Гл. 28 Высокое и низкое Попрыгунья

 
ОЧАРОВАНИЕ ПОСЛЕЧУВСТВИЙ

Долгое и, как потом выяснилось, явно незряшное сидение в предбаннике у старца, и позже – дома, на родной кухоньке – в одиночестве и тишине ночи, одарило Тимофея нежданным и негаданным посещением блаженства: на него снизошёл невыразимо благостный покой или тишайшая радость, – он не знал, как это назвать.
«Неужели эти мои головокружительные двухсуточные летания с аскетики на филологию, с антропологии – ещё к чему-то, неохватному и всеобщему, всё вмещающему – и Чехова-Бунина, и далёкие времена подвижников веры, и отца Иону с сердитым Евстратием, и меня самого в этих окаменевших от засохшей грязи джинсах, и этих сочинённых, но поистине живейших живых Мить и Володь, – неужели всё это и привело вот к такому чудному, поистине благодатному посещению? Или что иное?»
Давно, а может, и никогда прежде, разве что на диаконской хиротонии, когда в алтаре благословлял его архиерей, Тимофей не испытывал ничего подобного, и теперь пытался понять, откуда и за что пришёл к нему этот блаженный покой, чувство завершённости, счастья, словно нечто неохватное, вселенски важное, огромное и мучившее его ранее чуть ли не всегда, наконец-таки разрешилось, устроилось и исполнилось, и с его плеч свалился тяжёлый груз… Вот теперь – пусть и на недолгие мгновения, но он мог испробовать, а как же это бывает, – вздохнуть свободно и счастливо, беззаботно, сделал дело – гуляй смело, как, может быть, в отличие от него запросто дышали и дышат в большинстве своём нормальные люди.
В общем никогда раньше не посещало его подобное чувство чего-то исполненного и – он так хотел бы тому верить! – принятого, то есть, страшно и подумать, – угодного Богу дела.

Вспомнилась пушкинская Татьяна: «Ужели слово найдено?» Но у него, Тимофея, о каком «слове» могла идти речь и что было найдено? Неужели эту отраду подарили ему те ясные и простые ответы, которые легли ему на сердце в предбаннике, несомненно, за молитвы старца? Сколько раз и сам он вопиял к Богу о помощи в своём переходном состоянии от долгой послушнической немоты и бездерзновения к смелости; от всегдашнего недоверия к себе, – к готовности нести ответственность за своё, ещё и духовно воинствующее, слово… Конечно, большинство ответов на те неподъёмные вопросы он вроде и сам давно знал. Но знать-то – мало, вопрос – как знать? Потому что только в долгом сидении в сенях пред старческой келией, к нему пришло то искомое, ясное и уверенное знание, которое только и способно становиться надёжной опорой жизни и не только для других, но прежде всего и для самого себя. Ведь речь шла не о творчестве только, но прежде всего о том новом, что появилось в его духовном самостоянии. Тимофей ждал, что старец своим непререкаемым словом поставит «печать» на этих новых ощущениях, на изменениях, которые незаметно совершались в нём в последнее время, но формально старец ни слова на сей счёт не сказал. Правда говорил с Тимофеем как-то по-другому, словно, приняв его изменённого, обновлённого…

Теперь Тимофей, вкушая покой, думал о том, как светло и легко стало на его сердце, словно окунулся он на мгновение в детство, и вспомнил, как это жить, когда нет на тебе этих неподъемных грузов исканий, сомнений, неопределённостей, этой земной шаткости и относительности во всём и везде, как хорошо дышится в младенческом неведении, пока не забрёл ещё в тот непроницаемый и удушливый туман, через который предстояло ему, как ещё недавно казалось Тимофею, продираться до последнего издыхания, не чувствуя под ногами земли и чуть ли не в безнадёжии думая только об одном – о помиловании.
 
«Э! Какое там тебе ещё безнадёжье!..» – Стоило только мелькнуть в сознании Тимофея этому слову, как тут же он услышал знакомый голос: осудительный и надменный, исходящий от тех, «надёжных», уверенных, всё имеющих и всё знающих, не через какие духовные туманы в своих жизнях не продиравшихся, давно для себя за Бога всё решивших и успокоившихся на своей «правильности», исподтишка себя уже оправдавших, и теперь на уныния тех, кто на них не похож, реагирующих с возмущением и презрением. Всё-то для них было запретительным унынием: любая скорбь и боль, страдания и переживание неудач, готовность со смирением признать своё поражение и вернуться в состояние бездерзновенного ничтожества, почти в небытие: «Ишь, куда вздумал полезть! С суконным-то рылом, да в калашный ряд…»
Чуть двинется кто-то навстречу к своему кресту, чуть начнёт, немощный, изнемогать на нём, они – эти «правильные», тут как тут: «Э! Да ты унываешь, – смертный грех на тебе, давай-ка слезай с креста и живи как все… в радости». Несчётное число раз перебаливал всем этим Тимофей, пока не постиг главного, что это и была настоящая, на жизнь, а на смерть брань с самим собой, со своей самостью, ради обретения того бесценного, блаженного и устойчивого чувства нищеты духовной. А с ней и головокружительного осязания близости Христа…

Тимофей был не из тех, уверенных в себе: таким и мама родила, и старец воспитал, а теперь он и сам стоял на том, что жизнь христианская, если не в великом духовном и физическом напряжении протекает, то это, скорее всего и есть, как говорили отцы, «волчий путь». А потому «мняйся стояти, да блюдется, да не падет»[1], –у Тимофея это апостольское слово было на сердце записано.
Но вот же: оказалось, что бывают и такие минуты неземного блаженного покоя и мира на душе, когда нет никакого тумана, когда перед тобой блестит чистый путь и прозрачен воздух, и ночь тиха, и сердце в любви к Богу заходится, замирает и тихо поёт свою песню без слов. Удерживать такие состояния невозможно, если только в подобный миг умереть. Вот и Тимофей сам не заметил, как опять начал погружаться в нелёгкие думы и анализировать пережитое: какие же такие ответы, какие «разрешения» диссонансов в консонансы свершились там, в предбаннике по всесильной молитве старца?

Таких, вошедших в пазы, ответов за двое суток «катавасий» он усмотрел немало. Теперь ему даже не таким и важным показалось, услышит ли кто другой эти его ответы, примет ли? «Слово найдено», и мавр сделал своё дело. Слово – в том доступном виде, в той дарованной свыше форме уже существует, живёт, к нему можно прикоснуться, кто восхочет, и даже самого Тимофея – вон как! – оно способно упитать и наставить. Путь к смиренному, но дерзновенному слову – открылся: путь долгого самоотречения, бездерзновения, умаления, путь вменения себя ни во что… Вот только переход от одного состояния к другому – от учимого к учащему, говорящему – так и остался тем покровенным облаком – сокровенной духовной тайной Божиего промышления о человеке. Кто мог сказать с точностью, в какой момент духовной жизни явилась преподобному Серафиму Саровскому Богородица и когда благословила ему встать со одра смертной болезни, в которую впал он искалеченный разбойниками, чтобы выйти на открытое служение людям после очень долгих лет молчания, умаления, – обучения смирению…

Вспоминая духовные обретения предбанника, Тимофей уловил и ещё нечто совсем неожиданное: оказывается, чеховский Володя не покинул его сердце после разбора рассказа, остался и уходить не собирался: как живой и осязаемый, до боли знакомый и родной, он словно горел в сердце, притягивая к себе сострадающую любовь и даже молитву. Надо же: солнышко, коровки, птички, – какой, однако, примитивный арсенал художественно-выразительных средств использовал Чехов в этом рассказе, а сердце Тимофеево, переполняемое волнами любви и боли за этого погибшего «гадкого утёнка», смогло ощутить его реальную близость и вовсе не «гадость». Как после смерти в памяти живых, живших скорее в любви, чем не в любви, уходит всё земное, преходящее, нехорошее, а остаётся совершенно очищенный пронзительный образ живой души. Тот сияющий логос личности, с которого смерть сняла все коросты, все мешавшее, все искажавшее образ Божий, преломлённый именно в этой человеческой ипостаси…

Поражённый этим ощущением, Тимофей начал было мысленно перечитывать рассказ, пытаясь раскрыть его тайну: каким же это образом Чехову удалось всё несчастное, некрасивое и ужасающее, включая мертвенно-серый фон рассказа, преобразить в нечто живое, трогательное и пронзительное? Конечно, это была Тимофеева любовь, его чувствительность, отзывчивость и сострадание Володе, но не без Чехова же! Может, Тимофею лишь передалось то, что было в самом Чехове – от сердца к сердцу, – луч чистой, ни с какими другими любовями не сравнимой чеховской христианской любви и подлинного отношения к человеку зажёг и сердце Тимофея? И в этих лучах словно омылось зло мира до явления чего-то такого, что уже способно было притягивать к себе любовь… А ведь Чехов «ничего такого» о Володе не говорил, потрясающей магией природы его образ нисколько не усиливал, но вот теперь, почувствовав как живую, муку Володиного сердца от неправды и зла мира, Тимофей понял, что если бы ему сказали, что этот Володя был когда-то живым человеком, с которого Чехов писал этот образ (а прототипы чеховедами предполагались), он молился бы о нём всей силой любви и сострадания. Ему и сейчас хотелось молиться о нём и обо всех таких Володях.

Разумеется, молился бы он келейно, непременно взяв на то благословение у старца, поскольку церковная молитва о самовольно покончивших жизнь запрещена[2]. Однако любовь, сострадание и со-болезнование никогда не могли быть запрещены Православием! В древней традиции нашей церкви много веков жил дивный обычай и церковного поминовения всех не отпетых убогих в Троицкий четверток. Великий знаток богослужебных канонов свт. Афанасий (Сахаров) писал: «Желательно было бы, чтобы восстановлена была хотя бы одна сторона доброго старинного обычая (…) в четверток перед днем Святой Троицы совершать с возможной полнотой последование погребения мiрских человек, совершать заочное погребение всех, в течение года погребенных без отпевания с поминовением в соответствующих местах всех православных христиан, в мимошедшем году скончавшихся и оставшихся без церковного погребения, ихже имена Ты Сам, Господи, веси»[3].

Тимофей всегда держал при сердце те библейские строки, где Ангел Господень говорил праведному Товиту, погребавшему всех, оставшихся непогребенными своих соплеменников, о которых узнавал: «Когда ты похоронил мертвых, я был с тобою. И когда ты не обленился встать и оставить обед свой, чтобы пойти и убрать мертвого, твоя благотворительность не утаилась от меня, но я был с тобою»[4].
– Какой любвеобильной была когда-то Русь, какая сердечность в ней дышала, тепло… «Возвеличивая людей даже до Бога, мы не грешим против любви, а напротив, выражаем ее, – вспомнилось тут Тимофею и чеховское слово как раз тех времён – начала 1887 года, – написанное незадолго до рождения рассказа о «гадком утёнке». –  Не следует унижать людей – это главное. Лучше сказать человеку «мой ангел», чем пустить ему «дурака», хотя человек более похож на дурака, чем на ангела»[5].
 
– Может, я схожу с ума от усталости, но мне кажется, что я понял и «гадкого утёнка» – ведь из Володи должен был и мог бы вырасти… лебедь! Как же я раньше не услышал этот чеховский сокровенный мотив – в несчастном некрасивом гимназисте, во всяком убогом и грешном, некрасивом человеке провидеть и помнить, чувствовать сердцем лебедя?! Не потому ли так горит и моё сердце, что вдруг приплыло ко мне откуда-то и окутало всего меня облако Христовой Отеческой Любви к человеку, к грешнику, к этой завалявшейся в грязи потерянной «драхме»[6], заблудшей овце, которая для Господа всегда дороже оставшихся 99 исправных и чистеньких овец?
Что же было на душе у Чехова, когда он писал образ этого мальчика в 1887 году, когда переделывал его в конце 1889-го для публикации в 1890 году? Какой гербарий[7] на сей раз засушивал Чехов? Что им всё-таки руководило – любовь, жалость или бесстрастная профессиональная констатация вот и такого жизненного явления? Всегда, всегда ради трезвой, бесстрастной и доказательной полемики с оппонентами Тимофей старательно заготавливал контраргументы, факты, неоспоримые говорящие подробности – не дай Бог огульно кого-то обвинить или отдаться фантазиям, пренебречь реальностью, – то и другое – не Божие, то и другое – ложь и грех против Второй Заповеди.

Если бы Чехов был тем «засушивателем гербариев», холодным и циничным мизантропом, каким его напрягаются изо всех сил представить наши критики от «обновленного православия», откуда же взялось тогда у Тимофея такой силы послечувствие от рассказа, словно Володя или то, что было с ним связано, вошло теперь в его сердце навсегда?

«Чистота только тогда и зачинается в человеке, когда он начинает видеть свою нечистоту и страждать о ней», – учили святые отцы. Если бы этой чистоты в Володе не было, если бы в душе этого мальчика не присутствовал свет – а страдание от нечистоты, как своей, так и мира, – это и есть начало покаяния, которое отцы церковные всегда именовали «светом», то Володя и не ощутил бы с таким убийственным ужасом тьмы жизни, не застрелился бы, а жил бы, как большинство: ни света тебе, ни тьмы, – один серый, влажно-хладный туман…
 
Чехов – Григоровичу 5 февраля 1888 года из Москвы:

ХХХХХСамоубийство Вашего русского юноши, по моему мнению, есть явление, Европе не знакомое, специфическое. Оно составляет результат страшной борьбы, возможной только в России. Вся энергия художника должна быть обращена на две силы: человек и природа. С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость, страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности, беспокойный анализ, бедность знаний рядом с широким полетом мысли; с другой –  необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой, холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность, невежество, сырость столиц, славянская апатия и проч. (...) Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня. В 3ападной Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно... Простора так много, что маленькому человечку нет сил ориентироваться... Вот что я думаю о русских самоубийцах... Так ли я Вас понял? Впрочем, об этом говорить в письме невозможно, потому что тесно. Эта тема хороша для разговора. Как жаль, что Вы не в России!ХХХХХ

…Вот и для разговора русскому человеку Чехову нужен русский простор. Хотя сам он никогда в жизни не походил на такого маленького человека. Но сердце у него имело великую вместимость: и это письмо, как и многие другие, всегда почти гораздо более пылкие, чем проза, свидетельствует о глубинах сердечных переживаний и проникновений Чехова в жизнь своих героев. Эта пылкость – само сердце дышало за словами Чехова, свидетельствуя о его огромной вместимости. Но всякий ли человек, особенно нынешнего покроя, сможет услышать это дыхание авторского сердца, понять, как слово за слово сердечным своим сострадающим лазером Чехов проникает в душу таких «маленьких» «гадких утят», как с его помощью начинают обретают голос и их  сердца?! Начётчики и формалисты за буквой никогда не слышат духа, потому они и не являются людьми Нового Завета и своей «буквой» всё вокруг себя «убивают». Служители Нового Завета – есть служители не буквы, но духа, «потому что буква убивает, а дух животворит»[8]. Но нашим неофитам-законникам нужна только буква: они букву видят, ловят её за хвост, ставят к стенке, а с духом что им делать? Они его и не слышат, и не видят по всем известным причинам, описанным святыми отцами за две тысячи лет множество раз.

Ко дню написания этого письма Григоровичу «Степь» уже была завершена, и 25 февраля того же года сдана в цензуру. Письмо отбрасывает в сторону сомнения и обвинения «служителей буквы»: этот «мизантроп» и «бездушный релятивист» Чехов всю душу вкладывал и в своего Володю, и в Егорушку – быть может, Егорушка отчасти жил в нём (в Чехове) в сочетании с мыслью о страшной участи Володи? Так или иначе, но подобные пересечения, отсветы и отблески высвечивают главное – духовную[9] глубину многомудрого чеховского сердца, его настоящее евангельское понимание человека в его немощи, в его трагической изначальной повреждённости, человека – грешника, ради которого и пришёл на землю Господь Иисус Христос. 
«Что же всё-таки случилось со мной там, при дверях отца Севастиана, что сотворила со мной его всесильная молитва?» Сколько теперь Тимофей, любитель порядка и занудный счетовод (определение Маргоши) не пытался восстановить логику броуновского движения своих мысленных катавасий в предбаннике, ничего из этого не получалось. Всё теперь слилось в какой-то огненный, вспыхивающий и летящий по небу, как горящие окрылённые колеса херувимов[10], клубок. Хотя тут же, с той минуты, когда Тимофей только взялся за ручку батюшкиной двери, еле слышно проговорил молитву и уловив в ответ тишайшее «Аминь», вошёл в келью, –  тут всё в его памяти сохранялось в кристальной ясности, точности и последовательности.
 
…Тимофей не сразу увидел отца – тот стоял лицом к окну, но когда батюшка повернулся, он похолодел, поперхнулся и навзрыд заплакал: мертвенная желтизна рук старца, печать отрешённости и безмерной усталости на обескровленном лице, и даже чуть ли не жалкое что-то, засквозившее в родном, всегда предельно собранном, строгом и мужественном взгляде, и собственное, достигшее предела напряжение – всё хлынуло ливнем слёз и судорожных рыданий, которые Тимофей даже не пытался подавить.
– Ну, что ты, что ты… – старец засуетился, начал что-то искать в шкафчике, протянул Тимофею огромный («солдатский, как из военторга») носовой платок. – Не плачь, чадо. Успокойся… Господь посреде нас.
– И есть, и будет, – сквозь всхлипы еле выдавил Тимофей.
Всё это промелькнуло одним мигом и вот уже старец, как и прежде, смотрел в Тимофееву душу своим пронзительным духовным взором: «Прости, что долго ждать заставил». Это прозвучало не бесхитростно, испытующе: мол, не разобиделся ли на меня, не возроптал ли, что так долго просидел в сенях?

Но Тимофей ещё не мог говорить. Да и как бы он стал объяснять – долго и путано, что был бы счастлив сидеть в предбаннике у своего духовного отца хоть сто лет, только бы за стеной ждал его дорогой старец, что это благословенное сидение даровало Тимофею бесценные находки, и что в нём самом произошли какие-то ещё даже не опознанные сдвиги. Словно он и впрямь «приобретал», высиживал в предбаннике себя! Ничего такого вымолвить Тимофей теперь не мог: когда он увидел старца, у него настолько сдавило сердце, что теперь он хотел одного: продохнуть. Оба – и он, и старец, – довольно долго, молча, глаза в глаза смотрели друг на друга.
– Батюшка, я столько заготовил к вам вопрошаний, – наконец, выдавил из себя Тимофей. – Они о послушании моём, о моей послушнической придавленности (простите!), о недоверии себе во всём, и о том, что пишущему нужна всё-таки и уверенность, и смелость, и дерзновение… Я же не от себя пишу, а за послушание! В прежнем устроении выполнить мне это послушание, видимо, невозможно. Я сам слышу, как начинаю «блеять» не своим, каким-то придавленным голосом человека, который отказался ради Евангелия и от своих мыслей, и от мнений, и от любой даже активности, – только бы исцелилась его воля и пришло бы к нему слышание воли Божией, – разве у такого человека может быть голос и крепкое слово утверждения своей точки зрения в полемике? Я вижу, как «пугаюсь» и одёргиваю себя на каждом повороте мысли и всё время подкарауливаю себя, не слишком ли я…
Но тут старец, чуть улыбнувшись, неожиданно закончил: «Не слишком ли ты оборзел? Ты это хотел сказать?»

О, старец Севастиан хоть и родился в простой крестьянской семье, возрос до высоты настоящего духовного аристократа. Это был утончённейший во всём, воспитаннейший и благородный человек, который даже писал по-старинному почерком девятнадцатого века с «ятями», и Тимофей никогда не мог взять в толк, где и когда старец всему этому и многому другому научился? В том числе, оказывается, и молодёжному сленгу.
– Ничего, ничего, не тушуйся. Ты ведь уже сам на всё ответил. Какие ещё тебе вопрошания? Всё дано. Всё понято. Доводи до ума, да и шагай дальше. А занесёшься в дерзновениях, Бог Сам тебя на место поставит. Кстати, вот сейчас, когда ко мне пришёл, или, скажем, к какому-нибудь известному старцу митрополиту тебя пригласят на беседу, ты будешь ли «блеять» как раньше от благоговейного страха, робости, и тщеславия или сможешь и в благоговейном почтении к сану говорить просто, скромно и ясно?
Тимофей покраснел и потупился: «Наверное, всё еще буду «блеять» батюшка, простите. До той простоты мне далеко, гордость во всех порах…»
Тимофей окончательно растерялся: и это «блеяние» окаянное (сам же и навёл старца на мысль), и противная мысль о гордости, которой давно уже в голове не было, да и в душе, пожалуй, тоже, а сидела она сиднем действительно где-то в красных кровяных тельцах, срастворившись с самой его природой, и дурацкий испуг, что ему теперь и говорить старцу нечего: «Отец Севастиан всё сам слышал: и вопросы мои, и ответы… »

Однако судя по взгляду – а, Тимофей, хоть и не часто, но за многие годы ученичества у старца всё же ловил иногда на себе этот особенный – «добрый» взор своего духовного отца, – старец, кажется, сейчас совсем не сердился на него и обличать не собирался. Однако, выдержав паузу, всё-таки сказал, как всегда, без видимой связи с предыдущим: «Вот что, раб Божий, пора вплотную готовиться к хиротонии. Не обещаю, что смогу совершить твоё рукоположение в конце этого года, но в следующем – да благословит тебя Господь! Но учти: не мыкаться тебе не получится.

«Только б Господь сохранил батюшку!» – Тимофей рухнул на пол к ногам старца, но тот успел его цепко схватить за плечо и, как следует, тряхнув, поставить по стойке смирно.
– Да погоди же ты валиться… Не люблю я это… Вот тут я – когда ещё, – кое-что приготовил для дела и для хиротонии, ну и тебе на память. Вникни, умудрись. Тут подлинный Христов взгляд на человека, – не такой, как смотрят обычно люди, как судят о достоинствах и недостатках других, – тут увидишь духовный подход, который в пух и прах разбивает «человеческие» расклады. И открывает перед пастырем огромные возможности как человека духовного, как «пневма», а не «психе»[11].
Старец вытащил с полки ветхую брошюру, отпечатанную на грубой жёлтой бумаге без обложки, а затем достал глянцево-нарядную и весьма объемистую современную книгу. Прочесть их названий Тимофей не успел. Старец уже начал, как всегда предельно тщательно, эдак ровненько и ловко заворачивать подарок в твёрдую крафтовскую бумагу.

– Дома разберешься. Как мама, Маргоша, как ты? – Старец подобные вопросы задавал всегда быстро, чуть ли не скороговоркой, словно ему вовсе и не нужны были ответы. – Слава Богу, батюшка! – тут уже с привычной молниеносностью парировал уже пришедший в себя Тимофей. – Ну, вот… – Подытожил довольный и этим ответом старец.
В общем-то на том свидание со старцем и завершилось. Сложив руки для благословения, Тимофей согнулся «в три погибели», как говаривала бабушка. Отец Севастиан в ответ положил ему на голову обе руки крестом (так он еще никогда не делал), и продержал их чуть ли не целую минуту. Неожиданное в этих иссохших руках блаженное и жаркое тепло мгновенно схватилось всеми клеточками и составами Тимофея. Огонь! Священный огонь, – пронеслось в голове. Поцеловать руку, тем не менее, старец не позволил: строгость и всегдашняя острастка, под давлением которых самый крохотный и редкий миг милости у него всегда вспыхивал, как откровение, и уже не мог забыться никогда. Тимофей считал, что именно так – пронзительно, мощно и молниеносно любит (точнее показывает, являет Свою Любовь), не разбалывая и не расслабляя человека, не перекармливая его милостями, и Сам Господь.

Матушке Екатерине и Маргоше была передана завернутая в салфеточку большая богослужебная просфора: старец ждал встречи – всё было приготовлено заранее. Тимофей кроме загадочных книг получил еще и драгоценные старческие красненькие четки, которые, сколько он помнил себя, всегда пребывали у батюшки на окладе иконы «Взыскание погибших», они висели, оплетя острые венцы нимба. Тимофей помнил историю этих донельзя истрепанных четок, которые старец связал из простых ниток еще в бытность его в лагере, и понимал, какой молитвой, каким страданьем и какими слезами они были освящены. И тут Тимофей вновь заплакал, потому что старец сам нагнул ему голову и одел на него эту старенькую сотницу. И вновь старец его не стал ругать, пожалел: он крепко припечатал эту патлатую голову к своей груди (откуда силы-то взялись в высохших руках?): «Молись Иисусу, детка. Иисус тя не оставит, Иисус тя заступит…»

…Придерживая за пазухой пакет с дарами, Тимофей бежал домой вслепую, ничего вокруг не видя: ни хлеставшего по его и без того мокрым глазам снега с мелким градом, ни брызг, летевших из-под ног… Теперь ему нужна была только одна мать. Он должен был с кем-то срочно поделиться тем мучительным и страшным, тем горьким и сладостным, драгоценным, что переполняло на разрыв его сердце и его бедную натруженную голову.

Книги смотрели вместе с матушкой и Маргошей. Пожелтевшая брошюрка оказалась редкой, стародавней, изданной в Зарубежье чуть ли не в тридцатые годы. На титуле значилось: «Митрополит Антоний (Храповицкий). «Пастырское изучение людей и жизни по произведениям Ф.М. Достоевского». Тимофей изумился: «Ай, да батюшка!», и, не взглянув даже на заглавие современной глянцевой книги, сразу начал читать матери вслух сочинение знаменитого иерарха, благо страниц в нем было не так и много.
Конечно, Тимофей о митрополите Антонии знал и раньше: и то, что он был великим поклонником Достоевского, часто посещал его и много с ним беседовал, утверждаясь в православии и выборе монашеского пути; и что позже иерарх и сам немало размышлял и писал о творчестве Достоевского; помнил, конечно, что именно с юноши Алёши (так звали владыку в миру) – по преданию – Федор Михайлович и писал своего Алешу Карамазова. Алексей Храповицкий мечтал о монашестве с ранней юности, пламенно любил Церковь, все церковное знал досконально ещё чуть ли не подростком, и отличался вплоть до конца жизни необыкновенной открытостью, искренностью, редким русским радушием, живостью вместе с древне-аристократической простотой в обхождении. Ученики (владыка почти всю жизнь преподавал и возглавлял духовные школы) отвечали ему горячей любовью и преданностью. Все они, выпестованные им, почти без исключения потом составили блистательную духовно-ученую плеяду молодых архиереев – будущих русских святителей-новомучеников.

Антоний (Храповицкий) был пастырем от Бога, способным зажигать другие сердца своей истовой любовью ко Христу и Его Церкви, к монашеству ( и не случайно: сам-то он был учеником и другом покойного епископа Михаила (Грибановского), возродителя ученого монашества в духовных школах) ко всему спасительному подвижническому пути покаяния, исправления и возрождения души, заповеданному Евангелием и святыми отцами. Тут была любовь, любовь и еще раз любовь: пламенная, всеохватная любовь ко Христу, которая не может не отзываться в других сердцах, особенно молодых, чистых, к любви Божией предрасположенных. О возрождающей любви и учил всю жизнь владыка Антоний. За это и Достоевского пламенно возлюбил, если не сказать, что у него тому и научился.
 
В подаренной старцем статье (Тимофей никогда доселе не встречал ее) владыка Антоний о том и говорил, что главной мыслью, стержнем, «пафосом и этосом» всего творчества Федора Михайловича (и, разумеется, присущим самому автору) – сквозной, несущей матицей его творчества была тема возрождения человека, воплощенная в образах тех, кто мог, и был способен «пробуждая, возрождать», то есть содействовать духовному возрождению других людей к новой жизни: к покаянию и преображению в Боге. Только с этой точки зрения Достоевский смотрел на все остальные вопросы: как богословские, так и социальные…
По творчеству Достоевского, – подчеркивал митрополит Антоний, – мы можем судить и о том, какими чертами должны обладать те самые, возрождающие других, «призывающие к самоуглублению», харизматичные, как выразились бы сегодня, личности:
…Всеобъемлющая любовь к людям, пламенная страдающая ревность об их обращении к добру и истине, раздирающая скорбь об их упорстве и злобе, и при всем том – светлая надежда на возвращение к добру… Познание истины и сострадающая любовь… Мучительное знание истины, когда любишь людей, не знающих ее… Ощущение себя за всех виноватым, а потому и сумевшим умертвить любовь к себе…

Поразило Тимофея и прозрение владыки о том, что, по Достоевскому, причиной спасительного воздействия этих харизматиков и их «призывов к самоуглублению» на другие души является вовсе не искусство проповеди, не совершенство риторики, но сокровенная сила и могущество исповедальности, – следствие присущей этим возрождающим личностям душевной открытости – великого дара открывать собственное сердце ради спасения других.

«Это не Чехов… Он опосредованно открывается, не как Достоевский…» И всё равно рассуждения митрополита Антония привели Тимофея в восторг, хотя он мгновенно и «узнал» эту мысль. Отец Севастиан всегда сугубо ценил в людях искренность и открытость, и сам не раз являл перед учениками готовность открываться в простоте сердца, не опасаясь поколебать свой авторитет, не обращая внимания на то, что нередко за свою открытость подвергался осуждениям и даже издевкам; он жил как тот пеликан – древний символ христианских катакомб, вырывающий из своей окровавленной груди куски плоти и кормящий ею своих голодных птенцов.
К месту, в меру, в прок духовный, без ложной стыдливости отец Севастиан мог что-то вдруг рассказать и о себе, о прошлом, и вовсе не только лестное, но вспомнить и свои ошибки, тупики и ловушки, в которые попадал по самонадеянности, печальные, но зато полезные уроки прежней жизни. Не случайно и митрополит Антоний главной чертой возрождающих личностей называл отсутствие гордости, и того, что надо было бы назвать бичом наших времен, «холодной отъединённости» и самозамкнутости людей. И гордость, и внутреннюю холодность, и «отъединенность» с самозамкнутостью – владыка именовал вместе, не иначе как, пороком.
 
Влияние на души людей, утверждал далее митрополит, могут иметь (по Достоевскому и у Достоевского) не только такие сугубые избранники, как старец Зосима, но и те люди, которые не имеют этих пороков: гордости и холодной замкнутости. Та же Сонечка Мармеладова. У Достоевского это и герои-дети, это и люди из народа (разумеется, в его прежнем истинно-национальном облике) с их чистотой, открытостью, доступностью и не-гордостью. «Такой человек, – писал митрополит Антоний, – может переливать в другого содержание своей души, не опасаясь со стороны научаемого горделивого соперничества» (читай: не опасаясь горделивых отпоров самолюбия). Смирение, чистосердечие и открытость, – всё то, что процветает в человеке только в отсутствии самодовлеющей гордости, – вот что характеризовало тех, кто способен  по Божиему благословению духовно помогать другим.

Какое счастье, какой подарок – вот так вдруг обрести новый и верный угол зрения и очарованно замереть перед неожиданно открывшимися пред тобой духовными горизонтами… Сколько говорено об обличениях гордости у Достоевского, но вот является новый взгляд, и пред тобой – вновь бескрайнее поле и новая дорога. Как впору ложится эта характеристика бесплодной порочности гордых сердец на образы таких «промежуточных» – между злом и добром пребывающих героев Достоевского, как невеста Мити Катерина Ивановна, как юная Лиза и ее мать, госпожа Хохлакова, и многие другие…

Чистосердечие и не-самовлюбленность (поистине гремучая смесь: ни чистосердечие при самовлюбленности, ни отсутствие самолюбия без чистосердечия – в разъединении – не могли бы никогда действовать на других спасительно; только в паре), по мнению владыки Антония, были свойственны Алёше, безусловно, старцу Зосиме, Илюшечке. И Тимофей теперь смело добавил бы сюда и грешного Митю Карамазова, которому, как он теперь ясно понимал, сильнее всех были присущи эти черты, сокрытые в глубинах его сердца, а потому и та возрождающая сила – ведь именно Мите отдает Достоевский главные итоговые слова романа о том, что каждый виноват за всех, – весь духовно-нравственный урок книги, выстраданный никем другим, как Митей.
 
Если сравнить со строгими духовными святоотеческими мерками, то это сознание собственной виноватости за все и за всех – есть признак истинной духовной высоты, даже совершенства, поскольку такую виноватость за вся и за всех, такую связанность с человечеством и ответственность может ощутить только подлинно смиренное сердце, считающее себя хуже всех и даже скотов, и даже бесов. Только такое сердце обретает от Бога сугубый дар молитвы за весь мир – той, что называется «молитвой схимы». О такой молитве говорил преподобный Силуан Афонский, что молиться за людей – кровь проливать, поскольку такая молитва восходит к Гефсиманской молитве за весь грешный мир Христа. Преподобный старец Парфений Киевский зрел Носительницей подобной молитвы Божию Матерь с Её пронзенным оружием сердцем.

Истину, которую у Достоевского Митя постигает сам, которую носил в себе и Миколка в «Преступлении и наказании», ненавидит и знать не желает гордый и холодный мир, все ищущий виновников своих страданий в других – на стороне, в то время как всё личное спасение человека и в связке с ним возрождающее действие такого человека на других на том и основано: на искреннем, выстраданном, не формальном самопознании своей греховности, покаянии и плаче о грехах, сокрушающем сердце, на самоукорении и следующем за тем, а точнее, в самом том плаче и совершающемся в человеке начале его исцеления. «Сперва плач очищает от грехов, потом начинает восхищать очищенного по временам в духовные видения, изменяя ум, изменяя чувства душевные и телесные благодатным изменением; необъяснимым в сердце плотского мудрования, превысшим всех состояний, свойственных естеству падшему»[12].
Митя у Достоевского идет в каторгу в основании своём уже исцелённым. А тот же Алеша при всех его чудесных задатках души, при присущей ему «дикой, исступленной стыдливости и целомудренности», пока не испытанной огнём искушений, не знает и не выжил еще страданьем своего сердца подлинной непоколебимой чистоты – не той, которая дается овце с рождения, а той, которая выбаливается в муках, в подвиге терпения огненных искушений теми, кто от роду овцами вовсе и не были.

Тимофей был уверен, что Достоевский потому и назвал Алёшу «ранним человеколюбцем», поскольку тот был еще незрел, любил людей не «с креста», хотя и имел многие истинные задатки для будущего совершенствования. Может, и продолжение романа не написалось, потому что не был открыт автору путь, на котором должен был по-настоящему духовно формироваться, шествуя к духовному возмужанию, Алёша. В том числе и путь падений. Да, к тому же путь этот был уже пройден Митей, – зачем повторяться?
– Близка ли была Чехову тема духовного пробуждения человека и есть ли у него, как и у Достоевского, возрождающие, призывающие к самоуглублению личности и отличаются ли они чем-то от своих собратьев у Федора Михайловича? Однако в ответ память подсказывала имена отнюдь не активных, никого не призывавших, ни в чьи души не вторгавшихся, никого самоотверженно не спасавших и не наставлявших чеховских нянь – в «Дяде Ване», и в «Трех сестрах», а рядом с ними образы дивной Мисюсь из «Дома с мезонином», и всё-таки Сони в «Дяде Ване», и, конечно, отчасти резонерствующего пророка Редьки, и несомненно Мисаила из «Моей жизни», и прекрасного Иосифа – ведь недаром Чехов одарил этим знаковым библейским именем своего героя доктора Осипа Дымова из «Попрыгуньи», – к наречению имен Антон Павлович всегда подходил глубокомысленно и ответственно,  как и нарекавший имена всей райской живности прародитель Адам, усматривавший своим чистым духовным оком особенные черты природы каждого создания. Вот и Чехов закладывал в именах героев вовсе не «мины со взрывателями» (выраженье матушки-профессора), а тонкие и изрядно припрятанные подсказки читателю о сокровенных духовных основаниях-логосах личностей этих героев.  Типичный пример: умирающего Иосифа Дымова (так он, несомненно, был записан в паспорте) его старинный друг и однокашник доктор Коростылёв в отчаянии зовёт Оськой. И в этом – весь Чехов, типичный Чехов: «Все чтимое должно быть покровенно»[13], поскольку «Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не было бы узнано»[14]. Хотя в глазах наших современных православных критиков чеховская целомудренная сокровенность воспринимается и трактуется совсем иначе – и не как дань жизненной правде, и не как скромность и целомудренная сокровенность души автора, а как вот это, критикам мерещащееся, намеренное «снижение» и компрометация человеческой нравственной высоты, – «бездна мелка и люди ничтожны», как «мины со взрывателями», сознательно и не без издёвки заложенные автором для читателей, – как всестороння и глубокая дискредитация самой жизни: вот вам и мироненавистник Чехов…

Именно Осип Дымов из «Попрыгуньи» – светлый, чистосердечный, нисколько не самовлюбленный и не гордый при всех его талантах, трудолюбии и заслугах, великодушный и самоотверженный человек особенно не пришёлся по нраву воинствующим против Чехова православным блюстителям морали (несомненно, какой-то специфической, только им близкой морали). Чем же так шокировал нашу критику Осип Дымов, что на основе разбора этого образа известный критик – доктор филологии, профессор и «большой» по должности в мире филологической науки человек вынес Чехову тот самый убийственный приговор о его мироотрицании и намеренной дискредитации тех своих героев, которые могли бы в глазах читателей стать образцами праведности, благочестия, и прочих «положительных» черт, но из-за некоего порока в подходе и миросозерцании автора, таковыми не стали.
 
ХХХХХ…Когда он пишет в «Попрыгунье» («этот текст у меня был отправным, он повел за собой все остальное»), об Осипе Дымове, и, казалось бы, всему богемному окружению его, в котором герой принудительно оказывается благодаря жене, этот персонаж противопоставлен как фигура героически самоотверженная, фигура интеллигента–работника, врача, жертвующего собой ради спасения больного, – этот персонаж исподволь дискредитируется Чеховым, что непреложно следует из текста, и с этим невозможно спорить.ХХХХХ

– Так уж и невозможно?! Неужели критик не испытывает неловкости от собственного апломба? Где же наше Православие, дорогие?!  Это было любимое батюшкино присловье, которое вырывалось у него, когда он сталкивался с чем-то совсем уж несовместным со стихией и духом Православия.
Высокочиновному критику вторила и матушка-профессор, пытавшаяся в таком же амбициозном ключе «разоблачить» ценностный мир чеховских произведений, который, и с её точки зрения пронизан нравственной амбивалентностью и прогнил, аки червивое яблоко…

ХХХХХ…Только мы примем всерьез смиреннейшего доктора Дымова («смиреннейший» и «безвольный тюфяк» – обычная критическая лексика по нынешним временам, – прим. д. Тимофея), мужа Попрыгуньи, как автор тут же выгонит его с подносом к прелюбодейным гостям его жены: «Пожалуйте, господа, закусить». Как не вспомнить слова Анны Сергеевны, «дамы с собачкой», о своем муже: «Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он лакей». Все в этом мире шатко: высота снижена, бездна мелка, человек безволен, малодушен и трухляв, как червивый гриб (…) Всякое – самое благое – человеческое начинание под его пером оказывается тщетным, всякий высокий порыв – ничтожным, дружба – надуманной, любовь – фальшивой, жизнь – напрасной, человек – если не совсем уж дрянным, то пошлым и вера – пустой. Все суета сует. Все скука и мизерность существования. Все – пошлость, самодовольно прикрывающая собой небытие. Ничто здесь не стоит и ломаного гроша...ХХХХХ
 
Вот оно как! Человек может быть хорошим, кротким, великодушным, терпеливым, не побивающим камнями «прелюбодеев» и жену грешницу, не выгоняющим её на улицу, не казнящим ни её, ни её компанию, а ещё и «снисходящим» до услужения им, не думающим о людях дурно и не судящим их, а, как и прежде было заведено у молодых супругов, продолжающим в качестве гостеприимного хозяина к полуночи выносить гостям поднос с закусками, то по мнению критики он – «лакей», «безвольный тюфяк», «трухлявый и червивый гриб» и все его, якобы «смиреннейшие», добродетели тем самым подносом «пером Чехова» (!) разом оказываются перечёркнуты.
 
А дальше – совсем просто… Изничтожая таким образом одного из самых добрых и нравственно обаятельных чеховских героев, хотя, возможно, и слишком наивного и простодушного с точки зрения нашей фарисействующей высокоморальной критики, – самоотверженного доктора Иосифа, делом элементарной техники без «никакого мошенства» остаётся перечеркнуть и самого автора, представив его как человека безнравственного, злоумышленного, сознательно и ехидно подобным образом «снижающего» и дискредитирующего всё, что ни есть в жизни прекрасного и высокого. И что поразительно: подобных критиков вовсе не тревожит, что все их клеветы и приговоры не выдерживают ни внимательного сопоставления с чеховскими текстами, ни тем более с главным «Текстом текстов» и единственным для христиан критерием всех нравственных оценок и суждений – Евангелием Христовым, а потому все эти приговоры Чехову и звучат как предвзятая и грубо сочинённая напраслина.
С тяжёлым вздохом открыл Тимофей «Попрыгунью»…

ОБРЕТЁННАЯ ДРАХМА

Что такое эта чистота сердца, это дымовское, чуть ли не детское простодушие, кротость и терпеливость? Чистота сердца – по Иоанну Златоусту – есть всецелая голубиная добродетель, «которая и охраняет в человеке постоянное доброе расположение духа», оно же в свою очередь, целительно воздействует и на окружающий мир. Дымов своим кротким, молчаливым и сдержанным (хотя и страдающим) претерпением измены жены (как и прежде, в первые счастливые дни брака он продолжает звать её «мама», инстинктивно вкладывая в это слово всё своё, кстати, полностью совпадающее с чеховским представление об идеальном предназначении женщины, чтя в ней её потенциальное материнство, о традиционном укладе семейной жизни, ладе, мире и благости семейных отношений), сам того не ведая, достигает великого «возрождающего» эффекта – оживления совести  «попрыгуньи».
«Этот человек гнетет меня своим великодушием!» – неспроста не раз выплёскиваются у Ольги. При всём своём легкомыслии и короткоумии она ещё не способна заглушить в себе голос совести, она ещё живая, хотя и пытается изо всех сил спрятаться от терзающих её укоров совести.

Ольга у Чехова – типичный пример человека в его падшем – по Писанию –состоянии. Первородный грех, который отделил Адама и его потомков от Бога, расколол душу человека на две части: ту, что сохранила врождённую тягу к истинному, Богом благословлённому человеку благу, а именно – совесть; и ту, что стала подчиняться слепому чувственному вожделению плоти. Чехов в образе Ольги показывает эту расколотость человека с проникновенной силой и с поразительной богословской грамотностью. И он, Чехов, а не только муж Иосиф, её, согрешившую и доставившую мужу такую боль, не казнит. Он и эту «прелюбодейку» милует во Христе, показывая читателю, что и у этой, совсем пустенькой и бездумно живущей женщины есть заветный уголок в сердце, где в недрах её запутанной душеньки ещё жив драгоценный образ Божий. Между прочим, Чехов вскользь говорит, что, когда Дымов смертельно заболевает, Ольга начинает о нём усердно молиться… Но при всём том Попрыгунья давно уже живёт в послушании страстям, в духовном неведении, она изолгалась, отдалась лжи, и всё-таки и вот такая немощная душа у Чехова доползает до Правды, до стыдения этой проклятой ложью! Велика заслуга Чехова, показавшего и в этом образе крайней немощи человеческой, свет и действие некой силы, способной человека спасти и вывести на Божий путь!

ХХХХХКогда Ольга Ивановна входила в квартиру, она была убеждена, что необходимо скрыть всё от мужа и что на это хватит у нее уменья и силы, но теперь, когда она увидела широкую, кроткую, счастливую улыбку и блестящие радостные глаза, она почувствовала, что скрывать от этого человека так же подло, отвратительно и так же невозможно и не под силу ей, как оклеветать, украсть или убить, и она в одно мгновение решила рассказать ему всё, что было. Давши ему поцеловать себя и обнять, она опустилась перед ним на колени и закрыла лицо.ХХХХХ

Не жгучие подозрения жены в предательстве, не суровое её обличение, не  изгнание на улицу, не побивание камнями грешницы, но кроткая улыбка доверчивого, как дитя, Дымова (изничтоженного критикой до «лакея»), голубиная добродетель чистоты сердца, не мыслящего злая о ближних, на самом деле и возвышают прекрасного Иосифа до духовного статуса «возрождающей личности». Более того: он – по Чехову – «возрождатель» дважды: и ребёнка, которого ценой своей жизни спасает от дифтерита, и Ольгу, надо полагать, спасает тоже, и самим своим обликом, и своим внутренним светом, и, конечно, подвигом его мужественной гибели,  тем самым давая шанс её душе не погибнуть окончательно.

Не дитя ли в духовном понимании, и она? Бедное, запущенное, глупое дитя? Не та ли, ещё не окончательно потерянная евангельская драхма[15], для которой, несмотря на совершённый ею смертный грех, на бездумную ложь и эгоизм, – путь ко спасению, начинающийся с покаянных движений совести, Богом открыт.

ХХХХХ— Дымов! — позвала она громко. — Дымов! Она хотела объяснить ему, что то была ошибка, что не всё еще потеряно, что жизнь еще может быть прекрасной и счастливой, что он редкий, необыкновенный, великий человек и что она будет всю жизнь благоговеть перед ним, молиться и испытывать священный страх... — Дымов! — звала она его, трепля его за плечо и не веря тому, что он уже никогда не проснется. — Дымов, Дымов же!ХХХХХ

…Тимофей не раз, погружаясь в Чехова, испытывал моменты неописуемого восторга, когда его занятия и труды, – нет, не столько его труды, сколько какая-то неведомая сила, вдруг открывала ему с помощью чеховского слова Самоё Истину, и то, как она могущественно сближает и обнимает понятия и явления, как закольцовывает их в неразрывное единство, и как неоспоримо звучит эта целостность Истины, и как она сама не только  себя утверждает, но и защищает[16].
 
Не о том ли «возрождающем» действии человека на человека, если в человеке присутствует любовь, кротость, смирение и милость, говорит Господь в Евангелии: «Тако да просветится свет ваш пред человеки, яко да видят ваша добрая дела и прославят Отца вашего, Иже на Небесех»[17]?! И разве сам Чехов, как писатель, как христианин, – не есть живая проекция евангельского образа той женщины, которая, зажегши свечу, тщательно метёт и метёт свою горницу, пока не найдёт ту, потерявшуюся драхму, чтобы потом созвать друзей-читателей и вместе с ними, и Ангелами порадоваться «о едином грешнике кающемся»?!
И вновь: как можно всего этого не слышать, не видеть и по какой причине? Не из-за отсутствия ли в сердцах той самой голубиной добродетели, а в умах – правильных евангельских понятий?
 
Чехов безусловно продолжал линию Достоевского, – евангельскую линию, создавая на свой лад образы возрождающих людей. Там – Сонечка Мармеладова, Миколка, а здесь, у Чехова, пусть много скромнее и как всегда под сурдинку, и не резко акцентированно (хотя разумеющим и немногих акцентов достаточно для понимания), но Истина Христова сокровенно живёт в смиренных и кротких, и, на первый взгляд, таких «маленьких», нисколько не миссионерствующих, а напротив, даже отчасти и юродствующих чеховских героях, чуть ли не «идиотизмом» отражающихся в глазах развращённого мира. Это и о Дымов (гневное неприятие его образа критикой – тому веское – «от противного» – подтверждение), это и Мисаил Полозневе, это и Лаевский даже, – и все они при всей их неповторимой чеховской самобытности сближаются и перекликаются с героями Достоевского. И как тут в этом духовном родстве не усмотреть и главной точки сближения двух гениев, – той самой, где истинная евангельская мудрость «идиотов» («идиотис» – греч.) препобеждает ложную мудрость мира сего, свидетельствуя о принесённой Христом в мир переоценке ценностей, в которой немудрое мира посрамляет мудрое[18], и живым явлением Правды Божией освещает во зле лежащий мир.

Каковы же мы и что с нами происходит, если за времена безбожия мы, разучившиеся мыслить духовно, видеть жизнь в евангельском ключе, даже за многие годы исправного пребывания в ограде Церкви так на самом деле и не дотянули до Нового Завета, а прямо из атеизма и материализма перешагнули в ветхозаветное законничество, у которого, между прочим, очень много общего с атеистическим мышлением? Хотя бы то же почитание буквы и видимого при слепотствующей глухоте и недоверии к духу и невидимому. Ещё в 1826 году о том грозно предупреждал святитель Филарет Московский, прозревая усиление чуждой духу Православия тенденции, называвший подобный буквализм и заземлённость взгляда, «решимость воли не смотреть более на невидимое, а смотреть только на видимое» «всеобщей болезнью человечества» и «началом всякого греха и наказания человеков»[19]? Для специалистов, имеющих дело с художественными текстами, это святительское предупреждение – одно из самых принципиальных. В особенности это необходимо помнить, принимаясь за произведения одного из самых сокровенных и при этом духовно наиболее глубоких и реалистически верных, причём в самом строгом соответствии духу Евангелия, писателя Антона Павловича Чехова.

Духовный реализм Чехова заслуживает самостоятельного изучения, правда это под силу только тем, кто сам глубоко укоренён в Православном Предании, а иначе всё у Чехова извращается вплоть до абсурда: кроткий голубь становится лакеем, а сам Чехов – мизантропом, злонамеренно стремящимся унизить добро, показывая гнилую подноготную людей. Как же правы были те отцы, которые утверждали, что истинность нашего христианства проявляется в нашем отношении к грешникам. Тут целый трактат доказательств и аргументов можно составить…

Первое: праведный человек, познавший себя и искренне считающий себя первым из грешников («От них же первый есмь аз»[20]), будет смотреть на другого грешника не без сострадания и милости, а не спешить судить того и казнить, понимая, что тот нуждается во Враче и помощи, как и он сам, а не в топоре, и что ради таких грешников и пришёл на землю Господь Иисус Христос.
 
Второе: очищенный и просвещённый христианин будет помнить и соответственно понимать, откуда и как вошёл в человека грех, каково изначальное – от Адама – тотальное повреждение человеческой природы, о чём, упреждая всех современных «розовых» фарисеев[21] в своё время сказал своё твёрдое слово Макарий Великий. Он свидетельствовал, что и после крещения в душе человека остаётся похоть, – «неуправляемая склонность ко греху», ослабевающая только в ходе упорной и продолжительной «невидимой брани», которую ведёт душа[22]. Он – этот понимающий человек (в нашем случае – это писатель Чехов), не будет спешить покрывать своих героев глянцем безупречности, стараясь эту библейскую правду о человеке «забыть» и начать создавать дистиллированные от греха и немощей образы, то есть попросту лгать на учение Церкви и Священное Писание и на самоё правду жизни. Он, несомненно, не станет шарахаться, как наши критики, от того, что «высокое» в человеке вдруг чем-то снижается и  даже туманится с их точки зрения «низким», но будет радоваться и ликовать, когда увидит, как в низком и немощном начнёт заниматься свет высокого, а с ним и обретаться для Господа потерянная драхма.
 
Третье: очищенный и просвещённый христианин никогда не станет судить человека по формальным признакам, по букве – только по его внешним проявлениям, а будет всматриваться в глубины его души, вслушиваться, учась у Самого Господа, в сокровенные помышления и намерения его сердца, допуская, что человек может вслух говорить одно, а сердце его притом жить другим, и что сам он далеко не всегда умеет относиться к своему слову критично, не научен духовной брани, хотя притом и имеет в глубине сердца поистине добрые залоги. Вот эти драгоценные залоги и ищет «настоящий мудрец» (чеховское выражение), а законник-фарисей, недолго думая осуждает человека по «букве».

Четвёртое и главное: просвещённый христианин всегда будет держать на памяти зарубку, что все доброе в людях творит лишь сила Божия, что без Бога человек сам не может ничего творить, но что при этом Бог гордым противится, а смиренным даёт благодать[23] Своей чудесной помощи и Силы, и даёт её тогда, когда Его святая воля найдёт то для человека полезным[24].

Чехов ненавидел ложь во всех её проявлениях лютой ненавистью, и сам ни в чём никогда не лгал. Он был художником не лгущим – списателем не буквы жизни, а искателем и исследователем её духа, то есть духовным и подлинно христианским реалистом. Хотя что из себя представляет выражение «христианский реализм», как не тавтологию? Христианство по своей корневой системе – и есть глубокий и честный реализм во взгляде на жизнь, на человека, на всё мироустроение, взгляд, которому категорически, принципиально чужда мечтательность, уводящая человека от того, что святые отцы именовали путём трезвения и внимания в дебри того, что те же отцы именовали погибельной духовной прелестью. Так что не христианский реализм, а духовный, истинный реализм, внимающий не только видимому, слышимому и руками осязаемому, но и всем тем подлинным, скрытым и невидимым процессам, происходящим в жизни и одной души, и многих – вплоть до всего человечества.
 
Вслед за Достоевским и даже с большей ещё остротой, потому что не к лучшему изменялись времена и люди в России, всё стремительнее удалявшейся от жизни с Богом и в Боге, Чехов тихо и ненавязчиво, уклоняясь от какого-либо насилия над душами, предлагает читателю проникнуться христианским взглядом на человека, увидеть образ Божий и в поруганном, падшем состоянии заблудшего грешника, человека расколотого, немощного, несовершенного, и путающегося в  путях жизни. Чехов был не из «навязывателей» (вспомним его всежизненное неприятие тенденциозности) – он высоко чтил свободу человека и волю Божию, исполняющуюся на каждом человеке в своё время и срок. Этот тихий взгляд – и есть тот Христов взор, увидев который заплакал вечными слезами предавший Учителя апостол Пётр, – взор кротости и любви, который прозирает и в грешнике некое глубоко упрятанное сокровище сердца и совести, ещё живого для покаяния и не дающего ему окончательно погибнуть, утратив тягу к Божиему благу (достаточно вспомнить описание крестного хода в «Мужиках»)…

Не человек человека возрождает, а Свет Христов, поселившийся в смиренном сердце человека, Божественные энергии, к которым приобщается его чистая душа. Тот же Мисаил Полознев («Моя жизнь») никого никакими призывными речами или поступками не возрождает, он не миссионерствует, он, как и Дымов, как и преображённый Лаевский, покоряется обстоятельствам, не протестует, не борется с ними, но день за днём, живя и мысля по-христиански, в глубоком самоотречении от страстей мира в самом себе, он, даже не помышляя, способствует смягчению нравов и преображению сердец окружающих людей. Это возрождающее дыхание Христова подобия в человеке гениально выписано в «Дуэли» (преображённые покаянием супруги Лаевские и фон Коррен), присутствует в «Моей жизни». Трудно и медленно, но «город» начинают привыкать к «идиотису» Мисаилу, и даже отчасти и принимать его. В финале повести уже никто не дразнит его, не воинствует против него, а это вовсе не такое и малое изменение. Подобное тому чудо возрождения и преображения души начинает совершаться и в «Попрыгунье».

Волшебный животворящий Невечерний Свет, как правило, сияет у Чехова в самых несчастных, а то и вовсе падших, и даже заблудших человеческих ипостасях, в тех самых «идиотисах». Так именно запрещенный в служении из-за тех или иных нарушений священник отец Анастасий (рассказ «Письмо») в отличие от благочинного умудрился несмотря на многие свои провинности сохранить поистине мудрое и милующее по-отцовски христианское сердце. Сахалинский каторжник – убийца брата Яков Терехов проходит через все круги ада, страдает, мучается и, наконец, выстрадывает подлинное знание Бога («Убийство»).
И Свет во тьме светит[25], и Дух дышит, где хочет[26], и жизнь жительствует[27] в этом лежащем во зле мире. И Чехов, гениальным своим пером являющий весь ужас и тоску жизни без Бога в удушающей камере оземленённого бытия, в которую загнала себя русская жизнь в предреволюционные годы, умудряется даже и в самой этой отчаянной тоске и смертельной скуке расслышать голос стонущего, страждущего, задыхающегося, ищущего выхода и спасения из той «смертной камеры» человеческого духа: Надежда Федоровна в «Дуэли», Лыжин («По делам службы»), Лихарев («На пути»), и, конечно, вся почти чеховская драматургия, все самоубийства, все утраты целей и смыслов бытия, все порывы куда-то убежать или спрятаться, сменить место жизни…
 
Как же объяснить нашим законничествующим формалистам-критикам, что не то важно, что вслух говорит Петя Трофимов («Вишнёвый сад»), но то важно, что творится у него на душе, а там – плохо и больно, там – сиротство, но он не знает других слов и не умеет ни понять свои страдания души, ни облечь их в слово: ни своё сиротство, ни эту боль, ни тем более отыскать причин её, ни заглушить. Это уже почти бессловесное существо самого себя, а потому и ничего вокруг не понимающее. Он не знает, где и что у него болит, и что может ему помочь. Но Бог и это безсловесие слышит, и сердце человеческое видит, а сердце у Пети не холодное и не эгоистичное, и даже сокрушённое, и никак не гордое, просто оно и есть та самая заброшенная и никем пока ещё не взысканная драхма. А Чехов вот и её видит, и жалеет, но не лжёт на реальность жизни. Ни на внешнюю – доступную и взору фарисействующей критики, и на духовную, – им недоступную в силу состояния их собственных сердец.
 
«Кто и как может проникнуть в состояние сердца Пети Трофимова? Какие указания даёт нам мучитель наш Чехов?» – вопрошает раздражённая критика. И ответ от автора её совершенно не устраивает: с помощью сердца, с помощью смиренного и милующего сердца только и можно пытаться услышать человека, и прежде всего остального – его боль. Как говорил некто из великих подвижников, прежде чем судить человека, надень его башмаки, пройди весь его путь, переживи то, что он пережил… Так и с чеховскими текстами: вчитываясь и вслушиваясь в тонко выраженные чеховские коннотации,  непредвзятый, сопереживающий и искренний читатель несомненно услышит и внутреннее состояние героя, и даже биение его «глубокого сердца»[28].
Сам Чехов не только слышит бессловесную боль человека, различает слово внешнее и внутреннее, причём вовсе не детерминированное легко угадываемыми авторскими смысловыми акцентировками мотивов поведения действующих лиц, – он путь к сердцу человеческому действительно не упрощает. И в этом его великая педагогическая, воспитательная заслуга. Чехов избегает водить читателя за руку, предоставляет ему свободу думать о героях или в «силу своей испорченности» (к чему и склоняется оппозионная Чехову критика), или как доктор Дымов, –  без предвзятости, без настороженных судов – в доверии ко всяких людям, и в доверии своему сердцу. Но каково сердце, – таковы и восприятия. И тут уж на зеркало неча пенять…  Но если алкать и жаждать правды, то многому духовно бесценному можно у Чехова научиться, имея «поводырём» одно только Евангелие, а не собственные сомнительные мудрования.

Подобное «бескорыстное», не наигранное, не преднамеренное, но вполне реально присутствующее духовное бессловесие тоскующего по Богу человека конца XIX века слышит, пожалуй, только Чехов. И не только слышит, но думает о нём, мыслит, переживает, пытается ненарочито (чтя дар свободы человека и в том числе и читателя) передать и другим, ему внимающим сердцам. Тем и сильна, тем и велика и сверхполезна христианская словесность, что она учит нас постигать жизнь и человека, исследуя его как бы «лабораторно», – в проницательнейшем, зорком и подробном отражении, сотворённом гением с Божией помощью и под диктовку Духа и, разумеется, не по-фарисейски, но по-евангельски; учит погружаться в сердечные глубины людей и бить себя по рукам за безумное желание со своими бревнами в глазах спешить судить о сердцах и характерах других человеков, а затем ещё и казнить их.

В руках у Чехова – и это поистине великий ему дар Божий, – есть надёжный ключ, и этот ключ – Православное Предание. Как понять человека, как воспринимать его, как мыслить о его поступках и характере, уж если не о живой личности, то хотя бы о литературном герое? Ответ Чехова – в точности соответствует Евангелию и науке святых отцов:

ХХХХХКогда мне прежде приходила охота понять кого-нибудь или себя, то я принимал во внимание не поступки, в которых всё условно, а желания. Скажи мне, чего ты хочешь, и я скажу, кто ты[29].ХХХХХ

А вот и первоисточник:

ХХХХХ…Не судите никак прежде времени, пока не придет Господь, Который и осветит скрытое во мраке и обнаружит сердечные намерения, и тогда каждому будет похвала от Бога[30]ХХХХХ

И здесь:

ХХХХХСлово Божие живо и действенно и острее всякого меча обоюдоострого: оно проникает до разделения души и духа, составов и мозгов, и судит помышления и намерения сердечные[31].ХХХХХ

И здесь:

ХХХХХ Когда придет время суда, тогда Господь приведет во свете тайная тмы. Тайная тмы – дела, во тьме делаемые, которых сторонние люди теперь не видят; но тогда Господь выведет наружу и все их увидят. И не дела только скрытые выведет наружу, но и советы сердечныя объявит. Что человек сам с собою совещает сделать, того, кроме самого человека, никто знать не может. Сокрыто то завесою тела; а тогда Господь объявит сии советы, и все тоже увидят, что у кого было на сердце, когда он делал дела. И сам делающий себя увидит. Теперь он иного не видит, иное намеренно прикрывает и от себя; но тогда с неотразимою очевидностию все увидит. Окажется ли тогда кто из хулимых здесь достойным похвалы, – это очень вероятно. Но то несомненно, что многие хвалимые не выдержат пробы суда. И вот, когда таким образом, и все дела, теперь сокрываемые, выведены будут наружу, и все намерения сердечные, теперь естественно невидимые, объявлены будут, тогда будут налицо все данные для получения праведного о каждом определения. Бог и издаст его[32].ХХХХХ

И ещё:
 
ХХХХХ Суд Божий рассматривает не дела, но намерение, с которым они совершаются[33].ХХХХХ

Вот это и есть и духовный, и творческий символ веры Чехова – краеугольный камень его понимания жизни и человека, на котором он твёрдо стоит, призывая и читателя не спешить с судами и приговорами, ориентируясь на бросающиеся в глаза буквы, но слушать и слышать глубинную жизнь человеческих сердец, а в ней – главное: сокровенную, пусть и бессловесную, и самим человеком не всегда осознанную, но драгоценную и спасительную тоску по Богу и по подлинной жизни в другой, подлинной реальности – не на земле изгнания.
Чеховская духовная смелость[34], выражающаяся в свойственном ему милосердном внимании, с которым он всматривается и вслушивается в души грешные, в маленьких, неприятных миру и презираемых им людей, становится много понятнее в соотнесении с традицией великой духовной школы исихазма, которую не случайно именуют сокровенной сутью и сердцевиной христианства. Исихастов, особенно подвижников XIV века, при всей кажущейся элитарности этой духовной «науки», отличала потрясающая открытость, способность видеть, слышать и находить в любой человеческой премудрости то, что святой Иустин Философ еще в середине III века именовал «семенами Логоса». Разумеется, всё это не имело ничего общего с вероучительным релятивизмом и тем более с экуменизмом: широкий, смелый, открытый Христов взгляд на человека, на драгоценность каждой затерявшейся и замаравшейся драхмы, взгляд, который применим был прежде всего в аскетической и педагогической практике, в христианской антропологии…

ХХХХХ Христос есть перворождённый Бога, и мы выше объявили, что Он есть Слово, коему причастен весь род человеческий. Те, которые жили согласно со Словом, суть христиане, хотя бы считались за безбожников: таковы между эллинами Сократ и Гераклит и им подобные…[35]ХХХХХ

Чехов, вероятно по исключительному дару Божиему его гению, был чудесным образом привит к этой исихастской традиции (во главе её – свт. Григорий Палама), которой было свойственно находить семена Логоса даже в самых, казалось бы, «неподходящих» особях.
Мучительно ищет связующую мысль для уврачевания своей расколотой души и восстановления разоравшихся связей жизни умирающий профессор медицины Николай Степанович – герой «Скучной истории», с трудом вспоминающий в конце концов спасительное слово «Бог»; мечется душа Маши Прозоровой в «Трёх сестрах»… Возможно, она, говоря о Боге, только лишь вспоминает слышанные где-то и когда-то, а не ею самой выношенные слова. Ответ на вопрос, а как же это на самом деле, – её ли то слово и откуда оно в ней, нужно искать опять же в тексте, потому что подобные мотивировки у Чехова всегда присутствуют, хотя и сокровенно, и не лежат на поверхности. Он не насилует внимание читателя подсказками, но никак и не планирует тренировать читательское усердие в разгадывании его «шарад»[36], – он пишет жизнь и человека, как он есть, во всей его бездонной экзистенциальной противоречивости, он пишет и пустоту души, и её томление, и даже её смерть («Ионыч»), подводя тем самым читателя и зрителя к мысли о Боге, места Которого в душе человека никто и ничто заменить не способно.

Однако, вспомнив о Боге, надо еще и понять, а как это – жить по Богу, на чём зиждется такая жизнь, – и об этом говорит Чехов; и в рассказе «По делам службы», и в «Дуэли», и в «Убийстве», и почти во всех его вещах, каких бы сторон жизни не касалось его перо. И сами эти основания жизни у Чехова тоже даны: это жизнь в следовании заповедям Христовым: о терпении и смирении, о послушании Богу, говорящему с человеком в обстоятельствах жизни, которые принимает или не принимает человек, о милосердии и прощении, о снисхождении к немощам других людей и о жалении друг друга, о чистоте и целомудрии бытия, о незабвении долга перед другими людьми, а в целом – об истинной христианской любви, как единственно спасительной основе, форме и способе жизни.

Увы, по мнению наших критиков, Чехов – мистификатор, и его «обманки» – это для автора самоцельная и злоумышленная забава – недобрая игра в двусмысленности с читателем. Отсюда и Чехов у критиков – «наш мучитель», отсюда и соответственные трактовки: например, корявые, инфантильные фантазии Пети Трофимова, – это то ли издёвка автора над героем, то ли издёвка над читателем, то ли собственный бред автора, но только не горькая правда о действительной путанице помраченного ума вечного студента Пети, совершенно зачумлённого идейным бредом того времени.  Других авторских намерений у Чехова новоправославная критика даже предполагать не желает, и лишь только потому, что не понимает, что же хочет этим Петей сказать Чехов, каково его личное отношение к этому герою и почему он, как всегда, это личное восприятие или точнее, свой суд над этим героем не обнажает прямо, чётко и осязаемо, ясно – «в букве».

Для Тимофея здесь-то и крылась та остроболевая и предельно принципиальная первопричина всех его реакций и категорических неприятий современной православной чеховской критики. Дело тут было в главном – в том или ином понимании феномена человека: в христианском, выраженном в православной антропологии – квинтэссенции евангельских толкований таких учителей Церкви, как святители Василий Великий, Григорий Богослов и Иоанн Златоуст, Григорий Нисский, как исихаст Григорий Палама, опытного наследия богоносных старцев-наставников-аскетов, или в гуманистическом, столетиями прививавшемся миру, просвещенческом, марксистско-материалистическом, атеистическом понимании?
 
Давно отошел в прошлое моральный кодекс строителей коммунизма, и тем более партсуды над согрешившими пионерами и комсомольцами, но корни мышления, но навыки и приёмы, которыми творили суды наши критики над Чеховым, и шире – вообще над русской словесностью, сохранились чуть ли не в первозданном состоянии. Если бы ещё оно проявлялось у сознательных атеистов, – тут полбеды. А христиане, – они-то как же смогли обойти стороной христианский взгляд на человека, в котором добро и зло перемешано, и на смерть борется в пространстве сердечного «поля битвы». К тому же и литературные герои  – в руках гения – не совсем уж трупы, чтобы их делить на положительных и отрицательных, чтобы шарахаться от человеческих недоумений и падений (наш путь – возрастание духовное от падения к падению, а не от победы к победе, говорил прп. Амвросий Оптинский), чтобы приговаривать этих героев к «пожизненному» за проявление слабости или немощи человеческой, а заодно казнить автора, что он, такой-сякой, «снизил», унизил, сломал, разбил, компрометировал в герое всё доброе, – и таким вот образом образ смиреннейшего доктора Дымова превратил в лакея за вынос «прелюбодейным» гостям жены подноса с закусками.

Речь идёт всего лишь о стремлении воспринимать жизнь, в том числе и в её творческих, художественных проявлениях духовно, о способности духовно вслушиваться в слово человека: и  героя, и автора, воспринятого через призму авторских намерений, а не глядя только на лицо[37], обрести взгляд, в котором сочеталась бы и Истина, и Милость[38]. Как тут не вспомнить евангельского фарисея, осудившего грешника мытаря… Его ведь тоже не тронул, не коснулся свет мытаревой души. Свет, за который мытаря оправдал Господь. Фарисей осуждал мытаря и отнюдь не стремился быть на него похожим, ни в стыдении совести, ни в смиренном о себе мнении, ни в милосердии к другим падшим, пришедшим в Лечебницу Христову, ни в жажде и готовности обратиться к покаянию – как перемене ума. По слову современных подвижников – наставников и старцев, чтобы отойти от своего формализованного, рационального, «букварского», от чувственно-душевного земного мышления, и возвысить ум и понимание до евангельской бытийной антиномичности, надо пройти великий и крестный путь: «В человеке должен свершиться глубочайший переворот и не в одночасье. Преображение ума приобретается огромной ценой»[39].
Однако есть вещи, пожалуй, более простые и отчасти проще постигаемые. Как, к примеру, тот же «страшный и непростительный» грех лакейства, усмотренный нашими рыцарски настроенными критиками в поведении самозабвенного доктора Осипа Дымова.

Сколько не ищи, но такого греха в православном нравственном кодексе, в перечнях грехов самых обширных, старинных исповедальных книг мы не найдём. Есть грехи человекоугодия и тщеславия, но и тот, и другой базируются на присутствии в душе человека корыстных намерений и рассматриваются прежде всего как грех против Первой Заповеди, потому что «человек, которому мы угождаем или на которого надеемся и забываем Бога, некоторым образом есть для нас иной бог, вместо Бога истинного»[40].
 
Разве к Дымову это имеет отношение? Да он, вынося поднос, поскольку с готовностью исполнял желание своей молодой жены, несомненно думал о завтрашней операции, об оставленной в кабинете на столе рукописи и ему никакой корысти не было угождать этим гостям. Разве что – нежно любимой молодой супруге. Называя Дымова лакеем и сравнивая его с фон Дидерицем (будем думать, что книжные и грамотные православные критики подразумевали там и там всё-таки грех человекоугодия) критика выбивает одним ударом двоих – и Осипа Дымова, и фон Дидерица из обоймы морально позитивных[41] героев Чехова. Тот же факт, что эта парность – никакая не парность, а грубейшая натяжка, их не останавливает. Эти два мужа – и типажи разные, и «лакейство» у них (допустим, допустим…) совершенно разного, не подлежащего сравнению типа: один великодушен, не мстителен, не эгоистичен, кроток, терпелив и, главное, чистосердечен, и занят всецело своей медициной, – в каком-то смысле это человек не от мира сего, а другой, вероятно, насколько можно судить о его характере по одной только небрежно-презрительной реплике Анны Сергеевны, честолюбец, возможно и  заискивающий перед начальством ради своих тщеславных карьерных целей. Образы несопоставимы, но не для наших гордых и предвзятых, а потому и неразборчивых в средствах критиков.
 
– «Быть может, честный, хороший… Я не знаю, что он делает там, как служит…» – А что он – «лакей», это милейшая и трогательная в своей слабости (!) юная Анна Сергеевна уже успела выяснить?!

Тут, наверное, впервые Тимофей остановил более пристальный и пристрастный взор на симпатичной Анне Сергеевне Дидериц – «даме с собачкой»: раньше как-то и потребности такой не возникало присматриваться к ней. Как же скора на приговоры эта милая чеховская героиня, и как же схожи ее суды с разносами современной «остепененной» критикой. «Бездна мелка», – говорите? Да так ли это? Не истинная ли бездна за этими легковесными судами о собственном венчанном и обманутом муже, да еще и произносимыми женщиной, пребывающей в смертном грехе прелюбодеяния? А ведь Чехов к супружеству всегда относился с пиететом, считал великим грехом для себя – вторгнуться в семейный строй жизни, соблазнить замужнюю… Нет, мы не грешницу здесь судим и судить не собираемся, а поражаемся, следуя чеховскому тексту, отсутствию в ее душе даже следов самоукорения о попираемой святыне венчанного брака. Ведь для человека, еще не сожженного совестью[42], живого, пребывать в нераскаянных смертных грехах, – величайшая мука, какой бы силой и красотой чувств грех не оправдывался бы. Если бы раздирали Анну Сергеевну подобные укоризны, не стала бы она разбрасываться «лакеями»: сознание своего падения непреложно и неумолимо смиряло бы совестливого человека, смягчало бы его внешние суды, а в идеале и вовсе от судов отвращало бы…

Значит, не было такого страдания, а если она и страдала, то совсем чуть-чуть, да и то о другом: что они с Гуровым не могут быть вместе.  А фон Дидерица, «честного и хорошего» супруга-«лакея», значит, можно так – пинком?! Это ли не бездна забвения всего Божиего? Или грех заискивания перед начальством (в чём возможно Дидериц-муж и был повинен) – страшнее всего на свете для нашей свободолюбивой и критической интеллигенции? Свободу чувств, свободу изъявлений человека, даже если эти свободы топчут честь, достоинство и чувства других, – эту свободу, выходит, наша интеллигенция еще может принять, или «проглотить», но только не немыслимое рабское терпение того, что попирает наше достоинство, нашу гордость… Выносить поднос с закусками прелюбодейным гостям жены – по мнению нашей критики – величайшее унижение и «снижение» тем самым образа героя. И, одновременно, опора на суждение женщины, впадшей в любодеяние, о лакейских наклонностях собственного мужа, – как критерий для побития другого героя, по мнению критика, так же лакея… Убийственная путаница критериев у нашей достославной, а ныне православной, уверенной в себе интеллигенции.

Вот и еще один, характерный пример подобной интеллигентской свободы от Евангелия (как выразилась одна критикесса: «Это жизнь, а не Священное Писание!» суждение А. Солженицына в адрес Осипа Дымова (ну. и Чехова, разумеется):
 
ХХХХХ Где край этому неправдоподобному терпению? Объяснить его безмерной любовью к жене? – так нет этой любви. А есть – непомерное, невообразимое благородство. И когда это завершается смертью – то постройка (драматической силы, тоже не характерной для Чехова) вот и завершена. И уже – лишние, ослабляют назидательные разъяснения, какой он был великий человек[43].ХХХХХ
 
Почему же, однако, столь уж «неправдоподобно» дымовское христианское терпение? Какой меркой измерено правдоподобие или не правдоподобие терпения доброго и чистого русского человека? Между прочим, не только русские когда-то сами друг в друге высоко ценили присутствие этой добродетели, ибо это заповедь Христова[44], но даже и в других странах отдавали должное русской армии, которая считалась непобедимой только из-за того, что русский солдат являл миру чудо смирения и неисчерпаемого терпения.

…Может, и все Евангелие, в котором каждая заповедь призывает человека именно вот к такому, «невообразимому» терпению, неправдоподобно? Вся вера наша – неправдоподобна? И почему нужна безмерная любовь к женщине (и что она такое – эта безмерная любовь? Больше Бога что ли?), чтобы жить во Христе, любить Его заповеди, относиться к ним не только как к высочайшей святыне, но и как черному хлебу, без которого нет жизни вообще? Да и с чего можно было бы взять, что Дымов не любит свою «маму», как он сразу после свадьбы стал называть Ольгу, раз и навсегда приняв ее в свое сердце с великим доверием (еще одна подлинно христианская черта русского человека) как единственную на всю жизнь близкую душу, как подружье, как мать своих будущих детей. А мы ему навешиваем – чуть ли не «дурака», тюфяка, бестолкового и наивного, а еще и «лакея», а ещё и вообще говорим, что он неправдоподобен. Это сейчас Дымовых днём с огнём не сыщешь, – вытравила из русского народа всё прекрасное, что сеялось и веками взрасталось на русской земле верой Православной, забравшая волю надменная и чуждая духу Православия интеллигенция, которая ныне пытается опорочить Чехова, якобы его сродством с ней. А Чехов – в тесном родстве с Дымовыми, а не с ними.
Оттуда, из тех же субстратов и произошло чуждое для русского православного этоса и грубое в духовно-нравственном отношении понятие – «лакейство»… У нас не так: угождение – от «услуга», – слуга: вспомним русских Савельичей, нянь и «дядек», согревавших и спасавших души дворянских деток от холодной помраченности озападнившихся родителей, или: служилое сословие, оно же «дворянство», или по-достоевски: «лучших людей», – лучших своим служением Богу, Отечеству, братьям.  А главное о понятии «служения» – здесь:

ХХХХХ …Когда же умыл им ноги и надел одежду Свою, то, возлегши опять, сказал им: знаете ли, что Я сделал вам? Вы называете Меня Учителем и Господом, и правильно говорите, ибо Я точно то. Итак, если Я, Господь и Учитель, умыл ноги вам, то и вы должны умывать ноги друг другу. Ибо Я дал вам пример, чтобы и вы делали то же, что Я сделал вам[45].ХХХХХ

…К каким тонким путям размышлений приглашает нас одно только слово, если с ним обращаться бережно и честно, но широка, увы, дорога в дебри лжи. Так и с Осипом Дымовым. Ничто в его жизни не говорит о лакействе с точки зрения вышеназванных толкований, совсем наоборот. Говорите, «с подносом выходит»? Да, поднос был бы аргументом сокрушительным, если бы он – в трактовке нашей критики – имел бы место быть…

_______________А БЫЛ ЛИ ПОДНОС?_________________

…Не выгоняет Чехов Дымова с подносом, как то пишет матушка-профессор. Нет у него в руках никакого подноса. Он выходит к гостям жены и приглашает их отужинать, как добродушный хозяин:
 
ХХХХХ…Ровно в половине двенадцатого отворялась дверь, ведущая в столовую, показывался Дымов со своею добродушною кроткою улыбкой и говорил, потирая руки: – Пожалуйте, господа, закусить.ХХХХХ

– Где же ваш поднос, матушка («…Только мы примем всерьез смиреннейшего доктора Дымова, мужа Попрыгуньи, как автор тут же выгонит его с подносом к прелюбодейным гостям его жены: «Пожалуйте, господа, закусить…»)? Где тут «лакейство»? И чем «исподволь дискредитирует и опорочивает» Чехов своего героя?
Допустим, что Дымов «потирал руки», выходя из кабинета, как глубоко и плодотворно поработавший и сильно проголодавшийся человек. Но выходил-то он вовсе не к «прелюбодейной публике своей жены», как говорит критик, потому что, когда этот обычай приглашать гостей отужинать возник в семье Дымовых, эта публика еще никак не могла успеть себя зарекомендовать себя с «прелюбодейной» стороны. Собиралась по средам, говорит точнейший Чехов, а сред-то этих было всего-то… две к моменту, описываемому Чеховым:
 
ХХХХХ Молодые супруги были счастливы, и жизнь их текла как по маслу. Впрочем, третья неделя их медового месяца…ХХХХХ
 
Внимание! Речь-то у Чехова идет, оказывается, о медовом месяце и первых двух неделях супружества, о безусловно влюбленном в свою новобрачную Дымове – об том говорит сама Ольга, особа довольно непосредственная в проявлении своих эмоций, да ведь женщины большей частью несмотря ни на что верно чувствуют, любят ли их по-настоящему или играют с ними, и та же Ольга в рассказе эту гипотезу подтверждает (она молниеносно ловит признаки охлаждения к ней Рябовского) и это подтверждается чеховским текстом.
 
Автор, никогда не разбрасывающий ненужных подробностей (Чехову глубоко чужда эстетика излишества), уточняет: Ольге всего 22, а Осипу (Иосифу) уже 31 год; подобная разница для того времени не так уж и несущественна, и не совсем смыслово непроницаема в качестве авторской ремарки. Некогда было Дымову за девушками ухаживать, он учился, трудился в поте лица на двух службах, по ночам диссертацию писал – прежде чем «потирая руки» выходил пригласить гостей «закусить». Судя по всему – Дымов из простых, из мещан, разночинцев, все брал трудолюбием, упорством, талантом, и любовью к своему делу, конечно. Кстати: какая это редкость сегодня, не заслуживает ли такой герой уважения и наших симпатий? И если к тому же он чист и прост, добродушен и доверчив, как дитя, притом, что в деле своем и в высших понятиях о жизни и смерти он истинный муж, – то разве это настраивает читателя на волну неприязни и осуждения его как «безвольного тюфяка»?  Но вот же находятся в среде неоправославных особы, для которых все евангельские понятия о добре, зле, о кротости и смирении, и о многом другом пребывают в перевёрнутом состоянии!

…Разве не счастлив Дымов в самом начале, буквально в первые дни своей супружеской жизни? Он встретил живую и обаятельную девушку, дочь друга-врача, за которым они оба ухаживали; она из его среды, его круга, она ему, человеку, в женщинах и житейской грязи не искушенному, не изучавшему грех в тонкостях, и, кстати, не мироотрицателю, а истинному миролюбцу, – она, по его собственным, быть может, наивным, надеждам – близка, и он влюблен, и готов заведомо в уверенности в будущем звать её так, как вероятно его отец звал когда-то его матушку – «мама».
Отчего же не пригласить хозяину гостей откушать? Отчего не доставить тем удовольствия, не угодить своей молоденькой жене? Как говаривал отец Севастиан: «За год до свадьбы невеста да слушает жениха. В первый год после свадьбы муж да слушает жену. А потом да слушают оба друг друга…» Глубокая духовная и житейская мудрость в этих слова сокрыта.

…Итак, про медовый месяц наша критикесса авторскую ремарку не заметила. Ей надо было скорее «проводить в жизнь» своё намерение – опорочить героя как лакея, и тем самым показать, как Чехов злостно дискредитирует и уничтожает все хорошее и доброе. Удивительна небрежность критика и поразительна щепетильность автора: Чехов точно (и, как видим, не напрасно!) отмечает в рассказе все временные вехи событий. Не такой уж он и мистификатор, не такой уж и мучитель…

Повествование охватывает первый год супружества Дымовых: от зимы до зимы. Рассчитать ход событий не так и трудно, даже не имея под рукой Пасхалии на тот неизвестный нам год: то ли 1890, то ли 1891… Идти в этих расчетах удобно назад – от лета, когда Попрыгунья отправляется на этюды на Волгу.
Прикинем: две недели медового месяца, который мог начаться в этом временном раскладе венчанием после Святок, зимой. В эти-то первые две недели и происходят те самые злополучные две «среды» (когда Дымовы принимали) и выхождение Дымова к гостям без подноса. На 3 неделе Дымов заражается рожистым воспалением. В постели лежит шесть дней, – вот уже прошли три недели медового месяца. Дня через три после болезни, а это уже начало четвёртой недели медового месяца, «после того, как он, выздоровевши, стал опять ходить в больницы, с ним произошло новое недоразумение: “Сегодня у меня было четыре вскрытия, и я себе сразу два пальца порезал. И только дома я это заметил”.

Несомненно, что Ольгины «среды» во время и после болезни («рожистое воспаление» – болезнь опасная и заразная) прекращаются, тем более что, надо думать, по нашей хронологической прикидке, наступает и время Великого поста, в которое не выносили никаких таких блюд, которыми угощали Дымовы на своих первых двух «медовых» средах: «Все шли в столовую и всякий раз видели на столе одно и то же: блюдо с устрицами, кусок ветчины или телятины, сардины, сыр, икру, грибы, водку и два графина с вином». Разве что – грибы? Но можно быть уверенными в том, что «среды» в пост не устраивались.

ХХХХХ …Настоящее было прекрасно, а на смену ему приближалась весна, уже улыбавшаяся издали и обещавшая тысячу радостей. Счастью не будет конца! В апреле, в мае и в июне дача далеко за городом, прогулки, этюды, рыбная ловля, соловьи, а потом, с июля до самой осени, поездка художников на Волгу, и в этой поездке, как непременный член сосьете, будет принимать участие и Ольга Ивановна. (…) На второй день Троицы после обеда Дымов купил закусок и конфет и поехал к жене на дачу. Он не виделся с нею уже две недели и сильно соскучился.ХХХХХ
 
Судя по тому, что Дымову приходится отыскивать свою дачу в роще, он приезжает к Попрыгунье на эту дачу впервые. Не виделись две недели до Троицы. Значит, после Пасхи они прожили вместе еще три, как водится, всегда окрашенных праздничным настроением, седмицы. Лето для Дымова проходит в трудах и блаженном неведении того, что происходит с его супругой.

В середине рассказа появляется новая дата – 20 сентября – это рубеж пребывания Ольги с Рябовским на этюдах… Поздняя осень, дожди, холод – кругом грязь: снаружи и внутри, – Чехов не жалеет красок для описаний этой всепроникающей грязи…
И здесь мы не можем не обратить внимания на контрапункт рассказа, построенного по принципу антитетических противопоставлений… Полюс чистоты – это Осип Дымов: благодушный, доверчивый, ни о ком не думающий дурно, не подозрительный, преданный своему святому служению людям, готовый отдать (и отдавший) свою жизнь за своего больного (он спасает ребенка, отсасывая у мальчика через трубочку дифтеритные пленки, прекрасно отдавая себе отчет, чем он рискует), он, как и якобы «дискредитирующий» его Чехов, – доктор, и какой доктор! – и человек судя по всему – неотмирный и простой в самом святом смысле слова. Полюс грязи – Ольга и ее круг: отношения Ольги с Рябовским, сам крайне неприятный Рябовский, чехарда её внутренних греховных поползновений, идущих скорее от глубоко помраченного ума, нежели от душевных задатков ее сердца (возможно, и доброго, и живого, и отзывчивого – она ведь чувствует, что почему-то совсем невозможно врать и обманывать человека по-детски чистого).
 
Чехов не случайно так много внимания уделяет описанию внутренних состояний Ольги, водовороту искусительных, нечистых – самолюбивых, тщеславных и прочих – помыслов, которые ею командуют почти без сопротивления, в то время как у Дымова в душе нет никакой чехарды помыслов, поскольку нет и минуты праздной, и взгляд его на мир истинно прост, чист, добр. И только в конце рассказа в этот чистый мир проникает страдание и стыд от открывшейся измены, – поразительно верно схваченный Чеховым стыд чистой души за грех ближнего.

Второе противопоставление: простота и «простота»… Простота из чистоты душевной – у Дымова, и совсем другая «простота», – один из ложных идолов интеллигенции, за которой она гонялась чуть ли не во все времена: искания «правды» в тех же толстовских опрощениях, в пасторальных мечтаниях о селянах и пейзанах, о хождениях в народ, самоутверждение в «простоте» как суррогат простоты иной – духовной, национально отраженной: дескать, вот мы и высоколобые, и утонченные интеллигенты, а такие простые![46]

ХХХХХ В это время баба осторожно несла ему в обеих руках тарелку со щами, и Ольга Ивановна видела, как она обмочила во щах свои большие пальцы. И грязная баба с перетянутым животом, и щи, которые стал жадно есть Рябовский, и изба, и вся эта жизнь, которую вначале она так любила за простоту и художественный беспорядок, показались ей теперь ужасными…ХХХХХ

Ещё одно противопоставление – неустанность и подвижничество вечного трудяги Дымова, его самоотвержение ради ближнего (что его поездка, голодным и уставшим, с дачи за платьем по просьбе жены, что его самопожертвование в медицине), и капризно повторяемое как рефрен: «я устал!» художника Рябовского, глубокое безделье и сибаритское существование Ольги, которая, конечно, судя по её распорядку дня, ничего в доме не по хозяйству не делала, не смотрела и не заботилась о муже. Ещё одна антитеза: самоотвержение Дымова ради дорогого человека и предельный эгоизм самовлюблённого и жестокого художника – антигероя.
Но вот заканчивается лето и поздней осенью (несомненно, до и потом после Рождественского поста) вечеринки возобновляются:
 
ХХХХХ Порядок жизни был такой же, как в прошлом году. По средам бывали вечеринки. Артист читал, художники рисовали, виолончелист играл, певец пел, и неизменно в половине двенадцатого открывалась дверь, ведущая в столовую, и Дымов, улыбаясь, говорил: – Пожалуйте, господа, закусить. ХХХХХ

«В прошлом году» – вовсе не значит, что Чехов подразумевает календарный новый год. Речь идет лишь о новом «сезоне» городской светской жизни со «средами» после летних каникул. Однако и опять Дымов никаким «прелюбодейным гостям» ничего в руках не выносит, только приглашает, как хозяин дома.
Чехов четко обозначает момент, когда Осипу Степановичу становится очевидной измена жены. Это – середина следующей зимы:

ХХХХХ По-видимому, с середины зимы Дымов стал догадываться, что его обманывают. Он, как будто у него была совесть нечиста, не мог уже смотреть жене прямо в глаза, не улыбался радостно при встрече с нею и, чтобы меньше оставаться с нею наедине, часто приводил к себе обедать своего товарища Коростелева, маленького стриженого человечка с помятым лицом, который, когда разговаривал с Ольгой Ивановной, то от смущения расстегивал все пуговицы своего пиджака и опять их застегивал (…) И казалось, что оба они вели медицинский разговор только для того, чтобы дать Ольге Ивановне возможность молчать, т. е. не лгать.ХХХХХ

Великое стыдение греха и самоотвержение, сугубое добросердечие и утонченное сострадание потребно, чтобы так щадить грешника, помогая ему не усугублять свой грех ещё и ложью. А ещё и изначально доброе помышление о другом человеке, впадшем в грех, несмотря ни на что предполагающее в грешнике сугубое страдание от сознания своей беды, учитывающее и немощность его, из-за которой невозможно «бить» и «добивать» этого человека за грех, полагая, что страдания совести падшей души – и есть самое великое для нее наказание. Всему этому христианство даёт одно название – милосердие.

Подобно Дымову так же реагировал на ложь и грех и Мисаил Полознев («Моя эжизнь»):

ХХХХХ Я страдал, и когда шел дождь, то каждая капля его врезывалась в мое сердце, как дробь, и я готов был пасть перед Машей на колени и извиняться за погоду. Когда во дворе шумели мужики, то я тоже чувствовал себя виноватым. По целым часам я просиживал на одном месте, думая только о том, какой великолепный человек Маша, какой это чудесный человек».ХХХХХ
 
Или:

ХХХХХ Она глядела в потолок и прислушивалась, а я сидел возле, не смея заговорить с нею, с таким чувством, как будто я был виноват, что на дворе кричали «караул» и что ночь была такая длинная.ХХХХХ

Именно так всегда и чувствует себя подлинно совестливый и чистый человек, когда на его глазах цинично воспроизводит себя грех, ложь и бессовестный махровый, преступный в Очах Божиих эгоизм, в открытую и нагло попирающий христианские заповеди жизни.

Другому критику – доктору филологии – Дымов из «Попрыгуньи» тоже кажется нелепым в тех характеристиках, которые дал ему Чехов. И даже много раз повторяющийся эпитет «кроткий» или «кроткая улыбка» его анализ критика не настораживают. Он несмотря ни на что ищет в тексте злонамеренную авторскую дискредитацию героя, являя его перед читателем в якобы «слабости» – с мирской обывательской точки зрения, которая с христианской, евангельской позиции – есть истинная сила человека. Разве что по «Домострою», муж должен быть суровее и строже с женой? Но сколько не ищи в Евангелии указаний на суровость мужа, как онтологическое его качество, – не найдешь. Зато в Новом Завете найдем вот это:

ХХХХХ Мужья, любите своих жен, как и Христос возлюбил Церковь и предал Себя за нее (…) Тайна сия велика; я говорю по отношению ко Христу и к Церкви. Так каждый из вас да любит свою жену, как самого себя; а жена да боится своего мужа[47].ХХХХХ

И вот здесь:

ХХХХХ Также и вы, мужья, обращайтесь благоразумно с женами, как с немощнейшим сосудом, оказывая им честь, как сонаследницам благодатной жизни[48]...ХХХХХ

Но для наших критиков всё это «не звучит», потому что у них – другая цель: ославить Чехова как миро - и человеконенавистника. И это подтверждают «грязные сапоги» Пети Трофимова, мальчишки, которые дразнят Мисаила в «Моей жизни» «макаронами на кораблях» из-за его смешных для того времени, узких, засунутых в сапоги штанов. И все, кому не лень, унижают этого странного, выбившегося из общего строя жизни человека. И всё же увидеть в художественной ткани этих чеховских образов – Мисаила, Дымова или того же Иванова из одноименной пьесы – слабых и бесхарактерных людей, безвольных тюфяков и в этом – авторскую их дискредитацию, могут только те, для кого вес и значение имеют противоположные чеховскому мировоззрению ценности. Действительно: Чехов придерживался иного, христианского, евангельского понимания о подлинной силе человеческой…
– Вот потому-то, мы и не можем лгать святым, тем, кто несравненно лучше и чище нас, не можем без труда поднять на них наши наглые, изолгавшиеся глаза, свет истинной чистоты сбивает с ног злобу греха, причем прямо в наших сердцах. Если, конечно, в них еще сохранились остатки совести… И Чехов всё это именно так и понимает:

ХХХХХ Однажды она сказала Рябовскому про мужа: – Этот человек гнетет меня своим великодушием! Эта фраза ей так понравилась, что, встречаясь с художниками, которые знали об ее романе с Рябовским, она всякий раз говорила про мужа, делая энергический жест рукой: – Этот человек гнетет меня своим великодушием!ХХХХХ

«Лучше б побил…», – резюмирует мир о таких уникумах, как Дымов, потому что молчаливый укор совести от смиренного человека – страшнее удара кулаком. Потому-то и возрождающие они и воскрешающие, а не побивающие: не было бы великодушия дымовых, не было и воскресающих грешников. «Лакей, лакей, не имеющий ни достоинства, ни гордости лакей!» – твердить своё обывательское заклинание критика. А Чехов тем временем ведет свою линию, продолжая нанизывать цепь антитетических противопоставлений на главную ось и этого, и других своих произведений – от «Скучной истории» вплоть до «Архиерея»: в данном случае это поистине евангельская антитеза «человек обыкновенный – человек великий»…

ХХХХХ На свадьбе у Ольги Ивановны были все ее друзья и добрые знакомые. – Посмотрите на него: не правда ли, в нем что-то есть? – говорила она своим друзьям, кивая на мужа и как бы желая объяснить, почему это она вышла за простого, очень обыкновенного и ничем не замечательного человека. (…) Частная практика его была ничтожна, рублей на пятьсот в год. Вот и всё. Что еще можно про него сказать? А между тем Ольга Ивановна и её друзья и добрые знакомые были не совсем обыкновенные люди…ХХХХХ

…Шаг за шагом добрался, наконец, Тимофей и к главной антитезе рассказа: к противопоставлению высокого и низкого. Оказалось, что в одном всё-таки матушка-критик безусловно была и точна, и права, хотя и не произвольно: «Все в этом мире шатко: высота снижена, бездна мелка, человек безволен, малодушен и трухляв, как червивый гриб…» В этом мире – да. Не шатко оно только у Христа в Евангелии, которое всё абсолютно в этом мире ставит на свои места, изначально предназначенные им Господом, и даёт точные наименования всем отклонениям и изменам предназначенному. Что по Богу есть малое, а что великое. Что такое гордость и осуждаемое интеллигентской амбициозной гордыней лакейство; что такое служение и самопожертвование, простота и «простота», и что у людей считается «обыкновенным» и заурядным, ничтожным и никчёмным, что вызывает неприятия и сарказмы, обвинения в неправдоподобии (Солженицын, между прочим, сам того не замечая, становится на одну ступеньку с Попрыгуньей, возмущаясь неправдоподобным великодушием, терпением и благородством ее супруга), и что действительно велико, а что низко в очах Божиих?
 
«Что велико у людей, то мерзость пред Богом»[49]. Это Слово Христово, адресованное обличаемым Господом фарисеям, вполне могло бы стать эпиграфом и к этому рассказу, и к большинству чеховских произведений: именно христианская переоценка ценностей мирского «плотского мудрования», утверждение ценностей истинно христианских, – того, что уже было русским обществом чеховских времён крепко подзабыто, и становится главной темой и целью всего его творчества. Для Тимофея эти слова звучало просто: всежизненное чеховское служение Слову Божию, Евангелию. Отсюда и вполне ожидаемые непонимания, и противодействия, как прижизненной, так и нашей современной, едва только «на скорую руку» охристианнившейся критики, считающей себя якобы «истинной» носительницей христианских заповедей. А на самом деле - безумно любящей самоё себя интеллигенции – всё той же надменной и ненавидящей всё русское, смиренное, терпеливое и кроткое, христоподражательное, что ещё долго оставалось у нашего народа, если уже не в уме, так в крови...

Неужели доктору Дымову Антон Павлович подарил многоговорящее – со шлейфом великих духовных ассоциаций имя Иосифа Прекрасного просто так или в насмешку? Конечно же, нет. Тем более в рассказе с трагическим финалом. Он знал, что образ библейского Иосифа Прекрасного прообразовывал Самого Христа, и что прекрасного Иосифа отличали не только разноцветные одежды детства, но стойкое целомудрие, кротость, смирение и… мужество, рождаемое лишь всецелой преданностью Богу: «Не бойтесь! Я – Божий, – Говорит он своим диким братьям, когда-то из ненависти и зависти продавшим его в рабство. – Вы сговорились сделать мне зло, а Бог совещал о мне благое. И исполнилось Его определение!»[50].

Тимофей давно уже отдавал себе отчет, что защищая мир Чехова и его героев, он на самом деле пытается противостоять нападкам неофитствующей и укрепившейся в последнее время в церкви интеллигенции не только на сокровенную русскость, пронизанную духом подлинного Православия, но главное – нападкам на сам духовный «кодекс»[51] Евангелия, на иерархию ценностей, открытых людям в заповедях Христовых: «Многие же будут первые последними, и последние первыми»[52]; «Всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится»[53].

О том – и всегда, и постоянно, – говорила великая русская литература, не случайно открывшая миру «маленького человека». Сколько же ныне новоправославных критиков (в том числе и принявших священство) изничтожают, к примеру, Гоголя за его Акакия Акакиевича: дескать, он этим образом ничтожного человека-червячка (читай: лакея) надругался, как утверждают наши новоявленные святоши, над памятью святого Акакия[54]. Помилуйте: неужто в Гоголе был сокрыт ген ницшеанства?! Или Николай Васильевич иное хотел нам сказать, перефразируя чеховского дядю Ваню: «Я мог бы быть Шопенгауэром, я мог бы быть Достоевским…», а именно: «И я, маленький человек, мог бы для вас, моих мучителей, забывших Евангелие, тоже быть пусть только тенью, пусть только слабым образом того святого Акакия, чье имя я в себе ношу; а вы увидели во мне только червячка, лакея и ничтожество». Повторим:

ХХХХВ человеке величаем мы не человека, а его достоинства, именно то Божеское начало, которое он сумел развить в себе до высокой степени. Возвеличивая людей даже до Бога, мы не грешим против любви, а, напротив, выражаем её... Не следует унижать людей – это главное. Лучше сказать человеку «мой Ангел», чем пустить ему «дурака», хотя человек более похож на дурака, чем на Ангела[55].ХХХХХ

Чехов и в двадцать семь лет, как, впрочем, и всегда, был с богословской точки зрения безупречен. Одно дело – мирские представления о достоинстве человека, а другое – представления, вынесенные из Священного Предания Православия: «достоинство человеческой души проистекает из её способности быть обоженной»[56]. Душа – дело великое, Божие и чудное, – говорит Макарий Великий. При создании её не было в ней порока, поскольку сотворена она была по образу добродетелей Духа: способности чувствовать добро, чувствовать тягу ко всему, что совпадает с волей Божией, – что и является достоинством образа Царя Небесного, который и в своём падшем состоянии человек утратил не окончательно. Этот высокий образ пал в грязь, в плотскую нечистоту, превратился в потерянную драхму (по толкованию свт. Григория Нисского), найти которую, омыть и исцелить и пришёл на землю Спаситель.
 
Как бы ни прискорбно было это констатировать, но обвинение православными критиками Чехова в «снижении высоты» человека – есть грубейшее противоречие всему церковному учению о человеке, грех против правды жизни, увиденной и показанной с духовных позиций, которым и следовал всегда Чехов как мыслитель и художник. Ему не свойственно было создавать из образов и типов живых людей глянцевые, лубочные картинки «положительных героев», он всегда видел глубину и противоречивость, сложность человека в его падшем состоянии, следуя учению святых отцов, знавших, как никто, удобопреклонность повреждённой человеческой природы ко греху. «Мняйся стояти, да блюдется, да не падет»[57].
 
Надо ли к сему что-либо прибавлять? Разве ещё раз напомнить слово Достоевского о том, что «человек – существо переходное»? Так какого же человека искали увидеть у Чехова наши маститые критики? Может быть, ему следовало составлять жития святых? Но и там, думал Тимофей, Чехов не обошёл бы правды, и показал бы путь человека к святости не от победы к победе, а от падения к падению, по словам преподобного Амвросия Оптинского, знавшего толк в правильной жизни по Евангелию как никто: «Цена смирения – это падение», – говорил великий Старец. А мы, едва вкусившие православной науки, ещё ни от чего в себе прежнем не отрёкшиеся, вовсе не подвизавшиеся до крови[58], только и делаем, что раздаём всем сестрам по серьгам: Лермонтов – подпорченный гений, потому что у него, дескать, имеется «Демон», у Гоголя – бесов полно, у Пушкина – дамы и «Гаврилиада», у Тургенева – Виардо, у Достоевского – Матрёнушка, у Чехова…

…Когда-то мудрейший мыслитель древней Византии патриарх Фотий, разбираясь с подобными каверзными претензиями к Писанию от оземленённых критических умов, а на самом деле объясняя евангельские антиномии, дал ответ на все эти неугасимые и скоропалительные попытки высокомерного человечества судить и казнить подобным образом других человеков, и преимущественно сверходарённых от Бога талантами…
 
Почему, – задался вопросом патриарх Фотий, – царь Давид говорит о человеке одно, что «Дни человека как трава»[59], а сын его, царственный Соломон объявляет, что «великая вещь – человек и дорогая – муж»[60]? И дал ответ: и божественный Давид, который принижает человеческую природу, и премудрый Соломон, который возвеличивает её не противоречат друг другу. Более того: во многих местах Священного Писания мы обнаруживаем подобное противоречие, к котором, на самом деле, содержится и единомыслие, и согласие. Причина же в том, что человек имеет двойное устроение и вёл двоякую жизнь – до преступления заповеди и после. Потому человек – существо промежуточное (вспомним подобное слово Достоевского!). След той и другой жизни присутствует в нём. Но человек, если пожелает, может и восстановиться, и обожиться, а может и склоняться в сторону греха: может звереть, становиться скотоподобным и «никакая необходимость не удержит его». Так что ни отец и сын не противоречат друг другу, ни Божественное Откровение, ни сонм святых отцов не «путаются», когда то возвеличивают человека, то принижают его. Такова правда о человека, такова реальность. И истинный мудрец, и гениальный художник видит, чует эту правду и не изменяет ей в своих творениях, сокрушаясь о падениях и радуясь о том, что восхищает душу человека к истинному добру, и потому даже малейшие искренние устремления к свету в человеке такой художник благословляет и превозносит, понимая, какую брань ведёт и какую кровь проливает всегда за этот путь человеческое сердце…

Это ли не Чехов? Это ли не великая русская словесность, любящая и понимающая человека в любви и правде – в этом глубочайшем и святом русле Слова Божия? Но для того, чтобы эту её природу постичь, надо самому отказаться от своего законнического, линейного, рассудочного мышления, а это для гордого человека труднее трудного: "Лучше я свою дачу продам и раздам нищим, но только не "имения" моего плотского и плоского ума. Этот ум – ведь я сам! Здесь – все мои супердостоинства…"
Но если мы смиряемся и просим помощи, – Бог её обязательно даёт.

________ПРОДОЛЖЕНИЕ - НОВЫЕ ГЛАВЫ КНИГИ ПОСЛЕДУЮТ СЛЕДОМ..._________ 

ССЫЛКИ:
[1] 1 Кор.10:12  [2] В современной практике, однако, нередко благословляются отпевания и литии ради благословных причин, как, например, психическое заболевание умершего.  Для келейной молитвы употребляется оптинская молитва прп. Льва (Наголкина), а в последние годы была создана и утверждена Синодом и специальная служба, цель которой – утешение страждущих родственников погибшего.  [3] Свт. Афанасий (Сахаров). «Поминовение усопших по уставу Православной Церкви»  [4] Тов.12:12-13  [5] Из ранее цитированного в этой книге письма M. E. Чехову от 18 января 1887 г.  [6] Лк.15:   [7] Тимофей не мог забыть эту кличку «засушивателя гербариев из образов живых людей», которой со злобой заклеймила Чехова некая доктор филологических наук и профессор МГУ. Да и как забыть? Она же, пока Тимофей месяцы и месяцы писал, не прекращала это делать в стенах МГУ, профессором которого являлась и является?!   [8] 2 Кор. 3:5   [9] Глубину духовную, а не чувствительную душевность!   [10] «И видно было у херувимов подобие рук человеческих под крыльями их. И видел я: вот четыре колеса подле херувимов, по одному колесу подле каждого херувима, и колеса по виду – как бы из камня топаза» (1Иез. 10:8-9).   [11] Пневма (греч., первоначально – дуновение, вдыхаемый воздух, дыхание), позднее, в святоотеческой аскетике – дух, в отличие от психе – душа: важнейшее опорное положение православной аскетики и антропологии, утверждающей приоритет духа и духовного человека над устроением и бытием человека душевного.   [12] Митрополит Иоанн (Снычёв). Ключ к Отечнику святителя Игнатия (Брянчанинова). СПб. 2014.   [13] Ис. 4:5   [14] Мф. 10:26   [15] «Сказываю вам, что так на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии. Или какая женщина, имея десять драхм, если потеряет одну драхму, не зажжет свечи; и не станет мести комнату и искать тщательно, пока не найдет, а найдя, созовет подруг и соседок и скажет: порадуйтесь со мною: я нашла потерянную драхму. “Так, говорю вам, бывает радость у Ангелов Божиих и об одном грешнике кающемся» (Лк.15:8-10).   [16] «Истина сама по себе защищает человека, который живя с ней, превращает её в свою природу». Прп. Иустин (Попович). Толкование на Первое Соборное Послание св. Иоанна Богослова.   [17] Мф.5:16   [18] 1 Кор. 1:27-28   [19] Свт. Филарет Московский (Дроздов). Слова и речи. Слово 66. Памяти Преподобнаго Никона, Игумена Радонежскаго.    [20] «Верно слово и всякаго приятия достойно, яко Христос Иисус прииде в мир грешники спасти, от нихже первый есмь аз» (1Тим.1:5).   [21] Сближение так называемого «розового христианства» с фарисейством и законничеством, – отдельная и очень важная тема. Но о ней – в другой раз.   [22] Прп. Макарий Египетский. Духовные беседы. Беседа 29.   [23] Иак.4:6   [24] В своих «Духовных беседах» Макарий Египетский учит, что в падшем Адаме (в человеке) образ Божий не разрушен, а только повреждён. Естественная жажда Бога осталась и душа свободна откликнуться на призыв Благодати, но эта способность может реализоваться только по воле Божией.   [25] «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин.1:5).   [26] Ин.3:8   [27] «Воскресе Христос, и жизнь жительствует. Воскресе Христос, и мертвый ни един во гробе: Христос бо востав от мертвых, начаток усопших бысть». Слово огласительное на Святую Пасху иже во святых отца нашего святителя Иоанна Златоуста.   [28] Нередко встречающийся в аскетике термин, которым подвижники обозначали подлинные, личностные сердечные движения сердца от «верхнего» наносного слоя чувств, чувственности (в широком смысле), эмоции…   [29] А.П. Чехов. Скучная история.   [30] 1 Кор. 4:5   [31] Евр. 4:11   [32] Первое послание к Коринфянам святого апостола Павла, истолкованное святителем Феофаном Затворником.   [33] Прп. Максим Исповедник. Главы о любви. Вторая сотница.   [34] Именно смелость, потому что за эту-то его духовную высоту и лупят его современные критики-законники, жаждущие и делящие, нередко под управлением современных пастырей, людей на овец и козлищ, различающие овец заблудших и овец паршивых, сводящих литературных героев под старую схему положительных и отрицательных героев, «черных» и «белых» людей, в то время как Пути Господни и замыслы Его о каждом человеке неисповедимы, таинственны, подвижны: Господь может менять свои суды о человеке под влиянием подвижнической воли человека , – утверждал прп. Паисий Святогорец.   [35] Св. Иустин Философ. Первая Апология, 46. Творения. М., 1995. Разумеется, св. Иустин различал то, что отчасти было сродно посеянному Словом Божиим, и теми семенами, причастие которым было даровано человекам Богом по благодати – в меру личной вместимости каждого. То есть всё прекрасное – по Иустину, – у тех же стоиков, поэтов и историков было прекрасным лишь настолько, насколько оно имело хотя бы некое сходство со Словом Божиим.   [36] Разумеется, это было не Тимофеево слово. Родилось оно у Станиславского, мучительно и безнадёжно пытавшегося разгадать драматургию Чехова. Ныне же выражения типа шарад и намеренных, злоумышленных мистификаций у Чехова – это главный ходовой аргумент античеховской критики. Причина-то неприятия одна: понять никак Чехова не могут.   [37] «Господь сказал Самуилу: не смотри на вид его и на высоту роста его; Я отринул его; Я смотрю не так, как смотрит человек; ибо человек смотрит на лице, а Господь смотрит на сердце» (1Цар. 16:7).   [38] Пс. 84:11   [39] Арх. Софроний (Сахаров). Рождение в Царство неколебимое.   [40] Филарет Московский, святитель. Пространный православный катeхизис Православной Кафолической Восточной Церкви.   [41] Разумеется, Тимофей пользовался такими выражениями как «позитив» или «положительный герой» в его внутреннем диалоге-споре в качестве косвенной речи оппонентов, взятой из глубинных оснований понятийно-смыслового контекста рассуждений упомянутой критики: «Высота-то снижена», «человек трухляв» у Чехова…   [42] 1Тим.4:2    [43] Александр Солженицын. Окунаясь в Чехова // Новый мир. – 1998. – № 10.   [44] «Терпением вашим спасайте души ваши» (Лк.21:19).    [45] Ин.13:12-15    [46] Весьма характерна эта подделка под недоступную душе и уму интеллигенции простоту русского народа – будь то праведники или коренники-аристократы. О том пишет Толстой в «Войне и мире», являя это родство в подлинной простоте людей разных сословий, родство не только по крови, но по духу, то есть от духа Веры. А у интеллигенции, особенно наших времен, этих «Абрамов» да «Марьий», простота нарочитая, недобрая, разбитная, что мгновенно отражает якобы свободный и вольный язык, по наглости своих жаргонных проявлений вполне соперничающий с простотой одесского Привоза.     [47] Еф.5:25-32    [48] 1 Пет.3:7    [49] Лк.16:15    [50] Святитель Игнатий (Брянчанинов). Иосиф. Священная повесть, заимствованная из Книги Бытия. Аскетические опыты, т. 2.    [51] Воспользуемся выражением святителя Игнатия (Брянчанинова), которое приведено выше в е цитате из его сочинения.    [52] Мк.10:31    [53] Лк. 14:11     [54] Акакий Синайский (VI в.) — православный святой, преподобный. Акакий был молодым послушником у одного сурового старца, который «мучил его ежедневно не только укоризнами и ругательствами но и побоями». Юноша все смиренно терпел и через 9 лет послушания скончался. Об этом сообщили его наставнику. Спустя пять дней этот наставник сказал одному пребывавшему там великому старцу: «Отче, брат Акакий умер». Но старец сказал ему: «Поверь мне, старче, я сомневаюсь в этом». «Поди и посмотри» - ответил тот. Старец, придя в усыпальницу с наставником блаженного, воззвал к нему, как бы к живому: «Брат Акакий, умер ли ты?» Сей же благоразумный послушник, оказывая послушание и после смерти, отвечал великому: «Отче, как можно умереть делателю послушания?». После этого бывший жестокий наставник провёл остаток своей жизни в затворе близ гроба Акакия, говоря другим монахам «Я сделал убийство».    [55] Из письма А.П. Чехова дяде – М. Е. Чехову от18 января 1887 г. См. так же о том подробнее в главе «У бездны мрачной…» («Как сладка была вишня…»).    [56] Суждение архимандрита Плакиды (Дезея).    [57] 1 Кор. 10:12    [58] «Вы еще не до крови сражались, подвизаясь против греха» (Евр.12:4).    [59] Пс. 102:15    [60] Прит.20:6


Рецензии
Глава замечательных рассуждений, Катя! Кто только (из критиков) не прошёлся по Дымову, а заодно и по Чехову катком атеистических размышлений... Да ведь и судить их трудно, потому что выросли на пионерско-комсомольском бульоне и отрыгивают (прости грубоватое сравнение) всю жизнь своим атеизмом. Но все русские классики - православные христиане, наделённые даром Слова Самим Господом и по-другому они не могли ни мыслить, ни писать.
"И вновь: как можно всего этого не слышать, не видеть и по какой причине? Не из-за отсутствия ли в сердцах той самой голубиной добродетели, а в умах – правильных евангельских понятий?"
Эти "евангельские понятия" ими с молоком матерей были усвоены, и только так и можно и нужно читать и критиковать русскую литературу, которая нам - дар безценный!
С почтением склоняю голову,

Александр Сизухин   31.01.2019 14:11     Заявить о нарушении
Дорогой друг Саша, такой отзыв для меня - подарок! Спасибо большое! Знаю, что не предвзято ни единое слово. Тем дороже! Низко кланяюсь!

Екатерина Домбровская   31.01.2019 14:35   Заявить о нарушении