Наше время на Земле
Семидесятивосьмилетний Залман с утра ушёл в аптеку за валидолом – накануне внук Петя забыл купить – и не вернулся. К обеду, всполошившись, послали провинившегося Петю пройти весь путь до аптеки. В аптеке Залмана никто не вспомнил. Но поломойка, услышав разговор, сказала, что два часа назад в скверик возле троллейбусной остановки приезжала скорая. Она, поломойка, по пути на работу стала в очередь за подсолнечным маслом и видела, как увозили какого-то старика. Петя, расстроенный до слёз, побежал домой и пересказал домашним её слова. Короче, к вечеру дедушку Залмана нашли в морге 2-й городской больницы, при румынах бывшей «еврейской». Через два дня его похоронили на еврейской половине кладбища и забыли. Через год, в день годовщины, Петя, – он единственный вспомнил про дедушкины похороны, потому что они случились на следующий день после его дня рождения, – поехал на кладбище, с трудом нашёл провалившуюся могилу с кучей налетевших листьев и поржавевшую табличку. Больше никто никогда не ходил навещать дедушку Залмана.
* * *
Давно кончился девятнадцатый век – десять лет тому назад. Залману уже семнадцать, и он старший сын в большой еврейской семье. Старше его только единственная сестра, а младше – шестеро братьев. В этот год засидевшуюся сестру – наконец-то – выдали замуж. Залман везёт молодых в соседнее село, где им купили хатку и лавочку. Её молодой муж, вполне имеющий право на гонор, – его семья три года назад приехала из Польши, – оказался добрым застенчивым парнем, и он даже полюбил свою храбрую и шумную бессарабскую жену, несмотря на то, что увидел её перед самой свадьбой. Они ровесники с разницей в полтора месяца в пользу жены. На въезде в село, называвшееся в переводе с бессарабского Сливовая Долина, в тени ветряной мельницы сидит, дожидаясь их, (по уговору с папашей), посредник Ноех. Он подсаживается к ним на каруцу, почесывает редкую рыжую бородку и говорит:
– Чтобы вы всю жизнь так быстро ехали, как сегодня – долго будете жить, молодые люди.
Это означает, что они не слишком торопились и немного припоздали. Молодая жена Маняша нахмуривает густые брови:
– Зачем же вы так разнервничались, уважаемый мосье Наум? За те деньги, что вы взяли за посредничество, можно и подождать немножечко.
Её муж Исай стеснительно потупился, ему стало неловко, что Маняша попрекнула пожилого человека деньгами.
– Что я такого сказал, хозяюшка, что вы так разгорячили своё сердце? – Ехидно помял беззубый рот старый Наум. – Я же только пожелал вам долго жить. Что же докасается до денег, то я беру за всю эту чахотку не деньги, а процент. А мой процент, чтобы вы знали, не менялся уже с тех пор, как мой Ёся первый раз сам сел на горшок. А тому уже сорок лет. Молодой человек, поворачивайте налево перед той свинячей лужей… Должен вам сказать, что ваш папаша, остался вполне доволен моим процентом…
Скоро они подъезжают к грязной канаве, которая на местном языке называется «рыпа», Залман стегает кнутом Рябушку и она, разогнавшись, выносится на другой берег, никого и ничего не уронив с каруцы. «Приехали!», весело говорит Наум, и Рябушка останавливается, понурив свою двухцветную голову. Трое приезжих – если не считать Рябушку – никак не ожидали такого быстрого окончания пути – до середины села ещё ой как далеко и, по правде сказать, это место есть самая, что ни есть, окраина. Ну! И какая тут может быть коммерция?! Но, что же, надо сказать правду, с этого места начинается кривая и унылая, но довольно длинная улица, конец которой не просматривается в перспективе. Первой вздыхает Рябушка. Она тянется мордой к большому каменному корыту, утонувшему в чёрной грязи и, фыркнув розовыми губами, втягивает в себя мутную воду. Рядом с её пятнистой головой покачивается и поскрипывает деревянное, окованное железом, ведро, тяжело скрипит корявый почерневший журавль колодца, а на деревянном его срубе сидит настороженная ворона, готовая взлететь. Напившись, Рябушка фыркает опять и тянется мордой к низкой ветке акации, обрывает губами несколько мелких листиков и зажёвывает их. Наум, соскочив с каруцы, подходит к воротам, косо стоящим одним концом на чурбачке, протаскивает их по земле, чтобы можно было пройти, и говорит, показывая рукой на домик, камышовую крышу которого легко достать рукой:
– Добро вам жить в вашем доме, дорогие хозяева. – И слегка кланяется.
Так начинается долгая жизнь молодой семьи в этом домишке, – что сказать? – до самой второй мировой войны. Отсюда уходит на войну в Красную армию их старший сын и гибнет на фронте, а остальное семейство – Исай, Маняша и двое младших уезжают в эвакуацию, в Казахстан.
А, вернувшись после войны, уже не остаются жить в убогом домишке, занятом чужими людьми, а переезжают жить в райцентр Чадыр.
* * *
Залман помог разгрузить каруцу, сам снёс в замусоренную пустую хатку разобранную железную кровать, стол с двумя стульями, пару сундуков – и уехал домой, чтобы не застать в дороге ночь. Рябушка налегке одолевает «рыпу» и, без конца кивая головой, пускается в обратный путь. Ей скучно и она не спешит, а Залман её не понукает – ему есть о чём подумать. После замужества сестры пришла его пора жениться. Не сразу – надо подкопить денежек грузовым извозом, присмотреть хорошую пару лошадок, добрую грузовую платформу на немецкой резине – тогда можно и жениться. Папаша уже не раз перечислял ему семейства, в которых подрастают девочки – к тринадцати годам уже можно засылать к ним сватов. Выбор небольшой. В их южном бессарабском городке Чадыр всего сорок еврейских семей. Можно договориться с Наумом-посредником, «комиссионером», как он себя называет. Он может найти невесту где угодно в Бессарабии, хоть в Комрате, хоть в Измаиле. А хоть бы и в самом Кишинёве, только тогда его процент будет выше. Ну, Кишинёв… это я высоко залетел, лениво думает Залман, у меня таких денег никогда не будет, чтобы взять кишинёвскую. В Кишинёве евреи с большим гонором – купцы, врачи, портные – туда разве просунешься? Да и зачем? Ему нужна крепкая домашняя кобылка, с большим крупом и большими сиськами, чтобы вела хозяйство, рожала и выкармливала детей. И чтобы по первому требованию переворачивалась с боку на спину. Есть такая. Хайка, дочка колесника Ципермана. Ей уже шестнадцать, но на неё ещё никто не запал, чтобы жениться. Залман иногда затаскивает её в сенной сарай… Если через годик она замуж не выйдет, можно будет посвататься к ней. Поговорить с ней по-умному не о чем, но хозяйство можно ей доверить. Стоит только посмотреть, как она рубит на пеньке головы курам… как она ловко набивает утробы гусям размоченной кукурузой. И овечья брынза у неё самая лучшая. Залман достаёт кошёлку из соломы под сиденьем, разворачивает тряпицу – что там мамаша положила? Кусок холодной мамалыги, кусок брынзы – не Хайкиной, своей – головку чеснока, пару перцев с огорода. В кошёлке ещё стоит тёмная бутылка вина, заткнутая кочерыжкой. Десяток орехов лежит на дне. Теперь можно пообедать. Первым делом он берётся за кочерыжку – ему хочется пить. Он сразу заливает в нутро половину кислого чёрного вина из бутылки, громко отрыгивает желудочный воздух и отламывает кусок мамалыги. Мимо тянется голая Буджакская степь, колёса месят жёлтую размокшую глину пустого Комратского тракта. Только одна воловья упряжка прошагала только что навстречу. В скрипучей арбе спал на куче кукурузных листьев маленький бородатый гагауз, прикрывший глаза пыльной коричневой шляпой. Вдоль тракта, на дне широкой долины, змеёй петляет узкая полоса зелёной травы и низкорослых кустов, – там течёт мелкая жёлтая речка Лунга. Её может и курица перелететь, если не получится перейти пешком вброд. На другом берегу речки гремит цыганскими погремушками небольшая отара овец. Пастуха не видно – спит бездельник в кустах. Залман доедает мамалыгу с брынзой, – он ест с широкого лезвия ножа, – хрустит сочными перцами, жуёт зубки чеснока, выплёвывая на дорогу жесткую шелуху. Вкусно! Острое жжение перца, горечь чеснока запивает кислым вином. Ему хорошо и спокойно, еда, вино и дорога угнетают мысли, хочется спать. Дремлет, опустив голову на грудь. Он спокоен – до самого дома Рябушке некуда свернуть, кроме как в собственные ворота. Но скоро его будят голоса. Поперёк дороги стоят двое и с обеих сторон держат обеспокоенную Рябушку за вожжи. Он спросонья не сразу и узнаёт их – это два известных в городке арнаута, промышляющих кражами и мелким разбоем, оба бессемейные пьяницы-дебоширы. У одного из них, длинноволосого, мешок на спине, другой, – у него половина лица неподвижна и оттого кривой рот. Он говорит на плохом русском:
– О-хой, юда. Говори, куда ехай?
– В Чадыр, – отвечает Залман. Он оглядывается вокруг и признаёт место – справа, на склоне холма, старая каменная овчарня, – Чадыр уже близко, за холмом.
– Бери, вези нас в Чадыр. Торба тяжёлый.
Залману не хочется вязаться с ними, он мотает головой – «грузитесь». Они оба немного навеселе, у криворотого на широком красном поясе висит баклажка и от них пахнет цуйкой. Кинув блеющий мешок в каруцу, они заваливаются в неё через борт и, рассерженная произволом Рябушка, трогает, кося левым глазом в сторону непрошенных пассажиров. Поспорив о чём-то на своём языке, – турецкий Залман хорошо понимает и свободно говорит на нём, а вот арнаутский… – они оба достают из широких штанов ножи, и криворотый говорит:
– Нам надо твой каруца и твой кобыла. Ходи, юда, в Чадыр пеши.
Залман тяжело вздыхает. До чего же развелось на дорогах всяких разбойников, куда царь смотрит? Ладно, царь, он в Петербурге, а местный пристав куда смотрит. Нет покоя от разбойников честному извознику.
– А ну, слазь, господа гопотники. И торбу забирайте.
Рябушка махнула хвостом, не то прогнав овода, не то оскорбившись за хозяина, и остановилась. Криворотый натужился, качнулся, встал на свои попачканные дорожной глиной постолы, замахал ножом, закричал:
– Счас резать тебя будем, юда. Убивать будем.
«Тяжки пути твои, господи. Зачем испытуешь ты меня?» – подумалось Залману. Он поднялся с облучка, стал лицом к криворотому и ударил кулаком в заросший щетиной кривой рот. Арнаут опрокинулся на спину, упав при этом на своего товарища, свалился с каруцы головой вниз и задрав смешно ноги. Второго арнаута, длинноволосого, стукнул кулаком по голове, отобрал и зашвырнул в траву нож, а самого вытолкал на дорогу. Скинул мешок с украденной овечкой и поехал домой. Он думал, подъезжая к дому, что его неприятности кончились, но они только начинались. Через три дня приехал становой пристав с урядником и арестовал его за убийство, а суд приговорил к четырём годам каторги. Оказалось, криворотый, упав с каруцы, сломал себе шею и помер.
Нет правды для бедного еврея в Российской Империи.
* * *
Петя (домашнее имя его Пиня), внук Залмана, любил и помнил своего дедушку.
Окончив школу, он решил загулять на год – к чертям книжки, тетрадки, отсиживание задницы – остое…чертело. Мать ругалась, а отец махал рукой – пусть делает, что хочет. Надоело с ним бесконечно дискутировать. Отпраздновал день рожденья, выпавший на пятницу, а когда уже разошлись гости, он как-то вдруг вспомнил, что много лет назад на следующий день после такого же праздника по дороге в аптеку умер дедушка. Он решил назавтра, во что бы то ни стало, пойти на забытую могилу, и у него защипало в носу от памяти и любви. Наутро, не сказав ничего родителям, так и не вспомнившим про годовщину, поехал на кладбище и пришёл в ужас от того, как разрослось оно за эти годы – до горизонта. Могилы он не нашёл.
Ужасно расстроенный несостоявшимся подвигом любви и родственной преданности, он не пошёл домой. Не хотелось ему видеть бездушия родителей, по субботам они бездельничали дома. А вошёл он в первый подъезд своей девятиэтажки, поднялся на шестой этаж и позвонил в дверь. Никто ему не открыл, хотя он слышал за дверью тихие шаги. Он постоял у открытого окна на площадке шестого этажа, но вдруг пришла ему в голову страшная мысль о том, что до ужаса легко сейчас перегнуться через подоконник и упасть вниз. Но нет, это было бы до безобразия глупо и не по-мужски. За спиной у него приоткрылась дверь и тут же захлопнулась. Он горько ухмылялся, спускаясь вниз пешком, пролёт за пролётом. Сучка, думал он, но никак не мог ожесточить своё сердце. Через две недели пришла повестка в военкомат, а через месяц он сел в поезд с другими такими же загорелыми южными ребятами и уехал в армию. Четырнадцать дней их везли пьяные «покупатели», перегружали с поезда на поезд, сутки везли машинами, два раза меняли обмундирование, с летнего на осеннее, с осеннего на зимнее и, наконец, привезли в казарму. Она представляла из себя большой деревянный барак, с двухэтажными нарами и двумя кирпичными печами в разных концах. Ещё два таких же пустых барака стояли в ряд. Кругом лежали снег и вечная мерзлота. Они три месяца долбили её кирками, взрывали тротилом и таскали носилками и возили тачками, а когда вырыли глубокую квадратную яму, стали её бетонировать, ставить подпорные столбы, накрывать бетонной крышей. Когда крыша затвердела, её засыпали вынутой ледяной породой – опять таскали её носилками, возили тачками. Через полгода всё было готово и по бесконечному зимнику, – он был закрыт на лето, – стали приходить огромные машины, крытые брезентом, заваленным поверху лапником. Как говорили командиры, чтобы нельзя было распознать груз с американского спутника. Машины были загружены железными разборными стеллажами и большими зелёными ящиками. Одна рота монтировала эти стеллажи, две другие укладывали на них вынутые из ящиков разноцветные стальные баллоны. Один несчастливый дурень, – кажется, парень был из Комрата, – уронил желтый баллон на бетонный пол. На нём не осталось никакой вмятины или даже царапины, но из запечатанного вентиля баллона заструился, едва видимый, жёлтый дымок, и шестеро солдат, находившиеся поблизости, и сам несчастный парень из Комрата через пять минут стали покрываться белыми пузырями и ещё через пять померли в судорогах, а другие – человек двадцать – увидев, как корчатся на полу их товарищи, выбежали на воздух и остались живы. Только несколько месяцев пролежали в дальней карантинной казарме под надзором одного врача и трёх санитаров. Каждые три часа днём и ночью им делали очень болезненные уколы. Среди пострадавших был и Петя. Первую партию вылеченных отправили на Большую землю и комиссовали, взяв строгую подписку о неразглашении. Таким образом, всего лишь через год, возмужавший и посуровевший Петя был уже дома. И в тот же день пошёл в первый подъезд, на шестой этаж, и позвонил в ту же дверь, что и год назад. Ему открыли. Вам кого, спросили. Ты меня не узнаёшь, улыбался Петя. Боже мой! Это ты? вскричала Милка и заплакала. Петичка, прости меня! рыдала, прислонясь к косяку, я была последняя идиотка и дура. Он меня бросил через месяц. Я боялась, очень боялась тебе написать…
Ну, в общем, обычная история. Петя её простил.
Частенько вспоминая стройбатовскую жизнь, лишённую главного удовольствия армии – пострелять, мучительную, но прекрасную северную природу, и сгинувших в той далёкой земле товарищей, Петя захотел стать строителем. Старательно, как золотоискатель, вычитывал он учебники, удивляя родителей усидчивостью, под Милкину диктовку писал длиннющие предложения из Толстого, исписывал цифрами, исчёркивал линиями толстые тетради… и с первого захода поступил всё же в строительный институт. Счастливая прощенная Милка божилась ждать пять лет, пока он будет учиться, но на третьем курсе он не уберёгся и обрюхатил её. Что было делать? Аборт? Она уже наделала абортов в своей молодой жизни. Они решили пожениться. Петина мамаша, Эсфирь Яковлевна, не любила Милку, презирала её за умственную простоту, знала про неё многое, чего не знал Петя, и решила, что пришло время с ним поговорить. Жениться – это уже серьёзно.
– Пиня, – сказала она, – у меня есть важный разговор насчёт этой Милки. Я хочу, чтобы ты меня один раз послушал.
Петя оторвался от программной шолоховской «Поднятой целины».
– Мама! Что я не знаю, что ты можешь сказать? Ты уже много раз говорила.
– Ты думаешь, что я тебе говорила всё? Не желая тебя расстраивать?
– Мама, у неё будет мой ребёнок…
– Ты вполне уверен, Пиня?
Петя не смотрел бешеным лицом в сторону матери, но его каменная спина и звенящее молчанье немного напугали её.
– Ну, хорошо, хорошо! Я же ничего не утверждаю, сына. Но я хочу, чтобы ты знал, что пока ты мучился и погибал в армии, она вела тут весьма весёлую жизнь. И, кроме того, мне совершенно не нравится, что мы породнимся с её мамашей. Ты что, не знаешь разве, какая она совершенно жуткая вульгарная баба – распутная, неряха и пьяница. И Милку она нажила неизвестно с кем. Мне неприятно думать, что она будет сидеть со мной за одним столом.
– Что ты имеешь в виду, когда говоришь, что она вела весёлую жизнь?
– Кто?
– Милка, мама! Милка!
Мама поняла вот сию минуту, услышав сначала его звонкое молчанье, а теперь каменную тяжесть слов, что у сына её сейчас колотится бешеной ревностью сердце, и это такое мучительное чувство, что оно может изъесть его изнутри сердечной изжогой. И может произойти несчастье. Её сынок, такой молоденький, такой болезненный еврейский мальчик, но уже побывавший на ледяной печальной земной окраине, познавший там страх и боль, и ужасную смерть своих товарищей, изжил из себя трепет страха за свою и чужую жизнь. Для него смерть легка, как отлетевший лепесток розы. Она испугалась.
– Да нет же, сыночка, ты меня неправильно понял, я ничего плохого не могу про неё сказать, про Милку. Я ничего такого не знаю… Но мне хотелось бы найти для тебя приличную еврейскую девушку… из интеллигентной семьи…
– Милка такая же еврейка, как мы с тобой.
– Что ты сравниваешь? Это же еврейский позор… – Но ей уже было ясно, что разговор не удался. – Ай, делай, что хочешь!
Она ушла в свою комнату, хлопнув дверью немного громче обычного.
Поженились. Милка родила девочку. Петя учился. На его столе, за стопкой учебников, стояла, прислонённая к стене, старинная фотография, приклеенная к толстой, серой с позолотой, картонке, найденная в обувной коробке на дне шкафа. Три бравых унтера в царской пехотной форме стояли на фоне, нарисованного на холсте средневекового замка, выпятив грудь. На каждой гордой унтерской груди висело по солдатскому «георгию». Одна унтерская грудь – посерёдке – была грудью дедушки Залмана. Но он тогда ещё не был дедушкой.
* * *
– Каторга, или каторжный труд, есть подневольный карательный труд на пользу казны… на пользу казны… как мера наказания, соединённая с ссылкой. Всем понятно? А кому не понятно, тот поймёт в процессе исполнения работ. Вы тут являетесь каторжными третьего разряда… третьего разряда… и можете не назначаться на подземные работы при добывании руд. Но обязан донести до вас, что на подземных работах каторжным третьего разряда каждый год засчитывается за полтора. Каждый год… за полтора… У вас есть право выбора. Всем понятно? Так… а-га… Мужчины подлежат бритью половины головы… половины головы… но… по уговору с цирюльником разрешено брить полную голову… стоит недорого. Так… а-га… Первый год… а вы все по первому разу, а потому первогодки - обязаны содержаться в остроге, на испытании, в ножных кандалах… в ножных кандалах… но… правительство пожелало из человеколюбия смягчить содержание каторжных третьего разряда и позволить по усмотрению каторжного начальства отменить кандалы… отменить кандалы… А ну, не вертеть головой… услышу шумок – накажу… Так… а-га… При добром поведении каторжные через год должны переводиться в отряд «исправляющихся»… В отряд «исправляющихся»… без оков… без оков… Всем понятно? Каторжным без взысканий десять месяцев зачитываются за год. Десять месяцев… за год… Я что сказал… услышу шумок… накажу… После отбытия каторжного срока… каторжного срока… каторжные перечисляются в разряд ссыльно-поселенцев. Эт-то не скоро, а кто-то и не доживёт… По истечении пяти лет… пяти лет… ссыльным поселенцам разрешается, в случае одобрительного поведения… одобрительного поведения… переходить на жительство в другие губернии, кроме той… кроме той… откуда они были удалены. Всем ясно? Тихо! Стоять на твёрдых ногах! Наказывать буду! Так… а-га…Отлучка с места причисления в течение семи дней… семи дней… составляет побег… побег… наказуемый в первый раз плетьми до двадцати ударов… тихо! Но из человеколюбия… из человеколюбия… правительством… правительством… телесные наказания оставлены на усмотрение местного начальства. Всем понятно? Местного начальства… В случае обращения сосланных в православие… Жиды есть? Так… магометане? А-га… им дозволяется возвращаться во внутренние губернии. Но… изобличённые во вторичном отпадении от православия ссылаются безвозвратно… безвозвратно… Стоять на твёрдых ногах! Накажу! Так… а-га… О побегах… Бежать некуда… аки только в могилу. Бегущие гибнут от стужи и болезней, а тако же от рук мстительных старожилов… старожилов… и смерть их обнаруживается только весною с таянием снегов. Подснежники… яко весенний цветок подснежник… потому так и зовём. Так что бежать некуда… только в могилу… только в могилу. Вопросы есть? Нет? Жалобы писать сотскому Епифанову… Это я… это я…
* * *
Через месяц Залману положено выйти на вольное поселение. Присоветовано было ему товарищами проситься в один городок под Читой, где жида взяли бы в работы – там становой пристав либерал. Но стало известно, что началась война, и каторга забурлила – быть переменам. И точно. Приехала из Читы комиссия с предложением – каторжанам третьего разряда и последнего года срока идти пехотинцами в армию - добровольно. Залман чуть не первым вышел из строя. Набралось немало. Полторы недели шли колонной под конвоем до железки, ещё неделю ждали вагонов. Изголодались, исхолодались, но песни пели весёлые. В Могоче долго стояли – ещё неделю, но вышло послабление в режиме, сняли конвой. Тут же двадцать девять лихих людишек ушли в Китай, до которого от Могочи сорок таёжных вёрст. Дошли ли, нет ли, неизвестно – сгинули. Погони не было – не до того. Поехали. Стучали колёсами до России долго, больше месяца. В пути промышляли воровством, колпачками и картёжной игрой, тем и кормились. В Саратове присягнули царю и Отечеству. Оделись в мундиры. Началась муштра. Солдатчина. Мордобой.
Залман, который в России стал Соломоном, отъелся на солдатской каше, молодое тело стало забывать каторжную баланду, изнурительный невольный труд, ненавистных надзирателей. А лихие атаки на свежем воздухе, штыковые экзерсисы против соломенных баб пошли на пользу здоровью. Ночами с тоской вспоминалась Хайка, широкозадая, грудастая дочка колесника Ципермана. Пятнистая кобыла Рябушка. Сестра Маняша. Редко являлась мамаша, всегда сердитая на него непонятно за что, ещё реже отец. Младшие братья не являлись вовсе. Но чаще, после тяжёлой солдатской работы не являлся никто, сон падал как гнилая крыша сарая – обрушивался.
Залман был ладным солдатом, выносливым, смекалистым, и в один день, мокрой и холодной осенью, после тяжёлого марш-броска, полковым командиром он был назначен ефрейтором.
– Брать пример! – приказал полковник Изотов, поставив его перед ротным строем. – Скоро воевать! Нужен умный солдат! Брать пример!
Когда посыпался с неба первый снежок, пришёл приказ – на фронт. Снежок сыпал и сыпал, пока катили по России – Камышин, Царицын, Ростов, который на Дону. За Ростовом снега кончились, стало ясно, что везут на юг. Посудачили, посовещались и решили, что воевать придётся с турками, – как раз открылся Кавказский фронт. Спрашивали их благородий – те не знали, отвечали «куда прикажут». Когда разгрузились в Таганроге и стали садиться на шаланды, да на пароходные баржи, перестали сомневаться – плывём морем на юг, в Турцию. Старики-солдаты говорили: турки не немцы, воевать можно, чтобы немца убить, надо двоих русских рядом положить, а турки – нет, с турком легко воевать – повезло. Пока плыли по Азовскому мелкому морю, волны не было, а как прошли Керчь и вышли в Черное море, стало задувать, пошла волна, и стало Залману тошно. Он представить не мог, чем обернётся вся эта невиданная морская красота – тошнотой и желудочной мукой. Многих, особо тех, кто никогда моря не видел, как Залман, мучило и выворачивало. Зашли в Новороссийск, дали передохнуть три дня. Списали в госпиталь больных, загрузились водой и харчёвкой. Рядом грузился паровой корабль тягловыми лошадьми и артиллерией. Стало неспокойно на сердце – близится война. Хоть и турок, не немец, а многие полягут на войне. В порту и в городе видны были разрушения, говорили, что и людишек схоронили немало. Турецкие корабли вышли из утреннего тумана и обстреляли город, после чего Российский Император и объявил Турецкому Паше справедливую войну. Поплыли опять. Стало полегче, обвыклись, да и плыли вблизи высоких берегов – скоро Кавказ. Хоть и холод уже стоял зимний, а спать Залману пришлось на открытой палубе. Хорошо, выдали ватную шинель и баранью шапку. И поили водкой. Нравилось ему смотреть в ночное чистое небо полное алмазных звёзд – как дома. А дом близко, на другом берегу моря. Птица за ночь долетит. За все четыре года только и дошло до него два письма, и оба ни о чём – живы, здоровы. В последнем письме было, что Шаю, Молкиного мужа, а так же и брата, старшего из тех, что остались дома, забирают на войну. А про Хайку? А про хозяйство? Про лавку и про добрых соседей, про лошадок и про семейный извоз? Братья-то подросли. Много чего хотелось бы знать Залману про родной Чадыр, но не умеет папаша писать подробные письма, ему бы только расходно-приходную книгу заполнять. А мамаша, – ох, бедная, – она вообще писать не умеет. Умела бы, всё подробно описала бы, поливая письма слезами. И у Залмана, впервые за долгие годы, двоятся звёзды от слёз. Скоро он засыпает, завернувшись в шинель и натянув шапку на глаза. Рядом тесно, чтобы было теплее, спят его товарищи.
Они плывут на войну.
* * *
У Пети – Петра Семёновича (ну, не у Пинхаса же Шлёмовича, как в паспорте?) – уже двое детей, он работает в Стройуправлении инженером, член партии, и внедряет в строительство новую технологию – скользящую опалубку. Милка обожает детей (безумная мать), ведёт хозяйство (немного неряшливо), обильно готовит (немного невкусно), любит своего мужа Пиню (любит, видно, что любит, прямо светится от любви), у неё мир со свекровью (немного натянутый), со свёкром дружба (выпивают вместе по рюмочке). Всё хорошо, счастливая семья. Живут в первом подъезде на шестом этаже, с Милкиной мамой. Она состарилась и уже не пьёт – болеет. В скором времени Петр Семёнович должен получить квартиру, и они переедут в хороший дом ближе к центру. Пётр Семёнович всё-таки начальник.
– Пиня. Завтра у Сонечки родительское собрание…
– Ну, так пойди…
– Ты же понимаешь, что есть две большие разницы, я пойду или ты…
– Какая им разница, кто пойдёт на собрание – отец или мать?
– Посмотри на меня и потом посмотри на себя, и что?.. ты не видишь разницу?
– Что ты имеешь в виду?
– Если ты не видишь разницу, то тогда придётся пойти, конечно, мне. Но Сонечке в глазах Евдокии Степановны это не прибавит.
Пётр Семёнович, кажется, понимает, что имеет в виду Милка. Но как раз завтра он очень занят – у них на новом доме ЧП.
– Сходи пока сама. А я зайду к ней через пару дней, пообщаюсь.
Вчера Пётр Семёнович инспектировал новый дом. Была снята опалубка третьего этажа, её переставили на четвёртый. Делая вертикальный замер, Пётр Семёнович обратил внимание, что из свежего бетона проглядывает кусок брезентовой рукавицы. Он подцепил рукавицу гвоздиком, потянул её. Она вылезла из бетона, из дырки посыпался мусор. Расковыряв дыру, он увидел куски алебастра, битый кирпич, крупную деревянную щепу. Вызвал прораба. Прораб Чебаненко, туповатый наглый толстяк, недавно принятый на работу самим начальником стройки, улыбался.
– А шо такое? Да, я приказал… Экономия бетона… Да ничо не будет, шо вы беспокоитесь… Начальник стройки? Не, не знает… я сам распорядился. Да, всё время так делаем… куда ж мусор девать? Да шо ему будет? Ничо ему не будет.
Пётр Семёнович распорядился остановить работы, на послезавтра назначил собрать комиссию из главка. Прибежал начальник.
– Что случилось? Ты что натворил, Ваня? Как тебе, дураку, в голову вошло в бетон мусор сыпать? Отстраняю! В вязальщики пойдёшь с завтрева… от же идиот. Петр Семёныч, я велю мусор расковырять и залить заплату. Не давай пока ходу.
– Да що ты его боисся, жида пархатого. Ничего оно с ним не сделается, с тем бетоном. И жид нам ничего не сделает.
– Ты что болтаешь, дурак? Извините, Пётр Семёнович, вот же дурака взял на работу На свою голову. Свояк. Не хотел же брать, жена уговорила.
– Над этим мусором ещё девять этажей должно стоять, Павел Иванович. Вы уверены, что они не посыпятся при малейшем толчке? Я не уверен. Послезавтра комиссия из главка будет решать, что с этим делать. До комиссии все работы остановить.
– Пётр Семёнович! Режете! Мы уже на четыре дня из графика выскочили. Дозвольте, я за ночь заплату залью.
– Нет, Павел Иванович. Этот ваш свояк уже не первый раз в бетон мусор засыпает. Ни вам, ни мне неизвестно, сколько тут заплат придётся заливать.
В день, когда должна была собраться комиссия главка, зазвенел телефон.
– Пиня! Ты что, не слышишь телефон? Или я возьму трубку?
Необычный звонок. Родители так рано – в половине восьмого – не звонят, знают, что утром всем некогда. Пиня бреется, завтракает, вяжет галстук, через десять минут ему в Управление. Милка кормит детей, собирает Соню в школу. Значит с работы.
– Слушаю.
– Пётр Семёныч? Ты?
– Я, Степан Илларионович. – Это начальник главка, Петр узнал его голос.
– Заедь ко мне через часик, хочу поговорить с тобой… Проходи прямо ко мне, Валентину я предупрежу. Ну, давай…
Через час в солидном кабинете с большим портретом Леонида Ильича Брежнева, – Бровастого, как его зовут рабочие, – состоялся такой разговор:
– Ты чего, Семёныч, расшумелся на пустом месте? У нас важный эксперимент, а ты нам хочешь его сорвать? А если Москва узнает?
– Степан Илларионович. Самое основание здания ослаблено некачественным бетоном. Сверху будет стоять ещё девять этажей и тяжёлый технический этаж. У нас, не забывайте, сейсмозона. Если ударит за семь баллов, нижние этажи поедут.
– Ну что ты нас пугаешь, Семёныч. Ничего там такого страшного не случилось, они вчера весь день работали, и сегодня в ночь работали, залили заплату. Дурака-прораба уволили. Иваныч, начальник стройки сутки домой не уходил, всё поправили…
– Прораба надо было не уволить, а передать дело в прокуратуру. Неизвестно, сколько он бетона на сторону продал, а вместо него мусора насыпал.
– Ну-ну… если каждого прораба за воровство сажать, у нас и работать некому будет. Ты сам, когда прорабом был, что, цемент на сторону не продавал.
– Нет, не продавал… Степан Илларионович.
– Я понимаю, ты на него сердит, за то, что он тебя жидом обозвал… ну что с этим поделаешь… ну, не любят некоторые евреев. Уволили его… ты его больше не увидишь.
– Меня беспокоит ослабленный бетон…
– Опять заладил…
– И я буду просить провести «неразрушаемый контроль качества» объекта…
– Ты представляешь, сколько это нам будет стоить и сколько дней на это уйдёт? Сорвём график начисто. Так, Пётр Семёнович, я тебе как старший партийный товарищ говорю, в Горкоме знают нашу ситуацию и требуют продолжения стройки.
– Какое отношение имеет идеология к сопромату?
– Партия имеет отношение ко всему, и ты не забывай, что ты коммунист. Я считаю вопрос исчерпанным.
– Я так не считаю, и выскажу особое мнение. В письменном виде.
Начальник главка, сурово помолчал, заглянул в папочку, лежащую перед ним и сказал отяжелевшим голосом.
– Ты же понимаешь, Пинхас Шлёмович, что мы с тобой не сработаемся.
* * *
Турецкий городок Сарыкамыш, где стояли русские войска, лежал в долине меж двух высоких и заросших лесом холмов, кое-где эти холмы торчали в небо каменными выступами. С холма, где стоял полковник Изотов со своим полком, вдаль было видно далеко – одна гряда холмов за другой. Там была Турция и стояла 3-я армия Энвер-паши. Он уже захватил Батум, через который успели, спешно разгрузившись с паровых барж и рыбацких шаланд, проскочить на укрепление Ольты и Сарыкамыша резервные войска. Кавказский фронт гнулся под напором Энвер-паши, в штабе которого сидели немецкие генералы. И тут немцы! Энвер-паше костью поперёк горла сидел гарнизон Сарыкамыша, держа дороги и перевалы на Карс. А за Карсом – всё Закавказье, Персия, курды, нефть Баку. Немцы обещали всё это отдать Турции, конечно, в случае победы. Оно того стоило, чтобы положить несколько десятков тысяч полуодетых и полуголодных турков, плохо подготовленных к войне, а особенно, к наступившей зиме. Хорошо – немцы вооружили Энвер-пашу наисовременнейшей винтовкой «Зауэр» и передовой немецкой артиллерией. С таким оружием можно побеждать даже русских. Плохо только, что перед самой войной в армии, после проигранной Балканской войны, произошла большая чистка, и вместо младших офицеров солдат водили в атаку бывшие унтера. Они знали одну команду «вперёд, собаки!». Но… что делать? Будут набираться опыта во время боёв.
Залман вместе со всеми долбил в каменистой глине холма окопы, заплетал осыпающиеся стенки плетёнками, плёл лежанки, чтобы не спать на земле, рыл блиндажи для офицеров, мёрз от наступивших холодов. От местных жителей, нанятых для разных вспомогательных работ, он слышал знакомую и понятную турецкую речь, и она грела ему сердце. В его родном Чадыре он с молочного детства, сидя в уличной пыли голым задом, слышал разговоры соседей – гагаузов, болгар и молдаван. Да и как можно торговать и заниматься извозом, не зная местных наречий. На турецком он говорил не хуже, чем на еврейском или на русском. Сейчас он слушал, как местные люди жаловались друг другу на русских, которые заставляют их на себя работать и плохо платят, обирают их лавки и огороды, подняли местных армян, которые раньше были работниками у турок, а сейчас… но, не надо терять надежду, скоро Энвер-паша будет здесь. В освобождённых землях, армян, этих презренных гяуров, он приказывает тысячами расстреливать. То же будет и здесь, когда придёт Энвер-паша. Залман слушал их, но ему не приходило в голову иметь на них зло, докладывать об этих разговорах по начальству, или самому пресекать их. Он понимал, что это была их – турецкая – правда, а не их вина. Но, в одну ночь, стоя в дозоре, он присел между двух корней огромного кедра, чтобы прикрыть длинной полой шинели замёрзшие колени, пригрелся и чуть было не задремал, но услышал невдалеке тихие голоса. Прислушался и понял, что говорят молодые турки, несколько человек. Они ждали кого-то, но этот кто-то не пришёл, и надо было решить – действовать без него или отложить на завтра. Решили не откладывать. Из-за чёрного камня поднялись четыре тени и двинулись одна за другой. Они прошли так близко от него, что было слышно сиплое дыхание одного из них, и у Залмана позорно заколотилось сердце от страха – он боялся пошевелиться и боялся, чтобы не блеснул штык трёхлинейки, зажатой между колен. Но позор и любопытство быстро победили страх, а дальше сказался его каторжный опыт выживания. Он подождал, когда они отойдут на полсотни шагов, поднялся на ноги, и тихо передёрнув шарик затвора, пошёл за ними. Здесь был край леса, и скоро они вышли на открытый пологий склон, заваленный скатившимися камнями, понизу которого шли русские окопы. Турки вниз не пошли, а двинулись дальше по склону, где стоял артиллерийский полк. Пора было что-то предпринимать.
– Э, ребята, подождите меня, – громко прошептал он по-турецки. Турки остановились. Четыре тени едва были видны на серой полосе неба, где за облаками стояла луна.
– Это ты, Мехмет? – спросил один из них, повернув в его сторону длинное охотничье ружье. Такое же было ещё у одного, но он завозился со своим ружьём, что-то в нём спешно поправляя.
Залман уже стоял за камнем, прицелившись в настороженную тень.
– Если вы сейчас бросите ружья, то я не стану стрелять, – громко сказал он.
– Это не Мехмет, – запаниковал турок с ружьём и выстрелил. Заряд дроби просвистел в стороне, турок стрелял на звук, а Залман выстрелил, как на учебной стрельбе, прицелившись в грудь и плавно потянув пальцем.
– Бросай ружьё, – опять крикнул он и услышал несколько выстрелов со стороны артиллеристов. Оттуда уже бежали люди.
Второе турецкое ружьё так и не выстрелило – отсырел порох?
Залман стоял над турками, – один из них был уже мёртвый, а трое сидели на земле, молоденькие, почти мальчишки, – и Залман очень жалел их, особенно убитого им.
– Молодец, пехота, – сказал ему артиллерийский прапорщик, осветив фонарём турок, – откуда ты здесь взялся?
– Из дозора, – ответил Залман.
– То ваши идут?
Уже подошёл снизу от окопов ротный фельдфебель с тремя солдатами, заспорил с прапорщиком, кто имеет большее право на пленных, но прапорщик по старшинству чина решил спор в свою пользу, и обещал доложить командиру, как было дело. Начальство решит.
Фельдфебель распорядился:
– Ступай, Соломон, на пост… с рассветом сменю. – Повёл солдат в роту, обдумывая, как бы доложиться ротному командиру о происшествии, чтобы не заругал, что отдал пленных.
Утром, сменившись, Залман пошёл отсыпаться, но спать не дали, вызвали к самому полковнику Изотову.
– Почему сразу не стрелял, ефрейтор? Почему шёл за ними?
– Я, ваше благородие, маленько испугался поначалу, один против четырёх, а они, я слышал, ещё пятого ждали. Говорили, что у того, пятого, пороховая граната была, кидать в снарядный погреб. Подумал, пусть пройдут, а я в удобном месте их сзади постреляю.
– Ты как понял, о чём они говорили?
– Я, ваше благородие, из бессарабских, в моём городке множество гагаузских семей проживает. Я их язык хорошо знаю.
– Гагаузы, то наши турки, православные?
– Так точно, ваше благородие.
– Так ты турецкий язык знаешь. Надо твоё знание для пользы дела использовать. В разведчики пойдёшь?
– Так точно… пойду… ваше благородие.
– Хорошо, ефрейтор. Я распоряжусь. Благодарю за службу.
– Готов служить… ваше благородие.
Через два дня его вызвали к поручику Ермышеву, полковому разведчику. А ещё через два дня ударили морозы, посыпал мелкий злой снежок и турки перешли в наступление.
* * *
– Милка!
– Ты видишь, я что-то делаю? Я должна собрать портфель для Марика…
– А я не могу найти свои резиновые сапоги, мне же завтра на трассе работать.
– Пиня! Что ты вечно волнуешься за свои сапоги? Ты бы за меня так волновался. Они сушатся на балконе – я их помыла. На этой вашей трассе всегда такая противная грязь, что её только ножиком можно выковырять из подошвы.
– Зачем их так тщательно мыть, если они завтра опять будут грязные?
– Очень умно! Зачем надо обедать, если всё равно скоро ужинать.
– Очень умно…
– Ой, я не знаю… ты слышишь меня, Пиня?.. как я завтра дойду до школы с таким брюхом. По моим расчётам мне уже завтра-послезавтра рожать, а на моих руках двое детей.
– Позвонишь маме, они тебя отвезут. Ты же знаешь, я не могу не поехать на трассу. А из школы дедушка их заберёт.
Они оба – Пиня и Милка – в тот воскресный вечер августа 1986 года, думали о завтрашнем дне, ещё не зная, что через семь минут, они забудут, что завтра, 1 сентября, и сын Марк идёт в первый класс, а дочка Соня – в пятый, а, возможно, завтра у них появится третий ребёнок, потому что через… шесть минут… начнётся мощное румынское землетрясение, которое разрушит в пыль половину Бухареста и ударит магнитудой в восемь баллов по Кишинёву. Их шестой этаж будет так болтать 27 секунд, что повалится книжный шкаф, завалив книгами спящую Соню, из недавно купленной мебельной стенки, посыпятся и побьются дорогие Милкиному сердцу безделушки и вывалится телевизор, а в кухне упадёт с плиты полная кастрюля куриного супа с домашней лапшой. Но это чёрт с ним – надо спасать детей. Милка схватит спящего Марка вместе с одеялом и побежит к выходу. «Буди Соню», закричит она, пытаясь открыть входную дверь. Пиня вскинет себе на плечо длинноногую, плачущую Соню, которую сильно напугала рухнувшая на неё груда книг, и станет в дверном проёме. «Не выходи на площадку», скажет он Милке, спокойно, чтобы не напугать. Он знает, что в таких домах лестничные клетки самое опасное место во время толчков – пролёты складываются, как костяшки домино. Погаснет свет. В ванной звонко забьёт струйка воды. Скоро толчки прекратятся.
Ещё долгую минуту они будут стоять в темноте, прислушиваясь к умолкающему гулу земли, но ещё громче, чем камни Земли, будут биться в кости грудных клеток их три сердца – Марк так и не проснётся.
– Я хочу выйти на улицу, – сказала Милка, и Пётр Семёнович понял её мучительный страх перед тёмной замкнутостью квартиры, тяжестью трёх этажей над головой и шестью этажами пустоты под ногами. Он открыл дверь, оглядел полутёмную площадку, – во дворе светил уцелевший фонарь, освещая кусок потолка, – и повёл семью вниз. Многие двери были открыты, вниз бежали и кричали полуодетые люди, толстый старик жал кнопку неработающего лифта – он не хотел идти пешком с пятого этажа. Плакали дети. У подъезда уже стоял папа с одеялом. Мама помогала старушке спуститься с высокого крыльца. Двор был полон народу. Кто-то кричал с балкона:
– Э, люди! можете заходить! Только что сообщили, что толчков больше не будет!
– Откуда ты знаешь, кретин?! Кто тебе сообщил?! Господь бог?!
– Сам ты кретин! У меня «Спидола» включена. Экстренное сообщение…
Женский голос кричал наверх.
– Что сообщают, в центре города тоже было землетрясение? У меня там мама…
– Мало ли что сообщают! – говорили люди вокруг. – Ещё так может тряхнуть, как в семьдесят седьмом.
– А как в сорок первом тряхнуло! – Толстый старик, бросил бесполезный лифт и спустился пешком. – Полгорода лежало в развалинах. Нет! Я не пойду… буду на улице сидеть…
Но через час большая часть толпы разошлась по квартирам, стала укладывать детей спать, зажигать свечи, керосиновые лампы – у кого-то они ещё сохранились, – прибирать упавшие вещи. Работали телефоны, но дозвониться никуда нельзя было. В соседних домах горел свет, значит, это местная авария. Кто-то всё же дозвонился в Энергосбыт, вызвал ремонтную бригаду – через полтора часа приехали, починили. Милка пересилила страх, и они поднялись в свою квартиру. Ночь не спали, только уложили детей. Немного разобрали завалы. Пётр Семёнович достал чемоданчик с инструментом, подтянул бьющую струйкой муфту – в ванной уже набралась обильная лужа. Милка причитала, собирая по полу куриный суп и спуская его в унитаз. Было неспокойно на душе, но надо было наводить в доме порядок – завтра у детей школа. Утром Пётр Семёнович первым рабочим автобусом уехал на трассу – выяснить, всё ли в порядке на стройке. Дежурная смена почти в полном составе уехала в город навестить семьи. Несколько оставшихся бессемейных рабочих пили пиво в бытовках – знали, что сегодня работы уже не будет.
– Завтра работаем… все слышали? – предупредил он, обошёл участок, осмотрел технику и уехал домой. К середине дня был дома.
– Тебе звонил какой-то Евгений… я не расслышала отчество… очень тебя хотел. Сейчас опять будет звонить.
– Да?.. Какой Евгений? Не знаю никакого Евгения… Ну, что там было в школе?
– Соня сразу ускакала… у неё подружки… не виделись всё лето. А Марик сначала цеплялся за меня … столько детей сразу он ещё никогда не видел… Ты знаешь, он второй по росту в классе. И ты знаешь к кому он попал? К Евдокии Степановне! Я довольна. У меня с ней сложились хорошие отношения, благодаря тебе. Она спрашивала про тебя. Я же вижу, как она тебя уважает. Пойди к ней.
– Пойду… Что говорят про толчки?
– Это ужас что говорят. По ящику сказали, что жертв нет, а разрушения незначительные. Но что говорят люди, страшно слушать. Упала с крыши труба и убила женщину. Голый мужчина выпрыгнул с третьего этажа…
Зазвонил телефон, Пётр Семёнович поднял трубку.
– Пётр Семёнович! Вот хорошо… это Морозов, Женя.
– Ах вот кто звонил! Как ты?
– Нормально… Слушай меня… Твой дом, который ты начинал… экспериментальный… поехал на уровне третьего этажа… сейчас там комиссия, и уже выселяют людей. Ты слышишь меня?
– Слышу, Женя…
– Слушай дальше. В главке паника, Илларионыч собрал все отделы – совещаются. Я заносил туда бумаги на подпись, слышал – всё хотят свалить на тебя. Ты понял? Ты запорол стройку и ушёл, чтобы не нести ответственности. Слышишь?
– Слышу.
– А чего молчишь?
– Сказать нечего.
– Слушай дальше. Послали людей рыться в архиве, хотят убрать все лишние бумажки. Самый активный... ну ты помнишь… Павел Иванович, бывший начальник стройки… он сейчас в главке работает. У Илларионыча он теперь главный по туалетной бумаге и по завязыванию шнурков. Опасайся его. Ну всё… бегу дальше.
– Спасибо, Женя…
– Не за что… Делай что-нибудь!
Пришла Милка, держась за живот и слегка бледная.
– Что за Евгений?.. Марик получил сегодня массу новых впечатлений… и что ты думаешь? уснул за столом. И что он хотел, этот Евгений?
– Так, ничего… это по работе.
– Знаешь что, Пинечка… звони маме. Я думаю, у меня начинается.
Пришла мама, Пётр Семёнович вызвал такси и отвёз Милку в роддом. Вечером она родила ещё одного мальчика.
* * *
Поручик Ермышев был разжалован из штабс-капитанов, но оставлен на своей должности – некем было его заменить. Залману не могло быть известно, за что разжалован поручик, но говорили, что он должен был идти в солдаты за что-то, но его отбил полковник Изотов.
Поручик сидел за пустым столом, в пустой комнате, где была ещё только простая койка, и с ухмылкой на круглом бритом лице любопытствовал.
– Соломон? Иудей?
– Так точно, ваше благородие.
– А как же ты, Соломон, в каторгу угодил?
– За убийство…
– Вот это да… А кого же ты убил? Девку? Саррочку? Она от тебя на Абрама посмотрела, а ты её за это убил?
– Никак нет, ваше благородие. Лошадку свою и телегу у бандитов отбил.
– Вот это да… И чем же, кнутом?
– Никак нет, кулаком. Один бандит помер, а второй умом ослаб.
– Вот это да… А ты вроде телом не крупный.
– У нас на грузовом извозе приходится потрудиться. Случается сто пудов мешками нагрузить, а потом и разгрузить. Намаешься.
– А ну садись, дружок, на кулачки тебя попробую.
Залман сел напротив. Они упёрли локти в стол и сцепились кулаками. Ермышев упирался полминуты и сдался.
– Ну ты, Соломон, и крепок. Вот это да. А из нагана ты стрелял? Приходилось?
– Никак нет… Ваше благородие.
Ермышев пересел на койку, выдвинул из-под неё между нечистыми своими сапогами железный ящик.
– Давай-ка, брат, без благородия. Благородие пусть будет на плацу и на параде. А в ночном поиске лишнее да необязательное слово может погубить.
Он достал из ящика наган и россыпь патронов. Сломал наган, – в каморах тоже желтели патроны, – протянул. Залман подошёл, взял в одну руку наган, оглядел с детским любопытством, в другую посыпались с мягким шорохом патроны.
– А это наше главное оружие. – В руке у поручика лежал длинный нож в кожаных ножнах, из ножен наполовину торчала кривая костяная ручка. Он потянул за неё. – А что, Соломон, сможешь человека ударить ножом?
– Скотину колол, ваш… Скотину колол.
– Скотину колоть – не человека зарезать. Перед богом отвечать придётся.
– Так война…
– Война-то война, а лишней крови бог не потерпит. Там турок, ты иудей, я православный, но бог-то у нас один. Пророки разные, а бог один, и он за каждого своего человечка спросит. И на войне… если можно не убивать, не убивай.
– Так точно.
– Бери нож. Хороший, турецкий. Подержишь его в руке, пощупаешь, надо приучить руку к нему. Постреляй из нагана. Но долго репетировать я тебе не дам. Если в ночь фельдфебель из поиска не придёт, в следующую ночь нам с тобой идти. Да, брат… полковник языка требует.
- Это как, языка?
- А это так, что нам надо выкрасть и доставить полковнику турецкого офицера, желательно повыше чином, чтобы поболее знал, а ещё бы с картами театра военных действий. И, главное, живьём. А у полковника есть другой фельдфебель, из татар, который умеет добывать из них военные сведения. А уж если немца доставим, всем нам по лишнему чину отскочит. Немец есть самый ценный язык.
Он подошёл к маленькому мутному окошку, поманил Залмана пальцем.
– Вон домик через улицу… видишь? Пойдёшь туда, скажешь унтеру, что я велел поставить тебе койку и записать на довольствие. Ступай. Мне надо два часа поспать.
Залман устроившись в домике, где уже стояло шесть походных раскладных кроватей, и, получив от унтера большую, сложенную вчетверо лепёшку, и кусок вонючей ноздреватой брынзы, съел половину, остальное упрятал в котомку. Поднялся в лесистый холм и, уйдя подальше, расстрелял десяток патронов, метя в сучок толстой липы, пока не поймал свою меткую стрельбу. Достал нож из глубоких ножен, широкий, тяжёлый нож – если его подкинуть, он, падая, ловко ложится в ладонь широкой костяной ручкой. Покидал его в ту же липу, но так и не научился попадать в сучок. Залман полюбил этот нож сразу же, как когда-то в детстве полюбил маленький раскладной немецкий ножичек, подарок деда. Стоя на холме, он слышал далёкую артиллерийскую стрельбу, ружейные выстрелы – сегодня стрельба и канонада сильно приблизились – вчера-то почти ничего не было слышно.
Поздним вечером пришёл ожидаемый фельдфебель с солдатом, оба были ранены пулями, замотаны кровавыми тряпками, измученны холодом и потерей крови. Солдата сразу отвели в госпиталь, фельдфебель сидел перед Ермышевым, жадно рвал зубами лепёшку, запивал вином и докладывал.
– …вышли на лагерь, залегли в лесочке на горке, сверху всё видно-ть. Турки, значит так, стали жечь костры, наперво чтоб согреться. Одеты плохо, не по-зимнему, под фесками бабьи платки. Будет посильней мороз – помёрзнут. Офицера ходили меж костров, ятаганами махали, серчали, что немецкие ружья на снегу валяются, потом ушли в шатры. Солдаты опять ружья в снег побросали… нету у них, господин поручик, военного задора, не страдают они воевать. Котелки, значит, повесили над огнём, снегу навалили в них, а как растоп снег, кто фасоль, кто горох из ранцев вытянули и в котелки насыпали. А фасоль с горохом в торбах на завязках, домашнего снабжения. Ну, точь как у моей жёнки. Уж ночь упала, многие спят подле костров, а фасоль, значит, всё варится. И когда сварится?.. Тут из крайнего шатра эфенди вышел оправиться, и прямо к нам в опушку леса, только присел, мы его скрутили. И не так, чтобы сильно, а идти не хочет, холера, больно важный. Стали нести его по очереди, а далеко ли уйдёшь? Турок кормленный. До наших… ну, с версту осталось… рассвело. Турки наступать начали, нас и догнали. Думали – добежим, а тут пули стали вокруг нас летать… турок у меня на спине вскинулся и захрипел. И обвис – помер. Я его, значит, кинул, а сам вижу, Николай спотыкаться начал. Под локоть его и в перелесок, травой закидал и сам схоронился. Когда атака вперёд ушла, я Николая перетянул – ему пуля в шею со спины попала – чтобы кровью не истёк… и лежим, ждём ночи. Снег пожуём и дальше лежим. Турки ходят, галдят, к ночи угомонились. Тут мы и тронулись. Идём-идём, а наши-то откатились. Опять рассвет, а мы в самой турецкой серёдке, как схоронились – и не знаю. А сегодня ночью прошли между турками и домой пришли. Да вот, кто-то вдогонку всё же пулю послал, по рёбрам ударила. Весь бок в крови, и в сапог натекло.
Покормленного и доложившегося фельдфебеля поручик похвалил за сведения, и за то, что живыми пришли домой, и отправил в госпиталь вослед за солдатом.
– Ну, вот, Соломон, завтра нам идти, больше некому.
Наутро засветило солнце, зато морозу прибавилось.
Стало известно, что из Ольты наши отступили. Ещё сопротивлялись в мелких стычках под Ольтой небольшие отряды пограничной стражи. Две конные сотни казаков даже отбили у турок сельцо, но отступили без поддержки под грохот артиллерии, управляемой немцами. Крепче держались бойцы армянского ополчения, зная, что им ждать от турок, но тоже отступили. Все эти отступающие казацкие отряды, кавалерийские сотни и толпы ополченцев, пятясь, сошлись в Сарыкамыше и образовали сильный боевой кулак, но не оказалось над этими людьми, и над несколькими вкопавшимися в землю и весьма боеспособными армейскими дивизиями и полками настоящего командующего генерала, способного поставить перед ними ясную задачу обороны. Из штаба фронта пришёл панический приказ отступить к Карсу, чего и должен был добиваться Энвер-паша. Его немецкие советники понимали, что для необученной, голодной и раздетой армии Энвер-паши затяжные бои в горах, без обозов и в зимнюю стужу подобно смерти. Надо быстро и любой людской ценой взять Сарыкамыш и, по открывшимся перевалам, а так же по единственной в этих краях железной дороге, ударить всею девяностотысячной силой по Карсу, смять его и выйти на просторы Закавказья, Персии и к нефти Каспия. Это понимали такие командиры, как полковник Изотов. Они понимали, что Сарыкамыш есть важнейший ключ к победе всего Кавказского фронта, и надо оборонять его всеми жилами и продержаться до морозов. Изотову утром докладывал прапорщик Ермышев, что армия Энвер-паши не выдержит сильных холодов и длительных боёв за отсутствием зимнего обмундирования и продовольствия. Энвер-паша надеется взять продовольствие в Сарыкамыше и у окрестных магометанских помещиков. И он его получит, если возьмёт город.
Фронт под давлением двух кавалерийских корпусов и одного пехотного корпуса турок медленно и упорно приближался.
– Поручик. Мне нужны сведения. Где ваша разведка, чёрт вас дери? Мы потеряли из виду два турецких корпуса, 9й и 10й. Вот смотрите по карте, вот и вот. Сейчас их там нет. Нам надо знать, где они. Они могут ударить в любом месте, а это большая сила. Вы понимаете, что мы не можем просрать Сарыкамыш.
– Так точно, господин полковник. Задача ясна.
– Так действуйте, поручик. Действуйте.
Пришедший из штаба полка поручик Ермышев отправил Залмана за водкой на соседнюю улицу, – рядом, в басурманской лавке, водку не продавали, – и велел купить ещё и два фунта копчёной баранины, фунт сушёной кураги, пару лепёшек и живую курицу. Достал несколько серебряных монет из кармана, кинул на стол.
– Если не хватит, скажешь – в долг. И крикни по дороге, чтобы унтер зашёл ко мне.
Вернувшись, Залман застал озабоченного поручика за картой. Поручик сидел за столом в странном виде – в виде местного крестьянина. На нём была длинная шерстяная рубаха, с-под ворота которой глядела ещё нижняя полотняная, а поверху – баранья стриженая тужурочка без рукавов. Под столом видны были ноги в постолах, надетых на шерстяные толстые, зимней вязки, чулки, окрученные сыромятными ремешками от постолов. Обильными складками висели над постолами тёмно-красные шерстяные шаровары. Ну, турок, да и только! Не хватало бараньей шапки, висячих усов и небритых щёк. Впрочем, баранья шапка тут же на скамье подле поручика и лежала. В комнате находился и унтер, красномордый беловолосый вологжанин Белов. Он возился с большим мешком, из которого доставал разную одежду и кидал на пол.
Поручик ворчливо говорил ему.
– Кабы ты, Белов, не был трусоват, я бы тебя взял в поиск, потому как ты из старослужащих у меня один остался. А вот беру Соломона, хотя и не знаю его в деле…
– Опять обижаете меня, ваше благородие, попрекаете меня трусостью перед человеком, хоть я вам сколь уже раз докладывал, как было дело…
– Знаю, что ты скажешь, но не верю тебе… Струсил… испугался…
– Никак нет…
– Ладно, молчи… Одевай-ка Соломона. Победнее, чем меня одевай… Он работник при богатом крестьянине… Бричка готова?
- Готова. Сейчас подадут… вона… подъехала. – Он выглянул в окно. – Одолжил у лавочника.
– Водку залей в тыковку, еду – в ковровую торбинку и прикрой сеном.
– Есть… Оружие какое возьмёте?
– Ножи и наганы. Баранью полость… а лучше две… кинь в бричку. Соломон, мы карту не берём, я покажу маршрут, а ты запоминай, может и тебе пригодиться. Гляди. Вот Сарыкамыш, а вот Ольта, откуда наши отошли. Тут обойти и прорвать оборону с выходом на железную дорогу самое место. Зная немцев, могу предположить, что они это и посоветуют Энвер-паше. Тут мы и будем искать потерянные корпуса. В районе Бардуса уйдём в тылы турок и там поищем. Надеюсь на твоё знание турецкого. А повесть такая, что ты мой работник и везёшь меня, раненого в горло, почему я говорить не могу и при смерти, – везёшь меня в родовое село на лечение или на смерть. А село… ну скажем, вот это – Каприкей. Белов, вяжи мне горло полотном и залей куриною кровью. И усы приклей.
Скоро, одетые в бараньи кожушки, они втроём, с Беловым на облучке, тряслись к северной окраине Сарыкамыша. Белов должен был сопроводить их до самой линии фронта, до окопов, на случай, если их остановит проверить военный или жандармский патруль – у него была бумага от полковника Изотова. Когда сильно стемнело, Белов по уговору с ротным командиром, тайно вывел бричку за передовой окоп и вернулся обратно. Дальше вожжи взял Залман. Тихонько понукая лошадку, он шёл рядом с лошадиною головою. Глазами и ушами, а больше ногами узнавал он дорогу в темноте. Не скрипнули ни разу отменно смазанные колёса. Турецких войск на всём пути не было, только иногда слышался топот коней небольших разведывательных разъездов, не то турецких, не то русских, и тогда они останавливались и тихо дожидались. Залман втягивал носом родимый запах лошадиного пота, кожаной упряжи, дёготную смазку колёсных осей и хотел… и не мог утешить унылую память сердца по прежней жизни, по своей лошадке Рябушке. Жива ли она, думалось ему, и сжималось горло. И отца, и мать, сестру и братьев, воображал он такими, какими оставил их четыре года назад, а Рябушка представлялась ему постаревшей и больной – жалкой, потому и сжимало ему горло жалостью.
К рассвету он вывел бричку на утоптанную дорогу, и сразу же навстречу им, из начавшейся снежной пороши, вылетел турецкий разъезд. Поручик, полулежавший на сидении, прикрытый бараньей полостью, закатил глаза и захрипел горлом.
– Кто такие? – Молоденький офицерик, весь в новеньком мундирчике, напустив на себя суровость перед своим отрядом, и наезжая своей выхоленной лошадью на бричку, вскричал юношеским голосом. Отряд встал позади, показывая равнодушие к рвению юного командира.
– Не знаю, господин… хозяина везу… мой хозяин… он умирает… домой везу… – испугано лопотал Залман.
– Что с ним, дурак? Весь в крови.
– Пуля в горле сидит… стреляли… господин...
– Вот дурак… Кто стрелял? Русские?
– Не знаю, кто стрелял… господин… домой везу хозяина… умирать…
– Русских сзади нет?
– Нет, господин… никого нет…
Офицер обернулся, махнул широко рукой, скомандовал, и отряд промчался мимо.
– Молодец, Соломон. – Поручик открыл глаза и сел прямо. – Настоящий турок. О чём спрашивал офицер?
- Где русские, спрашивал. – У Залмана стучало сердце, но страха он не чувствовал, а только довольство, что всё сделал правильно, и всё обошлось хорошо. И даже почувствовал весёлое удовольствие, что вот он видел живую турецкую конницу, и она оказалась не опасной, и как легко они их обманули. Он уже сидел на облучке и тронул лошадку вожжами по спине, как он это делал всегда со своей Рябушкой. Турецкая лошадка его правильно поняла, пошла по мёрзлой дороге, кивая головой. – У него на вороте нашивка и циферка, палочка и крест.
– Палочка и крест? Римская девятка. – Поручик хлопнул Залмана довольно ладонью по спине. – Ах, молодец, что заметил. 9й корпус. То, что мы ищем, Соломон. Надо нам найти его, а заодно и 10й. Поторопи-ка лошадку.
Залман хлестнул несильно кнутом, и лошадка привычно ускорила шаг. Скоро, как совсем рассвело, стали появляться на дороге и поодаль военные небольшие обозы, отдельные конные и пешие отряды, и все они шли туда, откуда приехали переодетые «русские», на Бардус. Попадались и мобилизованные крестьянские арбы, гружённые армейским имуществом. Скоро в том же направлении пошли большие массы пехоты. Никто не обращал на «русских» никакого внимания, даже несмотря на то, что они двигались против общего движения. Поручику уже было ясно, что это выдвигается на исходные позиции, со стороны Ольты, потерянный 9й корпус. Надо было ещё обнаружить 10й.
– Если увидишь крест без палочки впереди – скажешь, – тихо сказал в спину Залману поручик, по-прежнему изображавший предсмертного больного. На него падал снег, лицо было мокро, но он не утирался, чтобы не нарушить свою конспирацию. Лошадка бежала быстро, подгоняемая кнутом, и к полудню они въехали в городок, называвшийся Эрзурум, и полный войск. Тут уже поручик открыл глаза, и сообразил, что никому не придёт в голову подозревать их в шпионстве среди местного народа, глядел в оба, прикрыв окровавленную тряпку бараньей полостью. Они выезжали из одной улочки, и въезжали в другую, присматриваясь и прислушиваясь, пока не выехали на базарную площадь, где было множество богатых лавок и офицеров.
– Стань укромно где-нибудь и походи, послушай, что люди говорят.
Соломон ушёл, а поручик тут же и увидел, целую группу офицеров 10го корпуса. Они ходили из одной съестной лавки в другую, шумною группою, задевая ятаганами по ногам угодливых торговцев, набирая припасов – хлебов, окороков, кругов сыра – и нигде не уплачивая за товар. Заходили они и в одёжные лавки и брали без оплаты тёплые вещи. Они не знали, будут ли завтра живы, и потому сегодня ничего не боялись.
Вернулся Соломон. Он сказал, что слышал от ездовых, что всех их гонят на Бардус, загружая артиллерийскими бомбами, а к ночи, говорят, будет сильный мороз, и не знают они, доедут ли. Залман тронул лошадку, они отъехали в глухую, пустынную улицу и стали.
– Доставай, Соломон, торбинку, режь мясо и рви лепёшку, а курагу сыпь в карманы, грызть на ходу от холода, дальше уж времени поесть не будет. Дай-ка водки – замёрз. Надо нам самым скорым образом вернуться домой. Не завтра, так послезавтра турки начнут наступление, полагаю, от Бардуса в обход Сарыкамыша. Если я не смогу, ты доложишь полковнику. Скажешь, мы нашли 9й и 10й корпуса.
Лошадке повесили торбу с овсом на слеповатую голову, на спину накинули баранью шкуру – задул ветерок, бьющий мелким снежком, и прибавилось морозу, а пока ели баранину и пили водку, стало темнеть. На выезде из улицы напоили лошадку – на самой окраине городка обнаружился колодец с большим каменным корытом и деревянной бадьёй на скрипучем журавле. Залман постёгивал лошадку, но не мог заставить её бежать быстро, уже начиналась вторая ночь без сна для всех троих.
– Соломон, я посплю, а через два часа сменю тебя… – Поручик накрыл голову бараньей шкурой и затих.
Скоро стемнело совсем, но всё же, редко и неожиданно, появлялась половинная луна и освещала утоптанный и присыпанный снежком тракт, и спереди и сзади по которому волочились тяжёлые арбы, шагали толпы замёрзших солдат, гонимые руганью всадников – конных командиров, и невозможно было обогнать всю эту массу. К середине ночи, когда проснулся поручик, людская масса всё же поредела, многие свернули в рощи и стали там разводить костры, некоторые ушли в боковые дороги, ведшие в невидимые населённые пункты, надеясь укрыться под крышей и согреться. Тракт немного освободился и поручик, не жалея лошадку, как жалел её спящий теперь Залман, гнал её вперёд. Путь был неблизкий, до утра можно было не успеть перейти фронт, но никак нельзя было потерять целый день до следующей ночи. Слишком мало времени останется для перегруппировки войск на новое направление. Зная полковника, поручик был уверен, что то, что было очевидно ему, очевидно и полковнику – вся немецкая военная наука велит наступать в обход Сарыкамыша через Бардус, и перерезать железную дорогу, простейший и кратчайший, – спасительный, – путь отступления русских войск. Взять их в кольцо и перемолоть половиной имеющихся сил, а другой половиной идти на Карс. Но он так же понимал, что полковнику нужны точные разведдонесения, чтобы вовремя выдвинуть основные силы на главный удар. И он погонял и погонял лошадку, пока она не стала спотыкаться – старая измученная лошадка вконец лишилась сил и скоро стала, повесив голову и дрожа ногами.
Надо было искать другой способ быстрого передвижения.
– Очнись, Соломон. Приехали.
Мимо брели рассыпанными редкими колоннами солдаты. Кому повезло украсть или выкупить у крестьян овечью шкуру или домотканую одежду, те кутались в них, накинув на голову и спину, и согревали себя. Другие мучительно мёрзли, но ехавшие позади конные командиры, не давали им остановиться, присесть или прилечь – зная, что это верная смерть. Эти прошли, а за ними в отдалении послышался скрип колёс, и появилась тень тяжёлой арбы, запряжённой парой коней.
– Нам нужна лошадь, – тихо сказал поручик, и Залман, сам хорошо понимая, что другого выхода нет, что придётся силой оружия отобрать лошадь у этого бедняка, или у другого, потому что нет ничего важнее сейчас для них быстрого возвращения домой, вместе с тем чувствовал угнетение сердца. Увиделась ему понурая Рябушка на дороге в тот день, когда два бандита хотели отобрать её, и колыхнуло сердце точь в точь, как в тот день, и вспомнилась нестерпимая обида и злая ярость… и все последствия того дня. Но сердце его быстро утешилось военной необходимостью и минимальным ущербом для крестьянина – обменом одной лошади на другую. Ведь могло быть и так, что поручик решил бы отобрать обе лошади и поскакать верхом. Он понимал и то, что двое людей в крестьянской одежде, скачущие верхом в сторону фронта, были бы подозрительны, а скорости бы это не прибавило – крестьянские лошадки не умеют скакать под всадником. Он сунул наган в левый рукав кожушка и пошёл навстречу арбе.
– Послушай, хозяин…
Арба была накрыта холщёвым шатром, и под этим навесом не видно было ездока – он сидел в глубине. В эту глубину тянулись вожжи.
– Что надо? – спросил хриплый голос, и арба остановилась.
– Надо поговорить…
– Говори…
Это был голос крупного человека, готового к отпору, в нём звучала угроза, а, значит, у него было какое-то оружие. Надо быть осторожным…
– У господина офицера тайное военное дело… ты меня слышишь?
– Слышу. Ты говори… но знай, что у меня в руках ружьё, и оно смотрит тебе в грудь.
– У нас лошадь устала… надо ей дать отдохнуть… Забери её и дай нам свою, господин офицер очень спешит.
– А моё какое дело? Сойди с дороги…
– Ты пойми, хозяин, война… у господина офицера важное государственное дело…
– Сойди с дороги, иначе выстрелю…
Ударил выстрел… над головой просвистел заряд дроби… Из арбы Залман услышал голос поручика.
– Давай сюда… Садись и погоняй лошадей!
На широком передке опрокинутым навзничь лежало большое тело в ворохе одежд. Густо пахло порохом.
– Возьми у него вожжи и погоняй. – Поручик говорил из тёмной пустоты арбы. – Не бойся ты его, он покойник. Я его зарезал. Успел всё же выстрелить… боров.
Сесть мешало широкое тело и какая-то железная палка – это было на ощупь старинное ружьё. Залман уселся как смог, нащупал вожжи, хлестнул ими по одной лошадиной спине, по другой… «хойс», крикнул он – лошади тронулись. Где-то должен быть кнут, пошарил привычно правой рукой, наткнулся. В любой каруце, телеге или арбе, для кнута есть специальная дырка, куда втыкают его, когда надо освободить руки для вожжей. «Хойс», опять крикнул он и сильно хлестнул по обеим спинам,
– В мешках какое-то зерно… думаю, овёс… Лишняя тяжесть. Отъедем – остановишься, я скину несколько мешков… а пока гони.
Крепкие лошади бежали быстро. Через версту догнали пехотный отряд. Старший конный офицер спросил, «что за стрельба была?». «Не могу знать, господин офицер, ответил Залман, в лесочке кто-то стрелял». «Идиоты! Место у костра не поделили, – осудительно говорил старший, обернувши лицо к другому офицеру, – или баранью шкуру». Другой офицер, помолчал и ответил значительно. «Да! к утру! сильно! подморозит». Он имел в виду, но не желал говорить об этом вслух, что это большая глупость, кидать людей в бой, не обеспечив их зимней одеждой, горячей едой. Имел в виду он и то, что много будет, что называется на войне – небоевых потерь, то есть, больных, обмороженных и замёрзших. О чём думают наверху?
Почти такие же мысли думались и Залману. Как же безрассудно всё происходит на войне, как в хозяйстве у плохого – бестолкового – хозяина. Ну, прямо как у нищего колесника Ципермана, отца Хайки, у которого давно уже никто не заказывает колёс. Глупый, пустой, скандальный человек – и плохой мастер. Что он ни сделает, всё криво-косо, – та же Хайка, например, единственная дочка, такая же пустая и глупая, как отец. Пока была жива мать Хайки, говорят, в доме был какой-то разумный порядок, но она умерла от родовой горячки, опять же потому, что её муж не сообразил вовремя съездить за лекарем. Ребёнок мог умереть в первые же дни жизни в нетопленной хате – колесник взялся починить развалившуюся печь, но она не горела, а печника он не желал звать из гордости. Девочку забрали соседи. В бочке квашеной капусты, заготовленной на зиму, обнаружилась дохлая крыса – забыл прижать крышку камнем. В курятник, незапертый на ночь, залез хорёк и передушил всех кур. Вино вытекло на пол погреба через плохо закрытый кран. В суровую зиму была спилена на дрова старая груша, которая давала каждую осень пять полных корзин сладких, ароматных плодов. И что-нибудь такое случалось с Циперманом в каждый год его бестолковой бессмысленной жизни. Разве не такая же бестолковая и бессмысленная, как жизнь колесника Ципермана, эта проклятая война. До чего же неразумно распорядился турецкий султан своими людьми в эту морозную ночь. Сколько же их помрёт от холода, даже не успев ни разу выстрелить в русских? Тысячи. А что мы с поручиком делаем тайно на чужой земле? Вот, убили человека… Бросили чужую бричку с лошадью… что сказать хозяину?..
– Соломон, стань-ка на краю дороги и помоги скинуть мешки.
Ну вот… а ведь этим овсом можно накормить целую конную сотню…
Скинули восемь трёхпудовых мешков, оставив на дне арбы несколько – вдруг бы пришлось объяснять своё присутствие во фронтовой зоне. Спустили и положили на снег тяжёлый труп возчика, сняв с него подбитый шерстью кафтан и баранью шапку. Облегчённая арба быстро покатилась, обгоняя редкие группы солдат. Им шумели что-то вслед, просясь в арбу, но Залман кричал в ответ, «тайное военное дело, приказано не брать…», и гнал дальше. От насыпанного снега светлела ночь. Подступало утро. Поручик тихо лежал на мешках, прикрывшись полостью, просыпаясь всякий раз, когда слышал голоса солдат, и тут же снова коченел во сне – он мучительно устал. Устали и лошади. Кнут уже не мог заставить их бежать быстро, они плелись. Их морды заросли инеем – к рассвету сильно усилился мороз. Понятно стало, что утро застанет их в прифронтовой полосе, и надо будет исхитриться перейти фронт при свете дня.
– Жаль, водка в бричке осталась – согреться.– Поручик полулежал на мешках, обернув спину и голову шкурой, знобко трясясь.
– Господин поручик. Не захворали? – Залман скинул турецкий кафтан, наброшенный сверху на кожушок. – Я не мёрзну, вот… возьмите…
– Спасибо, дружок, – укутал себя кафтаном поручик. – Действительно, как-то мне зябко. До фронта ещё вёрст пять, как раз рассветёт. На наше счастье стабильного фронта пока нет. Турки только подтягивают, накапливают силы, есть возможность протиснуться между расположениями редких пока полков. Надо нам бросать арбу. Версты через две пересядем на лошадок. Быстрее будет и мобильнее.
– Ослабли лошадки, быстро не смогут… Надо бы верховых…
– Что же… постараемся добыть.
Дорога в который раз пошла в гору, лошади вытянули едва ли половину подъёма и стали, обессилев, не помог и хлёсткий кнут. Они пытались тянуть, но уже не могли.
– Дать бы им малость отдохнуть, они бы подъём вытянули, а там спуск…
– Некогда, Соломон… выпрягай. – Поручик трудно поднялся, стал влезать в рукава кафтана. Не смог всунуть руку, накинул кафтан на плечи.
Впереди мягко, по снегу, затупали копыта, навстречу выехали всадники, четыре тени. Увидев арбу, прискакал один.
– Что за арба? – Голос звонкий, юношеский. Знакомый. Не тот ли молодой командир разъезда, повстречавшийся прошлой ночью? Отряд его сильно уменьшился, и сам он в солдатской шинельке, в простой солдатской шапке, и правая рука висит неловко. Их, должно быть, потрепали в каком-то бою.
– У нас раненый, нам нужна арба. Что везёте?
– Овёс везём на войну, господин… приказано...
Подъехали остальные. Один из них едва держался в седле, его поддерживал ехавший вплотную всадник.
– Разворачивай, дурак. – Он звонко и злобно кричал, наклонившись и тыча кулаком Залману в лицо. – Расстреляю! Быстро!
Он суетливо понукал своего рослого коня, махал зачем-то здоровой рукой, оборачивался к своим, то через одно плечо, то через другое, вскрикивал. – Так! Давайте! Кладите! Кладите его в арбу!
– Господин… нам на фронт надо… овёс везём…
– Расстреляю! Давайте его сюда!
«Бери на себя офицера…», услышал шёпот поручика Залман. Он нащупал тёплую рукоятку нагана, засунутого в шерстяной рукав кожушка, осторожно потянул его. Офицерик был теперь занят устройством раненого, не видел, что наган вытащен, взведён под полой и наготове. Двое, спешившись, сняли раненого с коня и, не устоявшего на ногах, его подхватили и понесли. Он застонал и, кажется, потерял сознание. Погрузить раненого мешала завеса позади арбы, и когда она была неловко плечом отодвинута, раздались три гулких выстрела. Залман вынул наган и выстрелил два раза в спину офицеру. Он вскинулся, хотел оглянуться, но не смог и, помедлив, стал клониться и свалился с коня. Поручик был уже снаружи и взял за узду офицерского коня, повёл его, отступающего задом, успокаивал, похлопывал по шее, наговаривал ему, «тише, Султан, тише». Залман, спрыгнув, всё ещё держа в руке наган, – он забыл о нём, – в три шага догнал повернувшихся от грохота выстрелов коней, взял со спины ближайшего поводья, поцокал языком. Конь нервничал, но не тянул прочь, только взмахивал головой и прижимал уши. Другие два коня беспокойно отступили в сторону, и встали, и оглядывались, понимая, что с хозяевами их случилось что-то плохое. Говорить что либо было незачем и поручик, подведя коня к арбе, стал на спицу колеса, и тяжело взвалился на конскую спину, устроился в седле, поправив полы кожушка. То же сделал Залман и двинулся, ударив пятками в широкие конские бока, следом за поручиком.
Стало сереть небо и, обернувшись, Залман увидел темное пятно арбы, двух понурых впряжённых в неё мелких лошадок, в стороне – пару крепких армейских, а на белой дороге, подле арбы юного офицерика с раскинутыми руками, уже присыпанного снежком. Позади арбы, он знал, лежат ещё три тела.
Такая она, война.
* * *
Пока шло следствие, Милка снова забеременела. Свекровь сначала намекала, а потом стала прямо говорить, что нечего плодить нищету и надо сделать аборт, пока ещё не поздно. Рекомендовала врача. Милка плакала и не могла себе представить, как можно убить её родненького живого ребёночка, которого она уже с нетерпением дожидалась, и была уверена, что на этот раз будет девчонка. Она тянула и тянула, и дотянула, когда уже рекомендованный врач отказался прерывать позднюю беременность. За Пиню она была спокойна – не может быть, чтобы была на свете такая несправедливость, чтобы Пиню посадили. Он уезжал каждое утро на трассу, – они достраивали скоростное шоссе в новый аэропорт, – возвращался поздно, курил на балконе, пока Милка разогревала суп, и от усталости, не осилив и половины тарелки, опрокидывался спать. От солнца, ветра, нервов – и курева – он высох и почернел. Когда получал очередную повестку в прокуратуру, то ругался, что ему не дают работать. Следователь добродушно намекал ему, что всё равно кто-то должен сесть, и, скорее всего, это будет он – Пинхас Шлёмович.
– Дорогой мой! Пинхас Шлёмович! Где она – эта ваша докладная? В архиве её нет. Не-ту! Я сам смотрел. А то, что люди говорят, это одни слова. Вы обещали поискать черновик – нашли? Нет! А может, его и не было? Потерялся? Ну вот, видите?
Было объявлено внеплановое – срочное – партсобрание Дорожного Управления, на котором среди маловажных и необязательных текущих вопросов, стоял вопрос о персональном деле начальника стройучастка – не все даже помнили его фамилию. Мало кто из членов партии знал настоящую суть дела – и парторганизация была другая, и много лет прошло – знали только, что начальник участка под следствием. В первом ряду, в зале – нет, даже не в президиуме, в зале – сидел весёлый человечек, в помятом и потёртом румынском костюмчике, и пока сходились люди, цеплял анекдотами соседей по ряду. Это был райкомовский инструктор. Партийное бюро, сидящее в президиуме, хмурило брови и шёпотом совещалось. Парторг Цуркан открыл собрание, быстро доложил о трёх кандидатах и двух новых членах парторганизации, о неудовлетворительном собирании членских взносов и объявил главный вопрос. Он зачитал обвинение прокуратуры, отказался дать слово обвиняемому – «оправдываться будете в суде» – и дал слово инструктору райкома. Когда райкомовский работник, посуровев и сказав короткую обвинительную речь, предложил исключить Пиню из партии, только треть собрания проголосовала против – те, которые его хорошо знали и уважали. А раз исключили из партии, значит, теперь дело покатится – беспартийных уже можно сажать. Через неделю дело было передано судье.
– Парторганизация уже разобралась и дала ему оценку, – отвечал он адвокату на его защитительную речь, и народные заседатели одобрительно кивали. – Его же товарищи осудили его, так что же нам… оправдать? А если бы погибли люди?
Петру Семёновичу дали четыре года. Сидел он недалеко, на Тираспольской зоне, и Милка навещала его в положенное время – всего-то полтора часа езды. Между поездками она родила девочку. Через два года Петра Семёновича перевели на «химию», и он стал по воскресеньям бывать дома. А ещё через год досрочно освободили за хорошее поведение. На зоне он не бедствовал – опытные инженеры везде нужны. Приехал домой здоровенький, как яблочко, – на зоне легко бросил курить, принудительно соблюдал режим и диету, трудился посильно – ударный труд на зоне не приветствуется. Пошёл опять на трассу, но уже с понижением – начальником смены. Жизнь, застопорившись на три года, потекла дальше. Дети задорны и жизнерадостны. Милка пополнела, отрастила грудь, бока, уколи – брызнет сок. Родители старятся, но не болеют… довольны друг другом. Всё ладно… Но через полгода всё остановилось – грянула независимость. В августе, в самый разгар сезона, когда самые длинные дни, и когда самая работа на трассе, в первый раз не выдали зарплату. Деньги перестали идти из Москвы, а своих в республике не было. Да и стало уже не до дорог – выжить бы. Трасса остановилась. Женя Морозов подался в Россию, устроил небольшой строительный кооператив в Туле, и позвал Петра Семёновича к себе прорабом. Он уехал один, на разведку – жизнь стала непредсказуемой. Жил в общежитии, строил гаражи и слал деньги Милке с детьми. Опять похудел и почернел, и начал курить. Семнадцатилетняя Соня, окончившая школу, была вызвана им в Тулу и устроена секретаршей к Морозову на двадцать долларов в месяц – это были большие и надёжные деньги.
Сам Пётр Семёнович получал сто – очень большие деньги.
* * *
С рассветом опять прибавилось на дороге войск. Конные командиры сбивали в роты бредущих замороженных солдат, смотрели в карты и уводили роты с дороги в лесистые холмы и засыпанные снегом урочища. Там накапливались силы для наступления. Уже слышна стала дальняя стрельба. Редко ухали пушки. Там уже несколько дней 11й турецкий корпус пытается с фронта взять Сарыкамыш, принуждая русских снимать резервы с других участков фронта, в том числе из Бардуса. Поручик решает, что пора сходить с дороги – какому-нибудь умному офицеру может прийти в голову поинтересоваться, что за странные крестьяне, скрывая армейскую выправку, на армейских лошадях скачут в сторону фронта. Перестал сыпаться снег, очистилось небо и впереди между холмами появилось мутное пятно света – морозное солнце. Пора поворачивать на юг, на Бардус, где пока ещё нет сплошной линии фронта. Обогнав медлительный артиллерийский обоз, и уйдя вперёд из поля зрения передового дозора, поручик повернул коня в лес. Редкая и прозрачная, низкорослая поросль спускалась по холму к неширокой голой долинке, и не мешала двигаться быстро. По дну этой долинки, а вернее, по дну широкого оврага, под наметённым снегом, петляла заледеневшая речушка, чернеющая редкими промоинами в самых быстрых местах.
Спустились к самой речушке.
– Помнится мне, на карте есть река, а у той реки есть в этих местах приток. Если это он, то мы по нему можем подняться почти что к самому Бардусу. А раз выбора у нас уже нет, пойдём по нему, пока он течёт в нужном направлении. Ты, Соломон, крути головой по сторонам, и назад оглядывайся, а я себе перестал доверять, потому как меня сильно лихорадит некстати. Темно в глазах от проклятой лихоманки, и становится всё хуже, и надеюсь я большей частью на тебя. По моим расчётам, ежели нас ничего не задержит, мы должны выйти к нашим позициям через три-четыре часа. Если у меня не станет сил, ты доложишь полковнику. И помни, что это есть самое важное дело на сегодняшний день – дойти и доложить.
Версты через три небыстрого хода по глубокому местами снегу, поручику стало совсем плохо – его качало в седле, и как он ни старался пересилить лихорадку, силы его кончались. Уставшая лошадь под ним, чувствуя безволие седока, часто останавливалась, почти теряющий сознание поручик забывался, и тогда Залману приходилось стегать её плетью по крупу. В это же время он, объехав в который раз очередной изгиб речушки, заметил далеко впереди, на гребне холма, медлительное движение большой массы народа.
– Турки, господин поручик… – тронул он поручика за рукав.
– Где? – поручик не смог открыть глаза и поднять голову.
– В полутора верстах впереди. Тыща, не меньше… Идут на Бардус. Много конных.
– Это и плохо, что конные. – Он открыл больные, ослеплённые белизной снега, глаза, долго всматривался и не видел. – Надо нам скрытно двигаться, чтобы не выслали конный разъезд проверить, что мы за люди. Некстати это нам.
– Тут за лесочком балочка, господин поручик, можно по ней скрытно двигаться в том же направлении.
– Давай туда, Соломон. Я, дружок, сильно ослаб, пока смогу, буду идти за тобой, а если вдруг что, если разъезд или погоня, ты меня бросай… приказ такой от меня… ты понял?.. и скоро и секретно пробирайся к нашим.
– Как же я вас брошу? Господин поручик?
– Это, брат, так судьба наша воинская распорядилась. Твоей вины в том не будет, дело важнее.
Ещё три версты шли лесом, с холма на холм, где-то по глубокому снегу, а где-то, где снег был выдут, лошадь Залмана, стучала армейскими подковами по мёрзлой земле. Следом, не отставая, плелась лошадь поручика. Он, очнувшись изредка, поднимал голову, оглядывал высокие лесистые холмы, прислушивался, ожидая услышать ружейную пальбу, что означало бы близость фронта, и опять укутывался в бараний кожух. Через какое-то время, действительно началась стрельба и довольно близко. Впереди торчал красный выступ скалы, а над ним поднимался крутой склон горы – туда не взъедешь. Надо объезжать скалу, за которой шёл бой, или спешиваться и лезть в гору. За скалой показался всадник. Он оборачивался в сторону боя и что-то кричал. Выскочили ещё два всадника, ещё пять… шесть… ждали, но не дождались никого и поскакали навстречу нашим разведчикам. Это турки, и до них полверсты.
– Ефрейтор! – Поручик забыл болеть и уже командовал. – Видишь на горе камни? Спешивайся и лезь туда. За ними уйдёшь на ту сторону. Я тебя прикрою.
Он соскочил с лошади, развернул её и сильно хлопнул её по крупу – она убежала недалеко и стала в кустарнике, опустив тяжёлую голову. К ней шагом ушла и лошадь Залмана.
– Там за скалой наш передовой заслон, выйдешь на них. – Он приказывал, и Залман понимал, что он не может ослушаться приказа. – Оставь свой наган и патроны, мне понадобится… Вперёд, ефрейтор.
Залман добрался до череды камней, сбил дыхание, карабкаясь и оскальзываясь, и услышал выстрел. Он посмотрел вниз, увидел поручика, лежащего за камнем на краю тропы и дымок над ним. Группа всадников сбилась с галопа, наскочив на неожиданную засаду, стала разворачиваться, поднимая лошадей на дыбы. Передний всадник, качнувшись в седле, лёг грудью на лошадиную шею и застыл, свесив обе руки. Надо спешить, пока поручик держит оборону – вот уже началась ответная ружейная стрельба. От одного камня до другого, обегая надутые ветром сугробы, слыша сильную беглую стрельбу внизу, Залман добрался до безлесой вершины горы, откуда уже шёл длинный пологий уклон, и легче стало бежать. «Успеть бы… успеть…», одна эта мысль сейчас оставалась у него в голове, «может же быть, что поручик продержится какое-то время, и наши солдаты спасут его…». Он добежал уже почти до красной скалы, когда стрельба остановилась, и это могло означать, что он не успел… Сердце страшно билось, и он упал в снег, и не думал, что сможет теперь подняться… Мучительный бег к вершине горы и усталость последних двух дней не оставили ему никаких сил. «Зачем эти муки человеческие?», вяло думал он, лёжа лицом в снегу, и снег не казался ему холодным, «зачем принял смерть поручик, хороший человек? Что такого важного знали они оба, а теперь знает один он, ради чего стоило умирать поручику, возчику арбы, молодому офицерику и его солдатам? А может быть придётся умереть и ему, если за ним сейчас идёт погоня. Ну, пусть…», пришла неживая мысль, и тут же возмутилась сама себе. «Не дамся… полежал и вставай… Хайка… Хайку ещё надо повидать и колени ей раздвинуть хотя бы раз… Женюсь… если жив останусь, женюсь на тебе, глупая толстая Хайка…». Думая так, он уже и встал, зорко огляделся, никакой погони за ним не было, – турки довольны были тем, что вырвались, и не стали затевать погоню. Сердце уже не колотилось сильно, и он пошёл, ускоряя шаг, мимо красной скалы, виденной им сверху, опять беспокоясь о том, что надо спешить доставить информацию полковнику, которая известна теперь только ему одному. Снег растаял на лице, затекло в шею, и хотя задувал здесь на горе ледяной ветерок, и светило в глаза морозное солнце, он не мёрз, а только по мокрой спине пробегал лёгкий озноб. Грянул выстрел, и он увидел впереди под горой полусотню конных казаков, и замахал им руками, и закричал, «свой!.. свой!». Не известно, слышали его казаки, или нет, но они не стреляли, а дожидались его. А когда он спустился к ним, окружили его со всех сторон и были суровы.
– Турок? – спросил его усатый подхорунжий, поправляя чёрную баранью папаху.
– Никак нет! Пехотный ефрейтор… Полковника Изотова разведчик. Были с поручиком Ермышевым в поиске. Братцы, он там за скалой лежит, стрелял в турок, чтобы я мог к вам уйти. Надо бы поглядеть, может, ещё жив.
Подхорунжий махнул головой, и четыре всадника поскакали за скалу.
– Сдадим тебя в штаб, там разберуться, який ты разведчик, наш али турецький.
– Так точно, господин офицер, надо скоро… Господин поручик приказал скоро важную информацию до полковника Изотова донести.
– И шо за информация?
– Не знаю, могу я говорить... господин офицер…
– Так мы шо ж, чужие?
Понятно стало Залману, что подхорунжий не доверяет ему и подозревает в нём турецкого шпиона, и видит в его словах хитрость. И за поимку шпиона надеется он получить поощрение от своего командира. Но немного и опасается – а и вправду наш разведчик с важным донесением. Тоже поощрить могут. Прискакали казаки, привели в поводу двух коней.
- Точно! Лежит за камнем человек, пострелянный и ятаганами порубанный. Одёжка на нём турецькая.
- Ну вот, одёжка-то на нём турецькая, – всё ещё сомневался подхорунжий. А казак продолжал.
- Стрелял он по туркам, точно. По следам, так он троих, а то четверых, не то убил, не то ранил. Они своих увезли.
- Так турок он или не турок?
- По одёже турок, а по лицу, вроде как наш… И вусы приклеены…
Подхорунжий поднял палец, расширив глаза.
- От! То важный момент, что вусы приклеены. Значит наш. Бери, Григорий, казаков, сажай ефрейтора на коня, и скачите в штаб. А мы тут покойника приберём.
- Добре, Микола… – свойски разговаривал Григорий со своим командиром. – Шо-тось кажется мне, шо у этого ефрейтора морда больно турецькая.
- Сопроводи до штабу, там разберутся.
Залман решил, что надо предупредить разумного подхорунжего.
- Господин офицер. Турки затевают через эти горы сильный удар по Бардусу, чтобы выйти в тыл Сарыкамышу. За моей спиной два турецких корпуса идут, завтра будут здесь. А тех, что вы постреляли, была их передовая разведка. Так что будьте осторожны.
- А-га-а! То и в правду важная информация. Григорий! Смотри, береги ефрейтора.
- Сберегу, а чё ж нет… А всё ж он больно на турка похож лицом.
В пути, когда после двух вёрст рыси перешли на шаг, чтобы дать отдохнуть коням, Залман понял, что Григорий не столько сопровождает его в штаб, сколько конвоирует, настороженно держится рядом. Это пусть. Главное, чтобы быстро доставил до какого-нибудь большого начальника. Мучила его сильная усталость и несколько раз вдруг нападавшая мёртвая сонливость, он уже трижды чуть было не валился с коня. И догнала опять, как на горе, равнодушная сердечная тоска – для чего всё это. Давно хотелось пить, но он всё откладывал еду и питьё, которых всё равно у него не было, а просить не хотел. Он притеснял свои естественные потребности, терпел, и угнетал жажду – он-то жив, а поручик… принял смерть. Не то, чтобы он думал об этом как-то нарочно, но душе его желалось посильного страдания. Представлялось ему тело с лицом поручика, лежащее на снегу и раскинувшее руки, почему-то в армейской форме, – хоть и не видел он ни разу поручика в форме, – окровавленное от рубленых ран, и глядящее на него сквозь мёртвые веки. От страха он вскидывался и опять видел перед собой широкий круп лошади передового казака. Они давно уже ехали по дну глубокого ущелья, по нахоженной петляющей тропе, над которой висело высокое туманное солнце, и, значит, день уже приблизился к полудню. Когда же конец этого мучительного пути? Справа и чуть сзади неотрывно ехал Григорий, изредка перекрикиваясь с казаками. Он и хотел бы поговорить с ефрейтором, его ломало от любопытства, но он не желал показаться неосновательным человеком и молчал.
– Далеко ли ещё? – спросил его Залман.
– Версты три… – ответил Григорий, и не удержался, спросил. – Устал, небось? На, хлебни горилки.
Взяв протянутую флягу, Залман вынул затычку, влил в сухой рот три больших глотка. Обожгло растресканные губы, и сразу качнулись горы вокруг, и раздвоилось солнце. Но через минуту прояснился рассудок, и распрямилась спина.
– Как же вы среди турок ходили, и никто вас не остановил?
– Я с турками по ихнему разговаривал, когда спрашивали…
– Так ты турок, коли по ихнему умеешь, – обрадовался Григорий, что оказался прав. – Похож.
– Нет, не турок.
– Цыган?
– Иудейского народа.
– Жид? – Григорий очень удивился сказанному, совсем ему в голову такое не приходило. – Так жиды ж не такие.
– Какие не такие?
– У нас в станице шинкарь Мося, так он разве ж такой? Рыжий, пархатый да пейсатый.
Залман промолчал, ему не хотелось разговаривать, а Григорий как раз разговорился.
– Говорят, у него книга есть, там и про нашего бога написано, так он её, злыдень, с конца читает – нам назло, православным. Правда, что ль?
– Та книга, что он читает, была написана, когда православных ещё на свете не было.
– Так что ж выходит, что ваш бог раньше нашего появился? Не может того быть.
– Ты, Григорий, подумай… разве может быть на небе два бога, ваш да наш, а ещё и третий, турецкий. Бог один на всех.
Григорий ненадолго задумался, поехал рядом, а пока думал, брови его хмурились.
– Что-то ты врёшь, а я понять не могу. По твоему выходит, что мы вашему, жидовскому, богу молимся?
– Так и выходит. А пророк его, Иисус, и мать его, Мария, нашего племени, иудейского. И все апостолы его тоже…
– Врёшь? – Он всерьёз рассердился, зло смотрел на Залмана, в руке его гуляла беспокойно нагайка. – Ой, не серди меня, я ж могу и зарубить тебя за такие слова. Дева наша пресвятая богородица – жидовка?
– Ну зарубишь, Григорий, а что ты моею смертью изменишь, оно всё равно так останется. Ты со своим попом поговори, да потребуй с него правду сказать.
Ущелье кончилось, открылась долина с небольшим городом на дне. Справа на скале торчали заснеженные руины старинной крепости, сторожившей когда-то выход из ущелья. Въехали в город полный войск, казаков, артиллерийских упряжек, волокущих небольшие пушечки. Ходили по улицам и местные люди, но в небольшом количестве. Григорий молча ехал впереди своего отряда, не оборачивался, придерживал шашку левой рукой и поправлял иногда правой кавалерийский карабин на спине. Он был сердит на этого человечка, который и был-то непонятно кем – не то пехотным ефрейтором, не то турецким шпионом, не то жидом, с его сомнительными речами – он не поверил ему, но решил всё же спросить попа про святую богородицу. Они подъехали к штабу, он зашёл и через минуту вышел.
– Иди. Тебя господин полковник требует.
* * *
Через год, внезапно, без видимой болезненной причины умерла мать. Села отдохнуть после обеда, закашлялась, и уронила голову на грудь. Отец, чтобы не тревожить спящую, ушёл на балкон сидеть в креслице, читать газету, но что-то беспокоило его сердце, и он пошёл и тронул её за плечо, уже понимая, что это никакой не сон. Позвонил Милке, она прибежала, с четырёхлетней Райкой подмышкой. Вызвала скорую, долго дозванивалась в Тулу. Через сутки прилетели Пиня с Соней, похоронили, через два дня улетели обратно. Отец, оставшись один в квартире, маялся. Ложился, вставал, опять ложился, ничего не ел. На пятый-шестой день ему стало плохо. Милка вызвала скорую. Выяснилось, что он уже восемь дней, с самого дня смерти жены, не имел «стула», как этот физиологический процесс называла его жена. Его увезли, но не смогли спасти, организм был отравлен и отказали почки. Его жена следила, пока была жива, за его «стулом», заваривала травку. Прилетел Пиня. После похорон, они сели с Милкой и решили ехать семьёй в Тулу. Продали задёшево родительскую квартиру соседу, разбогатевшему на оптовой продаже заграничных сигарет, закрыли свою, и через неделю были уже в Туле. Комендант общаги, сначала ужасался и возмущался, но всё же исхитрился, сделал рокировку и освободил самую большую в общежитии угловую комнату на первом этаже. Не смог отказать Петру Семёновичу, человеку, безотказно идущему ему навстречу при любой аварии в насквозь прогнившем доме. Хоть ночью, хоть в выходной день. А ещё разрешил вместо окна сделать дверь, к двери пристроить крыльцо, а, поупиравшись, позволил огородить крыльцо кирпичом, накрыть крышей и вставить дверь. Получилась маленькая квартирка с отдельным входом и приличным тамбуром, где Милка устроила кухню. За это Пиня по выходным дням менял гнилую проводку на втором и третьем этаже – на первом он её поменял ещё весной.
Милка пошла работать нянькой в детсад, куда взяли четырёхлетнюю Райку, и шестиленнего Семёна, шестиклассник Марк ходил в школу, и таким образом всё наладилось совсем неплохо. Женя Морозов взял подряд на большой гаражный кооператив, удвоил Петру Семёновичу зарплату. Купил для фирмы подержанный автокран, перекрашенный в синее с оранжевым грузовик, обозванный в городе «попугаем», погрузчик и транспортёр, собирался купить бульдозер – он оказался хорошим предпринимателем, у него пошло дело. Себе он строил двухэтажный дом на тихой улочке Тулы. Жизнь на новом месте наладилась. До такой степени, что Милка, накормив детей и уложив Райку спать, занялась плетением модного макрамэ, и у неё так хорошо, творчески, пошло, что она обвесила «макрамой» квартиру, детский сад, холл общежития, а в школе, где учился Марк, ей доверили вести кружок детского творчества. Кое-что из своей «макрамы» она продала, недорого, но хватило, чтобы купить целую корзину, всяких верёвочек, шпагатиков, канатиков для дальнейшей работы. Пётр Семёнович назвал это странным словом «хобби». Ну, пусть будет хобби. Младшие дети были здоровы, веселы, неуёмно шумят, стоит им только собраться вместе, а вот старшая, Соня, стала вдруг хорониться за своей занавеской, раздражаться по мелким пустякам и тихо скулить по ночам.
Соня… В свои девятнадцать лет, недавно состоявшихся, она была таинственным образом привлекательной девушкой. Никому не приходило в голову назвать её красивой, но она радовала всех, с кем общалась. Высокая, как отец, широкоплечая и большегрудая, как мать, круглолицая и слегка конопатая – этим она была похожа на бабушку, Милкину мать. Особенно большая россыпь конопушек располагалась у неё на, немного по-еврейски, горбатом носу. Под прямыми бровями слегка выпуклые небольшие чёрные глаза. Широкий, как у лягушки, рот. Ну, разве красавица? Но когда она улыбалась вам навстречу, три раза быстро моргнув, и обратив к вам слух, зрение и сердце, засветив любопытные глаза радостью и одновременно иронией, вам тоже становилось радостно и любопытно – что ж это за девушка такая? Её хотелось потрогать. Ума и расторопности ей как раз хватало для её необременительной работы. Планировала, советуясь с отцом, поступать в местный автодорожный техникум, но всё никак не могла собраться и сесть за учебники. Вероятно, так никогда и не соберётся. Ей и так хорошо – весело… и ладно. И ещё… Дополнительно к обаянию она имела что-то, что понимали мужчины вокруг, но, кажется, ещё не понимала она. Зов. Зов плотской любви. Пожилые мужчины каверзно и лицемерно жаловались ей на возраст – ах! был бы я чуть помоложе! Или – ох, не был бы я женат. Не рискуя всё же прямо сказать, что хотят её. Ровесники чувствовали этот волнующий зов, но тоже не рисковали нарушить устоявшуюся дружбу – не жениться же они на ней хотели. Что же случилось с ней? Куда подевалась неизменная радость жизни, ровное обаяние. Милка ничего не могла добиться от неё – молчала или раздражительно грубила. Она, помня себя в её годы, хорошо понимала, что должно с ней происходить, но понимала - что-то неладно. По-прежнему каждое утро у крыльца ждал сосед Колька, сопровождающий её на работу – он был водителем у Морозова, – но последнее время и он раздражал Соню, и она безобразно орала на него и гоняла. Он обижался, но терпел. Милка решилась с ним поговорить, была уверена, что он всё знает. Поговорила, но ничего не добилась - молчал, потупившись. Спросила у Маруси, морозовской бухгалтерши. Та раскричалась: дура, все знают, ты, мать родная, не знаешь, у неё уже два месяца бурный роман с Морозовым. Обмерла сердцем, села на старушечье брёвнышко под подъездом – ослабли колени. Пусть бы Колька, пусть бы кто из общажной молодёжи, пьянчуг и драчунов, но не Морозов – доброго не будет от такой любви. Что делать? Сказать Пине, пусть разберётся! Как же Пиня не знает, он же рядом с Морозовым? Одна работа на уме, ничего не видит вокруг себя, кроме кирпича и цемента. Господи, правду говорят – дети повторяют судьбу своих родителей. Вспомнилась её ранняя любовь, в два раза старше был её любовник, как и Морозов, и женат был, как он, и так же – двое детей, почти ей ровесники. И так же, как Соня, мучилась она тогда страшной, отчаянной любовью, кляла не любовника своего, а неповинного Пиню, понимала, что он ей наречён, но ничего не могла с собой поделать – любила, дура. А не понял бы, не простил бы Пиня – не было бы счастья в жизни у неё. Было бы какое-нибудь безрадостное замужество без любви. Господи!
– А что я могу сделать? Запретить? Кому запретить? Ей? Морозову? – Громко шептал Пиня, размахивал дешёвой сигаретой, напустившей вонючего дыму. Он был уведён для важного разговора, чтобы не слышали дети, в дальний конец общажного коридора. – Они оба взрослые… дураки. В партком идти жаловаться на аморалку? Так нету сейчас парткомов.
– Но ты же можешь с ним поговорить?..
– О чём?!
– Скажи ему хотя бы что-нибудь…
Но Морозов сам захотел поговорить с Пиней и задержал его после пятничного совещания.
– Пётр Семёнович. Присядь. Тяжело начать… Ты, верно, уж слышал разговоры.
– Слышал.
– Поверь мне, я ничего плохого не замышлял… это всё непонятно как случилось. Работали рядом, ничего такого… поверь, в мыслях не было… И вдруг… в какой-то день… кинулись в объятья… как дети… Ничего не понимаю… как это произошло? Как созрело? Я себя не узнаю… Ты же знаешь, я прагматик, деловой человек, что не в дело, то мимо меня. А тут… Чего молчишь?
– Нечего сказать.
– Вот и мне нечего. Я ничего не понимаю. Знаю, что каждую минуту живу ею. Любовь, не любовь – не понимаю в этом ничего. И что делать дальше, тоже не знаю. Я семью бросить не могу, они без меня исчезнут, как тени в пасмурный день. Они живут только тогда, когда знают, что вечером приду я и решу все их проблемы, накопившиеся за день… как их бросить? И Соню оставить не могу, я без неё остановлюсь… и всё остановится. Я работаю только потому, что она рядом.
– А Соня? Я пока слышу только про твою семью, про тебя… но я ничего не слышу про Соню.
– Это самое важное. Если бы она сказала мне: Женя, ты мне надоел, уходи. Я страдал бы, поверь мне, мучился, но ушёл бы, что бы не ломать ей жизнь. Но она говорит, что если я от неё уйду, то она… – Он замолчал, не решаясь продолжить – перед ним отец Сони, женщины, которая пообещала ему умереть, если он уйдёт от неё.
- Покончит с собой? – Закончил фразу Пётр Семёнович. Женя потерялся, не имея слов, смотрел на свои тревожные тяжёлые руки на столе перед собой, ворочал ими, желая спрятать их под стол, но не прятал. – Ты же понимаешь, Женя, что я тебя прибью, если с ней случится плохое. Я не про беременность, может быть, для неё это добрый вариант, я про другое…
– Она беременна…
Теперь замолчал Пётр Семёнович, совсем растеряв строгие мысли. Привычная текучесть жизни нечаянно застыла.
– Пётр Семёнович. Послушай. Я хочу снять ей квартирку, чтобы она хозяйничала там и… пусть рожает. Я хочу, я жду этого… Не мог не поговорить с тобой об этом. Хочешь, заеду к Милке? Что она скажет…
Пётр Семёнович так и не нашёл что сказать, встал, чтобы уйти, и смог только развести руки. Он повернулся, пошёл к выходу, – Сони на её привычном секретарском месте не было, – спустился вниз. Лицо его уже не было сердито, и даже, кажется, хотел приподняться один уголок рта. Вышел на улицу, сунул в рот свою дешёвую сигарету, тряхнул спичечный коробок и, не прикуривая, пошёл домой пешком. Скоро его обогнал попутный автобус.
* * *
– Кто такой?
– Полковника Изотова разведчик, ваше высокоблагородие. Ефрейтор Прокупец. Был при поручике Ермышеве направлен в поиск по турецким тылам два дня тому назад. Сегодня поутру вышли на ваш передовой отряд. Господин поручик погиб, прикрывая мой отход.
– А почему не ты прикрывал поручика? А? Ефрейтор.
– У господина поручика случилась сильная лихорадка. Совсем сил у него не осталось, ваше высокоблагородие. Он мне приказал идти скоро через крутую гору, – сам бы он не осилил, – чтобы выйти на казаков, а тут турецкий отряд выскочил. Он залёг и стал отстреливаться, чтобы дать мне уйти.
– И что вы добыли у турков, какие сведения?
– Господин полковник Изотов приказал найти потерянные 9 и 10 корпуса противника. Мы их обнаружили в районе города Эрзурум, они выдвигаются в сторону Ольты, чтобы ударить на Бардус, зайти в тыл Сарыкамышу и перерезать железную дорогу на Карс. Мы опередили на несколько часов их передовой полк. Ещё день-два, ваше благородие, и оба корпуса будут здесь.
– Узнаю немецкую тактику – обход и удар в спину.
– Ещё приказано доложить, ваше высокоблагородие, что турки одеты не по-зимнему, отчаянно мёрзнут и не кормлены. Если морозу прибавится, много у них народу помёрзнет до смерти, так что они спешат захватить Бардус и Сарыкамыш, чтобы обогреться и взять продовольствие. Будут злы и сходу начнут атаковать…
– Значит, завтра или днём позже они будут нас атаковать силами двух корпусов… Не выстоим, сил мало.
Полковник сел за стол, быстро накатал на двух листках бумаги тексты в несколько строк каждый и крикнул ординарца.
– Отнеси телеграфисту, пусть срочно отобьёт в штаб фронта генералу Берхману, а эту бумагу надобно отправить полковнику Изотову. Срочно. Садись, ефрейтор, ты еле на ногах стоишь, сейчас обрушишься. Я прикажу тебя накормить, и дать полдня и ночь отдыха, а пока подождём ответа от полковника Изотова.
– Мне бы воды испить, ваше высокоблагородие.
– Степан! Принеси солдату воды попить? Скажи-ка, солдат, мне интересно… Чтобы по турецким тылам безопасно ходить, надо быть на турка похожим и по-турецки говорить. Ты на турка сильно похож в турецкой одежде, да и лицом – турок, а по-турецки ты говоришь?
– Так точно, ваше высокоблагородие. Я из бессарабских мещан, вокруг меня с детства множество наших православных турок проживало, их язык я свободно знаю.
– Сам-то ты какой веры?
– Иудейской, ваше благородие.
– Славно… Иудей, а сильно похож на турка. И говоришь по-ихнему.
– Потому я, господину поручику и пригодился… Ох! Жалко мне господина поручика, ваше благородие, хороший был человек… Сердце за него болит.
– И мне жалко. Я ведь его хорошо знал…
Пришёл ординарец, принёс листок. Полковник пробежал его глазами.
– Ну что ж, полковник подтверждает, что им была отправлена разведка в тыл противника, и что поручик Ермышев есть его начальник разведки. Сожалеет о его гибели. О тебе пишет, что ефрейтора Прокупца знает, просит вернуть тебя в полк. Характеризует тебя добрым солдатом. Ну вот, ефрейтор Прокупец, раз тебя полковник знает, и ты есть тот, за кого себя выдаёшь, то тебе за службу спасибо. А теперь тебя покормят, и ложись-ка, брат, спать. Степан!
Впереди Степана пришёл моложавый, стройный казачий есаул, с интересом стал глядеть на Залмана, потягивая себя за усы.
– А что, господин полковник, это и есть тот турецкий шпион, что мои казаки привели?
– Он. А только шпион-то он наш, а не турецкий. Только что получил подтверждение от полковника Изотова. Его разведчик, ефрейтор Соломон Прокупец.
– У моих казаков бурный теологический диспут сейчас происходит. Глотки рвут. И кто, как вы думаете, господин полковник, этот диспут спровоцировал? А диспут о том, может ли такое быть, что бы господь бог наш и сын его Иисус, и пресвятая богородица оказались жидовского происхождения. Послали за мной, чтобы я опроверг гнусную клевету. Что мне было делать, господин полковник?
– Да, есаул, задача. И как же вы её решили?
– Пришлось рассказать казакам правду, не смог соврать. Но, боюсь, не поверили мне. Постановили послать за попом. У них сейчас разброд и шатание, и я, кажется мне, много потерял уважения в их глазах. Ждут попа.
Всё своё повествование есаул развернул в ироническом тоне, улыбаясь широким ртом под усами, окружив весёлыми морщинками свои тёмные красивые глаза.
– Ты, брат ефрейтор Соломон, не тревожил бы малоискушённые души моих казаков.
– Так точно, ваше благородие, не буду… Сам уж пожалел. Чуть было Григорий не зарубил меня шашкой.
– Да, Григорий как раз больше всех и шумит, чтобы попа позвали – хочет до конца правду узнать. Тронул ты его ум… Соломон. Он казак пытливый.
– Есаул, надо нам отпустить ефрейтора, он уже на ногах не стоит от усталости, и покормить. Двое суток по вражеским тылам без сна… и ценные сведения добыты.
– Что ж, конечно, господин полковник. Позвольте мне проводить ефрейтора до казармы, чтобы казачки его не распяли, как Христа. Степан, куда нам идти?
Поспать Залману не удалось, через два часа его поднял Григорий и повёл в штаб. Казаки привели лазутчика, и понадобился толмач. Турка взяли казаки Григория в развалинах старой крепости над городом. Возвращаясь в отряд, они увидели блеск стёклышка среди камней, спешившись, скрытно поднялись на скалу и взяли разведчика на деле, отобрав у него немецкий полевой бинокль и карандашик с книжечкой, в которой обнаружилась схема наших артиллерийских позиций. Он сначала упирался, не желая говорить, но казаки умеют напустить страху, и турок заговорил. Залман только успевал подбирать правильные военные русские слова. Турок подтвердил всю информацию, добытую поручиком и доставленную Залманом. Через час полковник отпустил его досыпать, и Григорий вызвался его сопроводить. Он рассказывал в пути, как выследили и взяли лазутчика, похвалялся своей казачьей вольной жизнью, бахвалился своими успехами у казачек, и простился, ни слова не сказав о пресвятой богородице и Христе. Под утро, в темноте, он с казаками ускакал в дозорный отряд под красной скалой, и дальше Залман никогда уже о нём не слышал. Утром, накормленный Степаном, он явился к полковнику, и был им отправлен с попутным санитарным обозом в свой полк.
На следующий день началось крупное наступление турок, и Бардус после жестокого боя был оставлен русскими войсками.
* * *
Соня родила среди снежной зимы крупного мальчика Евгения. Колька отвозил из роддома молодую мать с ребёнком, Милку и трёх её младших детей на Сонину квартирку, а сзади, на личной «Субару», Морозов вёз Петра Семёновича. Ехали дольше обычного, на малой скорости, как велел Кольке Морозов, по снежным колдобинам неубранного города. Морозов молчал и был хмур, редко отвечая на производственные вопросы своего прораба. Что-то пошло не тем боком в его жизни и лишило его уверенности. Соня… Когда поднялся у неё живот, когда невозможно стало его спрятать под широкой кофтой, она перестала ходить на работу, стыдясь перед людьми своего положения незамужней любовницы. Почти безвыходно, – только выбираясь в консультацию в положенное время, – она находилась дома, лелея свой живот. Как Милка, двадцать лет назад носившая Соню, потеряла тогда интерес к окружающему миру, слыша только толчки и шорохи внутри себя, так же и Соня стала равнодушна ко всему наружному, в том числе и к Морозову. Ей стало безразлично, приезжает ли он к ней, ложится ли к ней в постель, привозит ли подарки – ей было достаточно, что часто забегает мать, с продуктами, со сменой белья, с семейными новостями, со сдержанной тревогой о здоровье. Случись такое, что Морозов в какой-то день не приехал, она не стала бы выяснять причины. Оплачивает квартиру и хорошо.
Отец же её считал, что всё сложилось наилучшим образом. Он ещё больше сблизился с Морозовым, считая его теперь членом семьи и переживал за дело Морозова, как за своё. То, что Морозов, не женился на Соне, было ему сначала неприятно, но он вполне объективно понимал его ситуацию, а потому скоро перестал его судить строго. Понять, значит, простить. Тем более, что Милка вообще ни словом не осудила его, считая, что он вёл себя вполне благородно. «Вальс танцуют вдвоём», говорила она, имея в виду, что Соня тоже несёт свою долю ответственности. А когда родился здоровенький ребёнок, она забыла все свои невысказанные обиды, и стала просто счастливой и радетельной бабкой.
Прошёл год. Младший Женя научился громко смеяться, крепко хватать деда за его чёрный сухой палец, изъеденный цементом, драть за поредевшие волосы. А когда он впервые сказал «дедя», из счастливого "деди" выскочила сама собой мелкая едкая слеза и покатилась по носу. К тому времени Морозов стал бывать у Сони всё реже. Заезжал навестить сына, привозил следующую японскую самоходную машину, сверкающую огнями, и уже не оставался у Сони на ночь. Что, впрочем, её, кажется, устраивало. Она была с ним приветлива, весело рассказывала о выходках и новых словах сына, наливала ему тарелку супа или предлагала кофе, который сама не пила, а держала для отца или Морозова. Но мрачной смертельной страсти уже давно не было. Беременность и рождение сына убили страсть. Женись он на ней, вероятно, произошло бы тоже самое. Но он не женился и теперь уже не сожалел об этом. Его жена знала про всю эту историю с «юной жидовкой», но тщательно скрывала это своё знание, и Морозов не сомневался, что она знает, но тоже делал вид… Если бы кто спросил бухгалтершу Марусю, она, возможно, доверительно рассказала бы, что у Морозова новая подруга, управляющая, или, как теперь говорят, менеджер большого продовольственного магазина… ну, тот, который возле аптеки… вполне зрелая замужняя дама, красивая сочная женщина, прекрасно одетая и, главное, без обременительных претензий. К тому же на неё не надо тратиться, она сама дала ему денег на новый грузовик.
Приезжая к Соне, он видел, как она дурнеет, расплывается, и даже глупеет, как куда-то уходит её юное обаяние, и она всё больше становится похожей на свою мать, домашнюю курицу. Его немолодая немилая жена теперь имела для него больше сексуальной привлекательности, чем Соня и он, немного её жалея, винясь и помня былое, стал навещать её спальню. И что же? Что-то разбудил он в ней такое, что она сама стала приходить к нему и совершать подвиги любви. А Соня своей домашней хозяйственной ограниченностью даже стала раздражать его. Впрочем, так же как и Петр Семёнович своею ограниченной прямолинейностью и принципиальностью. Он не позволял сэкономить на стройке ни тонны цемента, ни сотни кирпичей, ни кубометра земли под фундаментом – сопромат для него был важнее прибыли, этой священной коровы капиталиста. Морозов тяготился, но пока не решался избавиться от него – он был надёжным производителем работ, и после него никогда и ничего не надо было переделывать. Когда Морозов захотел взять на стройку дешёвую рабочую силу из Молдавии, Пётр Семёнович долго упирался и стоял на своём, «потом это дороже обойдётся», говорил он. Морозов своею властью всё же взял десяток молдаван на неквалифицированные работы, и через два года Пётр Семёнович жизнью доказал свою правоту. Только сына любил Морозов всеми клеммами и рубильниками своей предпринимательской души – его взрослые дети были как порхающие бабочки, негодные для его сурового строительного дела, и одна надежда оставалась у него – младший сын. В три года сын уже знал все марки легковушек, грузовиков, автокранов, погрузчиков, содержал в регулярном порядке свои полторы сотни автомобилей, не умещавшихся в однокомнатной квартире, и Морозов всё пытался уговорить Соню переехать в двухкомнатную, но она не хотела у него брать лишнего, чтобы хоть как-то уменьшить от него зависимость. Этого умненького крепенького мальчика любили все – родители, бабушки с дедушками, соседи, детсадовские воспитатели, кошки и собаки. Он не ломал игрушек, не таскал кошек за шкуру, не кричал и не топал ногами на мать или бабушку, не жадничал с детьми, не засиживался над манной кашей и не плакал, если разбивал коленки. Но у него был и недостаток. Как жаловалась Милка, – «этот ненормальный ребёнок терпеть не может, когда его сюсюкают и целуют бабуленька или мамуленька». Маленький Женя подрастал и радовал большого Женю, а дедушка Пиня просто счастливо млел от него. Его собственные младшие дети – и Марк, девятиклассник, и Сёмка с Райкой, младшие школьники, были самые заурядные дети, никакими дарованиями не отягощённые – в школе крепкие троечники, дома шумно-скандальные телевизионные потребители японских мультиков, на улице рядовые подбиратели окурков и зачинщики мелких драк, а шепелявая Райка плакса и мамина жалобщица. Пиня был как-то равнодушен к ним, знал, что Милка не даст им проголодаться, заболеть, «попасть в дурную компанию или сбиться с пути». У него была работа. Работа и работа.
– Куркан! Мать твою… А ну иди сюда! – кричал он одному из нанятых молдаван. – Ты чем гвозди забиваешь, хреном своим? Ты что, не знаешь, что гвозди надо забивать по самую шляпку? Почему у тебя гвозди гнутся, как варёные макароны? Тебе что, жена не объясняла, как надо гвозди забивать? Оно и видно. Потому она тебя и отправила подальше. Забьёшь ещё несколько гвоздей. По самую шляпку! Почему? Потому что мы бетон сюда будем заливать, а не мамалыгу.
Он строил свои гаражи, как Страдивари скрипки. Тщательно вымерял сантиметры, досконально вычитывая чертежи, браковал некачественные материалы, контролировал нерадивых рабочих, заставляя переделывать халтурную работу, следил за соблюдением графика работ. «Миллиметровщик», называли его рабочие, но и они понимали, что делают непривычную качественную работу, и гордились этим. С простоватым выпивающим парнем, фамилия которого была Куркан, «индюк» по-молдавски, он вёл постоянную войну за качество. Куркан был сельским строителем и не приучен к строительной дисциплине. В своём селе он строил на глазок, пользуясь тремя инструментами – топором, мастерком и отвесом – гайкой на верёвочке. А чаще всего его брали в бригаду на замес раствора, и потому лопата была ещё одним его верным и надежным инструментом.
– Куркан! Бери свой прибор и иди сюда!
Недовольный тем, что его стронули с присиженного у бочки с песком курительного места, Куркан ворчал:
– Куркан… Куркан… Почему всегда Куркан? Это неправильно. За кирпич больше платят. – Грязная неотбитая лопата была при нём наготове, он кидал её на плечо и шёл за «Семёнычем», как называли Пиню и рабочие и начальство.
- Почему? Потому что ты Куркан. Кирпич надо ровнять, а ты этого не умеешь. Потому и будешь всегда на чёрной работе. Вот канава под фундамент, её выкопал экскаватор… – внятно толковал Семёныч простоватому парню. – Твоя задача: выровнять стенки, и поднять со дна обсыпанную землю. До обеда – понял?
Куркан всегда считал, что незачем делать ненужную работу – бетон можно лить и в такую канаву – кто увидит?
– Я что сказал – выровнять стенки и собрать землю со дна. Вот мерка – вся канава должна быть такой ширины. И по верёвочке. Через час проверю.
Если Куркан заканчивал эту работу к вечеру, Семёныч бывал им доволен.
* * *
Откатившиеся под напором турок от Бардуса русские войска ещё оказывали упорное сопротивление, давая возможность гарнизону Сарыкамыша перегруппироваться. 11-й турецкий корпус продолжал наступать с фронта, но генералу Берхману и его заместителю генералу Юденичу было ясно, что это сковывающие действия русских сил, а главные усилия будут предприняты 9-м и 10-м корпусами, уже взявшими Бардус. Теперь это, северное направление, стало главным в обороне Сарыкамыша. Здесь оборону держал полковник Изотов. Он потребовал к себе ефрейтора Прокупца, как только он прибыл с санитарным обозом. Подробнейшим образом расспросил его обо всём и оставил вестовым при своём штабе.
Уже слышна стала интенсивная стрельба впереди по фронту, и это значило, что казачий полк отступает, несмотря на жестокое сопротивление туркам. Полковник, сутки не слезавший с коня, объезжая окопы, распоряжаясь тут и там, поменяв позиции артиллерии, усилив фланги пулемётными точками, возвращался в штаб.
– Ефрейтор! – обернулся он к Залману, ехавшему в сопровождающей группе полковника. – Некого послать. Посылаю тебя – ты оттуда пришёл и лучше других управишься, зная местность. Найди казачьего командира и передай мою просьбу – продержаться до ночи. Людей дать тебе не могу, отправляйся один.
Унтер Белов, оставшийся старшим по сильно поредевшей команде разведчиков, переодев Залмана вновь в армейский мундир, ватную бекешу и баранью шапку, выдав ему валенные сапоги, а главное, крепкого армейского коня, не забыл положить ему в ранец большую лепёшку, кусок овечьей брынзы, налить флягу вина. За спиной у него висел трофейный кавалерийский карабин, немецкой работы, подаренный Беловым. Унтер, видя сердечное отношение к ефрейтору самого полковника, озаботился добрым для него снаряжением и пайком. Залман был вполне готов выполнять приказ полковника. Он поскакал уже знакомой улицей к северной окраине Сарыкамыша, нашёл ротного командира, выпускавшего его с поручиком четыре дня назад за линию окопов, сказал пароль.
– Ну, брат… ты, прямо, как столичного театра характерный актёр – вчера турок, сегодня казак, а завтра бабой нарядишься… Я тебя узнал по кривому носу, да по чёрной коже. Весёлая служба у вас, у разведчиков. Ночи ждать не будешь, сейчас пойдёшь?
– Так точно, дело срочное, ваше благородие.
– Смотри… В двух-трёх верстах, за той лесистой горой, час назад активная стрельба была, да уже десять минут как прекратилась.
– Туда и поскачу, ваше благородие.
Обогнув гору по утоптанной широкой тропе, кое-где усыпанной конским навозом – там останавливались конные эскадроны – Залман увидел казачью полусотню. Она скакала ему навстречу. Поравнялись.
– Господа казаки, дозвольте узнать, как бы мне найти вашего главного командира? У меня к нему устная депеша от полковника Изотова.
Вперёд, горяча серого коня, выехал сотник, крупный краснощёкий казак, в расстёгнутом чёрном тулупчике. Он, распустив во всю длину нагайку, поигрывал ею, похлёстывал ею по воздуху.
– Есаул наш, Неродный, за нашей спиной, в версте по ущелью, на позиции. Там же пехотный полковник, с двумя батальонами. Поспешай, скоро турки опять попрут, отчухаются. Долго не удержим прежнюю позицию, так мы скачем новую позицию готовить. С голода, да с холода турки злые сделались, прут и прут. И сила большая. Вперёд, казаки, время дорого.
Через версту в образовавшемся между двух гор сужении долины, вероятно и были позиции русской пехоты и казаков. Дальше долина расширялась, и там были видны подвижные массы народа. К этому сужению и поскакал Залман. Солдат указал ему большую гряду камней, где и находились командиры.
– Дозвольте обратиться, господин полковник.
– Ты кто такой? Откуда взялся? – полковник был озабочен и раздражён помехой – он смотрел карты.
– Да это же наш турецкий шпион, господин полковник! я узнал его, хоть он уже и в русском мундире!
Теперь узнал и полковник.
– Ты как опять здесь, ефрейтор?
– Приказано найти вас, господин полковник и передать… полковник Изотов приказал.
– И что передать, ефрейтор?
– Просьбу господина полковника Изотова… покорную просьбу… продержаться против турок до ночи, чтобы успеть произвести передислокацию войск и укрепление обороны. А так же подхода резервов.
– Всё?
Залман кивнул.
– Легко сказать – продержаться. Наших сил осталось неполных два батальона и казачья сотня. А турок против нас – корпус. Смотри сюда. Против нас десятый корпус, а вот ущелье… вот… где речка змеится, там девятый корпус наступает. Какая ему сила противостоит, я не знаю, и есть ли там наши войска, тоже не знаю.
– У нас хорошая позиция, господин полковник, – впервые серьёзно высказался весёлый есаул. – Мы как пробка в бутылке, до ночи продержимся.
– Это, есаул, ежели им ума не хватит обойти нас по горе и ударить сверху или в тыл, хоть и небольшой силой. Тогда не устоим.
– Я дозорных в опасных местах выставил, как вы приказали, они сигналов не подают.
– Ну, дай бог, чтобы и не подали. Тогда до ночи выстоим, а ночью скрытно отойдём в Сарыкамыш. Так и передай полковнику Изотову. Ступай, ефрейтор.
– Дозвольте, господин полковник…
– Что ещё? – опять рассердился полковник.
– Дозвольте остаться. Тут каждый штык понадобиться.
– А что твой полковник скажет?
– Приказа не было обязательно вернуться…
– Ну, останься.
– Только ты, брат-ефрейтор, свою божественную пропаганду отложи до хороших времён, – опять повеселел черноусый есаул. – Особо среди моих казаков. А то они воинственный дух теряют.
– Так точно, ваше благородие. Куда прикажете стать в строй?
– Оставайся пока в штабном заслоне.
Солдат вернул Залману повод коня, он отвёл его в близкую рощицу, привязал к молодой акации. Сев на присыпанный снегом камень, достал из ранца лепёшку, отломил кусок брынзы, но утишить голод не успел – хлопнул далёкий пушечный выстрел и, просвистев над головой, недалеко взорвался снаряд. На лепёшку упал кусок мёрзлой земли. Стряхнув его, Залман завернул еду в тряпицу и сунул в ранец. Не ко времени. Снаряды посыпались часто, разбрасывая землю, вынудив Залмана залечь за камнем. Он увидел есаула спешащего к передовой линии обороны. Есаул кричал что-то неслышное за взрывами, махал руками, останавливая людей, бегущих в панике. В правой руке у него был наган, и он стрелял в воздух. У турок, надо думать, только теперь была развёрнута подошедшая артиллерия, открывшая огонь, и после артиллерийского обстрела, следовало ждать решительной атаки. Снаряды стали рваться среди людей на передовой линии. Там окопов не было, солдаты хоронились среди насыпи валунов, скатившихся с гор. Вражеские пули не доставали их, но разрывы снарядов убивали и ранили осколками камней и злой силой динамита. На склонах и на вершинах холмов над долиной началась стрельба, и она усиливалась. Это значит, подумал Залман, что турки полезли через холмы, обходя русские фланги. Обойти, запереть с двух сторон в долине и уничтожить, чтобы уже не путались под ногами в дальнейшем наступлении – такая у них задача. Немецкая тактика. На холме, под которым между скалистых выступов прятался штаб и находился полковник с несколькими офицерами, завязавшаяся перестрелка прекратилась – отбита атака? или погибли защитники? Выскочил из-за выступа скалы молодой офицер, оглядел холм и крикнул унтеру, стоявшему с винтовкой у большого камня:
– Самохвалов! Бери своих людей и за мной! – И побежал в гору.
«Пора и мне… – Залман собрал горсть патронов со дна ранца, высыпал в правый карман бекеши, в левый – свёрнутую вчетверо лепёшку, флягу с вином сунул запазуху – больше некуда, кинул под ноги ранец и побежал за солдатами. – Эх, добрый конь кому-то достанется, может, и туркам, – думалось ему, пока догонял солдат. – Такого бы коня, да в хозяйство…» Через полверсты тяжёлого бега в гору, услышал команду, «ложись!», и тут же свистнула пуля мимо головы и загрохотали недалёкие выстрелы. Упал и отполз за чёрный камень, высунув мимо него карабин.
– Стрелять прицельно, беречь патроны! – командовал офицер, он лежал впереди за таким же камнем, да только побольше размером.
Солдат, с унтером и офицером, было душ двенадцать, себя Залман посчитал тринадцатым. «Убьют», подумал весело, хотя и не верил давно уже в священные числа. Каторга и война отучили. Спереди летели пули, ударило и в его камень. «Не моя… пусть стреляют».
– Не высовываться? Беречь себя и выстрелы! Нас мало – побережёмся, братцы, – взбадривал себя и своих солдат молодой офицер, только пришедший на войну – Шинель и фуражечка были новенькие. Мелькнул перед взором турецкий юный офицерик, которому Залман стрелял в спину четыре дня назад. Стрельба стихла и послышалась далёкая команда, которую Залман перевёл для себя на ставший привычным русский язык. «Вперёд, вшивые собаки!». Нехотя поднялась нестройная цепь, двинулась навстречу.
- Выцеливай! Выцеливай! Ни одной пули в чистое небо! Ну! давай, братцы, постоим за себя и отечество!
Залман выстрелил, увидел вскинувшего руки и повалившегося солдата, и тут же стал выцеливать другого. Упал и этот. Он видел падающих турецких солдат, пальбу своих товарищей, и вдруг понял, что не слышит артиллерийскую стрельбу.
Артподготовка кончилась, сейчас турки внизу пойдут в атаку… и вправду, он услышал нарастающий гул человеческих голосов, пулемётные очереди и винтовочные выстрелы. А здесь, на горе, турецкая цепь залегла и пальба прекратилась.
– Все живы? Раненых нет?
– Царапнуло… – сказал злой голос.
– Кто там ближе… Помогите раненому!
– Не надо… Сам управлюсь…
Впереди, у турок, было какое-то движение, кто-то уползал назад, кто-то прятался за камни. Повторять атаку они не хотели, а хотели дождаться исхода боя внизу, в долине. Сейчас там происходит решающее событие. После длительного пушечного обстрела часть русских убита или ранена, часть устрашена… Да и так ли уж нужна русским эта жалкая позиция между двумя холмами. Как будто это единственный путь на Сарыкамыш. Ясно же, что им не сдержать навалившуюся на них могучую силу. Зачем же умирать здесь, среди мёрзлых камней и ледяных ветров и, во всё более крепчающий, жуткий холод. Очень неразумно. Им было дано два часа передышки, чтобы отступить… ну, а теперь что ж? все будут убиты, окружённые с четырёх сторон. Каждый турок, лежащий сейчас на мёрзлой земле, думал, но не говорил вслух, что если они сегодня до ночи не ворвутся в Сарыкамыш, и не займут тёплые дома, и не получат горячую обильную пищу, то многие из них погибнут не от пули или снаряда, а от убийственного холода. Многие из них молили аллаха, чтобы он вразумил начальство и покарал неверных, но хорошо бы ему поторопиться. Была ещё только середина дня, ещё светило солнце, ставшее к полудню необыкновенно ярким, и как-то даже весело наблюдающим копошение жизни внизу, но с каждым часом приближалась смертельная ночь, и турецкие солдаты, ещё не участвующие в бою, с нетерпением ждали приказа наступать, – это всё-таки давало какую-то надежду на тёплую ночёвку, или быструю лёгкую смерть. Мёрзли и те солдаты, которые лежали на продуваемой ледяным ветром вершине горы, и медленно замерзали. Русские тоже мёрзли, но они были одеты всё же лучше турок и лучше накормлены. Дальше так продолжаться не могло, и турки опять поднялись в цепь и побежали навстречу смерти или победы. Бежали, безумно крича, устрашая неверных и самих себя. Им надо было пробежать двести шагов, но скованные холодом конечности не слушались, и бежать быстро они не могли. Русские стреляли расчётливо и метко, и добежать смогли только десять или двенадцать человек из полусотни, но останавливаться уже никто из них не хотел. А когда добежали, то схватились в жестокой короткой драке, и даже наколотые на русский штык продолжали тянуть онемевшие от холода пальцы к ненавистным гяурам. На Залмана, у которого уже не стрелял его карабин – кончились патроны, навалился и опрокинул крупный мордатый турок, он рычал, и хватал его за горло, и задушил бы его, если бы Залман не крикнул ему в лицо.
– Убери свою морду, вонючий ишак.
Ему нужно было просунуть руку запазуху, где был спрятан нож поручика, но мешала фляга с вином, прижатая навалившимся турком. Он уже нащупал нож кончиками пальцев, и оставалось сделать последнее усилие. Бедный турок, услышав турецкую речь, верно, подумал, что он обезумел от холода и последнего смертельного усилия, и не душит ли он в своём безумии турка. Его короткого недоумения хватило, чтобы Залман достал нож и ударил…
Внизу, в долине, затихал бой, и неясно было, чем он закончился. Унтер, утирая кровь с лица, распорядился помочь своим раненым которых было двое ходячих, один лежачий и, тяжело раненый в пулей в живот, офицер. Унтер, опытный солдат, знал, что с такой раной, юному офицеру недолго осталось прожить на белом свете, но он знал свою обязанность – доставить его в госпиталь.
– Ефрейтор! – крикнул он. – Подь сюды. Остаёшься в заслоне с командой… Снесём раненых и вернёмся, даст бог… Соберите трофейное оружие, боеприпас… Турецкая винтовка добрая… – Он поворачивал в руках и оглядывал «Зауэр», и был доволен, что поимел себе добрый трофей. – С богом, братцы.
Ему положили на спину застонавшего офицера , унтер прихватил безвольное тело под колени и пошагал, согнувшись. За ним потянулись раненые и сопровождавшие солдаты.
Отойдя уже шагов на двадцать, он обернулся и крикнул.
– Гляньте там турок, может, кто живой.
Кто ожидал их внизу, свои или злые враги, пока было неясно.
* * *
Пятилетний Женя и дедушка Пиня были большими и главными друзьями.
Пиня взял обыкновение, идя с работы, ежедневно делать немалый ход конём, навещая внука в новой двухкомнатной квартире – Морозов всё же нашёл убедительные аргументы для смены места жительства Сони и сына. Маленький Женя имел строгий характер. Он не проявлял бурно своей любви к родне, – с бабушкой был особенно строг, с отцом, несмотря на подарки, держал некоторую дистанцию, а с Пиней имел отношения, как с ровней. Ждал его с работы, чтобы поделиться с ним какими-то своими соображениями по поводу ремонта нового японского автомобиля, подаренного отцом, у которого отказывается гореть левый задний подфарник. Или чтобы доверительно пожаловаться на непростые отношения с соседским пацаном, драчуном Никитосом. Побывав с отцом на стройке, очень удивившись, что его дедушку Пиню все зовут Семёнычем, развеселился и, имея развитое чувство юмора, тоже стал его звать Семёнычем, сначала просто веселясь, а вскоре привыкнув к этому званию. Это развлекало всех вокруг, Пиню умиляло, а бабушку Милку ужасно сердило.
- Нельзя позволять ребёнку делать всё, что он хочет!
Она сердилась, не понимая подобного юмора, но никто не мог вспомнить, чтобы она сама запрещала ему что-нибудь.
Развеселившись, он, поощряемый дедом Семёнычем, сам придумал называть маму – мамовичем, бабушку – бабовичем, а своих малолетних дядей и тётку – марковичем (потом догадался – морковичем), Райку звал райковичем, и особенно весело ему было называть младшего Семёна, как дедушку - Семёнычем. Только отца не решался называть иначе – звал папой. Морозов давно уже перестал бывать у них часто, как раньше теперь уже раз в три недели-месяц. Он заезжал за ним, забирал на целый день – водил в кино на детские сеансы, в заезжий цирк, в игрушечные магазины, – теперь мальчик сам выбирал себе механизм, – показывал свои стройки и настоящую работающую технику на них. Привёз его однажды в свою семью, но, видя недоумение и брезгливость всего семейства, больше никогда не делал этого. И, наконец, купил ему компьютер. А потом видеомагнитофон. А потом аудио систему. Хороший телевизор им был куплен ещё два года назад.
Также научился маленький Женя, и ему очень нравилось, подбирать рифмованные слова, типа «дед – велосипед», и тут же лихо придумывал стих: «совсем голодный дед – к нам приехал на обед – и съел чужой велосипед». Или: «Деда бабе говорит, у меня поднос болит, (имея ввиду «под носом»), а дед, нащупав под носом порез от бритья, восхищался способностями внука. Выдавал перлы: корова хвостом отмухивается. Умел по складам читать, но не любил тратить на это время, просил деда читать длинные повести и не позволял для скорости их сокращать – помнил наизусть. Бабушке читать не давал – она плохо читала, а мама читала без души, чтобы избавиться – не любил маминого чтения. Быстро научился включать «видик» и ставить мультики, и на этой почве семилетний Никитос совершенно покорился ему и стал ручным. Потом пошли бесконечные «пугалки, стрелялки» на компьютере. Пришлось Пине купить компьютер и своим детям, потому что они просто перестали уходить на ночь домой.
Внук стал бесконечной радостью для Пини, и он начал было подумывать о желанной пенсии – ему уже пятьдесят восемь. Но вместе с тем осаживал эти свои сомнительные мысли – кто будет кормить его большую ораву, если он даст себе отдых? Жизнь прошла, быстро и суетливо. В бесконечной спешке и нервах ответственности. На ледяных ветреных трассах, жарких пыльных стройках, в душевной разладице лагеря. Вконец иссушила плоть – смотри, стал похож на кусок гнилого корабельного каната. И, что больше всего гнетёт – без ощутимой пользы для семьи и отечества – одни недострои. По своим знаниям и хватке мог бы строить днепрогэсы и бамы, уралмаши и байконуры, а строит… гаражи. И так уже будет до конца жизни.
Одна радость – внук.
Часто болит сердце. Иногда меркнет сознание. Много лет достаёт язва. Давно пора бросить курить – кашель не даёт спать. Утром – ещё бывает темно за окном – трудно заставить себя сесть в постели, а сядешь – начинает кружить голову и подступает тошнота. Иногда наплывает короткий обморок. Милка встаёт, идёт готовить кофе и собирать бутерброды, а Пиня выходит на крыльцо выкурить первую сигарету – она даёт ему силу жить дальше, но и медленно убивает сердце и раздражает язву. Докуривая сигарету, он уже думает о внуке, как там мальчику спится? На кухонном столе его ждёт большая кружка растворимого кофе, лежит свёрток с бутербродами, стоит жаркая сковородка с яичницей, из которой торчат кусочки колбасы. Сильно располневшая Милка – длинная розовая ночнушка, большая грудь в глубоком разрезе, голые до плеч руки и крупная седая голова – стоит, опершись задом о плиту, сложив тяжелые руки на животе.
– Что ты стоишь? Иди, ложись!
– Счас…
Детей поднимать в школу ещё слишком рано, два часа можно поспать, но она подождёт, чтобы помыть сковороду и тарелку. Этот короткий разговор происходит каждое утро, много лет. Пиня одевается и уходит, а Милка ложится досыпать. Она засыпает, как только кладёт голову на подушку, и никакие мысли не мешают ей заснуть. Чтобы проснуться, ровно в то время, когда пора поднимать детей. У неё множество семейных забот, и думать ей некогда, но она всегда знает, что ей нужно делать в следующую минуту. Спросите её, – конечно, когда у неё будет время вести с вами разговоры, – довольна ли она жизнью? Можете спросить, про счастье, но это малопонятный вопрос, – она скажет, не задумываясь:
– А… Довольна-недовольна… Что, у меня есть когда про это думать? Все живы, здоровы и, слава богу.
Про будущее тоже бесполезно у неё спрашивать, она живёт сегодняшним днём.
– До осени, (или до пятницы, или до вечера) ещё дожить надо. Доживём – увидим. Что я буду загадывать!
Она никогда не скандалит, не шумит, не устраивает сцен. Что бы не происходило в её семейной жизни, или в школьной жизни детей, или на работе у мужа, она примиряется со всем. Малыш Семён стал получать в школе двойки, её вызвали в школу. Она выслушала учительницу и сказала:
- А что я могу сделать, скажите мне? Что… я могу с ним сидеть, как проклятая? У меня руки не доходят до стирки. Ничего, мы не из дворян.
Уходя, говорила сама себе:
- Лишь бы был здоров.
Она, как и Пиня, в спешке и заботах не заметила, как прожила жизнь.
* * *
Часа полтора спустя, внизу снова загремели пушки, скоро смолкли, и началась новая стрельба. К быстро наступившей вечерней темноте она растеклась по долине и скоро закончилась. Сопротивления русских почти не было. Можно предположить, что пушки били по немногочисленному заслону, оставленному для отвлекающей стрельбы, основные же силы были отведены к запасной линии обороны, а то и в Сарыкамыш, под защиту окопов и артиллерии.
– А что же нас бросили, братцы? Хоть бы послали кого предупредить? А?
Молодой солдатик, один из пяти оставшихся с Залманом на горе, был расстроен до глубины чувств, по-детски обижен, что их оставили на погибель. Пожилой его товарищ, поседевший на войне, толкнул его локтем.
– Не боись… стемнеет… пойдём к своим. Давай, ефрейтор, командуй.
Пора начинать командовать, раз прояснилась ситуация, а старше в чине никого рядом нет. За прошедшее время его команда собрала с поля боя всё, что могло бы им пригодиться в предстоящую морозную ночь – еду и питье, найденное в солдатских ранцах, несколько шерстяных платков, что носят в зимнюю пору местные женщины – турки грелись чем могли, – турецкие кривые ножи, винтовки. Поели что смогли, Залман пустил по кругу свою флягу с вином. Теперь же пора было думать, как пробираться к своим.
– Спускаться вниз не будем, – рассуждал Залман вслух. – Так, по горе, и пойдём. Турки выдохлись, по горам не пойдут, пойдут понизу. Идём тихо, не гремим. И не кучей – гусём. Я впереди, старый сзади.
Не прошли и ста шагов, их тихо окликнули.
– Братишки, не стреляйте, тут свои.
К ним вышел из-за камня солдат, оглядел, махнул назад рукой, вышли ещё четверо.
– Я, видать, к вам и послан, да заплутал. Толком не растолковали, где вас искать. Да вот, других братков нашёл. Со света брожу по горе, а вас не вижу, ладно вы схоронились. Наши в Сарыкамыш ушли, велели догонять. А эти не-то отбились, не-то спрятались.
– Становись гусём и пошли.
Шли долго и осторожно, слышали голоса, видели костры. И голоса и костры тихо обходили. Спускались с одной горы, поднимались на другую – долина была полна войск, артиллерии и обозов. Под утро послышалась густая стрельба, это уже было под самым городом. Турок встретила огнём передовая линия окопов. Через час стрельба стихла, окопы были взяты турками. Залман и его люди наблюдали бой с вершины лесистого холма. Тут на них вышла ещё группа солдат – семеро – недавно соединившихся между собой. Стали совещаться, как бы прорваться к своим.
Залман предложил:
– Наши передовые окопы заняли турки, но их пока немного поболее роты. Идём открыто, вроде как турки. Тем более вы сейчас на них и похожи в платках да в бабьих тряпках. Я турецкий знаю, если окликнут, найду что сказать. Оружие держите наготове – подойдём к окопам, кидайтесь воевать, пока не узнали. Другого хода домой не вижу. Решайте, пока темно.
Солдаты, которых стало восемнадцать человек, понимали, что они уже есть боевая единица, хорошо вооружены, и у них преимущество хитрого обмана, но пока молчали, ожидая, кто первый выскажется. Старый солдат, возле которого держался его молодой товарищ, понимал, что решать надо быстро.
– Дело, ефрейтор, дело… Не тяни… командуй.
– Пошли вперёд кучей, а на ком мундиры не прикрыты тряпьём, держитесь сзади. Оружие, оружие готовьте. – Залман тихо скомандовал: – Ходу! – и пошёл. За ним, поняв, что у них есть теперь решительный командир, пошла вся команда.
Нерешительные подневольные люди, когда они толпою, нуждаются в решительном человеке.
Скоро начнёт светать, надо успеть до света. Под утро необыкновенно усилился мороз, и надо беспрестанно двигаться и не давать стоять людям, чтобы не потерять волю и не ослабеть от холода, не начать бесчувственно проваливаться в смерть от смертного мороза. Оскальзываясь, падая, спустились с крутого бока горы прямо на утоптанную дорогу, в самую гущу обоза, стоящего на обочине. Стояли нагруженные арбы, нераспряжённые лошади, укрытые попонами, понурившие заиндевевшие головы, и ни одного живого человека не обнаружилось между ними, – если были живые люди, то спали, укутавшись в арбах в шкуры, или сидели у костров поодаль. Переживут ли морозную ночь? Тенями прошли мимо обоза, мимо трёх костров на обочине – никто не окликнул. Не спросил, «что за люди? что делают в прифронтовой полосе?». Мимо присыпанных снежком, лежащих на земле, завернувшихся в тряпки людей, похожих на смёрзшиеся трупы. Они и были трупами – не перепутаешь. Залман увидел сидящего под деревом, обнявшего винтовку часового в бараньей шубе, подумал, что сказать ему, если окликнет, но часовой был неподвижен, смотрел на него чёрными провалами глаз, и Залман прошёл мимо, махнув своей команде. Окопы уже где-то близко, то и дело ноги спотыкались о неубранные трупы убитых солдат, погибших от русского огня. Некому было их прибрать, оставлено до утра. Мелькнул огонёк – кто-то раскуривал трубку. В разных местах поднимался, подсвеченный розовым дрожанием, дымок над кострами. Огня костров не было видно, он горел в траншеях окопов. Там согревались и грели воду турецкие солдаты, те, кому повезло попасть в окопы. До них оставалось пятьдесят шагов, когда оттуда кто-то крикнул:
- Э! Куда прёте?! Тут всё занято! Какая часть?
Залман крикнул в ответ:
- Нам места хватит! Мы не хотим околеть в поле. Завтра мы вам понадобимся, когда русские пойдут в атаку.
- Какая часть?! Командир приказал никого не пускать.
- Давай его сюда, твоего командира. Он-то у печки греется, а мы дохнем на морозе.
Подошли уже близко, оставалось двадцать шагов.
- Стойте там, ублюдки, буду стрелять.
Но уже ничего не могло остановить этих промороженных, злых, хорошо вооружённых восемнадцать человек во главе с ефрейтором, которым оставалось пробежать всего несколько метров, обрушиться на головы других промороженных людей, никак не ожидающих врага со спины, спящих, или греющихся у костров, потерявших бдительность, и потому почти безоружных и ослеплённых мерцающим огнём костров в темноте ночи. Тридцать или сорок человек были убиты сразу прикладами, штыками и голыми руками. Грохнуло пять или шесть выстрелов в предутреннем, едва начавшемся посветлении неба, не смогшие пробудить едва ли не большую часть турецкого войска – многие спали мучительным бредовым сном, а многие уже никогда не смогут встать с мёрзлой земли. Сразу был захвачен и обезоружен блиндаж, связаны попарно спинами восемь разморённых теплом офицеров. Как вода в канаве, хлынули в обе стороны окопного зигзага, разгорячённые убийствами русские солдаты, убивая и захватывая десятки метров окопов, почти не встречая сопротивления. За несколько минут был захвачен весь стометровый окоп, большой кусок линии обороны, со всеми ходами сообщения, пулемётными гнёздами и огневыми точками. Каждый из восемнадцати, в том числе и несколько раненых, прихватив по три-четыре трофейных винтовки и запас патронов, развернув два пулемёта на север, откуда ожидалась турецкая стрельба, выложив убитых турок на бруствер впереди себя, стали ждать, что будет дальше. Одержав лёгкую победу, они в кураже успеха уже не намеревались уходить в глубину обороны к своим, а намеревались воевать. Постепенно вместе с рассветом разгоралась стрельба, пули стали попадать в мёртвые тела на бруствере, застучал турецкий пулемёт. Ухнула пушка, и разорвался перед окопами снаряд. Потом ещё несколько. Поднялась цепь и двинулась навстречу, но скоро залегла, выбитая на четверть точным русским огнём. Светлело, и турецкое давление стало усиливаться. Посовещались с немецкими советниками и приняли решение турецкие командиры – отбить захваченный окоп. За разрывами пушечного огня, накрывшего и окоп русских, поднялась густая цепь солдат, и её уже невозможно было остановить малой силой – уже не восемнадцатью, половиной оставшихся в живых русских. Залман понимал, что через несколько минут цепь докатится и ворвётся в окоп и никого не оставит в живых. «Ну, вот. Прощай глупая толстая желанная Хайка, теперь уже кто-то другой будет задирать твои юбки», сказал он себе вслух, чтобы услышать свой голос в последний раз, расстреливая последние патроны из доброй немецкой винтовки «Зауэр», подумал, что в последний момент жизни надо бы поминать бога, а не Хайку… и услышал набегающий сзади гул, набирающий силу. «У-у-у-а-а-а…». Он уже догадался что это, но всё ещё путались мысли о Хайке и близкой неминуемой смерти, и увидел, что набегающая спереди цепь остановилась и побежала обратно, и только взрывы снарядов возникали впереди. Кончились патроны, он положил винтовку на вал бруствера, у него ослабли колени, и он сполз на дно окопа. Видел, что через него прыгают и убегают вперёд русские солдаты, стреляя и крича, а у него, непонятно почему, закрываются глаза, а из-под век текут слёзы, примерзающие к щекам.
Это было начало русского контрнаступления по всему фронту. Через три дня отбит Бардус, ещё через два – окружён и пленён 9-й турецкий корпус, потерявший четверть живой силы замёрзшими и обмороженными. 10-й корпус, не успевший втянуться в активные боевые действия был, вынужден отступить. Отброшен до самого Эрзурума и понёс большие потери 11й корпус.
Положение на Кавказском фронте было полностью восстановлено.
* * *
Рассвело. Проснулся самостоятельно и убежал в свой строительный техникум старший Марк. Он, как и отец, курит, не скрываясь, пьёт утром (и вечером) растворимый кофе, съедает яичницу с колбасой и убегает на целый день. Мальчик уже взрослый, покрылся пушком и прыщиками, худой и жилистый, как отец. Уже приводил домой подружку (русскую девочку, к огорчению Милки), но жениться на ней, слава богу, не собирается. Хотя, кто её знает, может, у неё хватит сообразительности забеременеть и женить его на себе.
Милка делает бутерброды – белый хлеб с маслом и колбасой, как любят младшие дети, ставит две кружки растворимого кофе с большим количеством молока, чтобы остывали, и идёт их будить. Райка капризничает и не желает просыпаться, пробует хитрить, жалуясь всегда на одно и то же – на боль в голове, по простоте не умея ничего другого придумать, и ей ничего не помогает – приходится вставать. Семён вскакивает сразу. Под утро ему надоедает спать и он готов мчаться в школу, даже без завтрака – ему там интересно. Он всё же съедает свой бутерброд с аппетитом, и начинает поторапливать сестру-возюку. Райка и вправду любит повозиться и никогда не понимает, зачем нужно спешить. Разве проклятая школа куда-нибудь провалится, если даже и пропустить один денёк? Она, случается, опоздав, просто не является на урок и прекрасно проводит время на заросшем ручье за школой, ковыряя палочкой в песке. Из дому они с Семёном выходят вместе, так Милке спокойнее, но за углом Семён срывается с места и убегает, не способный к медлительному Райкиному существованию, и тогда Райка имеет возможность посовещаться сама с собой и решить, идти ей на первый урок или, не спеша, опоздать. Свою тройку в четверти по алгебре или по химии она получит так и так. Сейчас детей не оставляют на второй год, как было при несчастных папе и маме. Эту угрозу, что её оставят на второй год, она слышит с первого класса, и поначалу ей было страшно, потому что она не понимала, что это такое, но теперь… Она знает, что она красивая девочка, и не пропадёт в жизни с тройкой по химии. Решает на первый урок не идти.
Милка, отправив детей, завтракает, предварительно поставив на газ большую кастрюлю воды – у неё сегодня стирка. Она уже не стирает в корыте, как раньше, теперь ей купили стиральную машину, к которой она с трудом привыкла. У Сони стоит автомат, но Милка боится даже подходить к той машине, там столько кнопок… Нет, её вполне устраивает машина с одной кнопкой. Сейчас нагреется вода, она зальёт воду в машину, кинет туда бельё и стиральный порошок – тоже прекрасное изобретение – и нажмёт эту единственную кнопку. Зачем ломать голову, когда можно без этого обойтись? И не надо ломать руки, выкручивая бельё, когда есть эти два чудесных резиновых валика. Она любит свою стиральную машину, и стирка теперь доставляет ей удовольствие. Она любит остаться дома, отправив всех, без суеты и нервов сделать добротно и тщательно всё что нужно по хозяйству, навести полный порядок и чистоту, и с полным удовлетворением сесть обедать, налив себе полтарелочки борща, а, положив на тарелку полбиточка, налить полстакана водки… Она себе может позволить это маленькое удовольствие. Потом она ложится часик поспать, и просыпается счастливая… но сегодня… почему что-то толкнуло её в левый бок и она проснулась? И странное беспокойство заставило стучать сердце, и потянуло в висках. Может быть, она что-то упустила? А хорошо ли у неё закрыт газ? Проверила, всё в порядке… Украли бельё с верёвки, как уже было? Выглянула в окно… бельё на месте. Или приснился тревожный сон? Нет же! ничего не снилось! Почему же всё тревожнее становится, и не проходит ощущение, что случилось что-то нехорошее? Она сняла халат, оделась, как будто собралась выйти из дому, стала обуваться. Зазвонил телефон. Ей стало страшно – в это время некому звонить. Не дай бог, звонят из школы. Страшно стучит сердце, но надо поднять трубку. Это Морозов. Господи боже мой, он никогда ей не звонил раньше…
– Милка! Ты не пугайся… ничего страшного… Семёныч в больнице.
– Что с ним?!
– Что-то на него упало, голова разбита. Его увезла скорая. Давай я пришлю машину, съездишь к нему… А я позвоню Соне, чтобы она встретила детей из школы. Так… Машина выехала к тебе.
Положил трубку.
Через два часа Пиня умер, не придя в сознание. Его рука постепенно остыла в Милкиных ладонях.
Что же случилось с ним?
Небо чуть посветлело, когда он пришёл на работу. До восьми, начала рабочего дня, было ещё сорок минут. Это было его время. Время, когда его никто не дёргал, и он мог сосредоточиться. Время, когда он читал чертежи, разбирался в линиях и цифрах, составлял график работ на сегодня. К восьми стали приходить местные рабочие, одного из них он послал поторопить молдаван. Они ночевали в одном из боксов первого этажа, благоустроенного под жильё. Рабочий вернулся и, смеясь, стал рассказывать, что он увидел в боксе. На пороге лежит обоссанный Куркан и стонет, не может открыть глаза. На столе посреди комнаты восемь пустых водочных бутылок и гора жратвы. Двухэтажные нары, сколоченные месяц назад Курканом, рухнули, и непроспавшийся пьяный народ спит вповалку среди развалин.
– Семёныч, не ходи туда, там зрелище не для твоих нервов. Куркан опять гвозди наполовину забивал, а вторую половину загибал, потому нары и посыпались.
– Все целы? Раненых нет?
– Пьяные, потому и не поранились.
– Опять пьянка! Я же им сказал, ещё раз – и всех уволю.
– Куркан вчера свой день рождения праздновал…
– Какой день рождения? Он же месяц назад праздновал день рожденья!
– Месяц назад, то был не день рождения, а Святой Георгий. У них этот день всё село празднует. День села.
– Так! Сегодня же поставлю перед Морозовым вопрос ребром…
К обеду чернорабочие проснулись, напились минеральной воды и, тайком, пива, и явились на работу. Приезжал Морозов, распорядился временно, до его распоряжения, допустить их к работе. Ему нужна была – любым способом – экономия средств. Бухгалтерша Маруса напоминала ему, что приближается срок платежей по кредитам, и только он один знал, что скоро надо будет платить крышующим стройку ментам. Сегодняшняя коллективная пьянка порадовала его, теперь можно штрафануть работяг на приличную сумму, а так же заставить их поработать сверхурочно.
– Семёныч! Не серди меня. Я сказал… приставь их к работе и пусть работают до ночи. И сегодня, и завтра, и послезавтра. А через месяц уволим… может быть.
После обеда четверо молдаван разгрузили машину кирпича, и Семёныч велел им снести со второго этажа скопившиеся кирпичные поддоны и покидать их в машину – вернуть кирпичному заводу. Через десять минут он пришёл проверить, что делают молдаване, и увидел кучу поддонов под окном второго этажа. В окне стоял Куркан и собирался бросить тяжёлый поддон вниз.
– Вы что делаете, идиоты?! Вы же половину поддонов переломали.
– Семёныч, ты же сказал – покидать в машину, вот мы кидаем.
– В машину, а не на землю со второго этажа!
– Сейчас спустимся и покидаем в машину. Вот этот уже последний.
Куркан кинул поддон вниз, от него отлетела отломанная доска.
– Последние идиоты, – в сердцах сказал Семёныч и повернулся, чтобы уйти. – Куркан в это же время вдруг сообразил, что он стоит на поддоне, который он подложил себе под ноги, чтобы удобнее было кидать, сошёл с него, взял его в руки и выкинул в окно. Поддон полетел вниз, углом расколол каску на Пининой голове и раскроил ему череп.
* * *
Маленький Женя потихоньку вырастет, иногда будет вспоминать Семёныча, своего дедушку, и может быть, даже, он будет думать, что никогда у него не будет лучшего друга, чем был любящий Семёныч. Его не взяли на похороны, чтобы не травмировать детскую душу, и теперь он уже никогда не побывает на дедушкиной могиле. После пятого класса Морозов отправит сына учиться в Англию и этим решит его судьбу – он останется там жить навсегда. Милка с детьми будет ходить к Пине раз в месяц, а потом и раз в году – на годовщину. Пока у неё не начнут сильно болеть ноги.
Про Залмана все давным-давно забыли, и когда в обувной коробке, среди кучи цветных, обнаружилась старая черно-белая фотография трёх смешных солдатиков с крестами на мундирах, никто не вспомнил, и даже Милка не смогла вспомнить, что это за солдатики, и как они попали в семейный архив. Младший Семён унёс фотографию в школу и поменял её на почтовую марку с голой тёткой.
Свидетельство о публикации №219012802252