Люди в городе, пережившем блокаду
Мы жили на квартире женщины, потерявшей сына, мужа и родителей. Они не пережили блокаду Ленинграда. Вместо них у нее остался сын ее школьной подруги, также не дожившей до дня снятия блокады. Её приёмный сын на некоторое уехал и она на это время приютила нас.
Я была еще маленькая. И мне ничего не рассказывали о тех днях, неделях, месяцах, годах ада. Меня баловали.
Лидия Николаевна, наша квартирная хозяйка, угощала меня чаем из фарфоровой чашечки своей мамы и давала на прогулку во двор конфету. Я с достоинством забалованного ребенка старательно разворачивала ириски, а разорванные бумажки относила в урну, стоявшую около парадной. Мне и в голову не приходила мысль, что фантик можно выбросить на землю. В Ленинграде тех лет никто не кидал под ноги прохожим мусор и не плевался на улицах, как это происходит зачастую теперь. Более того, в те годы, если выброшенная в урну бумажка или окурок не долетали до места назначения, их владелец не ленился и исправлял свое упущение. Милиционер для замечаний был не нужен. Ленинградцы знали, что живут в лучшем городе на Земле и его надо беречь.
Двор у нас был не проходной и не колодцем, а замкнутый серыми стенами дома, он был огорожен высокой ажурной оградой с массивными воротами и калиткой. Ворота были всегда закрыты, а калитка распахнута. В дореволюционные времена это был доходный дом с квартирами для знати. Он был похож на дом, где была последняя квартира Пушкина - такой же невысокий, буквой "П". Почти в каждой из десяти квартир нашего дома была какая-нибудь бабушка. Мне казалось, что все эти бабушки смотрели в окна своих коммуналок, как я играю. Внуков у них, наверное, не было.
Я была единственным ребенком в песочнице нашего двора. Дети постарше, уже школьники, были, но их тоже было мало. Помню только двоих. Девочку-подростка, откровенно не замечавшую моего существования в мире, и мальчика Митю. Митя запомнился той радостью, с какой он бежал вприпрыжку, размахивая портфелем, с уроков в школе и восторженным криком на весь наш двор: "Мама, мне оценку сегодня поставили в дневник!" Оценка эта почти всегда была двойка. Он часто получал единицы и двойки и потому его оставили в первом классе на второй год. Его мама расстраивалась из-за его двоек до слёз. Она жаловалась на поведение сына всем соседям. Мальчик Митя этим мелочам жизни не придавал значения и не огорчался. Он любил играть в футбол и сразу после школы бежал на тренировки. Когда его оставили на второй год в первом классе, он храбро заявил, что голкиперу необязательно уметь считать до ста. Стольких голов в футболе не бывает. Но потом что-то заставило его учиться; кажется, тренер пригрозил ему, что не допустит его до тренировок. Что-то такое Митина мама сказала моей маме, но я не прислушивалась к их разговорам.
У меня были более важные дела. Я каждый день устраивала во дворе клады-секретики и лепила "куличики" из песка. В отличие от девочки, не замечавшей меня, мальчик Митя на меня всегда обращал внимание. Каждое утро мама завязывала мне на макушке огромный бант, и Митя не мог пройти мимо и не дернуть меня за этот бант со словами: "Ну, ты, клумба, еще до садика не доросла?" или предлагал мне идти сразу в школу: "Ну, чего ты в том садике забыла? Давай сразу в школу! В мой класс. Я тебе буду помогать уроки делать". И мне очень хотелось пойти сразу в школу. Я мечтала о такой же красивой школьной форме, как у девочки, имени которой я не знала, но необыкновенно красивой в коричневом платье с белыми воротником и манжетами и черным ситцевым передником, туго стягивавшим узкую талию.
Иногда кто-нибудь из взрослых жильцов дома присаживался рядом со мной на бортик песочницы и тоже начинал лепить "куличики". Или, проходя мимо, давал мне конфету, ириску или леденец. До сих пор помню вкус этих конфеток. Они назывались "Золотой ключик", "Кис-кис" и "Взлетная" и давали такое удовольствие, какого не получить никогда моим внукам. Угощали меня обычно соседские бабушки и очень худой дядя Сережа. Даже я видела, что он ужасно изможден. Мне было его жалко. И я не понимала, почему он отдает свою конфету мне, а не съест ее сам. Ему она нужнее. Но он совал мне в руку леденец в прозрачной обертке и торопливо уходил, ссутулившись. Несколько лет спустя я увидела и узнала его в кино. Это был Сергей Николаевич Филиппов.
Я почти не помню имен наших соседей из того дома. Я была еще очень маленькая. Мы переехали от Лидии Николаевны, когда мне было три с небольшим года. Отцу тогда дали комнату в общежитии, но мы с мамой иногда бывали в моем первом питерском дворе - мама навещала Лидию Николаевну, а я всех соседей по очереди. Я не помню имен, но я помню любовь ко мне всех этих, в сущности, посторонних людей. Меня никто не тискал, не обнимал-целовал, но я чувствовала их очень бережное и внимательное отношение.
В том доме жили, как мне казалось тогда, очень пожилые люди. Все женщины в нашей квартире были седыми. Они не закрашивали седину. У них были строгие глаза, как на иконах. Они не были улыбчивы, но и не были печальны. Они говорили очень тихими голосами и медленно, словно с трудом подбирая слова. И говорили они мало, обходясь короткими репликами. Они почти не жестикулировали и движения их были также медленны, как голоса.
Почти все наши соседи пережили блокаду.
Мои родители, приехавшие в Ленинград с юга, казались рядом с ними очень шумными и непредсказуемыми.
Лидия Николаевна до войны служила в театре, но не выехала с труппой в Ташкент, в эвакуацию, а осталась с семьей в Ленинграде. К концу 1941 года она осталась одна. Но еще до того в квартиру к ней подселили три семьи из соседнего дома, в который в первые дни блокады попала авиабомба. В том доме погибли почти все. В живых оставались только три женщины с детьми. Вот их и подселили к семье Лидии Николаевны, оставив за ней две комнаты из пяти. После войны, когда в Ленинград стали возвращаться эвакуированные, у многих из которых оказались разрушены дома, в квартиру подселили еще одну семью. Так у Лидии Николаевны и ее приемного сына Юры осталась только одна комната. В 1960-м Лидия Николаевна была уже на пенсии. Юра уехал служить на Дальний Восток и она взяла квартирантов - нашу семью.
Мы жили с ней в одной комнате, разгороженной огромным шкафом, высотой под потолок, оставшийся Лидии Николаевне в наследство от родителей и хранивший в своих недрах старинные наряды - придворные платья ее матери, бывшей фрейлины последней императрицы Эта одежда и аксессуары к ней, сохранившиеся с дореволюционных времен, были основным источником существования Лидии Николаевны. Она сдавала их в аренду в театры и на "Ленфильм".
Когда мы оставались с Лидией Николаевной вдвоем, она открывала этот волшебный шкаф, показывала платья и рассказывала о театре. Я слушала и ничего не понимала, вероятно. Во всяком случае, я почти ничего не помню из ее рассказов, кроме значения некоторых слов: "ария", "увертюра", "либретто"... Смутно помню, как она напевала что-то... И как ходила с ней в театр на оперу. Помнится, меня потрясло исчезновение Снегурочки и я не поняла, как могут петь все эти люди на сцене, когда у них на глазах растаял живой человек. Я расплакалась от жалости к Снегурочке, мама стала стыдить меня за слёзы, а Лидия Николаевна очень серьёзно сказала, что это очень хорошо, что я плачу. Её реплика настолько удивила меня, что мои слёзы мгновенно высохли.
Лидия Николаевна меня удивляла часто. И рассказы её о театре или о дореволюционной жизни, которую она застала подростком, и её воспоминания о довоенной жизни в Ленинграде, когда она жила только театром, а поэтому довольно поздно вышла замуж, и очень много её очень коротких реплик о своем погибшем ребенке, и множество стихов и песен, которые она исполняла вполголоса, но так, словно она артистка на сцене, а я - зрители в зале, всё это было странно, удивительно интересно и совсем не похоже на разговоры всех других взрослых. У неё, в те времена уже старой женщины, в отличие от всех других соседок, были всегда красиво уложены короткие волосы, ухожены руки, подведены черным карандашом глаза и брови. Одевалась она в строгой манере, но в петличке пиджака всегда блестела брошь. Она пользовалась духами с густым ароматом, наполнявшим всю квартиру. Остальные женщины практически никогда не душились, только в театр или кино, куда ходили по двое-трое и потом немногословно обсуждали на кухне эти вылазки за культурой.
Лидия Николаевна ходила в театр еженедельно. В кино она не ходила никогда. От неё я узнала слово "суррогат". Этим словом она называла кино, считая его слабой заменой театру, к которому относилась с пиететом. Помнится однажды она прочитала моим родителям целую лекцию на эту тему, аргументируя значительно более высокий статус театра в том числе и тем, как одета публика в театре, куда невозможно пойти сразу после работы. Любой кинотеатр в сравнении с любым театром выглядит просто забегаловкой, как магазин полуфабрикатов в сравнении с рестораном. И, чем питаться готовыми котлетами из кошатины, не лучше ли почувствовать себя человеком и позволить себе хоть раз в неделю посидеть в хорошем ресторане, в крайнем случае, в кафе "Север". Эта её лекция осталась проигнорирована моими родителями, но в моем миропонимании произвела революцию, настолько это было непонятно и заманчиво.
Кафе "Север" в моём тогдашнем представлении было самым лучшим местом на земле. Я даже была готова выстаивать часовые очереди на улице в ожидании права войти в светлый зал, выбрать три вожделенных шарика лучшего в мире мороженого и наслаждаться его восхитительным вкусом. Из слов Лидии Николаевны я поняла, что где-то в каком-то ресторане может быть лучше, чем в кафе "Север". Но не могла согласиться с тем, что кино - это плохо. Сказка "Морозко" и черно-белый фильм "Маленький погонщик слонов" оставили неизгладимый след в моей душе. А поэтому я попыталась встрять в разговор взрослых, точнее лекцию Лидии Николаевны. И при первом же моем слове Лидия Николаевна так посмотрела на меня сверху вниз, что я навеки разучилась вмешиваться в разговоры взрослых.
У Лидии Николаевны было ещё одно увлечение - наша квартирная хозяйка пела в церковном хоре. Я не знаю, в какой церкви она пела. Меня она никогда не водила в церковь. И никогда не молилась вслух, как это делали мои пожилые родственницы. Я даже не помню, был ли в её комнате уголок с иконами. Вполне возможно, что она не была верующей и пение в церковном хоре было только местом, где она могла петь, вспоминая о своей службе в театре. И она не скрывала ни от кого то, что ходит в церковь петь на клиросе.
Воспоминания теснятся и путаются. Это, в основном, воспоминания пережитых эмоций. И кроме радости бытия во всеобщей любви, были эмоции,связанные с разговорами взрослых между собой, к которым я после того выразительного взгляда Лидии Николаевны не особо прислушивалась, но улавливала их общий тон. Так в моей жизни появились чувство страха, ожидание смерти и печаль о том, чего я не видела и не могла понять.
В моем детстве на месте разрушенного авиабомбой дома был небольшой пустырь, поросший какими-то седыми косматыми травами. Наверное, мне рассказали о том, что раньше там был большой многоквартирный дом, я не помню этого, но помню свой ужас - я очень боялась это место. А за этим пустырем стоял безжизненный дом из красного кирпича без крыши и окон, огороженный дощатым забором. Это тоже было очень страшно.
Наверное, моей маме тоже было не по себе от вида этого дома. Мы редко ходили в ту сторону. Там, вообще, никто не ходил, и, хотя остановка трамвая находилась сразу за пустырем, мы всегда шли кружным путем.
Впрочем, страх улетучивался мгновенно, едва мы проходили это жуткое место.
Соседи Лидии Николаевны относились ко мне, как к своей девочке. Я запросто заходила в их комнаты. И все женщины в квартире охотно со мной беседовали. Меня расспрашивали о моих делах (какие дела у ребенка трех лет от роду?) и я подолгу засиживалась то в одной комнате, то в другой. До детского сада я еще не доросла, а мест в яслях для всех не хватало. Зато я уже "доросла" до способности "помогать" другим. Я "помогала" готовить обед или стирать и часами могла "читать" вслух детские книжки, зная наизусть множество "детских" стихов. Соседки внимательно меня слушали. И кивали в такт словам. Эти женщины, потерявшие в блокаду своих детей, окружали меня, чужого ребенка, подлинной заботой и вниманием к моей личности. От них я научилась понимать то, что любой человек, независимо от возраста или других критериев, заслуживает внимания и уважения.
Иногда мы вместе пели. Я очень любила революционные песни, а они каждый раз запевали то "Катюшу", то "Смуглянку", то "Ой, цветет калина". И очень часто напевали песенку "Ландыши". Вообще, они очень любили песни о любви. Слушали их на кухне по радио и тайком вытирали глаза, делая вид, что чистят лук.
Между собой они никогда не выясняли отношений, по крайней мере, при мне. У каждой на кухне был свой стол-шкафчик с примусом сверху. Потом в кухне установили 2 газовых плиты, и у каждой хозяйки появилась своя конфорка, а примусы спрятались в шкафчики. В шкафчиках хранились и кухонная утварь и продукты - крупы, макароны, картофель... А ели все всегда у себя в комнатах.
Пшеничная мука и крупы в тот период были в большом дефиците, но никто не брал из чужих запасов ни крупинки. Могли попросить, и, если у кого-нибудь был нужный продукт, то никогда не отказывали. Помнится, соседки постоянно обращались друг к другу то за спичками, то за яйцами или крупой, то за солью или хлебом... и всегда отдавали то, что одалживали. От них я научилась бережно относиться к хлебу. Повторяя за ними, я подбирала со стола хлебные крошки и съедала их, слизывая с ладони.
В те годы бал правила королева полей. Повсюду продавалась консервированная кукуруза и кукурузная мука, но мамалыга не была в почете, и женщины, узнав, что в гастрономе "выкинули" муку, макароны или рис, всегда занимали очередь на всех соседей по квартире, потом бежали домой и предупреждали остальных.
В одной из комнат жил очень больной старик, он мог есть только жидкие каши на воде, и соседки по очереди готовили ему эти кашки, а заодно подкармливали и меня. Я не отказывалась от соседского угощения только из чувства неловкости и от смущения. В детстве я была малоешка и всегда старалась при малейшей возможности избавиться от еды. В моих кармашках постоянно водились какие-то недоедки. В своем нежелании есть я даже как-то вылила какую-то кашу или суп за окно во двор, когда мама вышла из комнаты. На мое счастье, мой обед не попал никому на голову.
Единственное блюдо, которое мне нравилось тогда по-настоящему, была та самая пресловутая кукуруза, в консервах. Эту сладкую кукурузу я могла есть каждый день, методично отказываясь от всего другого, кроме конфет.
То, что я не любила процесс еды, очень огорчал всех жильцов квартиры. Все они искренне переживали и не скрывали слез, когда я ела.
Много лет спустя я узнала, что у наших соседей в блокаду от голода умерли дети. У двоих из них погибли груднички. У малышей не было сил даже на плач. А у их мам высохли груди и хлебный паек не спасал детей, которым было только несколько месяцев от роду. В один из дней обе матери закрыли их и ушли. Они вернулись домой только через много часов, когда детские тельца уже окоченели. Этим женщинам тогда было не более двадцати лет. Когда мы жили с ними в одной квартире, им было около сорока, но они выглядели как очень старые женщины - совсем седые, худые до костлявости, сутулые. И ходили они шаркающей походкой.
Я звала их бабушка Рита и бабушка Зоя. Они мне прощали все мои шалости, даже когда я, оставленная мамой буквально на полчаса в одиночестве, без бдительного контроля соседей, сожгла утюгом бабушки Риты полотенце бабушки Зои и её подушечку на табуретке. За испорченные вещи меня наказала мама, бабушка Рита и бабушка Зоя ее, мою маму, успокаивали и просили не ругать меня. Глубину моей вины можно осознать только зная, что эти женщины, например, никогда не выжимали постиранные вещи. Они их развешивали на бельевых веревках вдоль коридора и в кухне, расставляя на полу тазы и корыта, куда стекала вода. Белье не выжималось потому, что отжим и выкручивание сокращают срок службы вещей. Эти женщины, пережив блокаду, берегли каждый лоскут ткани, каждую вещь, каждую крошечку хлеба.
Единственно что напрягло их в той истории - это то, что я оставалась одна, когда мог случиться пожар. Я тогда впервые услышала это слово в контексте трагедии. До того слово "пожар" в моей голове выглядело только как в тексте Чуковского: "А лисички взяли спички, к морю синему пошли, море синее зажгли". После всех разговоров о поджоге полотенца у меня появился еще один страх - боязнь огня.
С тех пор мне не позволялось бывать в квартире в одиночестве и, если в доме не было никого, кто мог бы присмотреть за мной, мама забирала меня с собой на свои занятия. Кстати, преподаватели и студенты никогда не возмущались присутствием непоседливой егозы. Когда я начинала бегать по аудитории, лектора придумывали для меня занятие и я старалась выполнить доверенное мне дело, с полной ответственностью относясь к поручению, чувствуя себя настоящей студенткой.
Рядом с нами жила еще одна семья. Муж с женой и дочкой старшеклассницей. Мне трудно судить об их возрасте. В детстве все взрослые после тридцати лет - старые. Они были, на мой взгляд, старые, но очень веселые. В их комнате стоял какой-то музыкальный ящик и они часто слушали музыку, под которую я танцевала, а они мне аплодировали и смеялись. Их дочка ходила важная-важная, никогда не снисходя ко мне в своем царственном величии. Поначалу, когда мы только заселились к Лидии Николаевне, я пыталась приставать к этой девочке, но ее полный игнор меня быстренько отрезвил. Зато тетя Марина приставала ко мне не хуже, чем я к ее дочке. Кажется, ей хотелось еще одну дочку. Тетя Марина иногда заводила меня к себе в комнату и усаживала рисовать цветными карандашами в красивом альбоме. Её дочь молча забирала у меня свои карандаши и альбом, а тетя Марина этого не замечала, занимаясь плетением сумочек из соломки на продажу. Я потихоньку выбиралась из их комнаты в коридор и просто бегала из конца в конец длинной квартиры, пока кто-нибудь не заводил меня к себе "в гости".
Эти наши соседи не были ленинградцами. Он был какой-то начальник, которого прислали на работу в Ленинград уже после войны. Их поселили в той комнате, где во время блокады жила другая семья. Те, кто жил там во время блокады, после войны переехали в отдельную квартиру. Лидия Николаевна не любила ни этих новых соседей, они ей казались слишком шумными, ни тех, кто жил в ее квартире раньше.
Случайно я услышала разговор "бабушки Риты" с моей мамой о том, что те, прежние соседи, всю войну получали усиленный паек и занимались какими-то спекуляциями с едой, но не дали ни разу ни одного кусочка хлеба никому из своих умирающих от голода соседей. Мне стало страшно и обидно до слез, я побежала к себе в комнату и стала расспрашивать Лидию Николаевну об этом, но она строго посмотрела на меня и попросила никогда не сплетничать.
В квартире Лидии Николаевны у меня было еще одно табу. Мне не дозволялось заходить в небольшую комнатку, встроенную в угол кухни. У комнатки были дощатые стены, а на двери всегда висел замок. Это был единственный замок в квартире. Остальные двери закрывались на щеколду изнутри или на обычный крючок снаружи. Входная дверь с английским замком была всегда открыта, а ключ от замка лежал под ковриком на лестничной клетке.
Однажды мама мне рассказала, что в той комнатке при кухне Рита и Зоя оставили своих малышей умирать. И заперли дверь на замок, чтобы никто, случайно забредший в поисках еды в квартиру, не украл их маленькие тельца. С тех пор эта дверь была закрыта на замок всегда. И стены этой комнатки не пошли на растопку буржуйки, у которой грелись все соседи. На растопку ушел паркет, балясины деревянной лестницы черного хода и почти вся мебель.
А мне стало страшно заходить в кухню. Я думала, что мертвые младенцы так и остались лежать в этой каморке.
В нашем доме были горячая вода и ванна, но в ванне никто не купался. Один раз в неделю все женщины нашей квартиры вместе ходили в городскую баню. С этой баней связан еще один мой детский кошмар. Душевые кабинки в бане не закрывались. Все ополаскивающиеся были на виду. Меня водили только в душевую, потом оставляли в предбаннике, где я сидела с работницей бани. Она важно сидела в белом халате за конторкой и что-то читала. Мне она казалась взрослой, но теперь я думаю, что она была студенткой-заочницей или абитуриенткой. Пока я ждала маму и Лидию Николаевну банщица мне давала поручения: сложить полотенца в стопку, развесить веники, расставить на длинной скамье шайки. Пока я этим занималась, в баню приходили новые посетители. В бане были часовые сеансы. И к тому времени, как нам уходить, у конторки банщицы выстраивалась небольшая очередь. Потом пришедшие женщины отходили к открытой вешалке и раздевались, вешая одежду на крючки. Это было настолько обычно, что мне и в голову не приходила мысль стесняться. Женщины просто раздевались, забирали с лавки шайку и проходили в душевую. А в это же время женщины из предыдущей смены растирались полотенцами, обматывали головы платками и одевались. Всё происходило просто и обыденно. И я бы, наверное, не вспомнила никогда эту баню, если бы однажды я не увидела в предбаннике раздетую старуху.
Не знаю, сколько ей было лет, но выглядела она очень древней. Она была маленькая,с меня ростом, согбенная почти пополам. И ее груди свисали длинными плоскими лепешками почти до колен. Седые волосы в тончайшей косичке она медленно расплетала скрюченными пальцами, переступая босыми ногами с огромными узлами вен. Она ни на кого не смотрела, а я с ужасом ждала, что сейчас она посмотрит на меня. Мне было так страшно, что я, не отрываясь, смотрела на эту старуху. Я поняла, что баба Яга может жить не только в лесу.
Когда через неделю меня стали собирать снова в баню, я закатила настоящую истерику. Первую и последнюю в моей жизни. Но та истерика была впечатляющей. Меня больше не водили в баню, а купали с тех пор в большом тазу до того времени, когда мои родители получили свою квартиру.
В квартире была ванна, но в ней не мылись. Ванна была для стирки. Точнее, для полоскания белья. В те годы выходным днем было только воскресенье, и все женщины нашей многолюдной квартиры стирали по воскресеньям. Кухня наполнялась паром и запахом хозяйственного мыла. Женщины передвигались таинственными тенями в густом горячем тумане. Мне очень нравилось это зрелище, но родители всегда старались увести меня на прогулку на целый день.
Обычно по воскресеньям мы ехали в Павловск или Пушкин. Мама брала сумку с пирожками и бутербродами, чай в термосе и книги для себя и для меня. Я везла в плетеной из проволоки корзиночке пару пупсов, одежду для них и игрушечную мебель. В Павловске мама устраивалась на свободной скамейке, выкладывала на газете бутерброды и конфеты, а я устраивалась под ближайшим кустом. Рассаживала пупсов вокруг игрушечного столика, клала перед ними конфеты, "читала" им книжку, а, заметив, что мама углубилась в чтение, потихоньку выбиралась из своего укрытия и шла, куда глаза глядят. Зачастую я загуливалась так далеко, что не могла найти дорогу назад. Тогда я подходила к кому-нибудь из прогуливающихся по парку и просила отвести меня к маме.
Я не помню ни одного случая, чтобы кто-нибудь отказался или засмеялся на мою просьбу. Если бы кто-нибудь хотя бы однажды засмеялся в ответ, как смеются сейчас в студии "Лучше всех", это отбило бы у меня навсегда способность обращаться к незнакомым. Дети моего поколения были менее свободны в выражении чувств, чем наши внуки. Но мы не боялись чужих людей.
В моем детстве у людей было другое отношение к детям. Нас не опекали бессмысленно, но давали свободу и ограничивали только в шалостях, способных принести вред нашему здоровью или другим людям. Нас воспитывали не только родители, но и соседи, и просто прохожие. Нам делали замечания, но никогда не ругали и не использовали в нашем присутствии мат. И нас бесконечно баловали. Не целовали и не щипали за щечки, как это принято в Грузии, но нас, маленьких, брали на руки посторонние дяди и тети, угощали нас леденцами, играли с нами. Нам улыбались при встрече. Взрослые относились к нам с большим тактом, чем теперь это делаем мы.
Тогда, в парке, меня очень серьезно, но не строго, расспрашивали, где я оставила маму и как она выглядит, а потом вели к маме.
Строго со мной говорила после этого мама.
Только это не помогало. Каждое следующее воскресенье история повторялась.
В мои три года меня приняли в детский сад. И сразу в среднюю группу, потому что я была выше всех остальных детей даже в этой средней группе, а еще я уже умела читать и считать до ста. И поэтому с первого утренника мне стали давать главные роли - Снегурочки, Мальвины... Спасибо соседям и Лидии Николаевне, которые ненавязчиво, в играх, научили меня премудростям начального образования задолго до школы и даже детского сада.
Воспитательницы в нашей группе тоже были блокадницами. Они казались пожилыми, но, когда я смотрю на свои детсадовские фото, я вижу еще совсем юные лица. Обе мои детсадовские воспитательницы в блокаду были еще детьми. И тогда, в блокаду, они стали сиротами. В сорок втором их вывезли на Большую Землю, а в сорок пятом привезли снова в Ленинград, в детский дом.
Они, наши воспитатели и няни, никогда не рассказывали нам о своем детстве, о детском доме и об ужасах войны, но нам читали много стихов о войне и о Победе, книги о Ленине и революции и довольно часто водили на прогулки на Марсово поле и иногда на экскурсии на "Аврору" и в "Шалаш". Но моя память об экскурсиях к ленинскому шалашу сохранила только усталость и непонимание: Зачем мы сюда так долго ехали? - это же совсем не красиво, лучше бы нас повели в Эрмитаж... Но зато мне очень нравился памятник Ленину на броневике. Я даже иногда становилась дома перед зеркалом в позе Ленина и читала себе стихи Маяковского о советском паспорте. Что я при этом понимала, не знаю, только дух строителя коммунизма был во мне, вероятно, с рождения.
Впрочем, гораздо больше мне нравилось ездить на экскурсии в Петродворец, Пушкин и Павловск. Я любила фонтаны и рабатки из белых и синих алиссумов. Эти непритязательные цветочки украшали город всё тёплое время года. Городские садовники с их помощью создавали удивительной красоты орнаменты, и над городом плыл аромат мёда.
Из тех лет я хорошо помню еще и то, что в Ленинграде было очень много голубей и кошек, а бродячих собак я не помню, наверное, их не было. Голубей и кошек подкармливали все ленинградцы. На всех площадях и в каждом парке. А в парке имени Кирова подкармливали ручных белок. Голуби, дрозды, кошки и белки не боялись людей, а сбегались и слетались к каждому, кто приходил в парк с хлебом.
Еще было много травы. И мы с Лидией Николаевной из белой кашки, мелкого клевера, плели венки. Мне казалось это очень красивым. А осенью мы делали венки из огненно-красных кленовых листьев. Это было еще красивее.
В театры, и в Кировский , и в БДТ, женщины ходили в длинных платьях и с блестящими украшениями на голове и груди. Это были обыкновенные чешские стекляшки, и это было тоже очень красиво.
А по улицам ходили в болоньевых плащах летом и коротких платьях круглый год. И в туфлях даже зимой. Только в самые сильные холода взрослые переобувались в валенки с калошами. Эти калоши снимали при входе в дом и ходили по холодным квартирам в валенках и кутаясь в пушистые серые платки. Эти же платки носили и на улице поверх вязаных или меховых шапочек. Но платки надевали только тогда, когда было очень холодно. Холодно настолько, что пар густыми облаками плыл по улицам над толпой спешащих людей. Всё остальное время на головах у женщин были совсем маленькие шляпки или косыночки. Газовые косыночки и платочки носили многие женщины даже летом, сохраняя сложно уложенные прически с начесом. В моде были прически с названием "хала" и укладки, такие, как на знаменитых фото Жаклин Кеннеди. Но не потому, что следовали в моде за ней. Это она следовала той моде. Как ни странно, мода и тогда тоже была международной. У моей мамы было только два или три платья, плащ и одно пальто, но были они такого же фасона, как у героинь французских кинокомедий и итальянских фильмов. Одежда того времени была бы очень красивой, но почти вся она была темных цветов. Редко кто носил светлые платья.
И дети были одеты в "немаркие" цвета - синий, серый, бордовый, темно-зеленый, коричневый. Даже нарядные платья были, как правило, неярких расцветок, только оторочены белыми кружевами или тесьмой. А новогодние "снежинки", "цыплята" и "зайчики" у нас были почти всегда из туго накрахмаленной марли, украшенной мишурой. Нам нравилось очень. А ещё мы носили чулки "на поясе" - это был лифчик-жилетик с резинками и забавными застежками, которыми чулки крепились к резинкам. Процедура одевания была настолько сложной, что мне, даже трехлетней, мама помогала одеться, потому что пуговки жилетика находились на спине.
Зимой мы, дошколята, носили валенки и тяжелые шубы из искусственного меха и на ватине. Двигаться в них было сложно, но мы, малышня, всё равно, катались на деревянных коньках и широких лыжах, скатывались на санках с горок, которые для нас лепили папы и дедушки, а на катке в парке имени Кирова множество людей разного возраста гуляло небольшими группами. И дети, и взрослые катались на финских санях и коньках под вальсы из рупора. По воскресеньям ранними зимними утрами толпы оживленных людей с лыжами осаждали электрички. И все они были одеты только в свитера, без шуб, пальто и редко кто в куртках, но все в шапочках с помпонами и утепленных трениках. Они радостно толкались и звонко перекрикивались.
Прошло двадцать лет после блокады.
Было весело жить.
Но город... Город еще помнил горе войны: темная одежда женщин - траур, пустыри на улицах - следы авианалетов, щербины на постаментах памятников и стенах домов - раны от снарядов, отсутствие досок паркета на полах многих квартир - память о холоде. И щипчики-кусачки для сахара в каждой семье, чтобы не съесть сразу весь кусочек, растянуть его - память о голоде. И хлебные сухарики под подушкой и во всех карманах - жажда выжить вопреки войне, всем смертям назло - память о тех, у кого не достало сил до прорыва блокады.
Еще оставались надписи белой краской на стенах: «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна!»
А люди, пережившие блокадный голод и смерть своих детей, научились улыбаться чужим детям, дарить им конфеты и просто - жить, верить, любить. Любить не только своих близких и родных. Любить тех, кто просто живет рядом.
Свидетельство о публикации №219012900031