Судьба или люди добрые

                Сборник рассказов "О, эта проза жизни!"
                Опубликован в 2018.
                © Все права защищены.
      
                Часть 3. Анонс


Все персонажи и события вымышлены,
и любые совпадения с реальными людьми
и событиями — случайны.
         18+


         СУДЬБА
          или
       Люди Добрые

Отрывок из романа «Да здравствует Жизнь!»

— Приготовьте билеты и плату за постельное бельё!
        Голос проводника приближался.
        Она, не глядя, пошарила рукой вокруг себя по сиденью нижней полки, на которой сидела. Нашла сумочку и положила себе на колени.
        Проводник уже стоял в проходе и выжидающе смотрел на неё. Она заторопилась и, расстегнув молнию на кармашке сумочки, где всегда лежал кошелёк, просунула туда руку. Карманчик был пуст.
        Внутренне оцепенев, но, не веря ещё, что кошелька там нет, шире раздвинула кармашек. Нет, в нём не было ничего.
        Проводник нетерпеливо протянул руку в ожидании билета.
        Она посмотрела на него виновато и принялась копаться в сумочке, повторяя про себя, как заклинание: «Не может быть! Не может быть!»
        Но правда была в том, что кошелька с деньгами и билетом в сумочке не было.
— Ну, что там у тебя? — раздражённо произнёс проводник.
        Она посмотрела на него и не увидела в его лице ни капли понимания или сочувствия — одно нетерпение и раздражение.
— Я найду! Сейчас найду! — схватилась за сумочку и прижала к себе.
— Ищи лучше! — кинул ей проводник, двигаясь дальше. — Обратно пойду — проверю.
        Она снова принялась трясти сумочку. Вывернула всё её содержимое на сидение, проверила каждый шовчик подкладки, словно кошелёк был иголкой, которая могла затеряться в её складках, снова расстегнула молнию на карманчике. Ничего!
        И тут она с леденящим ужасом вспомнила, как после посадки в поезд и предъявления билета проводнику, снова вышла из вагона и забежала в привокзальный буфет выпить стакан лимонада. Она увидела, как на картинке, себя со стороны: вот достаёт кошелёк, вот расплачивается и… вот кошелёк на буфетной стойке. Она так отчётливо увидела этот кожаный коричневый прямоугольник на стойке, что у неё закружилась голова.
— Что, девка, нашла свой кошелёк? — Это снова проводник.
— Нашла, — едва слышно пролепетала она.
— Давай билет и плати за постельное бельё.
— Я нашла свой кошелёк… только он лежит на буфетной стойке там, на вокзале…
— Что ты мне ерунду плетёшь! — рассердился вконец проводник. — Давай билет!
— Товарищ проводник… дяденька! Нет у меня билета! И деньги… и денег нет.
         Проводник, усатый и грубый дядька, со всклокоченной шевелюрой и явно недовольный, что в такую жару надо ещё и работать, уставился на неё мгновенно выпучившимися глазами
— Как так нет! Ты ж предъявляла при посадке!
— Потеряла… и кошелёк, и билет…
— Вот так вот. Угу… А ну, пойдём ко мне! Разберёмся!
        И она покорно поплелась за ним.
        Народ в вагоне прекратил все разговоры и выжидательно-заинтересованно смотрел им вслед, видимо, ожидая продолжения.
        Проводник подтолкнул её в своё купе, вошёл следом и громко захлопнул дверь.
        В купе пахло картошкой, копчёной колбасой и ещё чем-то кисло-застоявшимся. Как только закрылась дверь, стало душно и невыносимо жарко. Лоб мгновенно вспотел, и пот заструился у неё по спине.
— Сядь!
        Мужчина возвышался над ней, как глыба, заслоняя всё пространство, и от этого ей стало совсем страшно.
— Понимаешь, что я обязан сообщить обо всём начальнику поезда, и тебя ссадят на следующей станции? — строго и требовательно выговорил он, нависая.
— Дяденька проводник! Товарищ проводник! Не надо! Не сообщайте… Не высаживайте… у меня же и денег нет… я даже назад вернуться не могу, — то ли сипела, то ли шептала она, умоляюще глядя снизу вверх на эту глыбу. — Сделайте что-нибудь! Помогите… вы же можете…
        Она и сама не знала, что он может. Но он был её единственной надеждой на спасение. И потому она продолжала смотреть на него снизу вверх, а по щекам её всё быстрее и быстрее катились немые слёзы, которые она даже не пыталась вытирать.
— …Не знаю, не знаю, что тут можно сделать, — как-то нехотя выдавил из себя проводник. — Так… Ладно, сообщать пока не буду. До следующей станции Поречье ещё два часа ходу… Ну! Что с тобой, дурой, делать! Не высаживаться же, в самом деле, в чисто поле без денег. Но, смотри у меня, чтобы, как мышь сидела! Чтобы ни-ни! Можешь покемарить, пока я чай и постельное бельё разносить буду.
        С этими словами дядька-проводник вышел из купе и снова грохнул дверью.
        Она оторопело сидела, не веря, что беда прошла стороной — её не высадят.     Хорошо, что хоть паспорт в сумочке. Хорошо, что сумочку не потеряла. Хорошо…
         Незаметно для себя забылась в полудрёме.
        …В нос лез жуткий запах гнилых зубов и лука.
         «Что это…? Где я?…»
        Она c трудом разлепила глаза, медленно приходя в себя.
        Вагон покачивало, а в купе было невыносимо жарко. Воняло луком и потом.
        Прямо перед собой, в каких-нибудь двух-трёх сантиметрах, увидела большой бугристый нос, рыжие усы и под ними — толстые слюнявые губы — открытый рот, из которого и шло это смрадное зловонье.
        «Проводник!» — пронеслось у неё в голове и она, инстинктивно оттолкнув рукой это лицо, села.
        Проводник, отвалившись к стенке купе от её толчка, с изумлением уставился на неё.
— В-о-она ты как?… — то ли с издёвкой, то ли с одобрением, протянул он. — А ты, я смотрю, не поняла, что тебе, девка, грозит. Думаешь, так всё тебе сойдёт?
         Он снова начал приближать к ней своё потное лицо — она замерла, сердце колотило по рёбрам — но опять отодвинулся.
— Было бы предложено. Через час Поречье. Там и ссажу.
        Он встал, посмотрел на неё пренебрежительно, скривив губы, и вышел, снова громыхнув дверью.

— По-речье! Остановка двадцать минут. По-речье! Остановка двадцать минут.
         Голос проводника приблизился к купе и замолк. Она вся сжалась.
         Хлопнула дверь в тамбур, закрываясь.
— Ушёл, — выдохнула.
         Состав заскрипел тормозами, лязгнул стыком буферов, дёрнулся и остановился.
         По коридору прошумела толпа пассажиров к выходу.
         Она сидела, притаившись, еле дыша. Сердце бешено колотилось.
         Нет, никто не зашёл за ней, никто не открыл дверь в это купе. Только высокое июльское солнце нещадно палило в окно.
         В вагоне наступила полная тишина.
         Тогда она потихоньку приоткрыла дверь, выглянула в коридор и, убедившись, что в вагоне никого не осталась, на негнущихся от страха ногах, доплелась до своего места в вагоне. Её фибровый чемоданчик так и стоял на нижней полке. В вагоне по-прежнему было тихо. Почти бегом, насколько позволяли всё ещё негнущиеся ноги, кинулась в другой конец вагона, к тамбурной двери, которая вела в соседний вагон. Выскочила в тамбур и, перейдя в следующий вагон, там, через открытую дверь, спустилась по крутым ступенькам на перрон.
          И зажмурилась — таким ярким показался ей свет летнего дня.
         Солнце стояло высоко и светило прямо на перрон. Она с опаской быстро бросила взгляд вдоль состава — дядки-проводника из её вагона нигде не было видно.
        По перрону сновали пассажиры, потные и шумные, скупая у вокзальных старушек и дородных тётенек всякую снедь, то есть — еду. Пахло картошкой, малосольными огурцами, укропом и очень как-то по-деревенски, как ей показалось. Аппетитно.
        Рот наполнился слюной. Она вспомнила, что не ела с прошлого вечера. Не хотелось. Да и мать не предложила ничего, не позвала за стол. И провожать её на поезд сегодня — тоже не пошла.
        Снова вспомнила, как захотелось пить на вокзале, как зашла в буфет, как расплатилась за лимонад. И увидела свой кошелёк на стойке привокзального буфета.
        Застонала и, поставив на землю чемоданчик, без сил опустилась на него.
        …Состав проплывал мимо. Теперь уже в противоположную сторону — здесь паровоз перегоняли и ставили из головы в хвост. Отсюда начинался путь прямо на Ленинград.
        Перрон почти опустел. Хозяйки складывали в корзинки то, что осталось не распроданным, бумажные пакетики; кое-кто на ходу пересчитывали небогатую выручку. Молча расходились.
        Она с трудом поднялась с чемоданчика, подняла его за ручку (какой тяжёлый!) и, отойдя к самому краю платформы, снова поставила. И снова села на него.
         «Что делать?… Что делать…»
         Пустота в душе и в голове. Тело отяжелело и уже не чувствовало ни палящего солнца, ни голода — ничего. Она сидела на своём школьном чемоданчике, опустив голову и свесив плетьми руки с колен. Не было ни страшно, ни горько, ни жалко…
— Ты чего это здесь на солнцепёке? Не встретил, что ли, никто?
         Закрывая солнце, к ней наклонилась женщина — одна из тех тёток-хозяек.
— Чего молчишь? Солнечный удар хочешь здесь заработать? Гляди, красная уже вся.        Так не встретил никто?
— Не встретил, — покорно ответила она, — никто не встретил…
— А к кому приехала? Что-то я тебя не припомню. Всех наших поселковых знаю. Так к кому приехала-то?
        Тётка наклонилась ближе.
        Слёзы вдруг прорвались наружу с такой силой, что она не успела даже прикрыть рот рукой — заревела, как маленькая, вслух. Ревела, утирала слёзы потными грязными руками, давилась, шмыгала носом и продолжала реветь.
        Тётка от неожиданности сначала отшатнулась, но тут же схватила её за плечо и заставила подняться с чемодана.
— Чемодан-то твой?
        Давясь слезами, она только кивнула головой. Тётка схватила чемодан, сунула ей в одну руку свою пустую корзинку, а за другую потащила вслед за собой.   Несколько ещё остававшихся на перроне тёток и бабулек-картошечниц с интересом смотрели, как они перешли через переезд и направились к частным домикам, видневшимся за редкими посадками деревьев.

***

— Вот здесь пока поживёшь. Комнатка вчера освободилась. Если сдам кому завтра-послезавтра — к себе в комнату пущу. Со мной будешь жить. Живи, сколько захочешь. Денег с тебя не возьму и на билет дам, не переживай. А можешь так и вовсе остаться до осени. Работу я тебе подыщу — в сезон в санатории делов много, лишних рук не бывает. Деньжат подзаработаешь, тогда и в свой Ленинград можешь возвращаться, как взрослая. Смотри. Думай. Не торопись.
         Тётка смотрела на неё с участием, но без излишней жалости. Полноватая, лет сорока — срока пяти, с рабочим загаром труженицы, привыкшей много времени проводить на воздухе, обрабатывая землю, с сильными руками и умными бледно-голубыми глазами. Её звали Стася. К этому моменту тётка Стася, как велела она себя называть, уже знала всю историю жизни этой девчушки. Когда-то и она была вот такой же молоденькой, наивной и свято верившей в дружбу и любовь. И так же, как эта девочка, наелась досыта и людской подлости, и предательства близких, и потерь испытала немало. Теперь жила одна в своём небольшом домике, работала в местном санатории посудомойкой, летом сдавала комнатку отдыхающим, копалась в огороде, выращивая кое-что для продажи на рынке и на перроне пассажирам с проходившего поезда. Ей в радость было бы иметь такую жиличку, и помочь хотелось ей от всего сердца.
— Пойду, соберу поесть. Голодная, поди, вижу. Ещё на платформе подметила. А ты осмотрись, приляжь, коли неможется, не стесняйся.
         Потрепала по плечу и вышла, тихонько притворив за собой дверь.
         В комнатке было прохладно — снаружи окна прикрывали деревянные ставни, и свет почти не проникал сюда. Пахло чистотой и сухим деревом. Кровать, на которой она сейчас сидела, была высокая и пышная, с двумя большими подушками в белых наволочках с вязаной тесьмой по низу. Домотканый коврик под ногами, небольшой столик рядом, тоже покрытый белой скатертью с вывязанной широкой тесьмой по краю. Два деревянных стула и массивный табурет, узенький деревянный шкаф, одна дверка которого — зеркало. На широком подоконнике — герани. Беленькие, с вязаной тесьмой по низу, занавесочки в пол-окна на широкой белой кручёной верёвочке. И тишина.
         Шок от пережитого почти прошёл. Когда всё рассказала тётке Стасе, боль отпустила, ушла вместе со слезами и словами. Теперь только бесконечная пустота внутри напоминала о пережитом. Но чего сиднем сидеть? Спасибо тётке Стасе, но и самой надо что-то делать, что-то решать.
        Прилегла на край кровати. Хорошо. Покойно.
        «Надо что-то решать»
        Дверь отворилась, и тётка Стася, видя, что девчушка не спит, махнула рукой — пошли, мол. Из открытой двери потянуло сытным запахом варёной картошки и ещё чем-то вкусным — яичница!

         …Они сидели в небольшой уютной кухоньке. Так же, как и в комнатке, окно снаружи было прикрыто ставнями. И потому, хотя здесь недавно готовили на газовой плите, утомительного жара не было. Только пахло вкусно.
На окне — цветастые ситцевые занавесочки. Под окном — широкая деревянная скамья, отполированная долгими годами сидения, а, может, и лежания на ней. Вдоль стола — ещё одна лавка, поуже. Двухконфорочная газовая плита с высоким газовым баллоном, одетым в такой же, как и окошко, цветастый ситцевый наряд, с оборочками вокруг вентиля. Небольшой деревянный буфет со стеклянными дверцами в верхней части, за которыми виднелись простые кружки и графинчик. Над входной дверью — часы с кукушкой. Наискосок от двери, к столу, на пол кинут домотканый половичёк.
На столе — дымящаяся в широкой алюминиевой кастрюле — картошка, присыпанная ароматным укропчиком. В миске — огурчики. Малосольные. Отдельно на тарелочке — свежие. Глиняный кувшин с молоком — из холодного подпола, запотевший от летнего тепла и жара плиты. А посередине стола — большая чугунная сковорода с яичницей.
— Ешь, девонька, ешь. На яешенку налегай — своих курочек-несушек яички-то. Свежие. Никакой живности больше уже не держу. Кормить нечем, да и силёнок маловато стало. Вот огородик небольшой, картошечку сажаю — всё есть с чем на станцию сходить. Молоко у соседки беру — жирное у неё. Сметану, масло сама из него взбиваю. Так и живу помаленьку. В санатории подрабатываю…
Тётка Стася приумолкла.
— А сами, почему не едите? Не удобно мне одной как-то.
— Ешь, дочка. Совсем, я вижу, ты без сил. Намытарилась. А я в санатории перехвачу — там после обеденной смены остаётся поесть. Много ли мне надо? Деньги вот возьми, сходи телеграмму дай матери и тётке своей, у которой живёшь в Ленинграде, чтобы не волновались. Напиши, что всё у тебя в порядке. Не надо волновать их по лишнему. А мне пора уже на работу бежать. Придёшь с почты — она вон за углом, ложись спать. Ничего на кухне не прибирай. Сама приду — уберу. А завтра решишь уже, ехать тебе или остаться до осени
— Спасибо Вам, — шепотом выговорила она. И слёзы снова подступили к горлу.
— Ну, ну, хватит уже слёз. Всё же теперь хорошо. Пошла я, опаздывать никак нельзя.
        И тётка Стася вышла. Скрипнула дверь на улицу.

        Никуда идти не хотелось. От сытной домашней еды её разморило совсем.  Тело постепенно наливалось слабостью и тяжестью одновременно. Веки, словно, набухли, и опускались на глаза без её согласия.
        «Прилягу чуть-чуть… Нет! усну и телеграммы не успею отправить». Она бросила взгляд на деньги — придётся пойти.
         Вышла на улицу, умылась под рукомойником тёплой водой и подставила лицо солнцу.
        «Хорошо-то как…»

***

         Звёздная, душная, июльская ночь. Она сидит на скамеечке под хаткой тётки Стаси. Днём поспала, вернее, полежала в дремоте, и сейчас, ночью, прокрутившись на высоких подушках, сбросив с себя и одеялко и простынку, всё-таки не смогла уснуть. Вот и сидит сейчас в темноте, рассвеченной звёздами и огромной луной. Ясная такая ночь! Только иногда, когда тучка заходит на лунный диск, всё мгновенно погружается в полную темноту. Но это длится мгновение. Потом снова становится ясно, и видится всё вокруг.
         Сбоку, слева, скрипит дверь в хатку. Это тётка Стася — тоже не спит.
         Садится рядом, обнимает её за плечи и молчит.
— Тётка Стася, — прерывает молчание девчушка, — а почему вы одна?
— Ох, и длинная это история, — вздыхает та.
— А вы расскажите, расскажите.
— Ну, слушай, коли спать не хочешь. А я ещё никому её не рассказывала… Расскажу. Может и полегчает — такой-то груз на сердце столько лет нести…

        «Перед самой войной это было.
        В 1938-м годе закончила я нашу школу-восьмилетку. Жили мы тогда всей семьёй — отец мой с мамкой, два братика-погодки семилетние и старший мой брат, — верстах в двадцати отсюда. Колхоз там тогда был. Большой. Зажиточный. Потому и восьмилетка своя была — со всех деревень в школу ребята ходили. Отец мой завхозом там работал.
         Собралась я в Гродно поступать в техникум, сельскохозяйственный. Но случилась любовь. Весной приехал в колхоз новый зоотехник. Не шибко и красивый. Но городской, обходительный. Грамотный. Влюбилась я в него! И про техникум я свой забыла. Но он сказал, что учиться мне надо, и сам отвёз в Гродно. Ждал там, пока экзамены сдам, общежитие помог получить. Вот так учиться я начала, значит… Любили мы друг дружку! Я в деревню чуть ни каждую неделю на выходные ездила. Он — ко мне, в Гродно. Но всё чин по чину промеж нас, никаких-таких вольностей! Ни-ни! А весной 41-го сделал он мне предложение. Ни отец мой, ни мать не были против. Видели, что хороший муж из него получится, и что любит меня по-настоящему. Ну, вот… как оно… Решили по осени, после сенокоса, свадьбу играть.
А там война началась. Призвали его. Но не прошёл по здоровью — с детства двух пальцев на руке не было. Долго он пороги военкомата обивал. Не взяли. Сказали, что и здесь крепкий мужик нужен. Сделали его председателем колхоза, взамен ушедшего на фронт Демьяна Чеславовича, нашего прежнего председателя.
А в июле уже через нашу деревню стали отступающие части Красной Армии идти. Обоз за обозом. Уставшие, грязные, голодные… Мой и ушёл вместе с ними… не успели и расписаться…»
        Тётка Стася вздохнула, словно только вчера не успела она со своим суженым расписаться. И приумолкла, задумавшись, опустив голову и глядя себе под ноги.
        Девчушка затаила дыхание. Не спугнуть бы чувств тётки Стаси. Поняла, что видит та сейчас и свою деревню, и своего милого-суженого.
— Идти спать, штоль, не передумала?
— Нет, что вы! Но если вам тяжело вспоминать…
— Самого тяжелого, девонька, я ещё и не начинала…

         «Ушёл он. А немец как пришёл, рушить ничего не стал. Колхоз разрешил.  Церковь открыли — при советской власти там склад был. Которые-некоторые из наших, стали судачить, что не так и плохо под немцем. Не зверствует, девок да баб не трогает. Только еду им давай. Назначили председателем бывшего счетовода нашего, Парамоныча, не успевшего уйти с нашими, в старосты определили старого Яся. Это потом мы узнали, что из бывших раскулаченных он, и зуб на Советскую власть имел… Ну, стали жить. Ничего жили.
        А в конце осени, как схолодало совсем, стали наши мужики, ушедшие с Красной Армией, в деревню тайком возвращаться. Говорили — из окружения. Прятали бабы их поначалу. Да староста этот, Ясь, прознал и немцам доложил. Кинулись немцы по домам, и кто из мужиков не успел сховаться, на виселицу посреди деревни так и пошли прямиком. Хорошо хоть — баб их с детишками не тронули… да потом всё равно всех спалили…»

        Тётка Стася снова замолчала. Тяжело вздохнула, перекрестилась. И продолжила.

        «Те, кто сховаться успел и на виселицу не попал, подались в лес. Ночами за харчами приходили, говорили, что их всё больше становится, и что мстить немцу вскорости начнут за все его злодеяния.
         И началось. Сначала одного немца прикончили на дороге — ехал тот из районного цента на велосипеде. Потом на обозы ихние нападать стали. В Гродне, на станции, вагоны подрывать.
        Тут немец и озверел. Поставили комендатуру. Дома грабить начали. Девок насиловать. И листовки развешивать, что, мол, если кто партизана прятать будет, или еду в лес носить — сразу расстрел всей семьи со всеми малыми детьми.
         Уж как, девонька, мы эти годы оккупации пережили — и рассказывать не хочу. Отца принуждали старостой вместо Яся стать (безграмотный Ясь, вишь, больно), — отец отказался. Тогда на постой немца к нам определили. Мы на улице землянку вырыли. Так и жили. А отец со старшим братиком моим в партизаны ушёл. Немцы прознали — нашу хату спалили, мать с братиками-погодками забрали. Так я о них больше ничего и не слыхала.
         А я в соседнюю деревню тогда ходила… за провизией к дальней сродственнице. Спасло это меня. К себе в деревню уже не вернулась — предупредили меня партизаны. К ним и ушла. Отец мой вскорости погиб — подорвался на мине.   Братик из разведки не вернулся. Так одна я осталась…
А деревню нашу немцы полностью сожгли, когда бежали при отступлении — за связь с партизанами.
         Только в 44-м, когда наши пришли, дошло до меня извещение, что касатик, жених мой, пропал без вести ещё в 41-м. Уж как меня это извещение нашло — ума не приложу. Но нашло…»

— Дай, передохну чуток… не устала-то бабку слушать?
         Тётка Стася сняла со своих плеч платок и покрыла им плечи девушки — ветерок пошёл, пояснила — и вновь продолжила.

         «Стали мы колхоз восстанавливать. Прислали нам председателя. Комиссованный был по ранению. Приглянулась я ему. Стал свататься. Я и не отказала.
         А через год забрали его — вредителем оказался. Не поверила. Поехала в город к прокурору. А там — прокурорша! Два раза выпроваживала меня, а на третий сказала, что если ещё раз у неё на пороге появлюсь — посадит и меня.
         Через несколько месяцев суд был. Оправдали его. Но ко мне не вернулся.   Сначала ждала, а потом узнала, что сразу после суда, как только отпустили его, ушёл он вместе с той прокуроршей, а через пару дней уехали они. И никто не знал, или не хотел сказать — куда.
Так снова я одна осталась.
          Не могла я больше в деревне той находиться, где своих схоронила, где обманутой осталась. Да и из дома, что ему, как председателю дали, выселили меня…
          Сюда вот приехала. Пошла в санаторию работать. Санатория тогда маленькая была — одно слово, что санатория. Три деревянных домика, да столовка в бараке. Сначала уборщицей, потом посудомойкой. Посудомойка всё время при еде.     Поселили меня к бабуле в этот вот дом. Хорошая была. Сына всё ждала. Не верила похоронке. Спать, вон на ту широкую лавку ложилась, под окно, говорила, мол, придёт, в окно, как бывало, постучит, а я комнатке и не услышу. И что ты думаешь, девонька, ведь в 50-м годе пришёл. И, правда, ночью пришёл и в окошко постучал. Уж и счастья у моей бабули было! Только не долго… померла вскорости.
Осталась я в этом доме с ним, с сыном ейным. Увечный был. Сильно израненный на трёх войнах — в финскую, немецкую и японскую в 45-м. После японской той по госпиталям долго мыкался, оттого и пришёл домой только в 50-м. Болел всё время. Ухаживала я за ним. Расписаться предложил, чтобы дом за доброту мою мне достался. Чтобы снова на улице не осталась.
          Расписались…
          Тоже вскорости помер.
          Так и осталась совсем одна я снова. Сватались. Многие сватались. И тутошние, и приезжие-отдыхающие. Молодая была, здоровая, работящая. Но не лежало сердце ни к кому. Остыло оно, видно, до времени… Да и домик этот, опять же.    Чувствовала я, что притягивал он женихов. Богатое приданное. После войны, даже уже в середине 50-х, не всякий и комнатушку-то имел — по общежитиям казённым больше маялись. А здесь целый домик. Ещё и с полисадничком. Сама видишь. Уж как он в оккупации уцелел — то мне не ведомо. У бабули не спрашивала. Меньше говоришь, меньше спрашиваешь — целее будешь. Такие времена были. Да и сейчас-то не шибко с кем разговоришься. Вот тебе первой рассказала.
А рассказала — и в самом деле полегчало… потери-то тянут…
Знаешь, дочка, как оно бывает: сдюжишь боль свою-потерю — дальше по жизни пойдёшь, счастье тебя отыщет. Не сдюжишь — считай пропала: затянет тебя потеря, и будет счастье рядом стоять — а не увидишь»

          Посидели молча.
          Тётка Стася, словно, очнулась:
— Ну, моя хорошая, пойду я, сосну чуток. Уж и светает. Роса пала. Походи по росе босиком — польза от этого большая. А я пошла. С утра бежать на работу рано. Оставь платок на плечах — свежо. Спи завтра, сколь твоей душеньке угодно. Не думай пока ни о чём. Выспишься, в лес сходи, наберись силушки от сосен-то, а потом и решать будешь, что тебе дальше делать.
И пошла тётка Стася в дом, такая простая и понятная тётка, с такой сложной и непонятной судьбой.

***

         Девушка проснулась и, не открывая ещё глаз, почувствовала, как мягкая высокая постель полностью поглотила её. Подушка тоже была мягкая и пахла то ли мятой, то ли мёдом. В комнате стоял полумрак, однако той свежести и прохлады, что появилась в хате с вечера и добавилась в предрассветный час, когда она на цыпочках, наконец, вошла в избу и в темноте на ощупь прокралась к себе в комнатку (тётка Стася спала на той самой широкой лавке под окном), — не было.
Открыла глаза, потянулась, даже, кажется, от удовольствия мурлыкнула, как котёнок, зажмурилась, чтобы глубже почувствовать блаженство своего молодого тела.
         И вдруг вспомнила!
         Неужели это всё приключилось с ней?!
         Она села на кровати. Идти уже никуда не хотелось. Только лежать и жалеть себя.
        Но тут она услышала голос тётки Стаси в ночи, вспомнила её такой непростой и мучительный рассказ. Вот как, оказывается, жизнь может распорядиться. А она, эта простая с виду тётка, живёт, трудится, и ничего ей не мешает даже как-то радоваться жизни, не зачерстветь и придти на помощь ей, молодой, здоровой, у которой ещё вся жизнь впереди.
        Девушка решительно встала, оделась и вышла через кухню во двор.

        Жаркий солнечный день был в самом разгаре. Она, как и вчера, ополоснула лицо тёплой духмяной водой из рукомойника, утёрлась, по-деревенски, подолом платья. Есть не хотелось. «Пойду-ка я, и в самом деле в лес. Приехала, а к лесу в гости так и не сходила. Лес и успокоит, и прохладит, и накормит и напоит. Там и решу, что дальше делать»

         К сосновому лесу дорога шла через насыпь железнодорожного полотна. Он начинался сразу за насыпью. В войну, видно, немцы вырубили деревья вдоль дороги, потому до первых деревьев лежал травяной настил из травы-муравы, правда, изрядно подсохшей на солнцепёке, из лесных цветиков — жёлтой «куриной слепоты», мелкой ромашки и стебельков облетевших одуванчиков.
        Она вошла в лес.
        Сердце дрогнуло и забилось часто-часто. Этот сухой сосновый запах! Запах сосновой хвои, обострённый жаром июля. Под ногами зашуршал серебристый жесткий мох, кустики земляники без ягодок виднелись тут и там.
Девушка углубилась в солнечную тень соснового леса.
Вот и прохлада. Большой малинник, густо стоящие сосны вокруг, и журчанье родничка. Она опустилась на колени, потом легла на спину и раскинула руки.   Высоко в небе стояла, трепеща крыльями, какая-то птица. Потом взгляд её опустился чуть ниже — верхушки сосен, ещё ниже — прямые стройные стволы деревьев. И, наконец — ковёр из жёсткого, серебристого мха вперемежку с прохладным мягким зеленоватым мхом. На этом ковре она и лежала. Тишина. Только языческий, чуть слышный — и только ей — шум, даже — гудёж, сосен.
          Она снова повела глазами, теперь уже быстро — от ковра из мхов к верхушкам сосен — там было небо! Голубое-голубое, высокое-высокое!
          Улететь! Улететь совсем! Туда, к жаворонку. И — ещё выше. Выше…
          Гул сосен и тихий шёпот лесного родничка убаюкал её…

***

— Спасибо вам, тётя Стася, большое. Если бы не вы, что со мной было бы? Страшно подумать. А решила я всё-таки ехать в Ленинград. Не останусь тут. Вы уж простите меня. Как только приеду — вышлю деньги за билет. Писать буду обязательно. Никогда не забуду, что вы для меня сделали.
— Да что я такое сделала, дочка? Привела домой, накормила, напоила, спать уложила. На улице одну не оставила. Денег на дорогу дала. Так ведь каждый так мог поступить.
— Каждый… да не поступил, а совсем даже наоборот.
         Снова увидела дядьку-проводника — потного, всклокоченного — слюнявый рот и смрад изо рта.
— Вы же всё знаете…
— Ладно, ладно. Езжай. Только на мать сильно-то не обижайся. Каждый человек любит по-своему, и любовь свою проявляет по-разному.

          …Тётка Стася стояла на перроне, прикрываясь от солнца сильной загорелой рукой, и смотрела вслед уходившему к горизонту поезду.
          «Будь счастлива, девочка»…
                18—19 марта 2016 года.
                Санкт-Петербург.


Рецензии