В мире цитат и суждений

      Я начал читать переписку Бориса Пастернака и его двоюродной сестры Ольги Фрейденберг, прошедших долгий путь общения в реальной жизни и в письмах от первых встреч и взаимной влюблённости одна тысяча девятьсот десятого года до зрелых отношений и духовной близости брата и сестры одна тысяча девятьсот пятьдесят четвёртого, –  года смерти Ольги Михайловны.

      К этому чтению я пришёл не сразу, пока странным образом не показалась мне значимой для меня самого эта связка имён – Бориса и Ольги, –  и об этом я, может быть, как-нибудь напишу небольшое эссе, или, как принято сейчас говорить, – «нарратив», а, может быть, и не стану этого делать, потому что эту особенную для себя связь имён в контексте переписки Бориса Пастернака и Ольги Фрейденберг отношу к чему-то очень личному, о котором никому ничего не следует знать.

      Какие-то первые суждения Ольги о своём отношении и чувствах к Борису – вот в этом отрывке, взятом из её дневника 1910-го года:

      «...Нужно было выезжать в Москву. Однако, я медлила. И вот тут-то обнаружилось, что мне не хочется...

      Все, что у меня произошло с Борей в течение июля, было большой страстью сближения и встречи, связанных кровью и духом, людей. У меня это была страсть воображения, но не сердца. Никогда Боря не переставал быть для меня братом, как ни был он горячо и нежно мною любим. Какая-то черта лежала за этим... Да, братом... Я не могла бы в него никогда — влюбиться. Когда же у него это появлялось, он становился мне труден... неприятен, не хочется говорить этого о нем, но... отвратителен,— конечно, бессознательно, даже вопреки сознанию и воле, но где-то внутри, в темноте чувств, в крови... Я была ему страстно преданной, любящей сестрой.

      И случилось так, что он предупреждал меня против «недоразумения», а его-то и не было.

      Мне становилось душно от его писем и признаний. Сначала я была в «трансе», и такая лирика могла бы продолжаться и дальше, если бы не встала реальность с билетом в Москву и обратно. Она охладила меня. Я стала думать и о других реальных вещах: пыльная квартира; я с Борей вдвоем на 6—7 комнат; он будет поить меня чаем из грязного чайника; как я буду умываться? Что скажет тетя, когда узнает? и т. д.

      Уже один этот репертуар вопросов говорил о безнадежности положения. Я умывалась, и ночевала, и жила, когда хотела, в трущобе; я пила, когда хотела, в трактире квас из грязного стакана и пальцами вытаскивала таракана. Когда во мне подымалась тоска по комфорту, значит, в сердце пусто.

      К тому же я никогда не любила растянутых сюжетов. Страсти любят законченность, не меньше, чем фабула. Мне хотелось ухода. Я была молода, и самая вечность мне казалась привлекательной при условии ее непродолжительности.

      Так я себе говорила. Но дело было проще: я его не любила. И потому, избегая объяснений с ним самим, я (черт его знает, как я могла так грубо, свински поступить!) написала, что в Москву не приеду....»

      И вот одно из последних писем 1954 года, в котором говорится о завершении Пастернаком перевода на русский язык «Фауста» Гёте, пока ещё единственного перевода в новейшей российской истории:

      «Дорогой Боря!
 
      Только что я хотела ответить тебе, как следует, на твои два письма, особенно на последнее, поразившее меня братской сердечностью, живостью и ласковостью (я так и метнулась к тебе, и столько во мне поднялось!),— как пришел Фауст.
 
      Ты и взаправду должен быть счастлив, быть удовлетворен высшим и единственным на земле удовлетвореньем. А сколько раз ты считал себя у конца! Бесплодие творящего — милость Божия. Она наливает силой и дает паузу, без которой не было бы на свете ритма. Когда ты падал — сколько предстояло тебе сделать! Что ждало тебя!
 
      Фауст — это монумент твоей славы. Я взяла профессиональными руками книгу, посмотрела в нее — и поняла это.

      Но почему именно Фауст? Чего еще недоставало тебе после тебя самого и Шекспира?
 
      Потрясает картина твоего в 64 года полноводья. Ты вдруг вышел из заточенья не с бледным лицом, а в горностае, во весь рост творческой гордости, во всем великолепии высочайшей полноты и меры.
 
      Я не люблю родины Пуришкевича и Ш-го Отделения. Я устала до смерти от желудочной болезни, от тошноты, надрывающей сердце. У меня головокруженья и рвоты, но с отвратительным отсутствием беременности.

      Но когда я взяла в руки твою книгу, я подумала: вот это—ощупь культуры во всей ее осязательности. Это вклад, который делается на глазах нерукотворным событием кровью русской культуры, ничем не смываемой. Дверь отворилась, ты вошел и сел. Это — факт.
 
      Тут уж нет ни вкусов, ни школ. Означаешь ты будущее или прошлое. Сурков ты или Исаковский, Бурлюк или буржуй—или Александр Александрович Смирнов. На Фаусте они зубы себе обломают, потому что это шире—для русской культуры,— чем Шекспир или Пастернак. Это первый русский Гете, уже не говоря о Гете ГДР. Это политический факт. Так что и для слепых, и для зрячих. Превосходен язык, живой, естественный, точный, сжатый. Простота формы сочетается с полнотой гетевской мудрости, и ее измеренье в глубину дается легко, как во всякой подлинной зрелости. Прекрасно играет ирония и налет шутки, составляющей привкус немецкого средневековья. Все дано в движеньи и в колорите. Заострены сентенции, которых так много, и концовки. Чудно звучит мелос.
 
      Да, ты не можешь не чувствовать себя хорошо. Тебе дано счастье не только быть великим, но и стать великим. Тебе дано осуществленье.

      Я еще не все прочла, но ясно одно: ты изменил природу перевода, сделав его из обычного иностранца в кафтане—самостоятельным оригиналом, который жадно читается без ощущенья, что ты в гостях. Как горько, что закрыты мамины глаза! Как бы она теперь читала!
 
      Надписью на книге ты меня огорошил, чтоб не сказать—огорчил. Насколько было бы лучше, если б не было этой оценки, такой неестественной в устах брата. Ты неисправимый... литератор.
 
      Крепко обнимаю тебя.
 
      Твоя Оля.

      Я уверена, что ты получишь официальное признанье.»

      Когда я читаю их письма, я не столько умозрительно представляю, сколько в глубине души чувствую этот путь духовного сближения мужчины и женщины, –  длиною в жизнь.
 
      Чувствую, потому что как там в Писании? – «имеющий уши, да услышит». А я говорю: имеющий душу, - да почувствует.

      Принимаясь, наконец, читать «Фауста», всё время раздумываю о колоссальнейшем труде Гёте, сочинявшего «Фауста» всю свою жизнь, о колоссальнейшем труде стихотворного перевода на русский, о неимоверном труде нашего чтения и понимания смысла написанного.

      И думаю: справлюсь ли с этим?..


Рецензии