Сны героев за 1 000 лет

                СНЫ литературных героев 
                за 1 000 лет

«Спать и видеть» – русская поговорка, означает: мечтать о невозможном

Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой. Гейне (?)

Но жизнь и русская судьба
Смешали клички, стерли грани.
Наш «пролетарий» - голытьба,
А наши буржуа – мещане.
Мы всё же грезим русский сон
Под чуждыми нам именами.                М. Волошин

Сон героя в русской литературе – явление, совершенно особенное во всей мировой литературе. Самые значительные из этих снов имеют общественное значение. Таковы сны киевского князя Святослава и Веры Павловны в романе Н.Г. Чернышевского «Что делать», «Сон смешного человека» Ф.М. Достоевского, сны Обломова, героя  И. А. Гончарова, и «счастливого» мужика Н. Златовратского, героев Л.Н. Толстого и М. Горького. Они построены по принципу, который можно сформулировать просто: сплю – и вижу, то есть осуществление мечты. Те мечты всегда об устройстве жизни, всей жизни – социальной, общественной, государственной, а не личной только, хотя мечтает об этом герой как о воплощении глубоко личного замысла. 

Эти сны могут быть восприняты как вехи в развитии  русской общественной мысли. Есть в русской литературе и сны, имеющие только личный характер, как сон Татьяны в «Евгении Онегине» А.С. Пушкина, но и они нередко навеяны изменениями общественного мировоззрения, новыми тенденциями в отношениях между людьми и свидетельствуют об обновлении модели мира. Именно та или иная модель мира определяет структуру самых важных снов русских героев.

Конкретное значение каждого из них легче увидеть после прочтения.

Слово о полку Игореве

   А Святослав мрачный сон видел в Киеве на горах.  «В эту ночь с вечера одевали меня черным покрывалом на кровати  моей тисовой, черпали мне синее вино, с горем смешанное, сыпали мне из порожних колчанов поганых толмачей крупный жемчуг на грудь и обряжали меня. А доски без матицы в моем тереме златоверхом! Всю ночь с вечера  вещие вороны каркали у Плесенска  на лугу, были они из леса Киянского и понеслись к синему морю».

   И сказали бояре князю: «Уже, князь, горе ум полонило: вот два сокола слетели с отчего престола златого, чтобы попытаться отвоевать город Тмутаракань  или напиться шлемом из Дона. Уже соколам крылышки подрезали поганых саблями, а самих опутали путами железными… А мы, дружина, лишены веселия».

   Тогда великий Святослав изронил златое слово, со слезами смешанное, и молвил: «О, сыны мои, Игорь и Всеволод! Рано вы стали Половецкую землю мечами терзать, а себе славы искать». (Перевод И. Стеллецкого).

Поэтический перевод А. Майкова:

Смутен сон приснился Святославу.

«Снилось мне, - он сказывал боярам,-
Что меня на кипарисном ложе,
На горах, здесь, в Киеве, ох,  черным
Одевали с вечера покровом,
С синим мне вином мешали зелье,
Из поганых половецких тулов
Крупный жемчуг сыпали на лоно,
На меня, на мертвеца, не смотрят,-
В терему ж золотоверхом словно
Из конька повыскочили доски,
И всю ночь прокаркали у Пленска,
Там, где прежде дебрь   была Кияня,
На подолье, стаи черных вранов,
Проносясь несметной тучей к морю…»

Отвечали княжии бояре:
«Ум твой, княже, полонило горе!
   С злат-стола два сокола слетели,
Захотев испить шеломом Дону,
Поискать себе Тмутаракани,
И подсекли половцы им крылья,
А самих опутали в железа!»

Комментарий
Здесь:  зелье – отрава, тулы – колчаны, жемчуг – символ печали, лоно – грудь, конек - балка, скрепляющая половины крыши, матица – брус, балка поперек избы, на которую опираются доски потолка.
Пленск – местность в Галиции под Киевом, дебрь - лес, Кияня – река под Киевом, вран – ворон, шелом – шлем.

   «Слово о полку Игореве» написано неизвестным нам автором в 1187 году – в период наибольшего раздробления русских земель. В 1185 году князь Игорь с близкими родственниками, без большого войска, понадеявшись на свои силы, пошел против половцев, живших в южных степях. Он шел к городу Тмутаракани, раньше принадлежавшему городу Чернигову. Тмутаракань стоял на берегу Черного моря, которое когда-то называлось Русским. Княжеское войско потерпело поражение.

   Великий князь Святослав находился в Киеве и не знал об этом, но увидел вещий, то есть пророческий, сон. Советники великого князя растолковали сон как свидетельство поражения русского войска.

Вся повесть «Слово о полку Игореве» – призыв к единению Руси. Если Русь не объединится, то все, даже самые смелые, погибнут, а с ними и Русская земля. Справедливость этого призыва вскоре была  доказана нашествием Золотой Орды. Только крепким единством Русь  смогла сбросить иго и в итоге овладеть наследством Золотой Орды, став Российской империей.

Сон великого князя – выражение государственной позиции автора. Только глава государства заботится о единстве страны, земель и людей. Только объединенная единоначалием Русь сохранится исторически и географически. Характерно, что здесь не описана ни одна личная черта великого князя: ни его ум, ни  храбрость, только верховное положение – оно и обязывает  заботиться обо всех и обо всем. Властная вертикаль – необходимое условие существования  огромной страны. Она  воспринимается как огромная семья, ее правитель – отец. Он руководитель и мыслитель, стратег и защитник. Эта модель соответствует православному взгляду, по которому в Царствии Небесном существует строгая иерархия Небесных Сил бесплотных, а земная жизнь является отражением Небесной.

         А.Н. Радищев (1749-1802)

   Путешествие из Петербурга в Москву

Глава «София»

Извозчик мой поет. Третий час пополуночи. Как прежде колокольчик, так теперь его песня произвела опять во мне сон. О, природа, объяв человека в пелены скорби при рождении его, влача его по строгим хребтам боязни, скуки и печали чрез весь его век, дала ты ему в отраду сон. Уснул, и всё скончалось. Несносно пробуждение несчастному. О, сколь смерть для него приятна! А есть ли она конец скорби?
Здесь естественно вспоминается Шекспир. Его Гамлет размышлял о том же:
Быть или не быть – таков вопрос,
Что благородней духом – покоряться
Пращам и стрелам яростной судьбы
Иль, ополчась на море смут, сразить их
Противоборством? Умереть, уснуть –
И только, и сказать, что сном кончаешь
Тоску и тысячу природных мук,
Наследье плоти – как такой развязки не жаждать?
Умереть, уснуть. – Уснуть!
И видеть сны, быть может. Вот в чем трудность:
   Какие сны приснятся в смертном сне,
   Когда мы сбросим этот бренный шум –
Вот что сбивает нас, вот где причина
Того, что бедствия так долговечны…

Сон как инобытие. Это психологический аспект. Но Радищев не ограничивается этим. Он как истинный русский писатель озабочен проблемами правления.

А.Н. Радищев
Путешествие из Петербурга в Москву
Глава «Спасская полесть»

   …И вот что я грезил.
   Мне представилось, что я царь, шах, хан, король, бей, набаб, султан или какое-то из сих названий, нечто, седящее во власти на престоле. 
   Место моего восседания было из чистого злата и хитро искладенными драгими разного цвета каменьями блистало лучезарно. Ничто сравниться не могло с блеском моих одежд. Глава моя украшалась венцом лавровым.   Вокруг меня лежали знаки, мою власть изъявляющие. Здесь меч лежал  на столпе, из сребра изваянном, на коем изображались морские и сухопутные сражения, взятие городов и прочее сего рода, везде были видно имя мое…Тут виден мой скипетр, возлежащий на снопах из чистого злата. На твердом коромысле – весы. В единой из чаш виднелась книга с надписью Закон милосердия, в другой – книга с надписью Закон совести.

   Но не единые бездыханные изображения возвещали власть мою и величество. С робким подобострастием и взоры мои ловящи стояли вокруг моего престола чины государственные. В некотором отдалении от моего престола толпилось бесчисленное множество народа, коего разные одежды, черты лица, осанка, вид и различие племени возвещали. Трепетное их молчание уверяло меня, что они все моей воле подвластны. По сторонам, на несколько возвышенном месте, стояли женщины в великом множестве в прелестнейших и великолепнейших одеждах.  Взоры из изъявляли удовольствие  на меня смотреть, и желания их стремились на предупреждение моих, если бы они возродились.

Глубочайшее в собрании сем присутствовало молчание. Казалось, все в ожидании были какого-то важного происшествия, от коего спокойстие и блаженство всего общества зависели. При улыбке моей развеялся вид печали, радость проникла в сердца всего собрания, и все начали восклицать:
 - Да здравствует наш великий государь, да здравствует навеки!
Иной говорил:
 - Он усмирил внешних и внутренних врагов, расширил пределы отечества, покорил тысячи разных народов своей державе.
Другой восклицал:
 - Он обогатил государство, расширил внешнюю и внутреннюю торговлю, он любит науки и художества, поощряет земледелие и рукоделия.
Женщины с нежностью вещали:
 - Он не дал погибнуть тысячам полезных сограждан…
Иной с важным видом возглашал:
 - Он умножил государственные доходы, народ облегчил от податей, доставил им надежное пропитание.
Юношество рекло:
- Он милосерд, правдив, его закон равен для всех, он почитает себя и первым его служителем. Он законодатель мудрый, судия праведный, исполнитель ревностный, он паче всех царей велик, он вольность дарует всем.

   Речи таковые, ударяя в мое ухо, громко раздавались в моей душе. Но ничто не сравнивалось с удовольствием самоодобрения при раздавании моих приказаний. Первому военачальнику я повелевал идти с многочисленным войском на завоевание земли, целым небесным поясом от меня отделенной. Учредителю плавания я рек:
- Да корабли мои рассеются по всем морям, да узрят их неведомые народы, флаг мой да будет известен на Севере, Востоке, Юге и Западе.
   - Возвести до дальнейших пределов моей области, - рек я хранителю законов, - се день моего рождения, да отверзутся темницы, да изыдут преступники и да возвратятся в дома свои, яко заблудшие от истинного пути.
 - Да воздвигнутся, - рек я зодчему, - великолепнейшие здания для муз…
 - Да отверзется ныне рука щедроты, да излиются остатки избытка на немощствующих, сокровища ненужные да возвратятся к их источнику.
 - О всещедрый владыка, Всевышним нам дарованный, отец своих чад, обогатитель нищего, да будет воля твоя! - При всяком моем изречении все предстоящие восклицали радостно…
   Единая из всех жена испускала вздохи скорби и являла вид презрения и негодования. Черты лица ее были суровы и платье простое. Голова ее была покрыта шляпою, когда все другие обнажили свои главы.
 - Кто сия? - вопрошал я близ меня стоящего.
 - Сия есть странница, нам неизвестная. Именуемая себя Прямовзорою и глазным врачом. Но она волхв опаснейший, несет яд и отраву, всех презирает и поносит, даже не щадит тебя.
 - О ней завтра. Сегодня день милости и веселия.
   Но странница сказала обо мне:
 - На обоих глазах бельма, а ты столь решительно судил обо всем.
Потом коснулась обоих моих глаз и сняла толстую пленку.
 - Ты видишь, что был слеп. Я есмь Истина».

Краткое содержание главы

   Истина открыла правителю, что его окружают подхалимы, что он может стать первым убийцей, если развяжет войну, что его воины очень плохо содержатся, что он слывет в народе не милосердным, а лицемером и ханжой, так как прощение преступников оборачивалось освобождением недостойных за плату. Созидание городов приводило к расточению казны. Щедроты же изливались не на  бедных, а на богатых и льстецов, не доходя до народа.
«Властитель мира, если, читая мой сон, ты улыбнешься с насмешкой или нахмуришь чело,   ведай, что виденная мною странница отлетела от тебя далеко и чертогов твоих гнушается».
Модель мира – та же, что в «Слове о полку Игореве»: правитель – единодержец, но появилось новое: писатель говорит правителю правду. Этим он ставит себя выше не только любого советника правителя, но и самого правителя. Эта позиция останется в русской литератур надолго.

Н. М. Карамзин (1766-1826)

Выздоровление

Нежная матерь Природа!
Слава тебе!
Снова твой сын оживает! Слава тебе!

Сумрачны дни мои были.
Каждая ночь
Медленным годом казалась
Бедному мне.

Желчию облито было
Всё для меня,
Скука, уныние, горесть
Жили в душе.

Черная кровь возмущала
Ночи мои
Грозными, страшными снами,
Адской мечтой.

Томное сердце вздыхало
Ночью и днем.
Тронули матерь Природу
Вздохи мои.

Перст ее, к сердцу коснувшись,
Кровь разжидил,
Взор ее светлый рассеял
Мрачность души.

Всё для меня обновилось,
Всем веселюсь:
Солнцем, зарею, звездами,
Ясной луной.

Сон мой приятен и кроток,
Солнечный луч
Снова меня призывает
К радостям дня
И.И Козлов (1779-1840)
Сон ратника

Подкопы взорваны – и башни вековые
С их дерзкою луной погибель облекла,
Пресекла в ужасе удары боевые
                Осенней ночи мгла.

И в поле тишина меж русскими полками,
У ружей сомкнутых дымилися костры,
Во тьме бросая блеск багровыми струями
                На белые шатры.

В раздумье я смотрел на пламень красноватый,
Мне раненых вдали  был слышен тяжкий стон,
Но, битвой утомясь, под буркою косматой
                Уснул – и вижу сон.

Мне снилось, что, простясь с военною  тревогой,
От тех кровавых мест, где буйство протекло,
Поспешно я иду знакомою дорогой
           В родимое село.

Мне церковь сельская видна с горы высокой
И Клязьмы светлый ток в тени ракит густых,
И слышу песнь жнецов, и в стаде лай далекой
           Собак сторожевых.

Я к хижине сходил холмов с крутого ската,
Разлуки тайный страх надеждой веселя, -
И дряхлый мой отец, тотчас узнав солдата.
          Вскочил без костыля.

В слезах моя жена мне кинулась на шею,
Мила, как в день венца, и сердцу, и очам,
Малютки резвые бегут ко мне за нею,
          Сосед пришел к друзьям.

«Клянусь, - я говорил, склонен на то родными, -
Теперь я к вам пришел на долгое житье!»
И дети обвили цветами полевыми
         И штык мой и ружье.

Я милых обнимал… но пушка вестовая
Сон тихий прервала. И – в сечу мне лететь!
И к Варе понеслась дружина удалая…
          Иль там мне умереть?
1827


Сон
                (Графине Фикельмон)
                A change came o`er
                the spirit of my dream
                L. Byron
                (Мое сновиденье
                переменилось) (англ.)
                Лорд Байрон

В мое окно стучал мороз полночный,
И ветер выл, а я пред камельком,
Забыв давно покоя час урочный,
Сидел, согрет приветным огоньком.
Я полон был глубоких впечатлений,
Их мрачностью волнующих сердца,
Стеснялся дух мечтаньями певца
Подземных тайн и горестных видений,
Я обмирал, но с ним стремил мой взгляд
Сквозь тьму веков на безнадежный ад.
В томленье чувств на лоне поздней ночи
Внезапно сон сомкнул усталы очи,
Но те мечты проникли душу мне,
Ужасное мерещилось во сне, -
И с Дантом я бродил в стране мученья,
Сменялися одно другим явленья,
Там плач и вопль летят в унылый слух,
И в зареве греховной, душной сени
Предстали мне страдальческие тени.

То вижу я, испуган чудным сном,
Как Фанарит, горя в гробу своем,
Приподнялся, бросая взор кичливый
На ужас мук. Мятежник горделивый!
Его крушит не гроб его в огне –
Крушит позор в родимой стороне.
То новый страх – невольно дыбом волос –
Я вижу кровь, я слышу  муки голос,
Преступник сам стеснен холодной мглой:
Терзаемый и гневом, и тоской,
Вот Уголин злодея череп гложет,
Но смерть детей отец забыть не может,
Клянет и мстит, а сердцем слышит он
Не вопль врага – своих младенцев стон.

И вихрь шумит, как бездна в бурном море,
И тени мчит, - и вихорь роковой
Сливает в гул их ропот: «Горе, горе!»
И всё крушит, стремясь во мгле сырой.
В слезах чета прекрасная, младая
Несется с ним, друг друга обнимая:
Погибло всё – и юность, и краса,
Утрачены Франческой небеса!
И смерть дана – я знаю, чьей рукою, -
И вижу я, твой милый друг с тобою!
Но где и как, скажи, узнала ты
Любви младой тревожные черты?

И был ответ: «О, нет мученья боле,
Как вспоминать дни счастья в тяжкой доле!
Без тайных дум, в привольной тишине,
Случилось нам читать наедине,
Как Ланцелот томился страстью нежной.
Бледнели мы, встречался взгляд мятежный,
Сердца увлек пленительный рассказ:
Но ах, одно, одно сгубило нас!
Как мы прочли, когда любовник страстный
Прелестные уста поцеловал,
Тогда и он, товарищ мой несчастный,
Но мой навек, к груди меня прижал,
И на моих его уста дрожали, -
И мы тот день уж боле не читали».
И снится мне другой чудесный сон:
Светлеет мрак, замолкли вопль и стон,
И в замке я каком-то очутился,
Вокруг меня всё блещет, всё горит,
И музыка веселая гремит,
И нежный хор красот младых резвился.
Я был прельщен: но всё мечталось мне
То страшное, что видел  в первом сне.
Франческа! Я грустил  твоей тоскою.
Но что ж, и здесь ужели ты со мною,
И в виде том, как давнею порой
Являлась ты пред жадною толпой,
Не зная слез, цветя в стране родимой?
Вот образ твой и твой наряд любимый!
Но ты уж тень. Кого ж встречаю я?
Кто вдруг тобой предстала пред меня?
Свежее роз, прекрасна, как надежда,
С огнем любви в пленительных очах,
С улыбкою стыдливой на устах –
И черная из бархата одежда
С богатою узорной бахромой
Воздушный стан, рисуя, обнимает,
Цвет радуги на поясе играет,
И локоны, как бы гордясь собой,
Бегут на грудь лилейными струями,
Их мягкий шелк унизан жемчугами,
Но грудь ее во блеске молодом
Пленяет взор не светлым жемчугом:
Небрежное из дымки покрывало
За плечи к ней, как белоснег, упало.
О, как она невинности полна!
Оживлено лицо её душою
Сердечных дум, небесных чистотою…
Прелестна ты, прелестнее она.

И милому виденью я дивился,
Узнал тебя, узнал – и пробудился…
Мой страх исчез в забавах золотых
Страны небес огнисто голубых,
Где всё цветет – и сердцу наслажденье,
Где всё звучит бессмертных песнопенье.
О, как молил я пламенно творца,
Прекрасный друг безвестного певца,
Чтоб ты все дни утехами считала,
Чтоб и во сне туч грозных не видала!
Счастливой быть прелестная должна.
Будь жизнь твоя так радостна, нежна,
Как чувство то, с каким, тебя лаская,
Младенец-дочь смеется пред тобой,
Как поцелуй любви, который, с ней играя,
Дает любовь невинности святой!
1831

В. А. Жуковский (1783-1852)
Светлана
Баллада
                А. А. Воейковой
Раз в крещенский вечерок
   Девушки гадали:
За ворота башмачок,
  Сняв с ноги, бросали,
Снег пололи, под окном
   Слушали, кормили
Счетным курицу зерном,
     Ярый воск топили,
В чашу с чистою водой
Клали перстень золотой,
  Серьги изумрудны,
Расстилали белый плат
И над чашей пели в лад
   Песенки подблюдны.
Тускло светится луна
В сумраке тумана –
Молчалива и грустна
Милая Светлана.
«Что, подруженька, с тобой?
Вымолви словечко,
Слушай песни круговой,
Вынь себе колечко.
Пой, красавица: «Кузнец,
Скуй мне злат и нов венец,
Скуй кольцо златое,
Мне венчаться тем кольцом,
Обручаться тем кольцом
     При святом налое».

«Как могу, подружки, петь?
Милый друг далеко,
Мне судьбина умереть
В грусти одинокой.
Год промчался – вести нет,
Он ко мне не пишет,
  Ах! А им лишь красен свет,
Им лишь сердце дышит.
Иль не вспомнишь обо мне?
Где, в какой ты стороне?
Где твоя обитель?
Я молюсь и слезы лью!
Утоли печаль мою,
        Ангел-утешитель».
Вот в светлице стол накрыт
Белой пеленою,
И на том столе стоит
Зеркало с свечою,
Два прибора на столе.
«Загадай, Светлана,
В чистом зеркала стекле
В полночь без обмана
Ты узнаешь жребий свой:
Стукнет в двери милый твой
Легкою рукою
  Упадет с дверей запор,
Сядет он за свой прибор
       Ужинать с тобою».

Вот красавица одна,
К зеркалу садится,
С тайно робостью она
В зеркало глядится,
Тёмно в зеркале, кругом
Мертвое молчанье,
Свечка трепетным огнем
Чуть лиет сиянье…
Робость в ней волнует грудь,
Страшно ей назад взглянуть,
Страх туманит очи…
С треском пыхнул огонек,
 Крикнул жалобно сверчок
          Вестник полуночи.

Подпершися локотком,
Чуть Светлана дышит…
Вот… легохонько замком
Кто-то стукнул, слышит,
Робко в зеркало глядит:
За ее плечами
Кто-то, чудится, блестит
Яркими глазами…
Занялся от страха дух…
Вдруг  в ее влетает слух
Тихий, легкий шепот:
«Я с тобой, моя краса,
Укротились небеса,
     Твой услышан ропот!»

Оглянулась… милый к ней
Простирает руки.
«Радость, свет моих очей,
Нет для нас разлуки.
Едем! Поп уж в церкви ждет
С дьяконом, дьячками,
  Хор венчальну песнь поет,
Храм блестит свечами».
Был в ответ умильный взор,
Идут на широкий двор,
В ворота тесовы,
У ворот их санки ждут,
С нетерпеньем кони рвут
     Повода шелковы.
 Сели… кони с места враз,
Пышут дым ноздрями,
От копыт их поднялась
Вьюга над санями.
Скачут… пусто всё вокруг,
Степь  в очах Светланы,
На луне туманный круг,
Чуть блестят поляны.
Сердце вещее дрожит,
Робко дева говорит:
«Что ты смолкнул, милый?»
Ни полслова ей в ответ,
Он глядит на лунный свет
     Бледен и унылый.

Кони мчатся по буграм,
Топчут снег глубокий…
Вот в сторонке Божий храм
Виден одинокий,
  Двери вихорь отворил,
  Тьма людей в храме.
 Яркий свете паникадил
Тускнет в фимиаме.
На средине черный гроб,
И гласит протяжно поп:
«Буди взят могилой!»
Пуще девица дрожит,
Кони мимо, друг молчит,
        Бледен и унылый.

Вдруг метелица кругом,
  Снег валит клоками,
  Черный вран, свистя крылом,
Вьется над санями,
Ворон каркает: печаль!
Кони торопливы
Чутко смотрят в темну даль,
Подымая гривы,
Брезжит в поле огонек,
Виден мирный уголок,
Хижина под снегом.
Кони борзые быстрей,
Снег взрывая, прямо к ней
    Мчатся дружным бегом.

Вот примчалися… и вмиг
Из очей пропали:
Кони, сани и жених
Будто не бывали.
Одинокая, впотьмах,
Брошена от друга
  В страшных девица местах,
Вкруг метель и вьюга.
Возвратиться – следу нет…
Виден ей в избушке свет:
  Вот перекрестилась,
В дверь с молитвою стучит…
Дверь шатнулася… скрипит…
      Тихо растворилась.

Что ж? В избушке гроб, накрыт
Белою запоной,
Спасов лик в ногах стоит,
  Свечка пред иконой…
Ах! Светлана, что с тобой?
В чью зашла обитель?
Страшен хижины пустой
Безответный житель.
Входит с трепетом, в слезах,
Пред иконой пала в прах,
Спасу помолилась,
И, с крестом своим в руке,
Под святыми в уголке
    Робко притаилась.

Всё утихло… вьюги нет…
Слабо свечка тлится,
То прольет дрожащий свет,
  То опять затмится…
Всё в глубоком, мертвом сне,
Страшное молчанье…
Чу, Светлана!.. в тишине
Легкое журчанье…
Вот глядит: к ней в уголок
Белоснежный голубок
С светлыми глазами,
  Тихо вея, прилетел,
К ней на перси тихо сел,
Обнял их крылами.

Смолкло всё опять кругом…
Вот Светлане мнится,
Что под белым полотном
Мертвый шевелится…
Сорвался покров, мертвец
(Лик мрачнее ночи)
Виден весь – на лбу венец,
      Затворены очи.
Вдруг… в устах сомкнутых стон,
Силится раздвинуть он
Руки охладелы…
Что же девица?.. Дрожит…
Гибель  близко… но не спит
       Голубочек белый.

  Встрепенулся, развернул
Легкие он крилы,
К мертвецу на грудь вспорхнул…
Всей лишенный силы,
Простонав, заскрежетал
Страшно он зубами
И на деву засверкал
Грозными очами…
Снова бледность на устах,
  В закатившихся глазах
Смерть изобразилась…
Глядь, Светлана… о, Творец!
Милый друг ее - мертвец!
           Ах!… и пробудилась.

Где ж? У зеркала одна
Посреди светлицы,
В тонкий занавес окна
Светит луч денницы,
Шумный бьет крылом петух,
День встречая пеньем,
Всё блестит… Светланин дух
Смутен сновиденьем.
«Ах! Ужасный, грозный сон!
Не добро вещает он –
Горькую судьбину,
Тайный мрак грядущих дней,
Что сулишь душе моей,
       Радость иль кручину?»

Села (тяжко ноет грудь)
Под окном Светлана,
Из окна широкий путь
Виден сквозь тумана,
Снег на солнышке блестит,
Пар алеет тонкий…
Чу!.. в дали пустой гремит
Колокольчик звонкий,
На дороге снежный прах,
  Мчат, как будто на крылах,
Санки кони рьяны,
Ближе, вот уж у ворот,
Статный гость к крыльцу идет…
     Кто? Жених Светланы.

Что же твой, Светлана, сон,
Прорицатель муки?
Друг с тобой, всё тот же он
 В опыте разлуки,
Та ж любовь в его очах,
Те ж приятны взоры,
Те ж на сладостных устах
Милы разговоры.
Отворяйся, Божий храм,
Вы летите к небесам,
Верные обеты,
Соберитесь, стар и млад,
Сдвинув звонки чаши, в лад
Пойте: «Многи леты!»
         ---------
Улыбнись, моя краса,
На мою балладу,
В ней большие чудеса,
Очень мало складу,
Взором счастливый твоим,
Не хочу я славы,
Слава – нас учили – дым,
Свет - судья лукавый.
Вот баллады толк моей:
«Лучший друг нам в жизни сей –
Вера в Провиденье.
Благ Зиждителя закон:
Здесь несчастье – лживый сон,
      Счастье – пробужденье».
О! Не знай сих страшных снов
Ты, моя Светлана!…
Будь, Создатель, ей покров!
Ни печали рана,
  Ни минутной грусти тень
К ней да не коснется,
В ней душа – как ясный день,
  Ах! да пронесется
Мимо бедствия рука,
Как приятный ручейка
Блеск на лоне луга,
Будь вся жизнь ее светла,
Будь веселость, как была,
Дней ее подруга.
1808 - 1812

А.С. Пушкин (1799 – 1837)
Евгений Онегин 
Глава пятая, Х

Татьяна, по совету няни,
Сбираясь ночью ворожить,
Тихонько приказала в бане
На два прибора стол накрыть,
Но стало страшно вдруг Татьяне…
И я – при мысли о Светлане
Мне стало страшно – так и быть…
С Татьяной нам не ворожить.
Татьяна поясок шелковый
Сняла, разделась и в постель
Легла. Над нею вьется Лель,
А под подушкою пуховой
Девичье зеркало лежит.
Утихло всё. Татьяна спит.
                Х1
И снится чудный сон Татьяне.
Ей снится, будто бы она
Идет по снеговой поляне,
Печальной мглой окружена,
В сугробах снежных перед нею
Шумит, клубит волной своею
Кипучий, темный и седой
Поток, не скованный зимой,
Две жердочки, склеены льдиной,
Дрожащий, гибельный мосток,
Положены через поток,
И пред шумящею пучиной,
   Недоумения полна,
Остановилася она.

                Х11
Как на досадную разлуку,
Татьяна ропщет на ручей,
Не видит никого, кто руку
С той стороны подал бы ей,
Но вдруг сугроб зашевелился.
И кто ж из-под него явился?
Большой, взъерошенный медведь,
Татьяна ах! А он реветь,
И лапу с острыми когтями
Ей протянул, она скрепясь
Дрожащей ручкой оперлась
И боязливыми шагами
Перебралась через ручей,
Пошла – и что ж? медведь за ней!
                Х111
Она, взглянуть назад не смея,
Поспешный ускоряет шаг,
Но от косматого лакея
Не может убежать никак,
Кряхтя, валит медведь несносный,
   Пред ними лес, недвижны сосны
В своей нахмуренной красе,
   Отягчены их ветви все
Клоками снега, сквозь вершины
Осин, берез  и лип нагих
Сияет луч светил ночных,
   Дороги нет, кусты, стремнины
Метелью все занесены,
   Глубоко в снег погружены.
                Х1У
Татьяна в лес, медведь за ней,
Снег рыхлый по колено ей,
То длинный сук ее за шею
Зацепит вдруг, то из ушей
Златые серьги вырвет силой,
То в хрупком снеге с ножки милой
Увязнет мокрый башмачок,
   То выронит она платок,
Поднять ей некогда, боится,
Медведя слышит за собой,
И даже трепетной рукой
Одежды край поднять стыдится,
Она бежит, он всё вослед,
И сил уже бежать ей нет.
                ХУ
Упала в снег, медведь проворно
Ее хватает и несет,
Она бесчувственно-покорна,
Не шевельнется, не дохнет,
Он мчит ее лесной дорогой,
Вдруг меж дерев шалаш убогой,
Кругом всё глушь, отвсюду он
Пустынным снегом занесен,
И ярко светится окошко,
И в шалаше и крик, и шум,
   Медведь промолвил: «Здесь мой кум:
Погрейся у его немножко!»
И в сени прямо он идет
И на порог ее кладет.
                ХУ1
Опомнилась, глядит Татьяна:
Медведя нет, она в сенях,
За дверью крик и звон стакана,
Как на больших похоронах,
Не видя тут ни капли толку,
Глядит она тихонько в щелку,
И что же видит?  за столом
Сидят чудовища кругом:
Один в рогах с собачьей мордой,
Другой с петушьей головой,
Здесь ведьма с козьей бородой,
   Тут остов чопорный и гордый,
   Там карла с хвостиком, а вот
Полужуравль и полукот.
                ХУ11
Еще страшней, еще чуднее:
Вот рак верхом на пауке,
Вот череп на гусиной шее
Вертится в красном колпаке,
Вот мельница вприсядку пляшет
И крыльями трещит и машет,
Лай, хохот, пенье, свист и хлоп,
Людская молвь и конский топ!
Но что подумала Татьяна,
Когда узнала меж гостей
Того, кто мил и страшен ей,
Героя нашего романа!
Онегин за столом сидит
   И в дверь  украдкою глядит.

        ХУ111
Он знак подаст – и все хлопочут,
Он пьет – все пьют и все кричат,
Он засмеется – все хохочут,
Нахмурит брови – все молчат,
Он там хозяин, это ясно,
И Тане уж не так ужасно,
И, любопытная, теперь
Немного растворила дверь…
Вдруг ветер дунул, загашая
Огонь светильников ночных,
Смутилась шайка домовых,
Онегин, взорами сверкая,
Из-за стола, гремя, встает,
Все встал, он к дверям идет.
                Х1Х
И страшно ей, и торопливо
Татьяна силится бежать:
Нельзя никак, нетерпеливо
Метаясь, хочет закричать,
Не может, дверь толкнул Евгений:
И взорам адских привидений
Явилась дева, ярый смех
Раздался дико, очи всех,
Копыты, хоботы кривые,
Хвосты хохлатые, клыки,
   Усы, кровавы языки,
   Рога и пальцы костяные,
   Всё указует на нее
И все кричат: мое! мое!
                ХХ
Моё!- сказал Евгений грозно,
И шайка вся сокрылась вдруг,
Осталася во тьме морозной
Младая дева и сам-друг,
Онегин тихо увлекает
Татьяну в угол и слагает
Ее на шаткую скамью
И клонит голову свою
К ней на плечо, вдруг Ольга входит,
За нею Ленский, свет блеснул,
Онегин руку замахнул,
   И дико он очами бродит,
   И незваных гостей бранит,
Татьяна чуть жива лежит.
                ХХ1
Спор громче, громче, вдруг Евгений
Хватает длинный нож, и вмиг
Повержен Ленский, страшно тени
Сгустились, нестерпимый крик
Раздался… хижина шатнулась…
И Таня в ужасе проснулась…

   Значение этого сна пытаются понять очень многие. Прежде всех пыталась понять его сама Татьяна.
             ХХ1У
Ее тревожит сновиденье.
Не зная, как его понять,
Мечтанья страшного значенье
Татьяна хочет отыскать.
Татьяна в оглавленье кратком
Находит азбучным порядком
Слова: бор, буря, ведьма, ель,
   Еж, мрак, мосток, медведь, метель
И прочая. Ее сомнений
Мартын Задека не решит,
Но сон зловещий ей сулит
   Печальных много приключений.
Дней несколько она потом
Всё беспокоилась  о том.
   Мартын Задека – автор книги толкований снов.
                ХХ111
           Он отрады
Во всех печалях ей дарит
И безотлучно с нею спит.
   
   Ясно, что в этом сне предсказана судьба Ленского, которого застрелит на дуэли его друг Онегин. Очевидна перекличка чудовищ из сна с теми гостями, которые приедут в тот день на именины Татьяны. Сравним описание  их:
ХХУ
                Целыми семьями
Соседи съехались в возках,
В кибитках, в бричках и в санях.
В передней толкотня, тревога,
В гостиной встреча новых лиц,
Лай мосек, чмоканье девиц,
Шум, хохот, давка у порога,
Поклоны, шарканье гостей,
Кормилиц крик и плач детей.
   Обратим внимание на то, что Онегин во сне словно ожидал появления кого-то, поскольку смотрел на дверь. Наяву Онегин сначала строго отнесся к признанию Татьяны в любви: отчитал ее за опрометчивость:
   Не всякий вас, как я, поймет,
К беде неопытность ведет.
Но в день ее именин (после сна, в котором он ласков с нею) Онегин вдруг одарил Татьяну ласковым взглядом:
ХХХ1У
Пошли приветы, поздравленья,
Татьяна всех благодарит.
Когда же дело до Евгенья
Дошло, то девы томный вид,
Ее смущение, усталость
В его душе родили жалость:
Он молча поклонился ей,
Но как-то взор его очей
Был чудно нежен. Оттого ли,
   Что он и вправду тронут был,
Иль он, кокетствуя, шалил,
Невольно ль иль из доброй воли,
Но взор сей нежность изъявил,
Он сердце Тани оживил.
Во сне только появление Ленского помешало полному сближению Онегина с Татьяной. Наяву же произошло следующее: Онегин нелегко пережил свою участь убийцы и уехал из тех мест, покинув свое имение, разлучившись с Татьяной. Вероятно, смерть Ленского и спасла Татьяну от падения. В этом смысл сна.
А ведь автор предупреждал ее: «Погибнешь, милая…» Погиб Ленский, жених ее сестры.
 
 А.С. Пушкин
                Капитанская дочка
                Глава 11
                Вожатый
Герой повести молодой Гринев едет служить в Белогорскую крепость и по дороге попал в буран.
Я опустил цыновку, закутался в шубу и задремал, убаюканный пением бури и качкою тихой езды.
   Мне приснился сон, которого никогда  не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни. Читатель извинит меня: ибо, вероятно, знает по опыту, как сродно человеку предаваться суеверию, несмотря на всевозможное презрение к предрассудкам.
   Я находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония. Мне казалось, буран еще свирепствовал, и мы еще блуждали по снежной пустыне… Вдруг увидел я ворота и въехал на барский двор нашей усадьбы. Первой мыслью моей было опасение, чтобы батюшка прогневался за невольное возвращение под кровлю родительскую и не почел бы его умышленным ослушанием. С беспокойством я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. «Тише, - говорит лона мне, - отец болен, при смерти и желает с тобой проститься», пораженный страхом, я иду за ней в спальню. Вижу, комната слабо освещена, у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постели, матушка приподымает полог и говорит: «Андрей Петрович, Петруша приехал, он воротился, узнав о твоей болезни, благослови его». Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж? Вместо отца моего вижу: в постели лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: «Что это значит? Это не батюшка. И с какой стати просить благословение у мужика?» - «Всё равно, Петруша, - отвечала мне матушка, - это твой посаженый отец, поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит…» Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать… и не мог, комната наполнилась мертвыми телами, я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах… Страшный мужик ласково меня кликал: «Не бойсь, подойди под мое благословение…» Ужас и недоумение овладели мною… И в эту минуту я проснулся, лошади стояли, Савельич дергал меня за руку, говоря: «Выходи, сударь, приехали».
 - Куда приехали? – просил я, протирая глаза.
 - На постоялый двор.
Этот сон приснился Гриневу после того, как во время сильного бурана к карете Гринева подошел и потом сел на облучок Пугачев, бродяга, позже ставший предводителем крестьянского восстания. Он помилует Гринева, спасет Машу Миронову, дочь капитана Белогорской крепости, от притязаний Швабрина, захочет стать посаженым отцом на свадьбе Гринева с Машей, но Гринев отговорится от такой «милости» словами: казнить так казнить - миловать так миловать, и они будут отпущены. Сон оказался пророческим.

А.С. Пушкин
Пиковая дама
Глава У
                Эпиграф
В эту ночь явилась ко мне покойница баронесса фон В. Она была вся в белом и сказала мне: Здравствуйте, господин советник!                Шведенборг
   …Германн отправился в …монастырь, где должны были отпевать тело усопшей графини. Не чувствуя раскаяния, он не мог однако совершенно заглушить голос совести, твердившей ему: ты убийца старухи. Имея мало истинной веры, но имел множество предрассудков. Он верил, что мертвая графиня могла иметь вредное влияние на его жизнь – и решился явиться на ее похороны, чтобы испросить у ней прощения.
   …Германн решился подойти ко гробу. Он поклонился в землю и несколько минут лежал на холодном полу, усыпанном ельником. Наконец приподнялся, бледен, как сама покойница, взошел на ступени катафалка и наклонился… В эту минуту  показалось ему, что мертвая насмешливо взглянула на него, прищуривая одним глазом. Герман, поспешно подавшись назад, оступился и навзничь грянулся об земь. Его подняли...
   Целый день Германн был чрезвычайно расстроен. Обедая в уединенном трактире, он, против обыкновения своего, пил очень много, в надежде заглушить внутренне волнение. Но вино еще более горячило его воображение. Возвратясь домой, он бросился, не раздеваясь, на кровать и крепко заснул.
   Он проснулся уже ночью: луна озаряла его комнату. Он взглянул на часы: было без четверти три. Сон у него пропал, он сел на кровать и думал о похоронах старой графини.
   В это время кто-то с улицы заглянул к нему в окошко, - и тотчас отошел. Германн не обратил на то никакого внимания. Через минуту услышал он, что отпирали дверь в передней комнате. Германн думал, что денщик его, пьяный по своему обыкновению, возвращался с ночной прогулки. Но он услышал незнакомую походку: кто-то ходил, тихо шаркая туфлями. Дверь отворилась, вошла женщина в белом платье. Германн принял ее за свою старую кормилицу и удивился. Что могло привести ее в такую пору. Но белая женщина, скользнув, очутилась вдруг перед ним, - и Германн узнал графиню!
 - Я пришла к тебе против своей воли, – сказала она твердым голосом, - но мне велено исполнить твою просьбу. Тройка, семерка и туз выиграют тебе сряду, - но с тем условием, чтобы ты в сутки более одной карты не ставил и чтоб во всю жизнь после не играл. Прощаю тебе мою смерть, с тем, чтобы ты женился на моей воспитаннице Лизавете Ивановне…
   С этими словами она тихо повернулась, пошла к дверям и скрылась, шаркая туфлями. Германн слышал, как хлопнула дверь в сенях, и увидел, как кто-то опять поглядел к нему в окошко.
   Германн долго не мог опомниться. Он вышел в другую комнату. Денщик его спал на полу, Германн насилу его добудился. Денщик был пьян по обыкновению, от него нельзя было добиться никакого толку. Дверь в сени была заперта. Германн возвратился в свою комнату, засветил свечку и записал свое видение.
Как известно, Германн забыл о женитьбе на Лизавете Ивановне и, наверное, потому обдернулся: вместо туза вынул пиковую даму. От разочарования он сошел с ума.
А.С. Пушкин
Повести Белкина
Гробовщик.
Гробовщик Адриан Прохоров погулял на серебряной свадьбе соседа, где над ним слегка пошутили.
Гробовщик пришел домой пьян и сердит. «Что ж это, в самом деле, - рассуждал он вслух, - чем ремесло мое не честнее прочих? Разве гробовщик брат палачу?.. Хотелось бы мне позвать их на новоселье. Задать им пир горой: ин не бывать же тому! А созову я тех, на которых работаю: мертвецов православных» «Что, батюшка, - сказала работница, которая в то время разувала его, - что ты это городишь? Перекрестись! Созывать мертвых на новоселье! Экая страсть!» «Ей-Богу созову, – продолжал Адриан, - и на завтрашний же день. Милости просим, мои благодетели, завтра вечером у меня попировать, угощу чем Бог послал». С этими словами гробовщик отправился на кровать и вскоре захрапел.
   На дворе было еще темно, как Адриана разбудили. Купчиха Тюрина скончалась в эту самую ночь, и нарочный от ее приказчика прискакал к Адриану с этим известием. Гробовщик дал ему за это гривенник на водку, оделся наскоро, взял извозчика и поехал на Разгуляй.
   Целый день разъезжал с Разгуляя к Никитским воротам и обратно, к вечеру все сладил и пошел домой пешком, отпустив своего извозчика. Ночь была лунная. Гробовщик благополучно дошел до Никитских ворот. У Вознесения окликал его знакомец наш Юрко и, узнав гробовщика, пожелал ему доброй ночи.
Было поздно. Гробовщик  подходил уже к своему дому, как вдруг показалось ему, что кто-то подошел к его воротам, отворил калитку и в нее скрылся. «Что бы это значило? – подумал Адриан.-  Кому опять до меня нужда? Уж не вор ли ко мне забрался? Не ходят ли любовники к моим дурам? Чего доброго!» И гробовщик думал уже кликнуть себе на помощь  приятеля своего Юрку. Но в эту минуту кто-то еще приблизился к калитке и собирался войти, но, видя бегущего хозяина, остановился и снял треугольную шляпу. Адриану лицо его показалось знакомо, но второпях не успел он порядочно его разглядеть. «Вы пожаловали ко мне, - сказал,  запыхавшись, Адриан, - войдите же, сделайте милость. – «Не церемонься, батюшка,- отвечал тот глухо, - ступай себе вперед, указывай гостям дорогу!"» Адриану и некогда было церемониться. Калитка была отперта, он пошел на лестницу, и тот за ним. Адриану показалось, что по комнатам его ходят люди. «Что за дьявольщища!» - подумал он и спешил войти... тут ноги его подкосились. Комната была полна мертвецами. Луна сквозь окна освещала их желтые и синие лица, ввалившиеся рты, мутные, полузакрытые глаза и высунувшиеся носы… Адриан с ужасом узнал в них людей, погребенных его стараниями, и в госте, с ним вошедшем, бригадира, похороненного во время проливного дождя. Все они, дамы и мужчины, окружили гробовщика с поклонами и приветствиями, кроме одного бедняка, недавно  даром похороненного, который, совестясь и стыдясь своего рубища,  не приближался и стоял смиренно в углу. Прочие все одеты были благопристойно: покойницы в чепцах и лентах, мертвецы чиновные в мундирах, но с бородами небритыми, купцы в праздничных кафтанах. «Видишь ли, Прохоров,- сказал бригадир от имени всей честной компании, - все мы поднялись на твое приглашение, остались дома только те, которым уже невмочь, которые совсем развалились. Да у кого остались одни кости без кожи, но и тут один не утерпел – так хотелось ему побывать у тебя…» В эту минуту маленький скелет продрался сквозь толпу и приблизился к Адриану. Череп его ласково улыбался гробовщику. Клочки светло-зеленого и красного сукна и ветхой холстины кой-где висели на нем, как на шесте, а кости ног бились в больших ботфортах, как пестики в ступах.  «Ты не узнал меня, Прохоров,- сказал скелет.- Помнишь ли отставного сержанта гвардии Петра Петровича Курилкина, того самого, которому в 1799 году ты продал первый свой гроб – и еше сосновый за дубовый? С сим словом мертвец простер ему костяные объятия – но Адриан, собравшись с силами, закричал и оттолкнул его. Петр Петрович пошатнулся, упал и весь рассыпался. Между мертвецами поднялся ропот негодования, все вступились за честь своего товарища, пристали к Адриану с бранью и угрозами, и бедный хозяин, оглушенный их криками и почти задавленный, потерял присутствие духа, сам упал на кости отставного сержанта гвардии и лишился чувств.
   Солнце давно освещало постель, на которой лежал гробовщик. Наконец он открыл глаза и увидел перед собой работницу, раздувающую самовар.
 - Как ты заспался, батюшка Адриан Прохорович, - сказала Аксинья, подавая ему халат.

Ф.И. Тютчев (1803-1873)

Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами,
Настанет ночь – и звучными волнами
       Стихия бьет о берег свой.

То глас ее: он нудит нас и просит…
Уж в пристани волшебный ожил челн,
Прилив растет и быстро нас уносит
     В неизмеримость темных волн.

Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины, -
И мы плывем, пылающею бездной
    Со всех сторон окружены.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
О, вещая душа моя!
О, сердце, полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге
Как бы двойного бытия!..

Так, ты – жилица двух миров,
   Твой день – болезненный и страстный,
   Твой сон – пророчески-неясный,
Как откровение духов.

Пускай страдальческую грудь
Волнуют страсти роковые –
Душа готова, как Мария,
К ногам Христа навек прильнуть.

Не всё душе болезненное снится:
Пришла весна – и небо прояснится.


М.Ю. Лермонтов (1814-1841)

На севере диком стоит одиноко
          На голой вершине сосна
И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим
         Одета, как ризой, она.
И снится ей всё, что в пустыне  далекой,
         В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна на утесе горючем
         Прекрасная пальма растет.

                СОН
В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я,
Глубокая еще сочилась рана,
По капле кровь точилася моя

Лежал один я на песке долины,
Уступы скал теснилися кругом.
И солнце жгло их желтые вершины
И жгло меня – но спал я мертвым сном.

И снился мне сияющий огнями
Вечерний пир в родимой стороне.
Меж юных жен, увенчанных цветами,
Шел разговор веселый обо мне.

Но, в разговор веселый не вступая,
Сидела там задумчиво одна,
И в грустный сон душа ее младая
Бог знает чем была погружена.,

И снилась ей долина Дагестана,
Знакомый труп   лежал в долине той,
В его груди, дымясь, чернела рана,
  И кровь лилась хладеющей струей.

                1
Выхожу один я на дорогу,
Сквозь туман кремнистый путь блестит,
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,
И звезда с звездою говорит.
                2
В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сияньи голубом.
Что же мне так больно и так трудно?
Жду ль чего? Жалею ли о чем?
                3
Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть,
Я ищу свободы и покоя!
Я б хотел забыться и заснуть!
                4
Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб дыша вздымалась тихо грудь,
                5
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб вечно зеленея
Темный дуб склонялся и шумел.

Н.В. Гоголь (1809-1852)
Майская ночь, или утопленница
Глава У. Утопленница
Герой повести молодой казак Левко любит Ганну и хочет на ней жениться, но его отец не дает согласия, так как он сам в нее влюблен и тоже сватается к ней. После разгульной ночи Левко заснул на берегу пруда.
 Непреодолимый сон быстро стал смыкать ему зеницы, усталые члены готовы были забыться и онеметь, голова клонилась… «Нет, эдак я засну еще здесь!» – говорил он, подымаясь на ноги и протирая глаза. Оглянулся: ночь казалась перед ним еще блистательнее. Какое-то странное, упоительное сияние примешалось к блеску месяца. Никогда еще не случалось ему видеть подобного. Серебряный туман пал на окрестность. Запах от цветущих яблонь и ночных цветов лился по всей земле. С изумлением смотрел он в неподвижные воды пруда: старинный господский дом, опрокинувшись вниз, виден был  в нем чист и в каком-то ясном величии. Вместо мрачных ставней глядели веселые стеклянные окна и двери. Сквозь чистые стекла мелькала позолота. И вот почудилось, будто окно отворилось. Притаивши дух, не дрогнув и не спуская глаз с пруда, он, казалось, переселился в глубину его и видит: наперед белый локоть выставился в окно, потом выглянула приветливая головка с блестящими очами, тихо светившими сквозь темно-русые волны волос, и оперлась на локоть. И видит: она качает слегка головою, она машет, она усмехается… сердце его разом забилось… вода задрожала, и окно закрылось снова. Тихо отошел он от пруда и взглянул на дом: мрачные ставни были открыты, стекла сияли при месяце. «Вот как мало нужно полагаться на людские толки, - подумал он про себя. – Дом новехонький, краски живы, как будто сегодня он выкрашен. Тут живет кто-нибудь», - и молча подошел он ближе, но всё было в нем тихо. Сильно и звучно перекликались блистательные песни соловьев, и когда они, казалось, умирали в томлении и неге, слышался шелест и трещание кузнечиков или гудение болотной птицы, ударявшей скользким носом своим в широкое водное зеркало. Какую-то сладкую тишину и раздолье ощутил  Левко в своем сердце. Настроив бандуру, заиграл он и запел:
Ой ти, мисяцу, мий мисяченеьку!
И ти, заре ясна!
Ой, свититъ там на подвирьи,
Де дивчина красна.
Окно отворилось, и та же самая головка, которой отражение видел он в пруде, выглянула, внимательно прислушиваясь к  песне. Длинные реснице ее были полуопущены на глаза. Вся она была бледна, как полотно, как блеск месяца, но как чудна, как прекрасна!  Она засмеялась… Левко вздрогнул.
- Спой мне, молодой казак, какую-нибудь песню! – тихо молвила она, наклонив свою голову набок и опустив совсем густые ресницы.
- Какую же тебе песню спеть, моя прекрасная паночка?
Слезы покатились по бледному лицу ее.
- Парубок, - говорила она, и что-то неизъяснимо трогательное слышалось в ее речи. – Парубок, найди мне мою мачеху! Я ничего не пожалею для тебя. Я награжу тебя. Я тебя богато и роскошно награжу! У меня есть зарукавья, шитые шелком, кораллы, ожерелья. Я подарю тебе пояс, унизанный жемчугом.  У меня золото есть… Парубок, найди мне мою мачеху! Она страшная ведьма: мне не было от нее покоя на белом свете. Она мучила меня, заставляла работать, как простую мужичку. Посмотри на мое лицо: она вывела румянец своими нечистыми чарами с щек моих. Погляди на белую шею мою: они не смываются! Они не смываются! Они ни за что не смоются. Это синие пятна от железных когтей ее. Погляди на белые ноги мои: они много ходили, не по коврам только, по песку горячему, по земле сырой, по колючему терновнику они ходили, а на очи мои, посмотри на очи: они не глядят от слез…  Найди ее, парубок, найди мне мою мачеху!..
голос ее, который вдруг было возвысился, остановился. Ручьи слез покатились по бледному лицу. Какое-то тяжелое, полно жалости и грусти чувство сперлось в груди парубка.
- Я готов на всё для тебя, паночка! – сказал он в сердечном волнении, но как мне, где ее найти?
- Посмотри, посмотри! – быстро говорила она, - она здесь! Она на берегу играет в хороводе между моими девушками и греется на месяце. Но она лукава и хитра. Она приняла на себя вид утопленницы, но я знаю, но я слышу, что она здесь. Мне тяжело, мне душно от нее. Я не могу чрез нее плавать легко и вольно, как рыба. Я тону и падаю на дно, как ключ. Отыщи ее, парубок!
Левко посмотрел на берег: в тонком серебряном тумане мелькали легкие, как будто тени, девушки в белых, как луг, убранный ландышами, рубашках, золотые ожерелья, монисты, дукаты блистали на их шеях, но они были бледны, тело их было как будто сваяно из прозрачных облаков и будто светилось насквозь при серебряном месяце. Хоровод, играя, придвинулся к нему ближе. Послышались голоса.
- Давайте в ворона, давайте играть в ворона! – зашумели все, будто приречный тростник, тронутый в тихий час сумерек воздушными устами ветра.
- Кому же быть вороном?
Кинули жребий – и одна девушка вышла из толпы. Левко принялся разглядывать ее. Лицо, платье – всё на ней такое же, как и на других. Заметно только было, что она неохотно играла эту роль. Толпа вытянулась вереницею и быстро перебегала от нападений хищного врага.
- Нет, я не хочу быть вороном! – сказала девушка, изнемогая от усталости. – Мне жалко отнимать цыпленка у бедной матери!
«Ты не ведьма!» - подумал Левко.
- Кто же будет вороном?
Девушки снова собирались кинуть жребий.
- Я буду вороном! – вызвалась одна из средины.
Левко стал пристально вглядываться в лицо ей. Скоро и смело гналась она за вереницею и кидалась во все стороны, чтобы изловить свою жертву. Тут Левко стал замечать, что тело ее не так светилось, как у прочих: внутри его виделось что-то черное. Вдруг раздался крик: ворон бросился на одну из вереницы, схватил ее, и Левку почудилось, будто у нее выпустились когти и на лице ее сверкнула злобная радость.
- Ведьма! – сказа лон, вдруг указав на нее пальцем и оборотившись к дому.
Панночка засмеялась, и девушки с криком увели за собою представлявшую ворона.
- Чем наградить тебя, парубок? Я знаю, тебе не золото нужно: ты любишь Ганну, но суровый отец мешает тебе жениться на ней. Он теперь не помешает, возьми, отдай ему эту записку…
Белая ручка протянулась, лицо ее как-то чудно засветилось и засияло… С непостижимым трепетом и томительным биением сердца схватил он записку и… проснулся.
У1. Пробуждение
- Неужели это я спал? – сказал про себя Левко, вставая с небольшого пригорка. – Так живо, как будто наяву!.. Чудно, чудно!… - повторил он, оглядываясь.
Месяц, остановившийся над его головою, показывал полночь, везде тишина, от пруда веял холод над ним печально стоял ветхий дом с закрытыми ставнями, мох и дикий бурьян показывали, что давно из него удалились люди. Тут он разогнул свою руку, которая была судорожно сжата во все время сна, и вскрикнул от изумления, почувствовавши в нем записку. «Эх, если бы я знал грамоту!» – подумал он, оборачивая ее перед собою на все стороны.
Если бы Левко умел читать, он бы прочитал, что записка была от комиссара, который приказывал отцу Левко женить своего сына. Записку прочитал писарь, и всё совершилось.

Н.В. Гоголь
Портрет, часть 1
Художник Чартков купил портрет неизвестного. Изображение лица на нем показалось художнику слишком выразительным, и он закутал портрет простынею.
 Сделавши это, он лег в постель спокойнее, стал думать о бедности и жалкой судьбе художника, о тернистом пути, предстоящем ему на этом свете, а между тем глаза его невольно глядели в щелку ширм на закутанный портрет. Сиянье месяца усиливало белизну простыни, и ему казалось, что страшные глаза стали даже просвечивать сквозь холстину. Со страхом вперил он пристальнее глаза, как бы желая увериться, что это вздор. Но наконец уже в самом деле… он видит, видит ясно: простыни уже нет… портрет открыт весь и глядит мимо всего, что ни есть вокруг, прямо в него, глядит просто к нему вовнутрь… У него захолонуло сердце. И видит: старик пошевелился и вдруг уперся в рамку обеими ногами. Наконец приподнялся на руках и, высунув обе ноги, выпрыгнул из рам… сквозь щелку ширм видны были уже один только пустые рамы. По комнате раздался стук шагов, который наконец становился ближе и ближе к ширмам. Сердце стало сильнее колотиться у бедного художника. С занявшимся от страха дыханьем он ожидал, что вот-вот глянет к нему за ширмы старик. И вот он глянул, точно, за ширмы, с тем же бронзовым лицом и поводя большими глазами. Чартков силился вскрикнуть – и почувствовал, что у него нет голоса, силился пошевельнуться. Сделать какое-нибудь движение – не движутся члены. С раскрытым ртом и замершим дыханием смотрел он на этот страшный фантом высокого роста, в какой-то широкой азиатской рясе, и ждал, что станет он делать. Старик сел почти у самых ног его и вслед за тем что-то вытащил из-под складок своего широкого платья... это был мешок. Старик развязал его и, схвативши за оба конца, встряхнул: с глухим звуком упали на пол тяжелые свертки в виде длинных столбиков, каждый был завернут в синюю бумагу. И на каждом было выставлено: «1 000 червонных». Высунув свои длинные когтистые руки из широких рукавов, старик начал разворачивать сверки. Золото блеснуло. Как ни велико было тягостное чувство и обеспамятевший страх художника, но он вперился весь в золото, глядя неподвижно, как оно разворачивалось в когтистых руках, блестело. Звенело тонко и глухо и заворачивалось вновь. Тут заметил он один сверток, откатившийся подалее от других, у самой ножки его кровати, в головах у него. Почти судорожно схватил он его и, полный страха, смотрел, не заметил ли старик. Но старик был, казалось, очень занят. Он собрал все свертки свои, уложил их в мешок и, не взглянувши на него. Ушел за ширмы. Сердце билось сильно у Чарткова, когда он услышал, как раздавался по комнате шелест удалявшихся шагов. Он сжимал покрепче сверток свой в руке, дрожа всем телом за него, и вдруг услышал, что шаги вновь приближаются к ширмам, - видно, старки вспомнил, что недоставало одного свертка. И вот – он глянул к нему вновь за ширмы. Полный отчаяния, стиснул он всею силою в руке своей сверток, употребил всё усилие сделать движенье, вскрикнул – и проснулся.
Холодный пот облил его всего, сердце его билось так сильно, как только можно было биться. Грудь была так стеснена, как будто хотело улететь из нее последнее дыханье. «Неужели это был сон?» – сказал он, взявши себя обеими руками за голову, но страшная живость явленья не была похожа на сон. Он видел, уже пробудившись, как старик ушел в рамки, мелькнула даже пола его широкой одежды, и рука его чувствовала ясно, что держала за минуту за сим какую-то тяжесть. Свет месяца озарял комнату, заставляя выступать из темных углов ее где холст, где гипсовую руку, где оставленную на стуле драпировку, где панталоны и нечищеные сапоги. Тут только заметил он, что не лежит в постели, а стоит на ногах прямо перед портретом. Как он добрался сюда – уж этого никак  не мог он понять. Еще более изумило его, что портрет был открыт весь и простыни на нем действительно не было. С неподвижным страхом глядел он на него и видел, как  прямо вперились в него живые человеческие глаза. Холодный пот выступил на лице его, он хотел отойти, но чувствовал, что ноги его как будто приросли к земле. И видит он: это уже не сон: черты старика двинулись, и губы его стали вытягиваться к нему, как будто бы хотели его высосать… с воплем отчаянья отскочил он – и проснулся.
«Неужто и это был сон?» с бьющимся на разрыв сердцем ощупал он  руками вокруг себя. Да, он лежит на постели в таком точно положении, как заснул. Пред ним ширмы, свет месяца наполнял комнату. Сквозь щель в ширмах  виден был портрет, закрытый как следует простынею, - так, как он сам закрыл его. Итак, это тоже был сон! но сжатая рука чувствует доныне, как будто бы в ней что-то было. Биение сердца было сильно, почти страшно: тягость в груди невыносимая. Он вперил глаза в щель и пристально глядел на простыню. И вот видит ясно, что простыня начинает раскрываться, как будто бы под нею барахтались руки и силились нее сбросить. «Господи, Боже мой, что это!» – вскрикнул он, крестясь отчаянно, и проснулся.
И это был также сон! Он вскочил с постели, полоумный, обеспамятевший, и уже не мог изъяснить, что с ним делается: давленье ли кошмара или домового, бред ли горячки или живое виденье.  Стараясь утишить сколько-нибудь душевное волненье и расколыхавшуюся кровь, которая билась напряженным пульсом по всем его жилам, он подошел к окну и открыл форточку.  Холодный пахнувший ветер оживил его. Лунное сияние лежало все еще на крышах  и белых стенах домов, хотя небольшие тучи стали все чаще переходить по небу. Всё было тихо: изредка долетало  до слуха отдаленное дребезжанье дрожек извозчика, который где-нибудь в невидном переулке спал, убаюкиваемый своею ленивою клячей, поджидая запоздалого седока. Долго глядел он, высунувши голову в форточку. Уже на небе рождались признаки приближающейся зари, наконец почувствовал он приближающуюся дремоту, захлопнул форточку, отошел прочь, лег в постель и скоро заснул как убитый самым крепким сном.
Проснулся он очень поздно и почувствовал в себе то неприятное состояние, которое овладевает человеком после угара: голова его неприятно болела. В комнате было тускло, неприятная мокрота сеялась в воздухе и походила сквозь щели его окон, заставленные картинами ил нагрунтованным холстом. Пасмурный, недовольный, как мокрый петух, уселся он на своем оборванном диване, не зная сам, за что приняться, что делать, и вспомнил наконец весь свой сон. По мере припоминанья сон этот представлялся в его воображенье так тягостно жив, что он даже стал подозревать, точно ли это был сон и постой бред. Не было ли здесь чего другого, не было ли это виденье. Сдернувши простыню, он рассмотрел при дневном свете этот страшный портрет. Глаза, точно, поражали своей необыкновенной живостью, но ничего он не находил в них особенно страшного, только как будто какое-то неизъяснимое, неприятное чувство осталось на душе. При всем том он все-таки не мог совершенно увериться, чтобы это был сон. Ему казалось, что среди сна был какой-то страшный отрывок из действительности. Казалось, даже в самом взгляде и выражении старика как будто что-то говорило, что он был у него в эту ночь, рука его почувствовала только что лежавшую в себе тяжесть, как будто бы кто-то за одну только минуту прел сим выхватил ее  у него. Ему казалось, что если бы он держал покрепче сверток, он, верно, остался бы у него в руке и после пробуждения.
Вскоре художник в самом деле нашел 1 000 червонных в раме портрета, но это принесло ему страшное несчастье: он стал рисовать только ради денег, загубил талант, а когда понял это, начал скупать талантливые произведения искусства и уничтожать их, а вскоре умер от горячки.

И. А. Гончаров (1812 – 1891)
                Из романа « Обломов»
   Герой романа «Обломов» симбирский помещик Илья Ильич Обломов, проживающий в Санкт-Петербурге, получил от старосты своего симбирского имения письмо об уменьшении дохода. Он задумался, но «так и не додумался до причины, язык и губы мгновенно замерли на полуслове и остались, как были, полуоткрыты. Вместо слова послышался еще вздох, и вслед за тем начало раздаваться ровное храпенье безмятежно спящего человека.
   Сон остановил медленный и ленивый поток его мыслей и мгновенно перенес его в другую эпоху, к другим людям, в другое место, куда перенесемся за ним и мы с читателем в следующей главе.
                Сон Обломова
   Где мы? В какой благословенный уголок земли перенес нас сон Обломова? Что за чудный край!
   Нет, правда, там моря, нет высоких гор, скал и пропастей, ни дремучих лесов – нет ничего грандиозного, дикого и угрюмого.
   Да и зачем оно, этот дикое и грандиозное? Море, например? Бог с ним! Оно наводит только грусть на человека. Глядя на него, хочется плакать. Сердце смущается робостью перед необозримой пеленой вод, и не на чем отдохнуть взгляду, измученному однообразием бесконечной картины.
   Рев и  бешеные раскаты валов не нежат слабого слуха: они всё твердят свою, от начала мира одну и ту же песнь мрачного и неразгаданного содержания, и всё слышится в ней один и тот же стон, одни и те же жалобы будто обреченного на муку чудовища, да чьи-то пронзительные, зловещие голоса. Птицы не щебечут вокруг, только безмолвные чайки, как осужденные, уныло носятся у прибрежья и кружатся над водой.
   Бессилен рев зверя перед этими воплями природы, ничтожен и голос человека, и сам человек так мал, слаб, так незаметно исчезает в мелких подробностях широкой картины! От этого, может быть, так и тяжело ему смотреть на море.
Нет, Бог с ним, с морем! Самая тишина и неподвижность его не рождает отрадного чувства в душе, в едва заметном колебании водяной массы человек всё видит ту же необъятную, хотя и спящую силу, которая подчас так ядовито издевается над его гордой волей и так глубоко хранит его отважные замыслы, все его хлопоты и труды.
   Горы и пропасти созданы тоже не для увеселения человека. Они  грозны, страшны, как выпущенные и устремленные на него когти и зубы дикого зверя, они слишком напоминают нам бренный состав наш и держат в страхе и тоске за жизнь. И небо там, над скалами и пропастями, кажется таким далеким и недосягаемым, как будто  оно отступилось от людей.
   Не таков мирный уголок, где вдруг очутился наш герой.
Небо там, кажется, напротив, ближе жмется к земле, но не с тем, чтобы метать сильнее стрелы, а разве только, чтоб обнять ее покрепче, с любовью, оно распростерлось так невысоко над головой, как родительская надежная кровля, чтоб уберечь, кажется, избранный уголок от всяких невзгод.
   Солнце там ярко и жарко светит около полугода и потом удаляется оттуда не вдруг, точно нехотя, как будто оборачивается назад взглянуть еще раз  или два на любимое место и подарить ему осенью, среди ненастья, ясный, теплый день.
Горы там как будто только модели тех страшных, где-то воздвигнутых гор, которые потрясают воображение. Это ряд отлогих холмов, с которых приятно кататься, резвясь, на спине или, сидя на них, смотреть на заходящее солнце.
   Река бежит весело, шаля и играя, она то разольется в широкий пруд, то стремится быстрой нитью, или присмиреет, будто задумавшись, и чуть-чуть ползет по камешкам, выпуская из себя по сторонам резвые ручьи, под журчанье которых сладко дремлется.
   Весь уголок верст на пятнадцать или на двадцать вокруг представлял ряд живописных этюдов, веселых, улыбающихся пейзажей. Песчаные и отлогие  берега светлой речки, подбирающийся с холма к воде мелкий кустарник, искривленный овраг с ручьем на дне и березовая роща – всё как  будто нарочно прибрано одно к одному и мастерски нарисовано.
   Измученное волнениями или вовсе незнакомое с ними сердце так и просится спрятаться в этот забытый всеми уголок и жить никому неведомым счастьем. Всё  сулит там покойную, долговременную жизнь до желтизны волос и незаметную, сну подобную смерть.
   Правильно и невозмутимо совершается там годовой круг.
   По указанию календаря, наступит в марте весна, побегут грязные ручьи с холмов, оттает земля и задымится теплым паром, скинет крестьянин полушубок, выйдет в одной рубашке на воздух и, прикрыв глаза рукой, долго любуется солнцем, с удовольствием пожимая плечами, потом он потянет опрокинутую вверх дном телегу то за одну, то за другую оглоблю или осмотрит и ударит ногой праздно лежащую     под навесом соху, готовясь к обычным трудам.
   Не возвращаются внезапные вьюги весной, не засыпают полей и не ломают снегом деревьев.
   Зима, как неприступная, холодная красавица, выдерживает свой характер вплоть до узаконенной поры тепла, не дразнит неожиданными оттепелями и не гнет в три дуги неслыханными морозами, всё идет обычным, предписанным природой общим порядком.
   В ноябре начинается снег и мороз, который к Крещенью усиливается до того, что крестьянин, выйдя на минуту из избы, воротится непременно с инеем в бороде, а в феврале чуткий нос уж чувствует в воздухе мягкое веяние близкой весны..
   Но лето, лето особенно упоительно в том краю. Там надо искать свежего, сухого воздуха, напоенного – не лимоном и не лавром, а  просто запахом полыни, сосны и черемухи, там надо искать ясных дней, слегка жгучих, но не палящих лучей солнца и почти в течение трех месяцев безоблачного неба.
   Как пойдут ясные дни, то и длятся недели три-четыре, и вечер там тепел, и ночь душна. Звезды так приветливо, так дружески мигают с небес.
   Дождь ли пойдет – какой благотворный летний дождь! Хлынет бойко, обильно, весело запрыгает, точно крупные и жаркие слезы внезапно обрадованного человека, а только перестанет – солнце уже опять с ясной улыбкой любви осматривает и сушит поля и пригорки, и вся страна опять улыбается счастью в ответ солнцу.
Радостно приветствует дождь крестьянин: - Дождичек вымочит, солнышко высушит! – говорит он, подставляя с наслаждением под теплый ливень лицо, плечи и спину.
Грозы не страшны, а только  благотворны там: бывают постоянно в  одно и то же установленное время, не забывая почти никогда Ильина дня, как будто для того, чтоб поддержать известное предание в народе. И число, и сила ударов, кажется, всякий год одни и те же, точно как будто из казны отпускалась на год на весь край известная мера электричества.
Ни страшных бурь, ни разрушений не слыхать в том краю.
В газетах никому не случалось прочесть чего-нибудь подобного об этом благословеном Богом уголке. И никогда бы ничего не было напечатано, и не слыхали бы про этот край, если б только крестьянская вдова Марина Кулькова, 28 лет, не родила за раз четырех младенцев, о чем уже умолчать никак было нельзя.
Не наказывал Господь той стороны ни египетскими, ни простыми язвами. Никто из жителей не видал и не помнит никаких страшных небесных знамений, ни шаров огненных, ни внезапной темноты, нет ни львов рыкающих, ни тигров ревущих, ни даже медведей и волков, потому что нет лесов. По полям и по деревне бродят только в обилии коровы жующие, овцы блеющие и куры кудахтающие.
   Бог знает, удовольствовался ли бы поэт или мечтатель природой мирного уголка. Эти господа, как известно, любят засматриваться на луну да слушать щелканье соловьев. Любят они луну-кокетку, которая бы снаряжалась в палевые облака да сквозила таинственно через ветви дерев или сыпала снопы серебряных лучей в глаза своим поклонникам.
   А в этом краю никто и не знал, что за луна такая – все называли ее месяцем. Она как-то добродушно, во все глаза смотрела на деревни и поле и очень походила на медный вычищенный таз.
   Напрасно поэт стал бы смотреть восторженными глазами на нее: она так же бы простодушно поглядела и на поэта, как круглолицая деревенская красавица глядит на страстные и красноречивые взгляды городского волокиты.
    Соловьев тоже не слыхать в том краю, может быть, оттого, что не водилось там тенистых приютов и роз, но зато какое обилие перепелов! Летом, при уборке хлеба, мальчишки ловят их руками.
   Да не подумают, однако ж, чтобы перепела составляли там предмет гастрономической роскоши – Нет, такое развращение не проникло в нравы жителей того края: перепел – птица, уставом в пищу не показанная. Она там услаждает людской слух пением: оттого почти в каждом дому под кровлей, в нитяной клетке, висит перепел.
   Поэт и мечтатель не остались бы довольны даже общим видом этой скромной и невзрачной местности. Не удалось бы им там видеть какого-нибудь вечера в швейцарском или  шотландском вкусе, когда вся природа – и лес, и вода, и стены хижин, и песчаные холмы – всё горит точно багровым заревом, когда по этому багровому фону резко оттеняется едущая по песчаной извилистой дороге кавалькада мужчин, сопутствующих какой-нибудь леди в прогулках к угрюмой развалине и поспешающих в крепкий замок, где их ожидает  эпизод о войне двух роз, рассказанный дедом, дикая коза на ужин да пропетая молодою мисс, под звуки лютни, баллада – картины, которыми так богато населило наше воображение перо Вальтера Скотта.
   Нет, этого ничего не было в нашем краю.
   Как всё тихо, всё сонно в трех-четырех деревеньках, составляющих этот уголок! Они лежали недалеко друг от друга и были как будто случайно брошены гигантской рукой и рассыпались в разные стороны, да так с тех пор и остались.
   Как одна изба попала на обрыв оврага, так и висит там с незапамятных времен, стоя  одной половиной на воздухе и подпираясь тремя жердями. Три-четыре поколения тихо и счастливо прожили в ней.
   Кажется, курице страшно бы войти в нее, а там живет с женой Онисим Суслов, мужчина солидный, который не уставится во весь рост в своем жилище.
   Не всякий и сумеет войти в избу к Онисиму, разве только что посетитель упросит ее стать к лесу задом, а к нему передом.
   Крыльцо висело над оврагом, и чтоб попасть на крыльцо ногой, надо было одной рукой ухватиться за траву, другой за кровлю избы и потом шагнуть прямо на крыльцо.
   Другая изба прилепилась к пригорку, как ласточкино гнездо, там три очутились случайно рядом, а два стоят на самом дне оврага.
   Тихо и сонно всё в деревне: безмолвные избы отворены настежь, не видно ни души, одни мухи тучами летают и жужжат в духоте.
   Войдя в избу, напрасно станешь кликать громко: мертвое молчание будет ответом, в редкой избе отзовется болезненным стоном или глухим кашлем старуха, доживающая свой век на печи, или появится из-за перегородки босой, длинноволосый трехлетний ребенок в одной рубашонке, молча, пристально поглядит на вошедшего и робко спрячется опять.
   Та же глубокая тишина и мир лежит и на полях, только кое-где, как муравей, гомозится на черной ниве палимый солнцем пахарь, налегая на соху и обливаясь потом.
   Тишина и невозмутимое спокойствие царствуют и в нравах людей в том краю. Ни грабежей, ни убийств, никаких страшных случайностей не бывало там, ни сильные страсти, ни отважные предприятия не волновали их.
   И какие бы страсти и предприятия могли волновать их? Всякий знал там самого себя. Обитатели этого края далеко жили от других людей. Ближайшие деревни и уездный город были в верстах двадцати пяти и тридцати.
   Крестьяне в известное время возили хлеб на ближайшую пристань к Волге, которая была их Колхидой и геркулесовыми столпами, да раз в год ездили некоторые на ярмарку, и более никаких сношений ни с кем не имели.
   Интересы их были сосредоточены на них самих, не перекрещивались и не соприкасались ни с чьими.
   Они знали, что в восьмидесяти верстах от них была «губерния», то есть губернский город, но редкие езжали туда, потом знали, что подальше, там, Саратов или Нижний, слыхали, что есть Москва и Питер, что за Питером живут французы или немцы, а дальше уже начинался для них, как для древних, темный мир, неизвестные страны, населенные чудовищами, людьми и двух головах, великанами, там следовал мрак – и, наконец, всё оканчивалось рыбой, которая держит на себе землю.
   И как уголок их был почти непроезжий, то и неоткуда было почерпать новейших известий о том, что делается на белом свете: обозники с деревянной посудой жили только в двадцати верстах и знали не больше их. Не с чем было даже сличить им своего житья-бытья: хорошо ли они живут, нет ли, богаты ли они, бедны ли, можно ли было еще чего пожелать, что есть у других.
   Счастливые люди жили, думая, что иначе и не должно и не может быть, уверенные, что и все другие живут точно так же и что жить иначе – грех.
   Они бы и не поверили, если бы сказали им, что другие как-нибудь иначе пашут, сеют, жнут, продают. Какие же страсти и волнения могли быть  у них?
   У них, как и у всех людей, были и заботы, и слабости, взнос подати или оброка, лень и сон, но все это обходилось им дешево, без волнений крови.
   В последние пять лет из нескольких сот душ не умер никто, не то что насильственною, даже естественною смертью.
   И если кто от старости или от какой-нибудь застарелой болезни и почил вечным сном, то там долго после этого не могли надивиться такому необыкновенному случаю.
   Вот и вся география этого уголка.
   Илья Ильич проснулся утром в своей маленькой постельке. Ему только семь лет. Ему легко, весело.
   Какой он хорошенький, красненький, полный!   Щечки такие кругленькие, что иной шалун надуется нарочно, а таких не сделает.
   Няня ждет его пробуждения. Она начинает натягивать ему чулочки, он не дается, шалит, болтает ногами, няня ловит его, и оба они хохочут.
   Наконец удалось ей поднять его на ноги, она умывает его, причесывает головку и ведет к матери.
   Обломов, увидев давно умершую мать, и во сне затрепетал от радости, от жаркой любви к ней, у него, у сонного, медленно выплыли из-под ресниц и стали неподвижно две теплые слезы.
   Мать осыпала его страстными поцелуями, потом осмотрела его жадными, заботливыми глазами, не мутны ли глазки, спросила, не болит ли что-нибудь, расспросила няньку, покойно ли он спал, не просыпался ли ночью, не метался ли во сне, не было ли у него жару. Потом взяла его за руку и подвела к образу.
   Там, став на колени и обняв его одной рукой, подсказывала она ему слова молитвы.
   Мальчик рассеянно повторял их, глада в окно, откуда неслась в комнату прохлада и запах сирени.
   - Мы, маменька, сегодня пойдем гулять? – вдруг спрашивал он среди молитвы.
   - Пойдем, душенька, – торопливо говорила она, не отводя от иконы глаз и спеша договорить святые слова.
   Мальчик вяло повторял их, но мать влагала в них всю свою душу.
   Потом шли к отцу, потом к чаю.
   Около чайного стола Обломов увидал живущую у них престарелую тетку, восьмидесяти леи, беспрерывно ворчавшую на свою девчонку, которая, тряся от старости головой, прислуживала ей, стоя за ее стулом. Там и три пожилые девушки, дальние родственницы отца его, и немного помешанный деверь  его матери, и помещик семи душ, Чекменев, гостивший у них, и еще какие-то старушки и старички.
   Весь этот штат и свита дома Обломовых подхватили Илью Ильича и начали осыпать его ласками и похвалами: он едва успевал утирать следы непрошенных поцелуев.
   После этого начиналось кормление его булочками, сухариками, сливочками.
 Потом мать, приласкав его еще, отпускала гулять в сад по двору, на луг, со строгим подтверждением няньке не оставлять ребенка одного, не допускать к лошадям, к собакам, к козлу, не уходить далеко от дома, а главное, не пускать его в овраг, как самое страшное место в околотке, пользовавшееся дурной репутацией.
   Смотрит ребенок и наблюдает острым и переимчивым взглядом, как и что делают взрослые, чему посвящают они утро.
Ни одна мелочь, ни одна черта не ускользает от пытливого внимания ребенка,  неизгладимо врезывается в душу картина домашнего  быта, напитывается мягкий ум живыми примерами и бессознательно чертит программу своей жизни по жизни, его окружавшей.
   Нельзя сказать, чтоб утро пропадало даром в доме Обломовых. Стук ножей, рубивших котлеты и зелень в кухне, долетал до деревни.
   Из людской слышалось шипенье веретена да тихий, тоненький голос бабы: трудно было распознать, плачет ли она или импровизирует заунывную песню без слов.
   На дворе как только Антип воротился с бочкой, из разных углов поползли к нему с ведрами, корытами и кувшинами бабы, кучера.
   А там старуха пронесет из амбара в кухню  чашку с мукой да кучу яиц, там повар вдруг выплеснет воду из окошка  и обольет Арапку, которая целое утро, не сводя глаз, смотрит в окно, ласково виляя хвостом и облизываясь.
   Сам Обломов-старший тоже не без занятий. Он целое утро сидит у окна и неукоснительно наблюдает за всем, что делается во дворе.
   - Эй, Игнашка? Что несешь, дурак? – спросит он идущего по двору человека.
   - Несу ножи точить в людскую, - отвечает тот, не взглянув на барина.
   - Ну, неси, неси, да хорошенько, смотри, наточи!
   Потом остановит бабу:
   - Эй, баба! Баба! Куда ходила?
   - В погреб, батюшка, - говорила она, останавливаясь и, прикрыв глаза рукой, глядела на окно, - молока к столу достать.
   - Ну, иди, иди! – отвечал барин. – Да смотри, не пролей молоко-то – А ты, Захарка, постреленок, куда опять бежишь? - кричал он потом, – вот я тебе дам бегать! Уж я вижу, что ты это в третий раз бежишь. Пошел назад, в прихожую!
   И Захарка шел опять дремать в прихожую.
   Придут ли коровы с поля, старик первый позаботится, чтоб их напоили, завидит ли из окна, что дворняжка преследует курицу, тотчас примет строгие меры против беспорядков.
   И жена его сильно занята: она часа три толкует с Аверкой, портным, как из мужниной фуфайки перешить Илюше курточку, сама рисует мелом и наблюдает, чтоб Аверка не украл сукна, потом перейдет в девичью, задаст каждой девке, сколько сплести в день кружев, потом позовет с собой Настасью Ивановну, или Степаниду Агаповну, или другую  из своей свиты погулять по саду с практической целью: посмотреть, как наливается яблоко, не упало ли вчерашнее, которое уже созрело, там привить, там подрезать и т.п.
   Но главною заботою была кухня и обед. Об обеде совещались целым домом, и престарелая тетка приглашалась к совету. Всякий предлагал свое блюдо: кто суп с потрохами, кто лапшу или желудок, кто рубцы, кто красную, кто белую подливку к соусу.
   Всякий совет принимался в соображение, обсуждался обстоятельно и потом принимался или отвергался по окончательному приговору хозяйки.
   На кухню посылались беспрерывно то Настасья Петровна, то Степанида Ивановна, напомнить о том, прибавить это или отменить то, отнести сахару, меду, вина для кушанья и посмотреть, всё ли положит повар, что отпущено.
  Забота о пище была первая и главная жизненная забота в Обломовке. Какие телята утучнялись там к годовым праздникам! Какая птица воспитывалась! Сколько тонких соображений, сколько занятий и забот в ухаживании за нею! Индейка и цыплята, назначаемые к именинам и другим торжественным дням, откармливались орехами, гусей лишали моциона, заставляли висеть в мешке неподвижно за несколько дней до праздника, чтоб они заплыли жиром. Какие запасы были там варений, солений, печений! Какие меды, какие квасы варились, какие пироги пеклись в Обломовке!
   И так до полудня всё суетилось и заботилось, всё жило такою полною, муравьиною, такою заметною жизнью.
   В воскресенье и в праздничные дни тоже не унимались эти трудолюбивые муравьи: тогда стук на кухне раздавался чаще и сильнее, баба совершала несколько раз путешествие из амбара на кухню с двойным количеством муки и яиц, на птичьем дворе было более стонов и кровопролитий. Пекли исполинский пирог, который сами господа ели еще на другой день, на третий и четвертый день остатки поступали в девичью, пирог доживал до пятницы, так что один  совсем черствый конец, без всякой начинки, доставался, в виде особой милости, Антипу, который, перекрестясь, с треском неустрашимо разрушал эту любопытную окаменелость, наслаждаясь более сознанием, что это господский пирог, нежели самим пирогом, как археолог, с наслаждением пьющий дурное вино из черепка какой-нибудь тысячелетней посуды.
   А ребенок всё смотрел и всё наблюдал своим детским, ничего не пропускающим умом. Он видел, как после полезно и хлопотливо проведенного утра наставал полдень и обед.
   Полдень знойный, на небе ни облачка. Солнце висит неподвижно над головой и жжет траву. Воздух перестал струиться и висит без движения. Ни дерево, ни вода не шелохнутся, над деревней и полем лежит невозмутимая тишина – всё как будто вымерло. Звонко и далеко раздается человеческий голос в пустоте. В двадцати саженях слышно, как пролетит и прожужжит жук, да в густой траве кто-то все храпит, как будто кто-нибудь завалился туда и спит сладким сном.
   И в доме воцарилась мертвая тишина. Наступил час всеобщего послеобеденного сна.
   Ребенок видит, что и отец, и мать, и старая тетка, и свита – все разбрелись по своим углам, а у кого не было его, тот шел на сеновал, другой в сад, третий искал прохлады в сенях, а иной, прикрыв лицо платком от мух, засыпал там, где сморила его жара и повалил громоздкий обед. И садовник растянулся под кустом, в саду, подле своей пашни, и кучер спал на конюшне.
   Илья Ильич заглянул в людскую: в людской все легли наповалку, по лавкам, по полу и в сенях, предоставив ребятишек самим себе, ребятишки ползают по двору и роются в песке. И собаки залезли в конуры, благо не на кого лаять.
   Можно пройтись по всему дому насквозь и не встретить ни души, легко было обокрасть всё кругом и свезти со двора на подводах: никто не помешал бы, если б только водились воры в том краю.
   Это был какой-то всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти. Всё мертво, только из всех углов несется разнообразное храпенье на все тоны и лады.
   Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит бессмысленно, с удивлением, на обе стороны и перевернется на другой бок или, не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или поворчав что-то под нос себе, опять заснет.
   А другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами со своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом и, подув на плавающих там мух, так, чтоб их отнесло к другому краю, отчего мухи, до тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, промочит горло и потом падает опять на постель, как подстреленный.
   А ребенок всё наблюдал да наблюдал.
   Он с няней после обеда опять выходил на воздух. Но и няня, несмотря на всю строгость наказов барыни и на свою собственную волю, не могла противиться обаянию сна. Она тоже заражалась господствовавшей в Обломовке повальной болезнью.
   Сначала она бодро смотрела за ребенком, не пускала далеко от себя, строго ворчала за резвость, потом, чувствуя симптомы приближавшейся заразы, начинала упрашивать не ходить за ворота, не затрагивать козла, не лазить на голубятню или на галерею.
   Сама она усаживалась где-нибудь в холодке: на крыльце, на пороге погреба или просто на травке, по-видимому, с тем, чтоб вязать чулок и смотреть за ребенком. Но вскоре она лениво унимала его, кивая головой.
   «Влезет, ах, того и гляди, влезет эта юла на галерею, - думала она почти сквозь сон, – или еще… как бы в овраг…»
   Тут голова старухи клонилась к коленям, чулок выпадал из рук, она теряла из виду ребенка, и, открыв немного рот, испускала легкое храпенье.
    А он с нетерпением дожидался этого мгновения, с которым начиналась его самостоятельная жизнь.
   Он был как будто один в целом мире, он на цыпочках убегал от няни, осматривал всех, кто где спит, остановится и осмотрит, как кто очнется, плюнет и промычит что-то во сне, потом, с замирающим сердцем, взбегал на галерею, обегал по скрипучим доскам кругом, лазил на голубятню, забирался в глушь сада. Слушал, как жужжит жук, и далеко следил глазами его полет в воздухе, прислушивался, как кто-то всё стрекочет в траве, искал и ловил нарушителей этой тишины, поймает стрекозу, оторвет ей крылья и смотрит, что из нее будет, или проткнет сквозь нее соломинку и следит, как она летает с этим прибавлением, с наслаждением, боясь дохнуть, наблюдает за пауком, как он сосет кровь пойманной мухи, как бедная жертва бьется и жужжит у него в лапах. Ребенок кончит тем, что убьет и жертву, и мучителя.
   Потом он заберется в канаву, роется, отыскивает какие-то корешки, очищает от коры и ест всласть, предпочитая яблокам и варенью, которые дает маменька.
   Он выбежит за ворота: ему бы хотелось в березняк, он так близко кажется ему, что вот он в пять минут добрался бы до него, не кругом, по дороге, а прямо, через канву, плетни и ямы, но он боится: там, говорят, и лешие, и разбойники, и страшные звери.
     Хочется ему и в овраг сбегать: он всего саженях в пятидесяти от сада, ребенок уж прибегал к краю, зажмурил глаза, хотел заглянуть, как в кратер вулкана,.. но вдруг перед ним восстали все толки и предания об  этом овраге, его объял ужас, и он, ни жив ни мертв, мчится назад и, дрожа от страха, бросился к няньке и разбудил старуху.
   Она вспрянула от сна, поправила платок на голове, подобрала под него пальцем клочки седых волос и, притворяясь, что будто не спала совсем, подозрительно поглядывает на Илюшу, потом на барские окна и начинает дрожащими пальцами тыкать одну в другую спицы чулка, лежавшего у нее на коленях.
   Между тем жара начала понемногу спадать, в природе стало всё поживее, солнце уже подвинулось к лесу.
   И в доме мало-помалу нарушалась тишина: в одном углу где-то скрипнула дверь, послышались по двору чьи-то шаги, на сеновале кто-то чихнул.
   Вскоре из кухни торопливо пронес человек, нагибаясь от тяжести, огромный самовар. Начали собираться к чаю: у кого лицо измято и глаза заплыли слезами, тот належал себе красное пятно на щеке и висках, третий говорит со сна не  своим голосом. Всё это сопит, охает, зевает, почесывает голову и разминается, едва приходя в себя.
   Обед и сон рождали неутомимую жажду. Жажда палит горло, выпивается чашек по двенадцати чаю, по это не помогает, слышится оханье, стенанье, прибегают к брусничной, к грушевой воде, к квасу, а иные и к врачебному пособию, чтоб только  залить засуху в горле.
   Все искали освобождения от жажды, как от какого-нибудь наказания Господня, е мечутся, все томятся, точно караван путешественников в аравийской степи, не находящий нигде ключа воды.
    Ребенок тут, подле маменьки: он вглядывается в странные окружающие его лица, вслушивается в их сонный и вялый разговор. Весело ему смотреть на них, любопытен кажется ему всякий сказанный ими вздор.
   После чая все займутся чем-нибудь: кто пойдет к речке и тихо бродит по берегу, толкая ногой камешки в воду, другой сядет к окну и ловит глазами каждое мимолетной явление: пробежит ли кошка по двору, пролетит ли галка, наблюдатель и ту,  и другую преследует взглядом и кончиком своего носа, поворачивая голову то направо, то налево. Так иногда собаки любят сидеть по целым дням на окне, подставляя голову под солнышко и тщательно оглядывая всякого прохожего.
   Мать возьмет голову Илюши, положит к себе на колени и медленно расчесывает ему волосы, любуясь мягкостью их и заставляя любоваться и Настасью Ивановну, и Степаниду Тихоновну, и разговаривает с ними о будущности Илюши, ставит его героем какой-нибудь созданной ею эпопеи. Те сулят ему золотые горы.
   Но вот начинает смеркаться. На кухне опять трещит огонь, опять раздается дробный стук ножей: готовится ужин.
   Дворня собралась у ворот: там слышится балалайка, хохот. Люди играют в горелки.
   А солнце уже спустилось за лес, оно бросало несколько чуть-чуть теплых лучей, которые прорезывались огненной полосой через весь лес, ярко обливая золотом верхушки сосен. Потом лучи гасли один за другим, последний луч оставался долго, он, как тонкая игла, вонзился в чащу ветвей, но и тот потух.
   Предметы теряли свою форму: всё сливалось сначала в серую, потом в темную массу. Пение птиц постепенно ослабевало, вскоре они совсем замолкли, кроме одной какой-то упрямой, которая, будто наперекор всем, среди общей тишины, одна монотонно чирикала с промежутками, но все реже и реже, и та, наконец, свистнула слабо, незвучно, в последний раз, встрепенулась, слегка пошевелив листья вокруг себя… и заснула.
   Всё смолкло. Одни кузнечики взапуски трещали сильнее. Из земли поднялись белые пары и разостлались по лугу и по реке. Река тоже присмирела, немного погодя и в ней вдруг кто-то плеснул еще в последний раз, и она стала неподвижна.
   Запахло сыростью. Становилось все темнее и темнее. Деревья группировались в каких-то чудовищ, в лесу стало страшно: там кто-то вдруг заскрипит, точно одно из чудовищ переходит с своего места на другое, и сухой сучок, кажется, хрустит под его ногою.
   На небе ярко сверкнула, как живой глаз, первая звездочка, и в окнах домов замелькали огоньки.
   Настали минуты всеобщей торжественной тишины природы, те минуты, когда сильнее работает творческий ум, жарче кипят поэтические умы, когда в сердце живее вспыхивает страсть или больнее ноет тоска, когда в жестокой душе невозмутимее и сильнее зреет зерно преступной мысли, и когда… в Обломовке все почивают крепко и спокойно.
   - Пойдем, мама, гулять, - говорит Илюша.
   - Что ты, Бог с тобой! Теперь гулять,- отвечает он, - сыро, ножки простудишь, и страшно: в лесу теперь леший ходит, он уносит маленьких детей.
   - Куда он уносит? Какой он бывает? Где живет? – спрашивает ребенок.
   И мать давала волю совей необузданной фантазии.
   Ребенок слушал ее, открывая и закрывая глаза, пока, наконец, сон не сморит его
совсем. Приходила нянька и, взяв его с колен матери, уносила сонного  повисшей через ее плечо головой, в постель.
   - Вот день-то и прошел, и слава Богу! – говорили обломовцы, ложась в постель, кряхтя и осеняя себя крестным знамением. - Прожили благополучно, дай Бог и завтра так! Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Господи!
А.К. Толстой (1817 – 1875)
С тех пор, как я один, с тех пор, как ты далёко,
В тревожном полусне  когда забудусь я,
Светлей моей души недремлющее око
И близость явственней духовная твоя.

Сестра моей души, с улыбкою участья
Твой тихий, кроткий лик склоняется ко мне,
И я, исполненный мучительного счастья,
Любящий чую взор в тревожном полусне.

О, если в этот час ты также им объята,
Мы думою, скажи, проникнуты ль одной,
И видится ль тебе туманный образ брата,
   С улыбкой грустною склоненный над тобой.
И. С. Тургенев (1818-1883)
                Записки охотника
                Живые мощи
   Охотник во время странствования встретил тяжело больную девушку. Ей лет 28. 6 или 7 лет лежит без движения в сарае.
«Я… дошел до пасеки. Рядом с нею стоял плетеный сарайчик, так называемый амшаник, куда ставят улья на зиму. Я заглянул в полуоткрытую дверь: там темно, сухо, пахнет мятой, мелиссой. В углу приспособлены подмостки, и на них, прикрытая одеялом, какая-то маленькая фигура… Я пошел было прочь…
   - Барин, а барин! Петр Петрович! – послышался мне голос, слабый, медленный и сиплый, как шелест болотной осоки.
   Я остановился.
   - Петр Петрович! Подойдите, пожалуйста! – повторил голос. Он доносился до меня из угла с тех, замеченных мною подмостков.
   Я приблизился – и остолбенел от удивления. Передо мною лежало живое человеческое существо, но что это было такое?
   Голова совершенно высохшая, одноцветная, бронзовая – ни дать ни взять икона старинного письма, нос узкий, как лезвие ножа, губ почти не видать – только зубы белеют да глаза, да из-под платка выбиваются на лоб жидкие пряди желтых волос. У подбородка, на складке одеяла, движутся, медленно перебирая пальцами, как палочками, две крошечные руки тоже бронзового цвета. Я вглядываюсь попристальнее: лицо не только не безобразное, даже красивое, - но страшное, необычайное. И тем страшнее кажется мне это лицо, что по нем, по металлическим его щекам, я вижу – силится и не может расплыться улыбка.
   - Вы меня не узнаете, барин? – прошептал опять голос, он словно испарялся из едва шевелившихся губ. – Да и как узнать! Я Лукерья… Помните, что хороводы у матушки вашей в Спасском водила,… помните, я еще запевалой была?
   - Лукерья! – воскликнул я. – Ты ли это? Возможно ли?
   Эта мумия – Лукерья, первая красавица во всей нашей дворне, высокая, полная, белая, румяная, хохотунья, плясунья, певунья! Лукерья, умница Лукерья, за которой  ухаживали все наши молодые парни, по которой я сам втайне вздыхал, я – шестнадцатилетний юнец!
   - Помилуй, Лукерья, - проговорил я, наконец, -  что это с тобой случилось?
   - А беда такая стряслась!  Случилось это со мной уже давно, лет шесть или семь. Меня тогда только что помолвили за Василья Полякова – помните, такой из себя статный был, кудрявый, еще буфетчиком у матушки у вашей служил? Да вас уже тогда в деревне не было, в Москву уехали учиться. Очень мы с Василием слюбились, из головы он у меня не выходил, а дело было весной. Вот раз ночью… уж и до зари недалеко, а мне не спится: соловей в саду таково удивительно поет сладко!.. Не вытерпела я и вышла на крыльцо его послушать. Заливается он, заливается… и вдруг мне почудилось: зовет меня кто-то Васиным голосом, тихо так: «Луша!..» Я глядь в сторону, да, знать, спросонья оступилась, так прямо с рундучка и полетела вниз – да о землю хлоп! И, кажись, не сильно я расшиблась, потому – скоро поднялась и к себе в комнату вернулась. Только словно у меня что внутри – в утробе – порвалось…  Дайте дух перевести…
   Лукерья умолкла, а я с изумлением глядел на нее. Изумляло меня собственно то, что она рассказ свой вела почти весело, без охов и вздохов, нисколько не жалуясь и не напрашиваясь на участие.
   - С самого того случая, - продолжала Лукерья, - стала я сохнуть, чахнуть, чернота на меня нашла, трудно мне стало ходить, а там уже – и полно ногами владеть, ни стоять, ни сидеть не могу, все бы лежала. И ни пить, ни есть не хочется. Матушка ваша по доброте своей и лекарям меня показывала, и в больницу посылала. Однако облегчения мне никакого не вышло. И ни один лекарь даже сказать не мог, что за болезнь у меня такая.
   - И не скучно, не жутко тебе, моя бедная Лукерья?
   - А что будешь делать? Лгать не хочу – сперва очень томно было. А потом привыкла, обтерпелась – ничего, иным еще хуже бывает!
   - Это каким же образом?
   - А у иного и пристанища нет! А иной – слепой или глухой! А, слава Богу, вижу прекрасно и всё слышу, всё. Крот под землей роется – я и то слышу. И запах всякий чувствовать могу… Нет, что Бога гневить? – многим хуже моего бывает. Хоть бы то взять: иной здоровый человек очень легко согрешить может, а от меня сам грех отошел. Намеднись отец Алексей, священник, стал меня причащать, да и говорит: «Тебя, мол, исповедовать нечего: разве ты в твоем состоянии согрешить можешь?» Но я ему ответила: «А мысленный грех, батюшка?» - «Ну, говорит, а сам смеется, - это грех не великий».   
   - Спать-то я не всегда могу. Хоть и больших болей у меня нет, а ноет у меня там, в самом нутре, и в костях тоже, не дает спать как следует… А так лежу себе, лежу-полеживаю – и не думаю, чую, что жива, дышу – и вся я тут. Смотрю, слушаю. Пчелы на пасеке жужжат да гудят, голубь на крышу сядет и заворкует, курочка-наседочка зайдет с цыплятами крошек поклевать, а то воробей залетит или бабочка – мне очень приятно. В позапрошлом году так даже ласточки вон там, в углу, гнездо себе свили и детей вывели. Уж как же оно было занятно! Одна влетит, к гнездышку припадет, детей накормит – и вон. Глядишь – уж на смену ей другая.  Иногда не влетит, только мимо раскрытой двери пронесется, а детки тотчас – ну пищать да клювы разевать… А то раз вот смеху-то было! Заяц забежал, право! Собаки, что ли, за ним гнались, только он прямо в дверь как прикатит!.. Сел близенько и долго-таки сидел, всё носом водил и усами дергал – настоящий офицер! И на меня смотрел. Понял, значит, что я ему не страшна. Наконец встал, прыг-прыг к двери, на пороге оглянулся – да и был таков! Смешной такой!
   -А то я молитвы читаю. Только немного я знаю их…Да и что я стану Господу Богу наскучать? О чем я Его просить могу? Он лучше меня знает, чего мне надобно. Послал Он мне крест – значит, меня Он любит. Так нам велено это понимать. Прочту «Отче наш», «Богородицу», акафист «Всем скорбящим» - да и опять полеживаю себе безо всякой думочки. И ничего!
   - Послушай, Лукерья, хочешь, я распоряжусь? Тебя в больницу перевезут, в хорошую городскую больницу! Кто знает, быть может, еще тебя вылечат? Во всяком случае ты одна не будешь…
   Лукерья чуть-чуть двинула бровями.
   - Ох, нет, барин, - промолвила она озабоченным шепотом, – не переводите меня в больницу, не трогайте меня. Я там только  больше муки приму. Уж куда меня лечить! Вот так-то раз доктор сюда приезжал, осматривать меня захотел. Я его прошу: «Не тревожьте меня, Христа ради!» Куда! Переворачивать меня стал, руки, ноги разминал, разгинал…Потормошил, потормошил меня. Назвал мою болезнь – мудрено таково – да с тем и уехал. А у меня потом целую неделю все косточки ныли. Вы говорите: я одна бываю… Нет, не всегда. Ко мне ходят. Я смирная – не мешаю. Девушки крестьянские зайдут, погуторят, странница забредет, станет про Иерусалим рассказывать, про Киев, про святые города. Да мне и не страшно одной быть. Даже лучше, ей-ей! Барин, не трогайте меня, не возите в больницу. Спасибо вам, вы добрый, только не трогайте меня, голубчик.
   - Ну, как хочешь, как хочешь, Лукерья, Я ведь для твоей же пользы полагал…
   - Знаю, барин, что для моей пользы. Да, барин, милый, кто другому помочь может? Кто ему в душу войдет? Сам себе человек помогай! Вы вот не поверите -  а я лежу иногда так-то одна… и словно никого в целом свете, кроме меня, нет. Только одна я  - живая! И чудится мне, будто что меня осенит… Возьмет размышление – даже удивительно.
   - О чем же ты тогда размышляешь, Лукерья?
   - Этого, барин, тоже никак нельзя сказать: не растолкуешь. Да и забывается оно потом. Придет, словно тучка, прольется, свежо так, хорошо станет, а что такое было - и не поймешь! Только думается мне: будь около меня люди – ничего бы этого не было, и ничего я бы не чувствовала, окромя своего несчастья.
   - Вот вы, барин, спрашивали меня, - заговорила опять Лукерья, - сплю ли я? Сплю я, точно, редко, но всякий раз сны вижу – хорошие сны! Никогда я больной себя не вижу: такая я всегда во сне здоровая да молодая… Одно горе: проснусь я – потянуться хочу хорошенько – ан я вся как скованная. Раз мне какой чудный сон приснился! Хотите, расскажу вам? – Ну, слушайте. – Вижу я, будто стою я в поле, а кругом рожь, такая высокая, спелая, как золотая!... И будто со мной собачка рыженькая, злющая-презлющая – всё укусить меня хочет. И будто в руках у меня серп, и не простой серп, а самый как есть месяц, вот когда он на серп похож бывает. И этим самым месяцем должна я эту самую рожь сжать дочиста. Только очень меня от жары растомило, и месяц меня слепит, и лень на меня нашла, а кругом васильки растут, да такие крупные! И все ко мне головками повернулись. И думаю я: нарву я этих васильков, Вася прийти обещался – так вот я себе венок сперва совью, жать-то я еще успею. Начинаю я рвать васильки, а они у меня промеж пальцев тают да тают, хоть ты что! И не могу я себе венок свить. А между тем я слышу – кто-то уже идет ко мне, близко таково, и зовет: Луша! Луша!.. Ай, думаю, беда – не успела! Все равно, надену я себе на голову этот месяц вместо васильков. Надеваю я месяц, как кокошник, и так сама сейчас вся засияла, все поле кругом осветила. Глядь - по самым верхушкам колосьев катит ко мне скорехонько – только не Вася, а Сам Христос! И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу, - таким Его не пишут, - а только это Он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом, - только пояс золотой, - и мне ручку протягивает. «Не бойся, - говорит, - невеста моя разубранная, ступай за мною, ты у меня в царстве Небесном хороводы водить будешь и песни играть райские». И я к Его ручке как прильну! Собачка моя сейчас меня за ноги… но тут мы взвились! Он впереди… Крылья у него по всему небу развернулись, длинные, как у чайки. – И я за ним! И собачка должна отстать  от меня. Тут только я поняла, что эта собачка – болезнь моя и что в царстве Небесном ей уже места не будет.
   Лукерья умолкла на минуту.
   - А то  еще видела я сон, - начала она снова, - а быть может, это было мне видение – я уж не знаю. Почудилось мне, будто я в самой этой плетушке лежу, и приходят ко мне мои покойные  родители – батюшка да матушка – и кланяются мне низко, а сами ничего не говорят. И спрашиваю я их: зачем вы, батюшка и матушка, мне кланяетесь? А затем, говорят, что так как ты на сем свете много мучишься, то не одну ты свою душеньку облегчила, но и с нам большую тягу сняла. И нам на том свете стало много способнее. Со своими грехами ты уже покончила. Теперь наши грехи побеждаешь. И, сказавши это, родители мне опять поклонились – и не стало их видно: одни стены видны. Очень я потом сомневалась, что это такое со мною было. Даже батюшке на духу рассказала. Только он полагает, что это было не видение, потому что видения бывают одному духовному чину.
   - А то вот еще какой мне был сон, - продолжала Лукерья. – Вижу я, что сижу я этак будто на  большой дороге под ракитой, палочку держу оструганную, котомка за плечами и голова платком окутана – как есть странница! И идти мне куда-то далеко-далеко на богомолье. И проходят мимо меня всё странники, идут они тихо, словно нехотя, всё в одну сторону, лица у всех унылые и друг на дружку все очень похожи.  И вижу я: вьется, мечется между ними одна женщина, целой головой выше других, и платье на ней особенное, словно не наше, не русское. И лицо тоже особенное, постное лицо, строгое. И будто все  другие от нее сторонятся, а она вдруг верть – да прямо ко мне. Остановилась и смотрит, а глаза у ней, как у сокола, желтые, большие и светлые-пресветлые. И спрашиваю я ее: «Кто ты?» А она мне говорит: «Я смерть  твоя». Мне чтобы испугаться, а я напротив – рада-радехонька, крещусь! И говорит мне та женщина, смерть моя: «Жаль мне тебя, Лукерья, но взять я тебя с собой не могу. Прощай!» Господи! Как мне тут грустно стало! «Возьми меня, говорю, матушка, голубушка, возьми!» И смерть моя обернулась ко мне, стала мне выговаривать… Понимаю я, что назначает она мне мой час, да непонятно так, неявственно…После, мол, петровок… С этим я и проснулась…Такие-то у меня бывают сны удивительные!
   Лукерья подняла глаза кверху… задумалась.
   Я не мог не подивиться вслух ее терпенью.
   - Эх, барин! – возразила она. – Что вы это? Какое такое терпение? Вот Симеона Столпника терпение было точно великое: тридцать лет на столбу простоял! А другой угодник себя в землю зарыть велел по самую грудь, и муравьи ему лицо ели… А я что!
   Я стал с нею прощаться, повторил ей мое обещание прислать ей лекарство, попросил ее еще раз хорошенько подумать и сказать мне – не нужно ли ей чего?
   - Ничего мне не нужно, всем довольна, слава Богу, – с величайшим усилием, но умиленно проговорила она. – Дай Бог всем здоровья! А вот вам бы, барин, матушку вашу уговорить – крестьяне здешние бедные – хоть бы малость оброку с них сбавила! Земли у них недостаточно, угодий нет… Они бы за вас Богу помолились… А мне ничего не нужно – всем довольна.
   Я узнал, что ее в деревне прозывали «Живые мощи», что, впрочем, от нее никакого не видать беспокойства, ни ропота от нее не слыхать, ни жалоб. Сама ничего не требует, а, напротив – за все благодарна. «Богом убитая, - так заключил десятский, - стало быть, за грехи, но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать ее – нет, мы не осуждаем. Пущай ее!»
   Несколько недель спустя я узнал, что Лукерья скончалась Смерть  пришла-таки за ней -  «после петровок». Рассказывали, что в самый день кончины она всё слышала колокольный звон, хотя от Алексеевки до церкви считают пять верст с лишком, и день был будничный. Впрочем, Лукерья говорила, что звон шел не от церкви, а «сверху». Вероятно, она не посмела сказать: с неба.
И.С. Тургенев
           Стихотворение в прозе
                Порог
                Сон
   Я вижу громадное здание.
В передней стене узкая дверь раскрыта настежь, за дверью – угрюмая мгла. Перед высоким порогом стоит девушка… Русская девушка.
   Морозом дышит та непроглядная мгла, и вместе с леденящей струей выносится из глубины здания медлительный, глухой голос:
- О,  ты,  что желаешь переступить этот порог, - знаешь ли ты, что тебя ожидает?
 - Знаю, - отвечает девушка.
- Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и самая смерть?
- Знаю.
- Отчуждение полное, одиночество?
- Знаю. Я готова. Я перенесу все страдания, все удары.
- Не только от врагов, но и от родных, от друзей?
- Да, и от них.
- Хорошо. Ты готова на жертву?
- Да.
- На безымянную жертву? Ты погибнешь – и никто… никто даже не будет знать, чью память почтить?
- Мне не нужно ни благодарности, ни сожаления. Мне не нужно имени.
- Готова ли ты на преступление?
Девушка потупила голову.
- И на преступление готова.
Голос не тотчас возобновил свои вопросы.
- Знаешь ли ты, - заговорил он, наконец, - что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила молодую жизнь?
- Знаю и это. И все-таки я хочу войти.
- Войди!
Девушка перешагнула порог – и тяжелая завеса упала за нею.
- Дура! – проскрежетал кто-то сзади.
- Святая! – принеслось откуда-то в ответ.
А.А.  Фет (1820-1892)

Поделись живыми снами,
Говори душе моей,
   Что не выскажешь словами –
Звуком на душу навей.
1847

Я в моих тебя вижу всё снах
С той же яркою искрой в глазах,
С тем же бледно-прозрачным лицом,
С тем же розовым белым венцом,

С той же властью приветливых слов,
С той же тучей младенческих снов,
И во сне так я полно живу,
Как, бывало, живал наяву.
7 сентября 1847

Н.А. Некрасов (1821 – 1878)
Мороз, Красный нос
Как в сне Обломова запечатлен обычный день помещиков, так в «заколдованном сне» Дарьи в поэме Некрасова отражена жизнь крестьян.
Муж Дарьи умер, она одна едет в лес за дровами, но, нарубив их, прислонилась к дереву и замерзла.
«Господи! Сколько я дров нарубила!
Не увезешь на возу….
ХХ1Х
Окончив привычное дело,
На дровни поклала дрова,
За вожжи взялась и хотела
Пуститься в дорогу вдова.

Да вновь пораздумалась стоя,
Топор машинально взяла
И, тихо, прерывисто воя,
К высокой сосне подошла.

Едва ее ноги держали,
Душа истомилась тоской,
Настало затишье печали –
Невольный и страшный покой!

Стоит под сосной чуть живая,
Без думы, без стона, бес слез.
В лесу тишина гробовая –
День светел, крепчает мороз.
ХХХ
Не ветер бушует над бором,
   Не с гор побежали ручьи,
Мороз-воевода дозором
Обходит владенья свои.

Глядит – хорошо ли метели
Лесные тропы занесли,
И нет ли где трещины, щели,
И нет ли где голой земли.

Пушисты ли сосен вершины,
Красив ли узор на дубах?
И крепко ли скованы льдины
В великих и малых водах?

Идет – по деревьям шагает,
Трещит по замерзлой воде,
И яркое солнце играет
В косматой его бороде.

Дорога везде чародею.
Чу! Ближе подходит, седой,
И вдруг очутился над нею,
Над самой ее головой!

Забравшись на сосну большую,
По веточкам палицей бьет
И сам про себя удалую,
Хвастливую песню поет:

ХХХ1
«Вглядись, молодица, смелее,
каков воевода Мороз!
Навряд тебе парня сильнее
И краше видать привелось?

Метели, снега и туманы
Покорны морозу всегда,
Пойду на моря-окияны –
Построю дворцы изо льда.

Задумаю – реки большие
Надолго упрячу под гнет,
Построю мосты ледяные,
Каких не построит народ.

Где быстрые, шумные воды
Недавно свободно текли,
Сегодня прошли пешеходы,
Обозы с товаром прошли.

Люблю я в глубоких могилах
Покойников в иней рядить,
И кровь вымораживать в жилах,
И мозг в голове леденить.

На горе недоброму вору,
На страх седоку и коню
Люблю я в вечернюю пору
Затеять в лесу трескотню.

Бабенки, пеняя на леших,
Домой удирают скорей.
А пьяных, и конных, и пеших,
Морочить еще веселей.
 
   Без мела всю выбелю рожу,
А нас запылает огнем,
И бороду так приморожу
К вожжам – хоть руби топором!

Богат я, казны не считаю,
И всё не скудеет добро,
Я царство свое убираю
В алмазы, жемчуг, серебро.

Войди в мое царство со мною
И будь ты царицею в нем!
Поцарствуем славно зимою,
А летом глубоко уснем.

Войди! Приголублю, согрею,
Дворец отведу голубой…»
И стал воевода над нею
Махать ледяной булавой.
ХХХ11
«Тепло ли тебе, молодица?» –
с высокой сосны ей кричит.
«Тепло!» – отвечает вдовица,
Сама холодеет, дрожит.

Морозко спустился пониже,
Опять помахал булавой
И шепчет ей ласковей, тише:
«Тепло ли?» – Тепло, золотой! –

Тепло – а сама коченеет.
Морозко коснулся ее:
В лицо ей дыханием веет
И иглы колючие сеет
С седой бороды на нее.

И вот  перед ней опустился!
«Тепло ли?» промолвив опять,
И в Проклушку вдруг обратился
И стал он ее целовать.

В уста ее, в очи и в плечи
Седой чародей целовал
И те же ей сладкие речи,
Что милый о свадьбе, шептал.

И так-то ли любо ей было
Внимать его сладким речам,
Что Дарьюшка очи закрыла,
Топор уронила к ногам.

Улыбка у горькой вдовицы
Играет на бледных губах,
Пушисты и белы ресницы,
Морозные иглы в бровях…
ХХХ111

В сверкающий иней одета
Стоит, холодеет она,
И снится ей жаркое лето –
Не вся еще рожь свезена,

Но сжата, - полегче им стало!
Возили снопы мужики,
А Дарья картофель копала
С соседних полос у реки.

Свекровь ее тут же, старушка,
Трудилась, на полном мешке
Красивая Маша, резвушка,
Сидела с морковкой в руке.

Телега, скрипя, подъезжает –
Савраска глядит на своих,
И Проклушка крупно шагает
За возом снопов золотых.

- Бог помочь! А где Гришуха? –
Отец мимоходом сказал.
«В горохах», - сказала старуха.
- Гришуха! – отец закричал,

На небо взглянул. – Чай, не рано?
Испить бы…Хозяйка встает
И Проклу из белого жбана
Напиться кваску подает.

Грищуха меж тем отозвался.
Горохом опутан кругом,
Проворный мальчуга казался
Бегущим зеленым кустом.

- Бежит!.. у… бежит, постреленок,
- Горит под ногами трава! –
Гришуха черен, как галчонок,
Бела лишь одна голова.

Крича, подбегает вприсядку
(На шее горох хомутом).
Попотчевал бабушку, матку,
Сестренку – вертится вьюном!

От матери молодцу ласка,
Отец мальчугана щипнул,
Меж тем не дремал и савраска:
Он шею тянул да тянул,

Добрался, - оскаливши зубы,
Горох аппетитно жует,
И в мягкие добрые губы
Гришухино ухо берет.

ХХХ1У
Машутка отцу закричала:
- Возьми меня, тятька, с собой!
Спрыгнула с мешка  - и упала,
Отец ее поднял. «Не вой!

Убилась – неважное дело!…
Девчонок не надобно мне,
Еще вот такого пострела
Рожай мне, хозяйка, к весне!

Смотри же!» Жена застыдилась.
- Довольно с тебя одного!
(А знала, под сердцем уж билось
Дитя…) «Ну, Машук, ничего!»

И Проклушка, став на телегу,
Машутку с собой покатил.
Вскочил и Гришутка с разбегу,
И с грохотом воз покатил.

Воробушков стая слетела
С снопов. Над телегой взвилась.
И Дарьюшка долго смотрела,
От солнца рукой заслонясь,

Как  дети с отцом приближались
К дымящейся риге своей,
И ей из снопов улыбались
Румяные лица детей.

Чу, песня! Знакомые звуки!
Хорош голосок у певца…
Последние признаки муки
У Дарьи исчезли с лица,

Душой улетая за песней,
Она отдалася вполне…
Нет в мире той песни прелестней,
Которую слышим во сне!

О чем она – Бог ее знает!
Я слов уловить не умел,
Но сердце она утоляет,
В ней дольнего счастья предел.

В ней кроткая ласка участья,
Обеты любви без конца…
Улыбка довольство и счастья
У Дарьи не сходит с лица.

ХХХУ
Какой бы ценой ни досталось
Забвенье крестьянке моей,
Что нужды? Она улыбалась.
Жалеть мы не будем о ней.

Нет глубже, нет слаще покоя,
Какой посылает нам лес,
Недвижно. Бестрепетно стоя
Под холодом зимних небес.

Нигде так глубоко и вольно
Не дышит усталая грудь,
И ежели жить нам довольно,
Нам слаще нигде не уснуть!

ХХХУ1
Ни звука! Душа умирает
Для скорби, для страсти. Стоишь
И чувствуешь, как покоряет
Ее эта мертвая тишь.

Ни звука! И видишь ты синий
Свод неба, да солнце, да лес,
В серебряно-матовый иней
Наряженный, полный чудес,

Влекущий неведомой тайной,
Глубоко-бесстрастный… Но вот
Послышался шорох случайный –
Вершинами белка идет.

Ком снегу она уронила
На Дарью, прыгнув по сосне.
А Дарья стояла и стыла
В своем заколдованном сне.
1863

Ф.М. Достоевский (1821 – 1881)
Сон смешного человека
Фантастический рассказ
   Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я все еще не оставался для них таким же смешным, как и прежде. Но теперь уж я не сержусь, теперь они все мне милы, и даже когда они смеются надо мной – и тогда чем-то даже особенно милы. Я бы сам смеялся с ними, - не то что над собой, а их любя, если б мне не было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что они не знают истину, а я знаю истину. Ох, как тяжело одному знать истину! Но они этого не поймут. Нет, не поймут.
А прежде я тосковал очень оттого, что казался смешным. Не казался, а был. Я всегда был смешон, и знаю это, может быть, с самого моего рождения. Может быть, я уже семи лет знал, что я смешон. Потом я учился в школе, потом в университете и что же – чем больше я учился, больше научался тому, что я смешон. Так что для меня вся моя университетская наука как бы только для того и существовала под конец, чтобы доказывать  и объяснять мне, по мере того как я в нее углублялся, что я смешон. Подобно как в науке, шло и в жизни. С каждым годом нарастало и укреплялось во мне то же самое сознание о моем смешном виде во всех отношениях. Надо мной смеялись все и всегда. Не знали они никто и не догадывались о том, что если был человек на земле, больше всех знавший про то, что я смешон, так это был я сам, и вот это-то было для меня всего обиднее, что они этого не знают, но тут я сам был виноват: я всегда был так горд, что ни за что и никогда не хотел никому в этом признаться.  Гордость эта росла во мне с годами, и если б случилось так, что я хоть перед кем бы то ни было позволил себе признаться, что я смешной, то, мне кажется, я тут же, в тот же вечер, раздробил бы себе голову из револьвера. О, как я страдал в своем отрочестве о том, что я не выдержу и вдруг как-нибудь признаюсь сам товарищам. Но с тех пор, как я стал молодым человеком, я хоть и узнавал с каждым годом все больше и больше о моем ужасном качестве, но почему-то стал спокойнее. Именно почему-то, потому что я и до сих пор не могу определить почему. Может быть, потому в душе моей нарастала страшная тоска по одному обстоятельству, которое было уже бесконечно выше всего меня: именно – это было постигшее меня одно убеждение в том, что на свете везде всё равно. Я очень давно предчувствовал это, но полное убеждение явилось в последний год как-то вдруг. Я вдруг почувствовал, что мне все равно было бы, существовал ли бы мир или если бы ничего не было. Я стал слышать и чувствовать всем существом моим, что ничего при мне не было. Сначала мне всё казалось, что зато было многое прежде, но потом я догадался, что и прежде ничего тоже не было, а только почему-то казалось. Мало-помалу я убедился, что и никогда ничего не будет. Тогда я вдруг перестал сердиться на людей и почти стал не примечать их. Право, это обнаруживалось даже в самых мелких пустяках: я, например, случалось, иду по улице и натыкаюсь на людей. И не чтоб от задумчивости: об чем мне было думать, я совсем перестал тогда думать: мне было все равно. И добро бы я разрешил вопросы: о, ни одного не разрешил, а сколько их было? Но мне стало все равно, и вопросы все удалились.
   И вот, после того уж, я узнал истину. Истину я узнал в прошлом ноябре, и именно третьего ноября, и с того времени я каждое мгновение помню. Это было в мрачный, самый мрачный вечер, какой только может быть. Я возвращался тогда в одиннадцатом часу вечера домой,  и именно, помню, я подумал, что уж не может быть более мрачного времени. Даже в физическом отношении. Дождь лил весь день, и это был самый холодный и мрачный дождь, какой-то даже грозный дождь, я это помню, с явной враждебностью к людям, а тут вдруг, в одиннадцатом часу перестал и началась страшная сырость, сырее и холоднее, чем когда дождь шел, и ото всего шел какой-то пар, от каждого камня на улице и из каждого переулка… Мне вдруг представилось, что если б потух везде газ, то стало бы отраднее, а с газом грустнее сердцу, потому что он всё это освещает. Я в этот день почти не обедал и с раннего утра просидел у одного инженера, а у него сидели еще двое приятелей. Я всё молчал и, кажется, им надоел. Они говорили о чем-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было все равно, я это видел, и они горячились только так. Я им вдруг и высказал это: «Господа, ведь вам, говорю, все равно». Они не обиделись, а все надо мной засмеялись. Это оттого, что я сказал без всякого упрека, и просто потому, что мне было все равно. Они и увидели, что мне все равно, и им стало весело.
   Когда я на улице подумал про газ, то взглянул на небо. Небо было ужасно темное, но явно можно было различить разорванные облака, а между ними бездонные черные пятна. Вдруг  я заметил в одном из этих пятен звездочку и стал пристально глядеть на нее. Это потому, что эта звездочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя. У меня это было твердо положено еще два месяца назад. И как я ни беден, а купил прекрасный револьвер и в тот же день зарядил его. Но прошло уже два месяца, а он всё лежал в ящике, но мне было до того все равно, что захотелось наконец улучить минуту, когда будет не так все равно, для чего так – не знаю. И, таким образом, в эти два месяца я каждую ночь, возвращаясь домой, думал, что застрелюсь. Я всё ждал минуты. И вот теперь эта звездочка дала мне мысль, и я положил, что это будет непременно уже в эту ночь. А почему звездочка дала мысль – не знаю.
   И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка. Улица уже была пуста, и никого почти не было. Вдали спал на дрожках извозчик. Девочка было лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню. Они мне особенно мелькнули в глаза. Она вдруг стала дергать меня за локоть и звать. Она не плакала, но как-то отрывисто выкрикивала какие-то слова, которые не могла хорошо выговорить, потому что вся дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то в ужасе и кричала отчаянно: «Мамочка! Мамочка!» Я обернул было к ней лицо, но не сказал ни слова и продолжал идти, но она бежала и дергала меня, и в голосе ее прозвучал тот звук, который  у очень испуганных  детей означает отчаяние. Я знаю этот звук. Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что ее мать где-то помирает, или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, найти что-то, чтоб  помочь маме. Но я не пошел за ней, и, напротив, у меня явилась вдруг мысль прогнать ее. Я сначала ей сказал, чтоб она отыскала городового. Но она вдруг сложила ручки и, всхлипывая, задыхаясь, всё бежала сбоку и не покидала меня. Вот тогда-то я топнул на нее и крикнул. Она прокричала лишь: «Барин, барин!» - но вдруг бросила меня и стремглав перебежала улицу: там показался тоже какой-то прохожий, и она, видно, бросилась от меня к нему.
   Я поднялся в мой пятый этаж. Я живу от хозяев, и у нас номера. Комната у меня бедная и маленькая, а окно чердачное, полукруглое. У меня клеенчатый диван, стол, на котором книги, два стула и покойное кресло, старое-престарое, но зато вольтеровское. Я сел, зажег свечку и стал думать. Рядом, в другой комнате, за перегородкой, продолжался содом. Он шел у них еще с третьего дня. Там жил отставной капитан, а у него были гости – человек шесть стрюцких, пили водку и играли в штос старыми картами. В прошлую ночь была драка, и я знаю, что двое из них долго таскали друг друга за волосы. Хозяйка хотела жаловаться, но она боится капитана ужасно. Прочих жильцов у нас в номерах всего одна маленькая ростом и худенькая дама, из полковых, приезжая, с тремя маленькими и заболевшими уже у нас в номерах детьми. И она, и дети боятся капитана до обморока и всю ночь трясутся и крестятся, а с самым маленьким ребенком был от страха какой-то припадок. Этот капитан, я наверное знаю,  останавливает иной раз прохожих на Невском и просит на бедность. На службу его не принимают, но, странное дело (я ведь к тому и рассказываю это), капитан во весь месяц, с тех пор как у нас живет, не возбудил во мне никакой досады. От знакомства я, конечно, уклонился с самого начала, да и ему самому скучно со мной стало с первого же разу, но сколько бы они ни кричали за своей перегородкой и сколько бы их там ни было, - мне все равно. Я сижу всю ночь и, право, их не слышу, - до того о них забываю. Я ведь каждую ночь не сплю до самого рассвета и вот уже этак год. Я просиживаю всю ночь у стола в креслах и ничего не делаю. Книги читаю я только днем. Сижу и даже не думаю, а так, какие-то мысли бродят, а я их пускаю на волю. Свечка сгорает в ночь вся. Я сел у стола тихо, вынул револьвер и положил перед собой. Когда я его положил, то помню, спросил себя: «Так ли?», и совершенно утвердительно ответил себе: «Так». То есть застрелюсь. Я знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько еще просижу до тех пор за столом, - этого точно не знал. И уж конечно бы застрелился, если бы не та девочка.
                11
   Видите ли: мне хоть и было все равно, но ведь боль-то я, например, чувствовал. Ударь меня кто, я бы почувствовал боль.  Так точно и в нравственном отношении: случись что-нибудь очень жалкое, то почувствовал бы жалость, так же как и тогда, когда мне было еще в жизни не все равно. Я и почувствовал жалость давеча: уж ребенку-то я бы непременно помог. Почему ж я не помог девочке? А из одной явившейся  тогда идеи: когда она меня дергала и звала меня, то вдруг возник тогда передо мной вопрос, и я не мог разрешить его. Вопрос был праздный, но я рассердился. Рассердился вследствие того вывода, что если я уже решил, что в нынешнюю ночь с собой покончу, то, стало быть, мне все на свете должно было стать теперь, более чем когда-нибудь, все равно. Отчего же я вдруг почувствовал, что мне не все равно и я жалею девочку? Я помню, что я ее очень пожалел, до какой-то даже странной боли и совсем даже невероятной в моем положении  Право, я не умею лучше передать этого тогдашнего моего мимолетного ощущения, но ощущение продолжалось и дома, когда я уже засел за столом, и я очень был раздражен, как давно уже не был. Рассуждение текло за рассуждением. Представлялось ясным, что если я человек, и еще не нуль, и пока не обратился в нуль, то живу, а следственно, могу страдать, сердиться и ощущать стыд за свои поступки. Пусть. Но ведь если я убью себя, например, через два часа, то что мне девочка и какое мне тогда дело и до стыда и до всего на свете? Я обращаюсь в нуль, и нуль абсолютный. И неужели сознание о том, что я сейчас совершенно
Не буду существовать, а стало быть, и ничто не будет существовать, не могло иметь ни малейшего влияния ни на чувство жалости к девочке, ни на чувство стыда после сделанной подлости? Ведь я потому-то и затопал и закричал диким голосом на бедного ребенка, что, дескать, не только вот не чувствую, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь могу, потому что через два часа всё угаснет». Верите ли, что потому закричал? Я теперь почти убежден в этом. Ясным представлялось, что жизнь и мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере, для меня. Не говоря уже  о том, что, может быть, и действительно ни для кого ничего не будет после меня., и весь мир, только лишь угаснет мое сознание, угаснет тотчас как призрак, как принадлежность лишь моего одного сознания, и упразднится, ибо, может быть, весь этот мир и все эти люди – я-то сам один и есть. Помню, что, сидя и рассуждая, я обертывал все эти новые вопросы, теснившиеся один за другим, совсем даже в другую сторону и выдумывал совсем уж новое. Например, мне вдруг представилось одно странное соображение, что если б я жил прежде на Луне или на Марсе и сделал бы там какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок, какой только можно себе представить, и был там за него поруган и обесчещен так, как теперь можно ощутить и представить лишь разве иногда во сне, в кошмаре, и если б, очутившись потом на Земле, я продолжал бы сохранять сознание о том, что сделал на другой планете, и, кроме того, знал бы, что уже туда ни за что и никогда не возвращусь, то, смотря с Земли на Луну, - было бы мне все равно или нет? Ощущал ли бы я за тот поступок стыд или нет? Вопросы были праздные и лишние, так как револьвер лежал уже передо мною, и я всем существом моим знал, что это будет наверно, но они горячили меня, и я бесился. Я как бы уже не мог умереть теперь, чего-то не разрешив предварительно. Одним словом, эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил тот выстрел. У капитана же между тем стало тоже всё утихать: они кончили в карты, устраивались спать, а пока ворчали и лениво доругивались. Вот тут-то я вдруг и заснул, чего никогда со мной не случалось прежде, за столом в креслах. Я заснул  совершенно мне неприметно. Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающей ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через время и пространство. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце, а между тем хитрейшие вещи проделывал иногда мой рассудок во  сне! Между тем с ним происходят во сне вещи совсем непостижимые. Мой брат, например, умер пять лет назад. Я иногда вижу его во сне: он принимает участие в моих делах, мы очень заинтересованы, а между тем я ведь вполне, во всё продолжение сна, знаю и помню, что мой брат помер и схоронен. Как же я не дивлюсь тому, что он хоть и мертвый, а все-таки тут подле меня и со мной хлопочет? Почему разум мой совершенно допускает это? Но довольно. Приступаю к сну моему. Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не все равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне Истину? Ведь если раз узнал истину и увидал ее, то ведь знаешь, что она истина и другой нет и не может быть, спите вы или живете. Ну, и пусть сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, - о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь!
   Слушайте.
                111
   Я сказал, что заснул незаметно и даже как бы продолжая рассуждать о тех же материях. Вдруг приснилось мне, что я беру револьвер и, сидя, наставляю его прямо в сердце – в сердце, а не в голову, я же положил прежде непременно застрелиться в голову и именно в правый висок. Наставив в грудь, я подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена передо мною вдруг задвигались и заколыхались. Я поскорее выстрелил.
   Во сне вы падаете иногда с высоты, или режут вас, или бьют, но вы никогда не чувствуете боли, кроме разве если сами как-нибудь действительно ушибетесь в кровати, тут вы почувствуете боль и всегда почти от боли проснетесь. Так и в сне моем: боли я не почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом моим всё  во мне сотряслось и всё вдруг потухло, и стало кругом меня ужасно  черно. Я как будто ослеп и онемел, и вот я лежу на чем-то твердом, протянутый, навзничь, ничего не вижу и не могу сделать ни одного движения. Кругом ходят и кричат, басит капитан, визжит хозяйка, - и вдруг опять перерыв, и вот уже меня несут в закрытом гробе. И я чувствую, как колыхается гроб, т рассуждаю об этом, и вдруг меня в первый раз поражает идея, что я ведь умер, совсем умер, знаю это и не сомневаюсь, не вижу и не движусь, а между тем чувствую и рассуждаю. Но я скоро  мирюсь с этим и, по обыкновению, как во сне, принимаю действительность без спору.
   И вот меня зарывают в землю. Все уходят, я один, совершенно один. Я не движусь. Всегда, когда я прежде наяву представлял себе, как меня похоронят в могиле, то собственно с могилой соединял лишь ощущение сырости и холода. Так и теперь я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах, но больше ничего не почувствовал.
   Я лежал и, странно, - ничего не ждал, без спору принимая, что мертвому ждать нечего. Но было сыро. Не знаю, сколько прошло времени, - час или несколько дней, или много дней. Но вот вдруг на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся сквозь крышку гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее, и так далее, через минуту. Глубокое негодование загорелось вдруг в сердце моем, и вдруг я почувствовал в нем физическую боль: «Это рана моя, - подумал я, - это выстрел, там пуля… А капля всё капала, каждую минуту и прямо на закрытый мой глаз. И я вдруг воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем  существом моим к властителю того, что совершалось со мною:
   - Кто бы ты ни был, но если ты есть и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое – безобразием и нелепостью моего дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества!
   Я воззвал и смолк. Целую почти минуту продолжалось глубокое молчание, и даже еще одна капля упала, но я знал, я беспредельно и нерушимо знал и верил, что непременно сейчас всё изменится. И вот вдруг разверзлась могила моя. То есть я не знаю, была ли она раскрыта и раскопана, но я был взят каким-то  темным и неизвестным мне существом, и мы очутились в пространстве. Я вдруг прозрел: была глубокая ночь, и никогда, никогда еще не было такой темноты! Мы неслись в пространстве, уже далеко от земли. Я не спрашивал того, который нес меня, ни о чем, я ждал и был горд. Я уверял себя, что не боюсь, и замирал от восхищения при мысли, что не боюсь. Я не помню, сколько времени мы неслись, и не могу представить: совершалось всё так, как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце. Я помню, что вдруг увидал в темноте одну звездочку. «Это Сириус?» - спросил я, вдруг не удержавшись, ибо я не хотел ни о чем спрашивать. – «Нет, это та самая звезда, которую ты видел между облаками, возвращаясь домой,» - отвечало мне существо, уносившее меня. Я знал, что оно имело как бы лик человеческий. Странное дело, я не любил это существо, даже чувствовал к нему глубокое отвращение. Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот я в руках существа, конечно, не человеческого, но которое есть, существует: «А, стало быть, есть и  за гробом жизнь!» - подумал я со странным легкомыслием сна, но сущность сердца моего оставалась со мною во всей глубине: «И если надо быть снова, - подумал я, - и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!» - «Ты знаешь, что я боюсь тебя, и за то презираешь меня», - сказал я вдруг моему спутнику, не удержавшись  от унизительного вопроса, в котором заключалось признание, и ощутив, как укол булавки, в сердце моем унижение мое. Он не ответил на вопрос мой,  вдруг почувствовал, что меня не презирают и надо мной не смеются и даже не сожалеют мне и что путь наш имеет цель, неизвестную и таинственную, касающуюся одного меня. Страх нарастал в моем сердце.  Что-то немо, но с мучением сообщалось мне от моего молчащего спутника и как бы проницало меня. Мы неслись в темных и неведомых пространствах. Я давно уже перестал видеть знакомые глазу созвездия.  Я знал, что есть такие звезды в небесных пространствах, от которых лучи доходят на землю лишь в тысячи и миллионы лет. Может быть, мы уже пролетали эти пространства. Я ждал чего-то в страшной, измучившей меня тоске. И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство потрясло меня: я увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю, и что мы от нашего солнца на бесконечном расстоянии, но я узнал почему-то, всем существом моим, что это совершенно такое же солнце, как и наше, повторение и его двойник его. Сладкое, зовущее чувство зазвучало восторгом в  душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моем сердце и воскресила его, и я ощутил жизнь, прежнюю жизнь, в первый раз до могилы.
   - Но если это – солнце, если это совершенно такое же солнце, как наше, - вскричал я, - то где же земля? – И мой спутник указал мне на звездочку, сверкавшую в темноте изумрудным блеском. Мы неслись прямо в ней.
   - И неужели возможны такие повторения во вселенной, неужели таков природный закон?.. И если там земля, то неужели она такая земля, как и наша… совершенно такая же, несчастная, бедная, но дорогая и вечно любимая и такую же мучительную любовь рождающая к себе в самых неблагодарных даже детях  своих, как и наша?.. – вскрикивал я, сотрясаясь от неудержимой, восторженной любви к той родной прежней земле, которую я покинул. Образ бедной девочки мелькнул передо мной.
   - Увидишь всё, - ответил мой спутник, и какая-то печаль послышалась в его слове.
   Но мы быстро приближались к планете. Она росла в глазах моих, я уже различал океан, очертания Европы, и вдруг странное чувство какой-то великой, святой ревности возгорелось в сердце моем: «Как может быть подобное повторение и для чего? Я люблю, я могу любить лишь ту землю, которую я оставил, на которой остались брызги крови моей, когда я, неблагодарный, выстрелом в сердце мое  погасил эту жизнь. Но никогда, никогда не переставал я любить ту землю, и даже в ту ночь, расставаясь с ней, я, может быть, любил ее мучительнее, чем когда-либо. Есть ли мучение на этой новой земле? На нашей земле мы истинно модем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем любить и не знаем иной любви. Я хочу мучения, чтоб любить. Я хочу, я жажду в сию минуту целовать, обливаясь слезами, лишь ту одну землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной!»
   Но спутник мой уже оставил меня. Я вдруг, совсем как бы для меня незаметно, стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного как рай дня. Я стоял, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий архипелаг, или где-нибудь на прибрежье материка, прилагающего к этому архипелагу. О, всё было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковой изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью,  явной, видимой, почти сознательной.  Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня  тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно были меня своими милыми, трепетными крылышками. И, наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца, - о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы, в словах и голосах этих людей звучала детская радость!.. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял всё, всё! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди, не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем.  Эти люли, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня, они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чем, но как бы всё уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего..
                1У
   Видите ли что опять-таки: ну, пусть это был только сон! Но ощущение любви этих невинных и прекрасных людей осталось во мне навеки, и я чувствую, что их любовь изливается на меня и теперь оттуда. Я видел их сам, их познал и убедился, я любил их, я страдал за них потом. О, я тотчас же понял, даже тогда, что во многом не пойму их вовсе, мне, как современному русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу, казалось неразрешимым то, например, то они, зная столь много, не имеют нашей науки. Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их глубже и высшее, чем у нашей науки, ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтоб научить других жить, они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но не мог понять их знания.  Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них: точно они говорили с подобными себе существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и убежден, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу – на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побежденные их же любовью. Они указывали мне на звезды и говорили о них со мною  о чем-то, чего я не мог понять, но я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслию только, а каким-то живым путем. О, эти люди и не добивались, чтоб я понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня, а потому почти и не говорил им о нашей земле. Я лишь целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, не стыдясь того, что я их обожаю, потому что много любили сами. Они не страдали за меня, когда я, в слезах, порою целовал им ноги, радостно зная  в сердце своем, какой силой любви они мне ответят.  Порою я спрашивал себя в удивлении: как могли они, всё время, не оскорбить такого, как я, и ни разу не возбудить в таком, как я, чувство  ревности и зависти? Много раз я спрашивал себя, как мог я, хвастун и лжец, не говорить им о моих познаниях, о которых,  конечно, они не имели понятия, не желать  удивить их ими, или хотя бы только из любви к ним? Они были резвы и веселы как дети. Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались легкою пищею, плодами своих деревьев, медом лесов своих и молоком любивших их животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка. У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным источником почтив всех грехов нашего человечества. Они радовались являвшимся у них детям как новым участникам в их блаженстве. Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже, что это значит. Их дети были детьми всех, потому все составляли одну семью. У них почти совсем не было болезней, хоть и была смерть, но старики умирали тихо, как бы засыпая, окруженные прощавшимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками.  Скорби, слез при этом я не видал, а была лишь умножившаяся как бы до восторга  любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного. Подумать можно было, что они соприкасались еще с умершими своими даже и после их смерти и что земное единение между ними не прерывалось смертию. Они почти не понимали меня, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо, были в ней до того убеждены безотчетно, что это не составляло для них вопроса. У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и непрерывное единение с Целым вселенной, у них не было веры, зато было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих, и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной. Они ждали этого мгновения с радостью, но не торопясь, не страдая по нем, а как бы уже имея его в предчувствиях сердца своего, о которых они сообщали друг другу. По вечерам, отходя ко сну, они любили составлять согласные и стройные хоры. В этих песнях они передавали все ощущения, которые доставил им отходящий день, славили его и прощались с ним. Они славили природу, землю, море, леса. Они любили слагать песни друг о друге и хвалили друг друга как дети, это были самые простые песни, но они выливались из сердца и проницали сердца. Да и не в песнях одних, а, казалось, и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом.  Это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая. Иных же песен, торжественных и восторженных, я почти не понимал вовсе.  Понимая слова, я никогда не мог проникнуть во все их значение. Оно оставалось как бы недоступно моему уму, зато сердце мое как бы проникалось им безотчетно и всё более и более. Я часто говорил им, что я все это давно уже прежде предчувствовал, что вся эта радость и слава сказывалась мне еще на земле нашей зовущей тоскою, доходившею  подчас до нестерпимой скорби, что я предчувствовал всех их и славу их в снах сердца моего и в мечтах ума моего, что я часто не мог смотреть, на земле нашей, не заходящее солнце без слез… Что в ненависти моей к людям нашей земли заключалась всегда тоска: зачем я не могу ненавидеть их, не любя их, зачем не могу не прощать их, а в любви моей к ним тоска: зачем не могу любить их, не ненавидя их? Они слушали меня, и я видел, что они не могли представить себе то, что я говорю, но я не жалел, что говорил им о том: я знал, что они понимают всю силу тоски моей  о тех, кого я покинул. Да, когда они глядели на меня своим милым, проникнутым любовью взглядом, когда я чувствовал, что при них и мое сердце становилось столь же невинным и правдивым, как и их сердца то и я не жалел, что не понимаю их. От ощущения полноты жизни мне захватывало дух, и я молча молился на них.
   О, все теперь смеются мне в глаза и уверяют меня, что и во сне нельзя видеть такие подробности, какие я передаю теперь, что во сне моем я видел или прочувствовал одно лишь ощущение, порожденное моим же сердцем в бреду, а подробности сочинил проснувшись. И когда  я открыл им, что, может быть, в самом деле так было, - Боже, какой смех они подняли мне в глаза и какое я им доставил веселье! О, да, конечно, я был побежден лишь одним ощущением того сна, и оно только одно уцелело в до крови раненом  сердце моем: на зато действительные образы и формы сна моего, от сеть те, которые я в самом деле видел в самый час моего сновидения были восполнены до такой гармонии, были до того обаятельны и прекрасны, и до того были истинны, что, проснувшись, я, конечно, не в силах был воплотить их в слабые слова наши, так что они должны были как-то стушеваться в уме моем, а стало быть, и действительно, может быть, я сам, бессознательно, принужден был сочинить потом подробности и, уж конечно, исказив их, особенно при таком страстном желании моем поскорее  и хоть сколько-нибудь их передать. Но зато как же мне не верить, что всё это было? Было. Может быть, в тысячу раз лучше, светлее, и радостнее, чем я рассказываю? Пусть это сон, но всё это не могло не быть. Знаете ли: я скажу вам секрет: всё это, быть может, было вовсе не сон!  Ибо тут случилось нечто такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне.  Пусть сон мой породило  сердце мое, но разве одно сердце мое в силах был породить ту ужасную правду, которая потом случилась со мной? Как бы мог я ее один выдумать или пригрезить сердцем?  Неужели же мелкое сердце мое и капризный, ничтожный ум мой могли возвыситься до такого откровения правды? О, судите сами: я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду.  Дело в том, что я… развратил их всех!
                У
   Да-да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как это могло совершиться – не знаю, не помню ясно. Сон пролетел через тысячелетия и оставил во мне лишь ощущение целого. Знаю только, что причиною грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, с атома, но этот атом  лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность – жестокость… О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыд и стыд возвели в добродетель. Родилось понятие о чести, и в каждом союзе поднялось свое знамя. Они стали мучить животных, и животные удалились от них в леса и стали им врагами. Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое. Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Тогда у них явилась наука. Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности и поняли эти идеи. Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтобы сохранить ее, а для обеспечения кодексов поставили гильотину. Они чуть-чуть лишь помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда- то невинны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой. Они не могли даже представить его себе в формах и образах, но, странное и чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее счастье, назвав его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали перед желанием сердца своего, как дети, обоготворили это желание, настроили храмов и стали молиться своей же идее, своему же «желанию», в то же время, вполне веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но  со слезами обожая и поклоняясь ему. И, однако, если б только могло так случиться, чтоб они возвратились в то невинное и счастливое состояние, которое они утратили, и если б кто вдруг им показал его вновь и спросил их: хотят ли они возвратиться к нему – то они наверно бы отказались. Они отвечали мне: «Пусть мы лживы, злы, несправедливы, мы знаем это и плачем об этом, и мучим себя за это сами, и истязаем себя и наказываем больше, чем даже, может быть, тот милосердный Судья, который будет судить нас и имени которого мы не знаем. Но у нас есть наука, и через нее мы отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни – выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья – выше счастья».  Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей личности, что изо всех сил старался лишь унизить и умалить ее в других, и в том жизнь свою полагал. Явилось рабство, явилось даже добровольное рабство: слабые подчинялись охотно сильнейшим, с тем только, чтобы те помогали им давить еще слабейших, чем они сами. Явились праведники, которые приходили к этим людям и говорили им об их гордости, о потере меры и гармонии, об утрате ими стыда. Над ними смеялись и побывали их камнями. Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь объединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому, и жить, таким образом, всем вместе как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи. Все воюющие твердо верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят, наконец, человека соединиться в согласное и разумное общество, а потому пока, для ускорения дела, «премудрые» старались поскорее истребить всех «непремудрых» и не понимающих их идею, чтоб они не мешали торжеству ее. Но чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали всего иль ничего. Для приобретения всего прибегали к злодейству, а если оно не удавалось – к самоубийству. Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве.  Наконец эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании есть мысль. Они воспели страдание в песнях своих. Я ходил между ними, ломая руки, и плакал над ними, но любил их, может быть, еще больше, чем прежде, когда на лицах их еще не было страдания и когда они были невинны и столь прекрасны. Я полюбил их оскверненную ими землю еще больше, чем когда она была раем, за то лишь, что на ней появилось горе. Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что всё это сделал я один, что это я принес им разврат, заразу и ложь! Как я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был убить себя сам,  хотел принять от них муки, я жаждал  мук, жаждал, чтоб в этих муках пролита была моя кровь до капли. Но они лишь смеялись надо мной и стали меня считать под конец за юродивого. Они оправдывали меня, они говорили, что получили лишь, то чего сами желали, и что всё то, что есть теперь, не могло не быть. Наконец, они объявили мне, что я становлюсь им опасен и что они посадят меня в  сумасшедший дом, если я не замолчу. Тогда скорбь вошла в мою душу с такой силой, что сердце мое стеснилось, и я почувствовал, что умру, и тут… ну, вот тут я и проснулся.
                ----
   Было уже утро, то есть еще не рассвело, но было около шестого часу. Я очнулся в тех же креслах, свечка моя догорела вся, у капитана спали, и кругом была редкая в нашей квартире тишина. Первым делом я вскочил в чрезвычайном удивлении, никогда со мной не случалось ничего подобного, даже до пустяков и мелочей: никогда еще не засыпал я, например, так в моих креслах. Тут вдруг, пока я стоял и приходил в себя, - вдруг мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный, - но я в один миг оттолкнул его от себя! О, теперь жизни и жизни! Я поднял руки и воззвал к вечной истине, не воззвал, а заплакал, восторг, неизмеримый восторг поднимал всё существо мое. Да, жизнь, и – проповедь! О проповеди я порешил в ту же минуту и, уж конечно, на всю жизнь! Я иду проповедовать, я хочу проповедовать - что? Истину, ибо я видел ее, видел своими глазами, видел всю ее славу!
И вот с тех пор я проповедую! Кроме того – люблю всех, которые  надо мной смеются, больше всех остальных. Почему это так – не знаю и не могу объяснить, но пусть так и будет. Они говорят. Что я уж и теперь сбиваюсь, то есть коль уж и теперь сбился, так что ж дальше-то будет? Правда истинная: я сбиваюсь, и, может быть, дальше пойдет еще хуже. И уж, конечно, собьюсь несколько раз, пока отыщу, как проповедовать, то есть какими словами и какими делами, потому что это очень трудно исполнить. Я ведь и теперь все это как день вижу, но послушайте: кто же не сбивается! А между тем ведь все идут к одному и тому же, по крайней мере, все стремятся к одному и тому же, от мудреца до последнего разбойника, только разными дорогами.  Старая истина, но вот что тут новое: я и сбиться-то очень не могу. Потому что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу не верить, чтобы  зло было нормальным состоянием людей. А ведь все только над этой верой-то и смеются. Но как мне не веровать: я видел истину, - не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целостности, что не могу поверить, чтоб ее не могло быть у людей. Итак, как же я собьюсь? Уклонюсь, конечно, даже несколько раз, и буду говорить даже, может быть, чужими словами, но ненадолго: живой образ того, что я видел, будет всегда со мной и всегда меня поправит и направит. О, я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет. Знаете, я хотел даже скрыть вначале, что я развратил их всех, но это была ошибка, - вот уже первая ошибка! Но истина шепнула мне, что я лгу, и охранила меня и направила. Но как строить рай – я не знаю, потому что не умею предать словами. После сна моего потерял слова. По крайней мере, все главные слова, самые нужные. Но пусть: я пойду и всё буду говорить, неустанно, потому что я все-таки  видел воочию, хотя и не умею пересказать, что я видел. Но вот этого насмешники и не понимают: «Сон, дескать, видел, бред, галлюцинацию». Эх! Неужто это премудро? А они так гордятся! Сон? Что такое сон? А наша-то жизнь не сон? Больше скажу: пусть, пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это-то я понимаю!), - ну, а я все-таки буду проповедовать. А между тем так это просто: в один бы день, в один бы час
- всё бы сразу устроилось! Главное – люби других как себя, вот что главное, и это всё, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь, как устроиться. А между тем ведь это только так – старая истина, которую биллион раз повторяли и читали, да ведь не ужилась же! «Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья – выше счастья! – вот с чем бороться надо! И буду. Если только все захотят, то сейчас всё устроится.
                ------------
А ту маленькую девочку я отыскал… И пойду! И пойду

Герой Достоевского не думает от презрения к окружающему миру.
Героиня Тургенева Лукерья не думает по другой причине: она ощущает себя полностью слитой со всем миром – людьми и животными, зверями и птицами. Потому и сны у них разные.
Совсем, совсем иные сны у Веры Павловны. О ней написал
Н.Г. Чернышевский (1828 – 1889) в романе «Что делать?»
Первый сон Веры Павловны
Глава Х11
И снится Верочке сон.
Снится ей, что она заперта в сыром, темном подвале. И вдруг дверь растворилась, и Верочка очутилась в поле, бегает, резвится и думает: «Как же это я могла не умереть в подвале? Это потому, что я не видала поля, если бы я видала его, я бы умерла в подвале», – и опять бегает, резвится. Снится ей, что она была разбита параличом, и она думает «Как же это я была разбита параличом? Это бывают разбиты старики, старухи, а молодые девушки не бывают». – «Бывают, часто бывают, - говорит ей незнакомый голос, - а ты теперь будешь здорова, вставай же». Кто ж это говорит? А как стало легко – вся болезнь прошла. И Верочка встала, идет, бежит, и опять на поле, и опять резвится, бегает, и опять думает: «Как же это я могла переносить паралич? Это потому что я родилась в параличе, не знала, как ходят и бегают, а если б знала, не перенесла бы», - и бегает, резвится. А вот идет по полю девушка – как странно! – и лицо, и походка, всё меняется, беспрестанно меняется в ней, вот она англичанка, француженка, вот она уж немка, полячка, вот стала и русская, опять англичанка, опять немка, опять русская. Как же это у ней всё одно лицо? Ведь англичанка не похожа на француженку, немка на русскую, а у ней и меняется лицо, и всё одно лицо – какая странная! И выражение лица беспрестанно меняется: какая кроткая! Какая сердитая! Вот печальная, вот веселая – всё меняется! А всё добрая – как же  это, и когда сердится, всё добрая? Но только какая же она красавица! Как ни меняется лицо, с каждой переменой всё лучше, всё лучше. Подходит к Верочке: «Ты кто?» – «Он прежде звал меня: Вера Павловна, а теперь зовет: мой друг». – А, так это ты та Верочка, которая меня полюбила?» – «Да, я вас очень люблю. Только кто же вы?» – «Я невеста твоего жениха», - «Какого жениха?» - «Я не знаю. Я не знаю своих женихов. Они меня знают, а мне нельзя их знать: у меня их много. Ты кого-нибудь из них выбери себе в женихи, только из них, из моих женихов». – «Я выбрала…» - «Имени мне не нужно, я их не знаю. Но только выбирай из них, из моих женихов. Я хочу, чтобы мои сестры и женихи выбирали только друг друга. Ты была заперта в подвале? Была разбита параличом?» –«Была», - «Теперь избавилась?» – «Да». – «Это я тебя выпустила, я тебя вылечила. Помни же, что еще много не выпущенных, много не вылеченных. Выпускай, лечи. Будешь?» - «Буду. Только как же вас зовут? Мне так хочется знать!» – «У меня много имен. У меня разные имена. Кому как надобно меня звать, такое имя я ему и сказываю. Ты меня зови любовью к людям. Это и есть мое настоящее имя. Меня немногие так зовут. А ты зови так». И Верочка идет по городу: вот подвал – в подвале заперты девушки. Верочка притронулась к замку – замок слетел. «Идите» – они выходят. Вот комната – в комнате лежат девушки, разбиты параличом. «Вставайте» – они встают, идут, и все они опять на поле бегают, резвятся. Ах, как весело! С ними вместе гораздо веселее, чем одной! Ах, как весело!
Второй сон Веры Павловны
111 глава
И вот Вера Павловна засыпает, и снится Вере Павловне сон.
Поле, и по полю ходят муж, то есть миленький, и Алексей Петрович, и миленький говорит:
- Вы интересуетесь знать, Алексей Петрович, почему из одной грязи родится пшеница и какая - белая, чистая и нежная, а из другой грязи не родится? Эту разницу вы сами сейчас увидите.  Посмотрите на корень этого прекрасного колоса: около корня грязь, но эта грязь свежая, можно  сказать, чистая грязь, слышите запах сырой, неприятный, но не затхлый, не скиснувшийся.  Вы знаете, что на языке философии, которой мы с вами держимся, эта чистая грязь называется реальная грязь. Она грязна, это правда, но всмотритесь в нее хорошенько, вы увидите, что все элементы, из которых она состоит, сами по себе здоровы. Они составляют грязь в этом соединении, но пусть немного переменится расположение атомов, и выйдет что-нибудь другое, и всё другое, что выйдет, будет также здоровое, потому что основные элементы здоровы. Откуда же здоровое свойство этой грязи? Обратите внимание на положение этой поляны: вы видите, что вода здесь имеет сток, и потому здесь не может быть гнилость.
- Да, движение есть реальность, - говорит Алексей Петрович, - потому что движение – это жизнь, а реальность и жизнь одно и то же. Но жизнь имеет главным своим элементом труд, а потому главный элемент реальности – труд, и самый верный признак реальности – деятельность.
- Так видите, Алексей Петрович, когда солнце станет согревать эту грязь и теплота станет перемещать ее элементы в более сложные химические сочетания, то есть в  сочетания высших форм, колос, который вырастет из этой грязи от солнечного света, будет здоровый колос.
- Да, потому что это грязь реальной  жизни, - говорит Алексей Петрович.
- Теперь перейдем на эту поляну. Берем и здесь растение, также рассматриваем его корень. Он также загрязнен. Обратите внимание на характер этой грязи. Нетрудно заметить, что это грязь гнилая.
- То есть фантастическая грязь, по научной терминологии, - говорит Алексей Петрович.
- Так, элементы этой грязи находятся в нездоровом состоянии. Натурально, что, как бы они ни перемещались и какие бы другие вещи, непохожие на грязь, ни выходили из этих элементов, все эти вещи будут нездоровые, дрянные.
- Да, потому что самые элементы нездоровы, - говорит Алесей Петрович.
- Нам нетрудно будет открыть причину этого нездоровья…
- То есть этой фантастической гнилости, - говорит Алексей Петрович.
- Да, гнилости этих элементов, если мы обратим внимание на положение этой поляны. Вы видите, вода  не имеет  стока из нее, потому застаивается, гниет.
- Да, отсутствие движения есть отсутствие труда, - говорит Алексей Петрович, - потому что представляется в антропологическом анализе  коренною формою движения, дающею основание и со держание всем другим формам: развлечению, отдыху, забаве, веселью, они без предшествующего труда не имеют реальности. А без движения нет жизни, то есть реальности, потому это грязь фантастическая, то есть гнилая. До недавнего времени не знали, как возвращать здоровье таким полянам, но теперь открыто средство – это дренаж: лишняя вода сбегает по канавам, остается воды сколько нужно, и она движется, и поляна получает  реальность. Но, пока это средство не применено, эта грязь остается фантастическою, то есть гнилою, а на ней не может быть хорошей растительности, между тем  как очень натурально, что на грязи реальной являются хорошие растения, так как она грязь здоровая. Что и требовалось доказать: о-е-а-а-dum, как говорится по-латыни.
Как говорится по- латыни, «что и требовалось доказать», Вера Павловна не может расслушать.
- А у вас, Алексей Петрович, есть охота забавляться кухонной латынью и силлогистикою, - говорит миленький, то есть муж.
Вера Павловна подходит к ним и говорит: да полноте вам толковать о своих анализах, тожествах и антропологизмах, пожалуйста, господа, что-нибудь другое, чтоб и я могла участвовать в разговоре, или лучше давайте играть.
- Давайте играть, – говорит Алексей Петрович, – давайте исповедоваться.
- Давайте, давайте, это будет  очень весело, - говорит Вера Павловна, - но вы подали мысль, вы покажите и пример исполнения.
- С удовольствием, сестра моя, - говорит Алексей Петрович, - но вам сколько лет, милая сестра моя, осьмнадцать?
- Скоро будет девятнадцать.
- Но еще нет, потому положим осьмнадцать, и будем все исповедоваться до осьмнадцати лет, потому что нужно равенство условий. Я буду исповедоваться за себя и за жену. Мой отец был дьячок в губернском городе и занимался переплетным мастерством, а мать пускала на квартиру семинаристов. С утра и до ночи мать и отец всё хлопотали и толковали о куске хлеба. Отец выпивал. Но только когда приходилась нужда невтерпеж, - это реальное горе, или когда доход был порядочный, тут  он отдавал все деньги матери и говорил: «Ну, матушка, теперь, слава Богу, на два месяца нужды не увидишь, а я себе полтинничек оставил, на радость выпью», - это реальная радость. Моя мать часто сердилась, иногда бивала меня, но тогда, когда у нее, как она говорила, отнималась поясница от таскания корчаг и чугунов, от мытья белья на нас пятерых и на пять человек семинаристов, и мытья полов, загрязненных нашими двадцатью ногами, не носившими калош, и ухода за коровой. Это – реальное раздражение нервов чрезмерною работой без отдыха, и, когда при всем том «концы не сходились», как она говорила, то есть не хватало денег на покупку сапог кому-нибудь из нас, братьев, или на башмаки сестрам – тогда она бивала нас. Она и ласкала нас, когда мы, хоть глупенькие дети, сами вызывались помогать ей в работе, или когда мы делали что-нибудь другое умное, или когда выдавалась ей редкая минута отдохнуть и ее «поясницу отпускало», как она говорила, - это всё реальные радости…
- Ах, довольно ваших реальных горестей и радостей, - говорит Вера Павловна.
- В таком случае извольте слушать исповедь за Наташу.
- Не хочу слушать: в ней такие же реальные горести и радости – знаю.
- Совершенная правда.
- Но, может быть, вам интересно будет выслушать мою исповедь, - говорит Серж, неизвестно откуда взявшийся.
- Посмотрим, - говорит Вера Павловна.
- Мой отец и мать, хотя были люди богатые, тоже вечно хлопотали и толковали о деньгах, и богатые люди не свободны от таких же забот.
- Вы не умеете исповедоваться, Серж, - любезно говорит Алексей Петрович, - вы скажите, почему они хлопотали о деньгах, какие расходы их беспокоили, каким потребностям затруднялись они удовлетворять?
- Да, конечно, я понимаю, к чему вы спрашиваете, - говорит Серж, - но оставим этот предмет, обратимся к другой стороне их мыслей. Они также заботились о детях.
- А кусок хлеба был обеспечен их детям? – спрашивает Алексей Петрович.
- Конечно, но должно было позаботиться  о том, чтобы…
- Не исповедуйтесь, Серж, - говорит Алексей Петрович, - мы знаем вашу историю, заботы об излишнем, мысли о ненужном – вот почва, на которой вы выросли, эта почва фантастическая. Потому посмотрите вы на себя: вы от природы человек и не глупый, и очень хороший, быть может, не хуже и не глупее нас, а к чему же вы пригодны, на что вы полезны?
- Пригоден на то, чтобы провожать Жюли повсюду, куда она берет меня с собой, полезен на то, чтобы Жюли могла купить… - отвечает Серж.
- Из этого мы видим, - говорит Алексей Петрович, - что фантастическая, или нездоровая почва…
- Ах, как вы надоели с вашей реальностью и фантастичностью! Давно понятно, а они продолжают толковать! – говорит Вера Павловна.
- Так не хочешь ли потолковать со мною? – говорит Марья Алексеевна, тоже неизвестно откуда взявшаяся. – Вы, господа, удалитесь, потому что мать хочет говорить с дочерью.
Все исчезают. Верочка видит себя наедине с Марьей Алексеевной. Лицо Марьи Алексеевны принимает насмешливое выражение.
- Вера Павловна, вы образованная дама, вы такая чистая и благородная, - говорит Марья Алексеевна, и голос ее дрожит от злобы, - вы такая добрая… как же мне, грубой и злой пьянице, разговаривать с вами? У вас, Вера Павловна, злая и дурная мать, а позвольте вас спросить, сударыня, о чем эта мать заботилась? О куске хлеба. Это, по-вашему, по-ученому, реальная, истинная, человеческая забота, не правда ли? Вы слышали ругательства, вы видели дурные дела и низости, а позвольте вас спросить, какую цель они имели? Пустую, вздорную? Нет, сударыня. Нет, сударыня, какова бы ни была жизнь вашего семейства, но это была не пустая, фантастическая жизнь. Видите, Вера Павловна, я выучилась говорить по-вашему, по-ученому. Но вам, Вера Павловна, прискорбно и стыдно, что ваша мать дурная и злая женщина? Вам угодно, Вера Павловна, чтоб я была доброю и честною женщиной? Я ведьма, Вера Павловна, я умею колдовать, я могу исполнить ваше желание. Извольте смотреть, Вера Павловна, ваше желание исполняется: я, злая, исчезаю, смотрите на добрую мать и ее дочь.
Комната. У порога храпит пьяный, небритый, гадкий мужчина. Кто – это нельзя узнать, лицо наполовину покрыто синяками. Кровать. На кровати женщина – да, это Марья Алексеевна, только добрая! Зато какая она бледная, дряхлая в свои сорок пять лет, какая изнуренная! У кровати девушка лет восемнадцати. Да это я сама, Верочка, только какая же я образованная? Да что это? У меня и цвет лица какой-то желтый, да и черты грубее, да и комната какая бедная! Мебели почти нет.
- Верочка, друг мой, ангел мой, - говорит Марья Алексеевна, - приляг, отдохни, сокровище, ну что на меня смотреть, я и так полежу. Ведь ты третью ночь не спишь.
- Ничего, маменька, я не устала, - говорит Верочка.
- А мне всё не лучше, Верочка, как-то ты без меня останешься? У отца жалованьишко маленькое, и сам-то он плохая тебе опора. Ты девушка красивая, злых людей на свете много. Предостеречь тебя будет некому. Боюсь я за тебя.
Верочка плачет.
- Милая моя, ты не огорчись, я тебе не в укор это скажу, а в предостережение: ты зачем в пятницу из дому уходила, за день перед тем, как я разнемоглась?
Верочка плачет.
- Он тебя обманет, Верочка, брось ты его.
- Нет, маменька.   
Два месяца. Как это  в одну минуту прошли два месяца? Сидит офицер. На столе перед офицером бутылка. На коленях  у офицера она, Верочка.
Еще два месяца прошли в одну минуту.
Сидит барыня. Перед барынею стоит она, Верочка.
- А гладить умеешь, милая?
- Умею.
- А из каких ты, милая? Крепостная или вольная?
- У меня отец чиновник.
- Так ты из благородных, милая? Так я тебя нанять не могу, какая же ты будешь слуга? Ступай, моя милая, не могу.
Верочка на улице.
- Мамзель, а мамзель, - говорит какой-то пьяноватый юноша, - вы куда идете? Я вас провожу.
Верочка бежит к Неве.
- Что, моя милая, насмотрелась, какая ты у доброй-то матери была? – говорит прежняя Марья Алексеевна. – Хорошо я колдовать умею? Аль не угадала? Что молчишь? Язык-то есть? Да я из тебя слова-то выжму: вишь ты, нейдут с языка-то! По магазинам ходила?
- Ходила, - отвечает Верочка, а сама дрожит.
- Видала? Слыхала?
- Да.
- Хорошо им жить? Ученые они? К7ижки читают, о новых ваших порядках думают, как бы людям добро делать? Думают, что ли? Говори!
Верочка молчит, а сама дрожит.
- Эк из тебя и слова-то нейдут. Хорошо им жить? – спрашиваю.
Верочка молчит, а сама холодеет.
- Нейдут из тебя слова-то. Хорошо им жить, спрашиваю, хороши они? – спрашиваю. Такой хотела бы быть, как они? Молчишь! Рыло-то воротишь! Слушай же ты, Верка, что я скажу. Ты ученая – на мои воровские деньги ученая. Ты об добром думаешь, а как бы я не злая была, так бы ты и не знала, что такое добром называется. По6нимаешь? Всё  от меня, моя ты дочь, понимаешь? Я тебе мать.
Верочка и плачет, и дрожит, и холодеет.
- Маменька, чего вы от меня хотите? Я не могу любить вас.
- А я разве прошу: полюби?
- Мне хотелось бы, по крайней мере, уважать вас, но я и этого не могу.
- А я нуждаюсь в твоем уважении?
- Что же вам нужно, маменька? Зачем вы пришли ко мне так страшно говорить со мною? Чего вы хотите от меня?
- Будь признательна. Неблагодарная. Не люби. Не уважай. Я злая: что меня любить? Я дурная: что меня уважать? Но ты пойми, Верка, кабы я не такая была, и ты бы не такая была. Пойми, Верка, благодарна будь.
- Уйдите, Марья Алексеевна, теперь я поговорю с сестрицею.
Марья Алексеевна исчезает.
Невеста своих женихов, сестра своих сестер берет Верочку за руку:
- Верочка, я хотела всегда быть доброй с тобою, ведь ты такая добрая,  я такова, каков сам человек, с которым говорю. Но ты теперь грустная, - видишь, и я грустная, посмотри, хороша ли я грустная?
- Все-таки лучше всех на свете.
- Поцелуй меня, Верочка, мы вместе огорчены. Ведь твоя мать говорила правду. Я не люблю твою мать, но она мне нужна.
- Разве без нее нельзя вам?
- После будет можно, когда не нужно будет людям быть злыми. А теперь нельзя. Видишь, добрые не могут сами стать на ноги, злые сильны, злые хитры. Но видишь, Верочка, злые бывают разные: Одним нужно, чтобы на свете становилось хуже, другим, тоже злым, - чтобы становилось лучше: так нужно для их пользы. Видишь, твоей матери было нужно, чтобы ты была образованная, ведь она брала у тебя деньги, которые ты получала за уроки. Ведь она хотела, чтобы ее дочь поймала богатого зятя ей, а для этого ей было нужно, чтобы ты была образованная. Видишь, у нее были дурные мысли. Но из них выходила польза человеку: ведь тебе вышла польза?  А у других злых не так. Если бы твоя мать стала Анна Петровна, разве ты училась бы так, чтобы ты стала образованная, узнала добро, полюбила его? Нет, тебя бы не допустили узнать что-нибудь хорошее, тебя бы сделали куклой, так? Такой матери нужна дочь-кукла, потому что она сама кукла и всё играет с куклами в куклы.  А твоя мать человек дурной. Но все-таки человек, ей было нужно, чтобы ты не была куклой. Видишь, как злые бывают разные?  Одни мешают мне: ведь я хочу, чтобы люди стали людьми, а они хотят, чтобы люди были куклами. А другие злые помогают мне – они не хотят помогать мне, но дают простор людям становиться людьми, они собирают средства людям становиться людьми. А мне только этого и нужно. Да, Верочка, теперь мне нельзя без таких злых, которые были бы  против других злых.  Мои злые – злы, но под их злою рукой растет добро.  Да, Верочка, будь признательна своей матери. Не люби ее, она злая, но ты ей всем обязана, знай это: без нее не было бы тебя.
- И всегда так будет? Нет, так не будет?
- Да, Верочка, после так не будет. Когда добрые будут сильны, мне не нужны будут злые. Это скоро будет, Верочка. Тогда злые увидят, что им нельзя быть злыми, и те злые, которые были людьми, станут добрыми, ведь они были злыми только потому, что им вредно было быть добрыми, а ведь они знают, что добро лучше зла, они полюбят его, когда можно будет любить его без вреда.
- А те злые, которые были куклами, что с ними будет? Мне и их жаль.
- Они будут играть в другие куклы, только уж в безвредные куклы. Но ведь у них не будет таких детей, как они: ведь у меня все люди будут людьми, и их детей я выучу быть не куклами, а людьми.
- Ах, как  это будет хорошо!
- Да, но и теперь хорошо, потому что готовится это хорошее, по крайней мере, тем и теперь очень хорошо, кто готовит его. Когда ты, Верочка, помогаешь кухарке готовить обед, ведь в кухне душно, чадно, а ведь тебе хорошо, нужды нет, что душно и чадно? Всем хорошо сидеть за обедом, но лучше всех тому, кто помогал готовить его: тому он вдвое вкуснее.  А ты любишь сладко покушать, Верочка, правда?
- Правда, - говорит Верочка и улыбается, что уличена в любви к сладким печеньям ив хлопотах над ними на кухне.
- Так о чем же грустить? Да ты уже и не грустишь.
- Какая вы добрая!
- И веселая, Верочка, я всегда веселая – и когда грустная, все-таки веселая. Правда?
- Да, когда мне грустно, вы придете как будто грустная,  а всегда сейчас прогоните грусть, с вами  весело, очень весело.
- А помнишь мою песенку: donc, vivons?
- Помню.
Давай же петь
- Давайте.

Третий сон Веры Павловны
Глава Х1Х
И снится Вере Павловне сон.
После чая, поболтавши с «миленьким», пришла она в свою комнату и прилегла – не спать, спать еще рано, куда же. Только еще половина девятого, нет, она еще  не раздевалась, - а только так, легла читать. Вот она и читает на своей кроватке, только книга опускается от глаз, и думается Вере Павловне: «Что это в последнее время  стало мне  несколько скучно иногда? Или это не скучно, а так? Да, это не скучно, а только я вспомнила, что ныне я хотела ехать в оперу, да этот Кирсанов, такой невнимательный, поздно поехал за билетом: будто не знает, что когда поет Бозио, то нельзя в одиннадцать часов достать билетов в два рубля. Конечно, его нельзя винить: ведь он до пяти часов работал, наверно до пяти, хоть и не признался… а все-таки виноват. Нет, впредь лучше буду просить «миленького» брать билеты и в оперу ездить буду с миленьким: миленький никогда этого не сделает, чтоб я осталась без билета, а ездить со мною он всегда будет рад, ведь он  у меня такой милый, мой миленький. А через этого Кирсанова пропустила «Травиату» – это ужасно! Я бы каждый вечер была в опере, если бы каждый вечер была опера – какая-нибудь, хоть бы сама по себе плохая, с главной ролью Бозио. Если б у меня был такой голос, как у Бозио, я, кажется, целый день пела бы. А если бы познакомиться с нею? Как бы это сделать? Этот артиллерист хорош с Тамберликом, нельзя ли через него? Нет, нельзя. Да и какая смешная мысль! Зачем знакомиться с Бозио? Разве она станет петь для меня? Ведь она должна беречь свой голос.
А когда ж это Бозио успела выучиться по-русски? И как чисто она произносит. Но какие же смешные слова, и откуда она выкопала такие пошлые стишки? Да она, должно быть, училась по той же грамматике, по которой я, там они приведены в пример для расстановки знаков препинания, как это глупо приводить в грамматике такие стихи, и хоть бы стихи-то были не так пошлы, но нечего думать о стихах, надобно слушать, как она поет:
Час наслажденья
Лови, лови,
Младые лета
Отдай любви…
Какие смешные слова: и «младые» и «лета» с неверным ударением! Но какой голос и какое чувство у нее! Да, у нее голос стал гораздо лучше прежнего, удивительно! Как же это он мог стать так много лучше? Да вот я и не знала, как с нею познакомиться, а она сама приехала ко мне с визитом. Как это она узнала мое желание?
- Да ведь ты давно зовешь меня, - говорит Бозио, и говорит по-русски.
- Я тебя звала, Бозио? Да как же я могла звать тебя, когда я с тобою незнакома? Но я очень, очень рада видеть тебя.
Вера Павловна раскрывает полог, чтобы подать руку Бозио, но певица хохочет. Да ведь это не Бозио, а скорее де Мерик в роли цыганки в «Риголетто», но только веселость хохота  де Мерик, а голос Бозио, и  отбегает и прячется за пологом, как досадно, этот полог прячет ее, и ведь прежде его не было, откуда он взялся?
- Знаешь, зачем я к тебе приехала? – и хохочет, будто де Мерик, но только Бозио.
- Да кто ж ты? Ведь ты не де Мерик?
- Нет.
- Ведь ты Бозио?
Певица хохочет:
- Узнаешь скоро, а теперь нам надобно заняться тем, зачем я к тебе пришла. Я хочу читать с тобою твой дневник.
- У меня нет никакого дневника, я никогда не вела его.
- А посмотри, что ж это лежит на столике?
Вера Павловна смотрит: на столике у кроватки лежит тетрадь с надписью: «Дневник В.Л.». Откуда взялась эта тетрадь? Вера Павловна  берет ее, раскрывает – тетрадь писана ее рукой. Когда же?
- Читай последнюю страницу, - говорит Бозио.
Вера Павловна читает: «Опять мне часто приходится сидеть одной по целым вечерам. Но это ничего: я так привыкла».
- Только? – говорит Бозио.
- Только.
- Нет, ты не всё читаешь.
- Здесь больше ничего не написано.
- Меня не обманешь, - говорит гостья, - а это что?
Из-за полога протягивается рука. Как хороша эта рука!  Нет, эта дивная рука не Бозио, и как же эта  рука протягивается сквозь полог, не раскрывая полога?
Рука новой гостьи дотрагивается до страницы, под рукою выступают новые строки, которых не было прежде.
- Читай, - говорит гостья.
У Веры Павловны сжимается сердце, она еще не смотрела на эти строки, не знает, что тут написано, но у ней сжимается сердце. Она не хочет читать новых строк.
- Читай, - повторяет гостья.
Вера Павловна читает: «Нет, одной теперь скучно. Это прежде не было скучно. Отчего же это прежде не было скучно одной и отчего теперь скучно?»
- Переверни страницу назад, - говорит гостья.
Вера Павловна перевертывает страницу. «Лето нынешнего года». «Кто же так пишет дневники? – думается Вере Павловне. – Надобно было написать: 1855, июнь или июль, и выставить число, а тут: лето нынешнего года, кто ж так пишет в дневниках? « «Лето нынешнего года. Мы едем, по обыкновению, за город, на острова, а в нынешний раз с нами едет миленький, как это приятно мне». Ах, так это август, - какое число? Пятнадцатое или двенадцатое? Да, да, около пятнадцатого, это о ту поездку, после которой мой бедный миленький сделался болен», - думает Вера Павловна.
- Только?
- Только.
- Нет, ты не всё читаешь. А это что? – говорит гостья, и опять сквозь нераскрывающийся полог является дивная рука, опять касается страницы, и опять выступают на странице новые слова, и опять против воли читает Вера Павловна новые слова: «Зачем мой миленький не провожает нас чаще?»
- Переверни еще страницу, - говорит гостья.
«У моего миленького так много занятий, и всё для меня,  для меня он работает, мой миленький». «Вот и ответ», - с радостью думает Вера Павловна.
- Переверни опять страницу.
«Какие честные, благородные люди эти студенты, и как они уважают моего миленького!  И мне с ними весело: я с ними, как с братьями, без всякой церемонии».
- Только?
- Только.
- Нет, читай дальше.
И опять является рука, касается страницы, опять выступают новые строки, опять против воли читает Вера Павловна новые строки:
«Шестнадцатого августа», - то есть на другой день после прогулки, ведь она была именно пятнадцатого, - думает Вера Павловна. «Миленький всё время гулянья говорил с этим Рахметовым, или, как они в шутку зовут его, ригористом, и с другими его товарищами. Подле меня едва ли провел он четверть часа». «Неправда, больше полчаса, я думаю, да, больше полчаса, я уверена», - думает Вера Павловна. «Кроме того времени, которое мы сидели рядом в лодке. Семнадцатого августа. Вчера весь вечер посидели у нас студенты», Да, это накануне того дня, как миленький занемог. «Миленький весь вечер говорил с ними. Зачем он отдает им так много времени, так мало мне? Ведь не всё же время он работает, он и сам говорит. Что далеко не всё время. Что без отдыха невозможно работать, что он много отдыхает, думает о чем-нибудь только для отдыха, зачем же он думает один, зачем не со  мною?»
- Переверни еще лист.
«Июль нынешнего года, и всякий месяц нынешнего года до болезни миленького. Да и в прошлом году то же, и прежде то же. Пять дней тому назад у нас были студенты, вчера тоже. Я с ними шалила, так весело было. Завтра или послезавтра будут опять, опять будет весело».
- Только?
- Только.
- Нет, читай дальше.
Опять появляется рука, касается страницы, опять выступают под рукою новые слова, опять против воли читает их Вера Павловна.
« С начала нынешнего года, особенно  с конца весны. Да это прежде было мне весело с этими студентами, весело, и только. А теперь часто думается: это ребяческие игры, мне долго будут они забавны, вероятно, когда я буду и старуха, когда самой дует уже не по летам играть, я буду любоваться на игры молодежи, напоминающие детство. Но ведь я и теперь смотрю на этих студентов, как на младших братьев, и я не всегда бы хотела  превращаться непременно в Верочку, когда хочу отдыха от серьезных мыслей и труда. Ведь я уж Вера Павловна, веселиться, как Верочка, приятно по временам, но не всегда же. Вера Павловна иногда хочет такого веселья, при котором бы оставаться Верою Павловною. Это веселье с ровными по жизни».
- Переверни еще несколько страниц назад.
«Я на днях открываю швейную и отправилась к Жюли просить заказов. Миленький заехал к ней за мной. Она оставила нас завтракать, велела подать шампанского, заставила меня выпить два стакана. Мы с нею начали петь, бегать, кричать, бороться. Так было весело. Миленький смотрел и смеялся».
- Будто только? – говорит гостья, и опять под рукою гостьи  выступают новые слова, и опять против воли читает их Вера Павловна.
«Миленький только смотрел и смеялся. Почему ж бы ему не пошалить с нами? Ведь это было бы еще веселее. Разве это было неловко или разве он этого не сумел бы – принять участие в нашей игре? Нет, нисколько неловко, и он сумел бы. Но у него такой характер. Он только не мешает, но одобряет и радуется, и только».
- Переверни одну страницу вперед.
«Нынче мы с миленьким были в первый раз после моего замужества у моих родных. Мне было так тяжело видеть ту жизнь, которая давила, душила меня до замужества. Миленький мой! От какой отвратительной жизни он меня избавил! Ночью мне приснился страшный сон: будто маменька упрекает меня в неблагодарности и говорит правду, но такую ужасную правду, что Я начала стонать. Миленький услышал это стон и вошел в мою комнату, а я уже пела (всё во сне), потому что пришла моя любимая красавица и утешила меня. Миленький был моей горничною. Так было стыдно. Но он такой скромный, только поцеловал мое плечо».
- Будто только написано?
Опять под рукою гостьи выступают новые слова, и опять Вера Павловна против воли читает их:
«А ведь это даже как будто обидно».
- Переверни несколько страниц назад.
«Ныне я ждала своего друга Д., на бульваре, подле Нового моста, там живет дама, у которой я думала быть гувернанткою, но она не согласилась. Мы с Д. Вернулись домой очень унылые. Я в своей комнате перед обедом всё думала, что лучше умереть, чем жить, как я живу теперь, и вдруг за обедом Д. Говорит: «Вера Павловна, выпьем здоровье моей невесты и вашего жениха», Я едва  могла удержаться, чтобы не заплакать тут же при всех от радости такого неожиданного избавления. После обеда мы долго говорили с Д. О том, как мы будем жить. Как я его люблю: он выводит меня из подвала».
- Читай же всё.
- Больше ничего нет.
- Смотри. – Опять под рукою гостьи выступают новые строки.
- Я не хочу их читать, - в страхе говорит Вера Павловна, она еще не разобрала, что написано на этих новых строках, но ей уже страшно.
- Не можешь не читать, когда я велю: читай!
Вера Павловна читает:
«Так неужели же я люблю его за то, что он  выводит меня из подвала? Не самого его, о свое избавление от подвала?»
- Переверни еще назад, читай самую первую страницу.
«В день моего рождения, сегодня,  я в первый раз говорила с Д. И полюбила его. Я еще ни от кого не слышала таких благородных, утешительных слов. Как он сочувствует всему, что требует сочувствия, хочет помогать всему, что требует помощи, как он уверен, что счастье для людей возможно, что оно должно быть, что злоба и горе не вечны, что быстро идет к нам новая, светлая жизнь. Как у меня радостно расширялось сердце, когда я услышала эти уверения от человека ученого, серьезного: ведь ими подтверждались мои мысли… Как добр он был, когда говорил о нас, бедных женщинах. Каждая женщина полюбит такого человека. Как он умен, как он благороден, как он добр!»
- Хорошо. Переверни опять на последнюю страницу.
- Но эту страницу я уж прочла.
- Нет, это еще не последняя. Переверни еще лист.
- Но на этом листе ничего нет.
- Читай же! Видишь, как много на нем написано.
И опять от прикосновения руки гостьи выступили строки, которых не было.
Сердце Веры Павловны холодеет.
- Я не хочу читать, я не могу читать.
- Я велю. Должна.
- Не могу и не хочу.
- Так я тебе прочту, что у тебя написано. Слушай.
«Он человек благородный. Он мой избавитель. Но благородством внушается уважение, доверие, готовность действовать заодно, дружба, избавитель награждается признательностью, преданностию. Только. У него натура, быть может, более пылкая, чем у меня. Когда кипит кровь, ласки его жгучи. Но есть другая потребность, потребность тихой, долгой ласки, потребность сладко дремать в нежном чувстве. Знает ли он ее? Сходны ли наши натуры, наши потребности? Он готов умереть для меня, - и я для него. Но довольно ли этого? Мыслями ли обо мне живет он? Мыслями ли о нем живу я? Люблю ли я его такою любовью, какая нужна мне? Прежде я не знала  этой потребности тихого, нежного чувства – нет, мое чувство к нему не…»
- Я не хочу слышать больше! – Вера Павловна с негодованием отбрасывает дневник. – Гадкая! Злая! Зачем ты здесь! Я не звала тебя, уйди!
Гостья смеется тихим, добрым смехом:
- Да, ты не любишь его, эти слова написаны твоею рукою.
- Проклинаю тебя!
Вера Павловна просыпается с  этим восклицанием, и быстрее, чем сознала она, что видела только сон и что она проснулась, она уже вскочила, она бежит.
- Мой милый, обними меня, защити меня! Мне снился страшный сон! – Она жмется к мужу. – Мой милый, ласкай меня, будь нежен со мною, защити меня!
- Верочка, что с тобой? – Муж обнимает ее. - Ты вся дрожишь. – Муж целует ее. – У тебя на щеках слезы, у тебя холодный пот на лбу. Ты босая бежала по холодному полу, моя милая, я целую твои ножки, чтобы согреть их.
- Да, ласкай меня, спаси меня! Мне снился гадкий сон, мне снилось, что я не люблю тебя.
- Милая моя, кого же ты любишь, как не меня? Нет, это пустой, смешной сон!
- Да, я люблю тебя, только ласкай меня, целуй меня, - я тебя люблю, я тебя хочу любить.
Она крепко обнимает мужа, вся жмется к нему и, успокоенная его ласками, тихо засыпает, целуя его.
Комментарий
Постепенно Лопухов понял, что у него с женой разные характеры, что сон его жены – проявление ее неудовлетворенности, он догадался о ее склонности к Кирсанову. Вскоре Лопухов имитирует самоубийство и уедет в Америку, чтобы дать возможность его жене и Кирсанову быть вместе.
Роль тайной наперсницы, подруги во сне – роль разлучницы и сводницы, разрушительницы брака, - это революционная роль, по мысли автора.

Четвертый сон Веры Павловны
И снится Вере Павловне сон, будто:
Доносится до нее знакомый, - о, какой знакомый теперь! – голос издали, ближе, ближе, -
Wie herrlich  leuchtet
Mir die Natur!
Wie glanzt die Sonne!
Wie lacht die Flur!
Как мне природа
Блестит вокруг,
Как рдеет солнце,
Смеется луг! (нем.)
И видит Вера Павловна, что это так, всё так…
Золотистым отливом сияет нива, покрыто цветами поле, развертываются сотни, тысячи цветов на кустарнике, опоясывающем поле, зеленеет и шепчет подымающийся за кустарником лес. И он весь пестреет цветами, аромат несется с нивы, с луга, из кустарника, от наполняющих лес цветов, порхают по веткам птицы, и тысячи голосов несутся от ветвей вместе с ароматом, и за нивою, за лугом, за кустарником, лесом опять виднеются такие же сияющие золотом нивы, покрытые цветами луга, покрытые цветами кустарники до дальних гор,  покрытых лесом, озаренным солнцем,  и над их вершинами  там и здесь, там и здесь светлые, серебристые. Золотистые, пурпурные, прозрачные облака своими переливами слегка оттеняют по горизонту светлую лазурь, взошло солнце, радуется и радует природа, льет свет и теплоту, аромат и песню, любовь и негу в грудь, льется песня радости и неги,  любви и добра из груди – «О земля! О нега! О любовь! О любовь, золотая, прекрасная, как утренние облака над вершинами тех  гор!»
- Теперь ты знаешь меня? Ты знаешь, что я хороша? Но ты не знаешь, никто из вас еще не знает меня во всей моей красоте. Смотри, что было, что теперь, что будет. Слушай и смотри.
У подошвы горы, на окраине леса, среди цветущих кустарников высоких густых аллей воздвигся дворец.
- Идем туда.
Они идут, летят.
Роскошный пир. Пенится в стаканах вино, сияют глаза пирующих. Шум и шепот под шум, смех и тайком пожатие руки, и порою украдкой неслышный поцелуй. «Песню! Песню! Без песни неполно веселие!» И встает поэт. Чело и мысль его озарены вдохновением, ему говорит свои тайны природа, ему раскрывает свой смысл история, и жизнь тысячелетий проносится в его песни рядом картин.
1
Звучат слова поэта, и возникает картина.
Шатры номадов. Вокруг шатров пасутся овцы, лошади, верблюды. Вдали лес олив, и смоковниц. Еще дальше, дальше, на краю горизонта к северо-западу, двойной хребет высоких гор. Вершины гор покрыты снегом, склоны их покрыты кедрами,  Но стройнее кедров эти пастухи, стройнее пальм их жены, и беззаботна их жизнь в ленивой неге: у них одно дело – любовь, все дни их проходят, день за днем, в ласках и песнях любви.
- Нет, - говорит светлая красавица, - это не обо мне. Тогда меня не было. Эта женщина была рабыня. Где нет равенства, тем нет меня. Ту царицу звали Астарта. Вот она.
Роскошная женщина. На руках и на ногах ее тяжелые золотые браслеты, тяжелое ожерелье из перлов и кораллов, оправленных золотом, на ее шее. Ее волосы увлажнены миррою. Сладострастие и раболепство в ее лице, сладострастие и бессмыслие в ее глазах.
«Повинуйся твоему господину, услаждай его лень в промежуток набегов, ты должна любить его, потому что он купил тебя, и, если ты  не будешь любить его, он убьет тебя», - говорит она женщине, лежащей перед нею во прахе.
- Ты видишь, что это не я, - говорит красавица.
2
Опять звучат вдохновенные слова поэта. Возникает новая картина.
Город. Вдали на севере и востоке горы, вдали на востоке и юге, подле на западе –
море. Дивный город. Не велики в нем дома и не роскошны снаружи. Но сколько в нем чудных храмов! Особенно на холме, куда ведет лестница с воротами удивительного величия и  красоты весь холм занят храмами и общественными зданиями, из которых каждого одного было бы довольно ныне, чтобы увеличить красоту и славу великолепнейшей из столиц. Тысячи статуй в этих храмах и повсюду в городе – статуи, из которых одной довольно было бы, чтобы сделать музей, где стояла бы она, первым музеем целого мира. И как прекрасен народ, толпящийся на площадях, на улицах: каждый из этих юношей, каждая из этих молодых женщин и девушек  могли бы служить моделью для статуи. Деятельный, живой, веселый народ, народ, вся жизнь которого  светла и изящна. Эти дома, нероскошные снаружи, - какое богатство изящества и высокого умения наслаждаться показывают они внутри: на каждую вещь из мебели и посуды можно залюбоваться. И все эти люди, такие прекрасные, так умеющие понимать красоту, живут для любви, для служения красоте. Вот изгнанник возвращается в город, свергнувший его власть: он возвращается затем, чтобы повелевать, - все это знают. Что ж ни одна рука не поднимется против него? На колеснице с ним едет, показывая его народу, прося народ принять его, говоря народу, что она покровительствует ему, женщина чудной красоты даже среди этих красавиц, - и, преклонясь перед ее красотой, народ отдает власть над собой Пизистрату, ее любимцу. Вот суд, судьи – угрюмые старики. Народ может увлекаться, они не знают 3влечений. Ареопаг славится беспощадной строгостью, неумолимым нелицеприятием, боги и богини приходили отдавать свои дела на его решение. И вот должна явиться перед ним женщина, которую все считали виновной в страшных преступлениях, она должна умереть, губительница Афин, каждый из судей уже решил это в своей душе, является перед ними Аспазия, эта обвиненная, и они все падают пред ней на землю и говорят: «Ты не можешь быть судима, ты слишком прекрасна!» Это ли не царство красоты? Это ли не царство о любви?
- Нет, - говорит светлая красавица, – меня тогда не было. Они поклонялись женщине, но не признавали ее равною себе. Они поклонялись ей, но только как источнику наслаждений, человеческого достоинства они еще не признавали в ней! Где нет уважения к женщине как к человеку, там нет меня. Ту царицу звали Афродита. Вот она.
- На этой царице нет никаких украшений – она так прекрасна, что ее поклонники не хотели, чтоб она имела одежду, ее дивные формы не должны быть скрыты от их восхищенных глаз.
Что говорит она женщине, почти такой же прекрасной, как она сама, бросающей фимиам на ее алтарь?
« Будь источником наслаждения для мужчины. Он господин твой. Ты живешь не для себя, а для него».
И в ее глазах только нега физического наслаждения. Ее осанка горда, в ее лице гордость, но гордость только своею физическою красотою. И на какую жизнь обречена была женщина во время царства ее? Мужчина запирал женщину в гинекей, чтобы никто, кроме его, господина, не мог наслаждаться красотою, ему принадлежащею. У ней не было свободы. Были у них другие женщины, которые называли себя свободными, но они продавали наслаждение своей красотой, они продавали свою свободу. Нет, и у них не было свободы. Эта царица была полурабыня. Где нет свободы, там нет счастья, там нет меня.
3
Опять звучат слова поэта. Возникает новая картина.
Арена перед замком. Кругом амфитеатр с блистательной толпой зрителей. На арене рыцари. Над ареною, на балконе замка, сидит девушка. В ее руке шарф. Кто победит, тому шарф и поцелуй ее руки. Рыцари бьются насмерть. Тоггенбург победил. «Рыцарь, я люблю вас, как сестра. Другой любви не требуйте. Не бьется мое сердце, когда приходите, - не бьется оно, когда удаляетесь». – «Судьба моя решена, - говорит он и плывет в Палестину. По всему христианству разносится слава его подвигов. Но он не может жить. Не видя царицу души своей. Он возвращается. Он не нашел забвения в битвах. «Не стучитесь, рыцарь: она в монастыре». Он строит себе хижину, из окон которой, невидимы ею, может видеть ее, когда она поутру раскрывает окно своей кельи. И вся жизнь его – ждать, пока она явится у окна, прекрасная, как солнце, нет у него другой жизни, как видеть царицу своей души, и не было у него другой жизни, пока не иссякла в нем жизнь, и, когда погасла в нем жизнь, он сидел у окна своей хижины и думал только одно: увижу ли ее еще?
- Кто уж вовсе, вовсе не обо мне, - говорит светлая красавица. – Он любил ее, пока не касался к ней. Когда она становилась его женой, она становилась его подданной, она должна была трепетать его, он запирал ее, он переставал любить ее. Он охотился, он уезжал на войну, он пировал со своими товарищами, он насиловал своих вассалок – жена была брошена, заперта, презрена. Ту женщину, которой касался мужчина, этот мужчина уж не любил тогда. Нет, тогда меня не было. Ту царицу звали «Непорочность». Вот она.
Скромная, кроткая, нежная, прекрасная – прекраснее Астарты. прекраснее самой Афродиты, но задумчивая, грустная, скорбящая. Перед нею преклоняют колена, ей подносят венки роз. Она говорит: «Печальная до смертной скорби душа моя. Меч пронзил мое сердце. Скорбите и вы. Вы несчастны. Земля – долина плача».
- Нет, Нет, меня тогда не было, - говорит светлая красавица.
4
Нет, те царицы были не похожи на меня. Все они еще продолжают царствовать, но царства всех их падают. С рождением из них начинало падать царство прежней. И я родилась только тогда, когда стало падать царство последней из них. И с тех пор, как я родилась, царства их  стали падать быстро, быстро, и они вовсе падут – из них следующая не могла заменить прежних, и они оставались при ней. Я заменяю всех, они исчезнут, я одна останусь царствовать над всем миром. Но они должны были царствовать прежде меня, без их царств не могло прийти мое.
Люди были как  животные. Они перестали быть животными, когда мужчина стал ценить в женщине красоту. Но женщина слабее мужчины силою, а мужчина груб. Всё тогда решалось силою. Мужчина присвоил себе женщину, красоту которой стал ценить. Она стала собственностью его, вещью его. Это царство Астарты.
Когда он стал более развит, он стал больше  прежнего ценить ее красоту, преклонялся пред ее красотой. Но ее сознание было еще не развито. Он ценил в ней только красоту. Она думала еще только то, что слышала от него. Он говорил, что только он человек, что она не человек. И она еще видела в себе только прекрасную драгоценность, принадлежащую ему, - человеком она не считала себя. Это царство Афродиты.
Но вот начало в ней пробуждаться сознание, что и она человек. Какая скорбь должна была объять ее и при самом слабом появлении в ней мысли о своем человеческом достоинстве! Ведь она еще не была признаваема за человека. Мужчина еще не хотел ее иною подругою своею, как своею рабынею. И она говорила: я не хочу быть твоей подругой! Тогда страсть к ней заставляла его умолять и смиряться, и он забывал, что не считает человеком, и он любил ее, недоступную, неприкосновенную, непорочную деву. Но лишь только верила она его мольбе, лишь только он касался ее – горе ей! Она была в руках его. Эти руки были сильнее ее рук, а он был груб, и он обращал ее в свою рабыню и презирал ее. Горе ей! Это скорбное царство девы.
Но шли века, моя сестра – ты знаешь ее? – та, которая раньше меня стала являться тебе, делала свое дело. Она была всегда, она была прежде всех. Она уж была, как были люди, и всегда работала неутомимо. Тяжел был ее труд, медлен успех, но она работала, работала, и рос успех. Мужчина становился разумнее, женщина тверже и тверже сознавала себя равным ему человеку , - и пришло время, родилась я.
Это было недавно, о, это было очень недавно. Ты знаешь ли, кто первый почувствовал, что я родилась, и сказал это другим? Это сказал Руссо в «Новой Элоизе». В ней, от него люди в первый раз услышали обо мне.
 И с той поры мое царство растет. Еще не над многими я царица. Но оно быстро растет, и ты уже предвидишь время, когда я буду царствовать над всею землею. Только тогда вполне почувствуют люди, как я хороша. Теперь те, кто признают мою власть, еще не могут повиноваться всей моей воле. Они окружены массой, неприязненной всей моей воле. Масса истерзала бы их, отравила бы их жизнь, если б они знали и исполняли всю мою волю. А мне нужно счастье, я не хочу никаких страданий, и я говорю им: не делайте того, за что вас стали бы мучить, знайте мою волю теперь лишь настолько, насколько можете знать ее без вреда себе.
- Но я могу знать всю тебя?
- Да, ты можешь. Твое положение очень счастливое. Тебе нечего бояться. Ты можешь делать всё, что захочешь. И если ты будешь знать всю мою волю, от тебя моя воля не захочет ничего вредного тебе 6 тебе не нужно желать, ты не будешь желать ничего, за что стали бы мучить тебя не знающие меня. Ты теперь вполне довольна тем, что имеешь, ни о чем другом, ни о ком другом ты не думаешь и не будешь думать. Я могу открыться тебе вся.
- - Назови же мне себя. Ты назвала мне прежних цариц, себя ты еще никогда не называла мне.
- Ты хочешь, чтоб я назвала себя? Смотри на меня, слушай меня.
5
- Смотри на меня, слушай меня. Ты узнаешь ли мой голос? Ты узнаешь ли мое лицо? Ты видела ли мое лицо?
Да, она еще не видела лица ее, вовсе не видела ее. Как же ей казалось, что она видит ее? Вот уж год с тех пор, как она говорит с ним, с тех пор, как он смотрит на нее, целует ее, она так часто видит ее, эту светлую красавицу, и красавица не прячется от нее, как она не прячется от него, она вся является ей.
- Нет, я не видела тебя, я не видела лица твоего, ты являлась мне, я видела тебя, но ты окружена сиянием, я не могла видеть тебя, я видела только, что ты прекраснее всех. Твой голос, я слышу его, но я слышу только, что твой голос прекраснее всех.
- - Смотри же, для тебя на эту минуту я уменьшаю сияние моего ореола, и мой голос звучит тебе на эту минуту без очаровательности, которую я всегда даю ему. На минуту я для тебя перестаю быть царицей. Ты видела? Ты слышала? Ты узнала? Довольно, я опять царица, и уже навсегда царица.
Она опять окружена всем блеском своего сияния, и опять голос ее невыразимо упоителен. Но на минуту, когда она переставала быть царицей, чтобы дать узнать себя, неужели это так? Неужели это лицо видела, неужели этот голос слышала Вера Павловна?
- Да, - говорит царица, - ты хотела  знать, кто я, ты узнала. Ты хотела узнать мое имя, у меня нет имени, отдельного от той, которой являюсь я, мое имя – ее имя. Ты видела, кто я. Нет ничего выше человека, нет ничего выше женщины. Я та, которой являюсь я, которая любит, которая любима.
Да, Вера Павловна видела: это она сама, это она сама, но богиня. Лицо богини – ее самой лицо, это ее живое лицо, черты которого так далеки от совершенства, прекраснее которого видит она каждый день не одно лицо, это ее лицо, озаренное сиянием любви, прекраснее всех идеалов, завещанных нам скульпторами древности и великими живописцами великого века живописи, да, это она сама, но озаренная сиянием любви, она, прекраснее которой есть сотни лиц в Петербурге, таком бедном красотою, она прекраснее Афродиты Луврской, прекраснее доселе известных красавиц.
- Ты видишь себя в зеркале такою, какая ты сама по себе без меня.  Во мне ты видишь себя такой, какою видит тебя тот, кто любит тебя. Для него я сливаюсь с тобой. Для него нет никого прекраснее тебя, для него все идеалы меркнут перед тобою. Так ли?
6
- Теперь ты знаешь, кто я. Узнай, что я…
Во мне наслаждение чувства, которое было в Астарте: она родоначальница всех нас, других цариц, сменявших ее. Во мне упоение созерцанием красоты, которое было в Афродите. Во мне благоговение перед чистотою, которое было в «Непорочности».
Но во мне всё это не так, как было в них, а полнее, выше, сильнее. То, что было в «Непорочности», соединяется во мне с тем, что было в Астарте, и с тем, что было в Афродите. И, соединяясь во мне с другими силами, каждая из этих сил становится  могущественнее и лучше от союза. Но больше, еще гораздо больше могущества и прелести дается каждой из этих сил во мне тем новым, что есть во мне, чего не было ни в одной из прежних цариц. Это новое во мне то, чем я отличаюсь от них, - равноправность любящих, равное отношение между ними как людьми, и от этого одного  нового  всё во мне много, о, много прекраснее, чем в них.
Когда мужчина признает равноправность женщины с собою, он отказывается от взгляда на нее как на свою принадлежность. Тогда она любит его, как он любит ее, только потому, что хочет любить, если же она не хочет, он не имеет никаких прав над нею, как и она над ним. Поэтому во мне свобода.
От равноправности и свободы и то мое, что было в прежних царицах, получает новый характер, высшую прелесть, прелесть, какой не знали до меня, перед которой ничто всё, что знали до меня.
До меня не знали полного наслаждения чувства, потому что не без свободного влечения обоих любящих ни один из них не  имеет светлого упоения. До меня не знали полного наслаждения созерцанием красоты, потому что, если красота открывается не по свободному влечению, нет светлого упоения ее созерцанием. Без свободного влечения и наслаждение и восхищение мрачны перед тем, каковы они во мне.
Моя непорочность чище той «Непорочности», которая говорила только о чистоте тела: во мне чистота души. Я свободна, потому что во мне нет обмана, нет притворства: я не скажу слова, которого не чувствую, я не дам поцелуя, в котором нет симпатии.
Но то, что во мне новое, что дает высшую прелесть тому, что было в прежних царицах, оно само по себе составляет во мне прелесть, которая выше всего. Господин стеснен при слуге, слуга стеснен перед господином, только с равным себе вполне свободен человек. С низшим скучно, только с равным полное веселье. Вот почему до меня и мужчина не знал полного счастья любви, того, что он чувствовал до меня, не стоил называть счастьем, это было только минутное опьянение. А женщина, как жалка была до меня женщина! Она была тогда подвластным, рабствующим лицом, она была в боязни, она до меня слишком мало знала, что такое любовь: где боязнь, там нет любви.
Поэтому, если ты хочешь одним словом выразить, что такое я, это слово – равноправность. Без него наслаждение телом, восхищение красотою скучны, мрачны, гадки, без него нет чистоты сердца, есть только обман чистотою тела. Из него, из равенства, и свобода  во мне, без которой нет меня.
Я всё сказала тебе, что ты можешь сказать другим, всё, что я теперь. Но теперь царство мое еще мало, я еще должна беречь  своих от клеветы не знающих меня, я еще не могу высказывать всю мою волю всем.  Я скажу ее всем, когда мое царство будет над всеми людьми, когда все люди будут прекрасны телом и чисты сердцем, тогда я открою им всю мою красоту.  Но ты, твоя судьба особенно счастлива, тебя я не смущу, тебе я не поврежу, сказавши, чем буду я, когда не немногие, как теперь, а все будут достойны признавать меня своею царицей. Тебе одной я скажу тайны моего будущего. Клянись молчать и слушай.
7
………………………………………………………………………..
…………………………………………………………………………
8
 - О, любовь моя, теперь я знаю всю твою волю, я знаю, что она будет, но как же она будет?
- Я одна не могу рассказать тебе этого, для этого мне нужна помощь моей старшей сестры – той, которая давно являлась тебе.  Она моя владычица и слуга моя. Я могу быть только тем, чем она меня делает, но она работает для меня. Сестра, приди на помощь.
Является сестра своих сестер, невест своих женихов.
- Здравствуй, сестра, - говорит она царице, - здесь и ты, сестра? – говорит она Вере Павловне. – Ты хочешь видеть, как будут жить люди, когда царица, моя воспитанница, будет царствовать над всеми? Смотри.
Здание, громадное, громадное здание, каких теперь лишь по несколько в самых больших столицах, - или нет, теперь ни одного такого! Оно стоит среди нив и лугов, садов и рощ. Нивы – это наши хлеба, только не такие, как у нас, а густые, густые, изобильные, изобильные. Неужели это пшеница? Кто ж видел такие колосья? Кто ж видел такие зерна? Только в оранжерее можно бы теперь вырастить такие колосья с такими зернами. Поле – это наши поля, но такие цветы теперь только в цветниках у нас. Сады, лимонные и апельсинные деревья, персики и  абрикосы – как же они растут на открытом воздухе? О, да это колонны вокруг них. Это они открыты на лето, да, это оранжереи, раскрывающиеся на лето. Рощи – это наши рощи, дуб и липа, клен и вяз, - да, рощи те же, как теперь, за ними очень заботливый уход, нет в них ни одного больного дерева, но рощи те же, - только они и остались те же, как теперь.  Но это здание – что ж это, какой оно архитектуры Теперь нет такой, нет, уж есть один намек на нее, - дворец, который стоит на Сайденгамском холме: чугун и стекло, чугун и стекло – только. Нет, не только: это лишь оболочка здания, это его наружные стены, а там, внутри, уж настоящий дом, громаднейший дом: он покрыт этим чугунно-хрустальным зданием, как футляром. Оно образует вокруг него широкие галереи по всем этажам. Какая легкая архитектура этого внутреннего дома, какие маленькие простенки между окнами, - а окна огромные, широкие, во всю вышину этажей! Его каменные стены – будто ряд пилястров, составляющих раму для окон, которые выходят на галерею. Но какие это полы и потолки? Из чего эти двери и рамы окон? Что это такое? Серебро? Платина? Да и мебель почти вся такая же, – мебель из дерева тут лишь каприз, она только для разнообразия, но из чего ж вся остальная мебель, потолки и полы?
«Попробуй подвинуть это кресло», – говорит старшая царица. Эта металлическая мебель легче нашей ореховой. Но что это за металл? Ах, знаю теперь, Саша показывал мне такую дощечку, она была легка, как стекло, и теперь уже есть такие серьги, брошки, да, Саша говорил, что рано или поздно алюминий заменит собой дерево, может быть, и камень. Но как же это всё богато! Везде алюминий и алюминий, и все промежутки между окнами одеты огромными зеркалами.  И какие ковры на полу! Вот в этом зале половина пола открыта, тут и видно, что он из алюминия. «Ты видишь, тут он матовый, чтоб не был слишком скользок, - тут играют дети, а вместе с тем и большие, вот и в том зале пол тоже без ковров -–для танцев". И повсюду южные деревья и цветы, весь дом – громадный зимний сад.
Но кто же живет в этом доме, который великолепнее дворцов?  «Здесь живет много, очень много, иди, мы увидим их». Они идут на балкон, выступающий из верхнего этажа галереи. Как же Вера Павловна не заметила прежде? «По этим нивам рассеяны группы людей, везде мужчины и женщины, старики, молодые и дети вместе. Но больше молодых, стариков мало, старух еще меньше, детей больше, чем стариков, но все-таки не очень много. Больше половины детей осталось дома заниматься хозяйством: они делают почти всё по хозяйству, они очень любят это, с ними несколько старух.  А стариков и старух очень мало потому, что здесь очень поздно становятся ими, здесь здоровая и спокойная жизнь, она сохраняет свежесть».  Группы, работающие на нивах, почти все поют, но какою работой они заняты?  Ах, это они убирают хлеб. Как быстро идет у них работа! Но еще бы не идти ей быстро, и еще бы не петь им! Почти всё за них делают машины – и жнут, и вяжут снопы, и отвозят их – люди почти только ходят, ездят, управляют машинами.  И как они удобно устроили себе, день зноен, но им, конечно, ничего: над той частью нивы, где они работают, раскинут огромный полог, как подвигается работа – подвигается и он, - как они устроили себе прохладу! Еще бы им не быстро и не весело работать, еще бы им не петь!  Этак и я стала бы жать! И всё песни, всё песни, - незнакомые, новые, а вот припомнили и нашу, знаю ее:
Будем жить с тобой по-пански…
Эти люди – нам друзья, -
Что душе твоей угодно,
Всё добуду с ними я.
Но вот работа кончена, все идут к зданию. «Войдем опять в зал, посмотрим, как они будут обедать», - говорит старшая сестра. Они входят в самый большой из огромных залов. Половина его занята столами, - столы уж накрыты, - сколько же их! Сколько же тут будет обедающих? Да человек тысяча или больше. «Здесь не все, кому угодно, обедают особо, у себя. Те старухи, старики, дети, которые не выходили в поле, приготовили все это. Готовить кушанье, заниматься хозяйством. Прибирать в комнатах – это слишком легкая работа для других рук, - говорит старшая сестра, - ею следует заниматься тем, кто еще не может или уже не может делать ничего другого». Великолепная сервировка. Всё алюминий и хрусталь, по средней полосе широких столов расставлены вазы с цветами. Блюда уж на столе, вошли работающие, все садятся за обед, и они, и  готовившие обед. «А кто же будет прислуживать?» – Когда? Во время стола? Зачем? Ведь всего пять – шесть блюд: те, которые должны быть горячими, поставлены на таких местах, что не остынут, видишь, в углублениях, - это ящики с кипятком, - говорит старшая сестра. _ Ты хорошо живешь, ты любишь хороший стол, часто у тебя бывает такой обед?  - «Несколько раз в году». – «У них это обыкновенный, кому  угодно, тот имеет лучше, какой угодно, но тогда особый расчет, а кто не требует себе особенного против того, что делается для всех, с тем нет никакого расчета. И всё так: то, что по средствам своей компании все, за то нет расчетов, за каждую особую вещь или прихоть – расчет».
«Неужели ж это мы? Неужели это наша земля? Я слышала нашу песню. Они говорят по-русски». – «Да, ты видишь невдалеке реку – это Ока, эти люди мы, ведь с тобою я, русская!» «И ты всё это сделала?» – «Это всё сделано для меня, и я одушевляла делать это, я одушевляю совершенствовать это. Но делает это вот она, моя старшая сестра, она работница, а я только наслаждаюсь». – И все так будут жить?» – «Все, - говорит старшая сестра, - для всех вечная весна и лето, вечная радость. Но мы показали тебе только конец моей половины дня, работы, и начало ее половины, - мы еще посмотрим на них вечером, через два месяца».
9
 
Цветы завяли, листья начинают падать с  деревьев, картина становится уныла. «Видишь, на это скучно было смотреть, тут было бы скучно жить, - говорит младшая сестра, - я так не хочу». – «Залы пусты, на полях и в садах тоже нет никого, - говорит старшая сестра, - я это устроила по воле своей сестры, царицы», «Неужели дворец в самом деле опустел?» – «Да, ведь здесь холодно и сыро, зачем же здесь быть? Здесь из двух тысяч человек осталось теперь десять – двадцать человек оригиналов, которым на этот раз показалось приятным разнообразием остаться здесь, в глуши, в уединении, посмотреть на северную осень. Через несколько времени, зимою, здесь будут беспрестанные смены, будут приезжать маленькими партиями любители зимних прогулок провести здесь несколько дней по-зимнему»
«Но где же они теперь? – «Да везде, где тепло и хорошо, - говорит старшая сестра, - на лето, когда здесь много работы и хорошо, приезжает сюда множество всяких гостей с юга: мы были в доме, где вся компания из одних вас, но множество домов построено для гостей, в других  и разноплеменные гости и хозяева поселяются вместе, кому как нравится, такую компанию и выбирает. Но, принимая летом множество гостей, помощников  в работе, вы сами на семь – восемь плохих месяцев вашего года  уезжаете на юг. Кому куда приятнее. Но есть у вас на юге и особая страна, куда уезжает главная масса ваша. Эта сторона так и называется: Новая Россия». – «Это где Одесса и Херсон?» – «Это в твое время, а теперь смотри, вот где Новая Россия».
Горы, одетые садами, между гор узкие долины, широкие равнины. «Эти сады были прежде голые скалы, - говорит старшая сестра. – Теперь они покрыты толстым слоем земли, и на них среди садов растут рощи самых высоких деревьев: внизу во влажных ложбинах  - плантации кофейного дерева, выше – финиковые пальмы, смоковницы, виноградники перемешаны с плантациями сахарного тростника, на нивах есть и пшеница, но больше рис.» – «Что ж это за земля?» «Поднимемся на минуту повыше, ты увидишь ее границы». На далеком северо-востоке две реки, которые сливаются вместе прямо на востоке от того места, с которого смотрела Вера Павловна, дальше к югу, всё в том же юго-восточном направлении, длинный и широкий залив, на юг далеко идет земля, расширяясь  всё больше к югу между этим заливом и длинным узким заливом, составляющим ее западную границу. Между западным узким заливом и морем, которое очень далеко на северо-западе, узкий перешеек.  «Но мы в центре пустыни?» – говорит Вера Павловна. «Да, в центре бывшей пустыни, а теперь, как видишь, все пространство с севера, от той большой реки на северо-востоке уже обращено в благодатнейшую землю, в землю такую же, какою она была когда-то и опять стала теперь  та полоса  по морю на север от нее, про которую говорили в старину, что «кипит молоком и медом». Мы не очень далеко, ты видишь, от южной границы возделанного пространства. Горная часть полуострова еще остается песчаною, - бесплодною степью, какою был в твое время весь полуостров, с каждым годом вы, русские, всё дальше отодвигаете границу пустыни на юг.
Другие работают в других странах: всем и много места, и довольно работы. И просторно, и обильно. Да, от большой северо-восточной реки всё пространство на юг более половины полуострова зеленеет и цветет, по всему пространству стоят, как на севере, громадные здания в трех-четырех верстах друг от друга, будто бесчисленные громадные шахматы на исполинской шахматнице. Спустимся к одному из них», - говорит старшая сестра.
Такой же хрустальный громадный дом. Но колонны его белые. «Они потому их алюминия, - говорит старшая сестра, - что здесь ведь очень тепло, белое меньше разгорячается на солнце. Это несколько дороже чугуна, но по-здешнему удобнее».  Но вот что они еще придумали: на дальнее расстояние кругом хрустального дворца идут ряды тонких, чрезвычайно высоких столов, и на них, высоко над дворцом, над всем дворцом и на полверсты вокруг него, растянут белый полог.  «Он постоянно обрызгивается водой, – говорит старшая сестра. – Видишь, из каждой колоны  поднимается выше полога маленький фонтан, разлетающийся дождем вокруг. Поэтому жить здесь прохладно, ты видишь, они изменяют температуру как хотят». – «А кому нравится зной и яркое здешнее солнце?» – «Ты видишь: вдали есть павильоны и шатры. Каждый  может жить, как ему угодно, я к тому веду, я всё для этого только и работаю».- «Значит, остались и  города для тех, кому нравится в городах?» – «Не очень много таких людей, городов осталось меньше прежнего – почти только для того, чтобы быть центрами сношений и перевозки товаров, у лучших гаваней, в других центрах сообщений, но эти города  больше и великолепнее прежних, все туда ездят на несколько дней для разнообразия, большая часть их жителей беспрестанно сменяется, бывает там для труда, на недолгое время"» - "«Но кто хочет постоянно жить в них?» – «Живут, как вы живете в своих Петербургах, Парижах, Лондонах, -кому ж какое дело? Кто станет мешать? Каждый живи, как хочешь, только огромнейшее большинство, девяносто девять из ста, живут так, как мы с сестрою показываем тебе, потому что это им приятнее и выгоднее. Но иди же во дворец, уж довольно поздний вечер, пора смотреть на них».
«Но нет, прежде я хочу же знать, как это сделалось?» – «Что?» – «То, что бесплодная пустыня обратилась в плодороднейшую землю, где почти все мы  проводим две трети нашего года». – «Как это сделалось? Да что ж тут мудреного? И ведь это сделалось не в один год и не в десять лет, я постепенно подвигала дело. С северо-востока, от берегов большой реки, с северо-запада. От прибрежья большого моря – у них так много таких сильных машин – возили глину, она связывала песок, проводили каналы, устраивали орошение, явилась зелень, явилось и больше влаги в воздухе, шли вперед шаг за шагом. По несколько верст, иногда по одной версте в год, как и теперь всё идут на юг, что ж тут особенного? Они только стали умны, стали обращать на пользу себе громадное количество сил и средств, которые прежде тратили без пользы или прямо и во вред себе. Недаром же я работаю и учу. Трудно было только людям понять, что полезно, они были в твое время еще такими дикарями, такими грубыми, жестокими, безрассудными, но я учила и учила их. А когда они стали понимать, исполнять было уже не трудно. Я не требую ничего трудного, ты знаешь. Ты кое-что делаешь по-моему, для меня, - разве это дурно?» - «Нет» -  «Конечно, нет. Вспомни же свою мастерскую, разве у вас было много средств? Разве больше, чем у других?» – «Нет, какие ж у нас были средства?» – «А ведь твои швеи имеют в десять раз больше удобств, в двадцать раз больше радостей жизни, во сто раз меньше испытывают неприятного, чем другие с такими же средствами, какие были у вас. Ты сама доказала, что и в твое время люди могут жить очень привольно. Нужно только быть рассудительными, уметь хорошо устроиться, узнать, как выгоднее употреблять средства». – «Так, так, я это знаю». – «Иди же еще посмотреть немножко, как живут люди через несколько времени после того, как стали понимать, что давно понимала ты».
10
Они входят в дом. Опять такой же громаднейший, великолепный зал. Вечер в полном своем просторе и веселье, прошло уже три часа после заката солнца: самая пора веселья. Как ярко освещен зал. Чем же? Нигде не видно ни канделябров, ни люстр. Ах, вот что! В куполе зала большая площадка из матового стекла, через нее льется свет, - конечно, такой он и должен быть: совершенно как солнечны1й, белый, яркий и мягкий, - ну да, это электрическое освещение. В зале около тысячи человек народа. Но в ней свободно могло бы быть втрое больше.  «И бывает, когда приезжают гости, - говорит светлая красавица, - бывает и больше». – « Так что же это? Разве не бал? Это простой будничный вечер?» – «Конечно». – «А по-нынешнему, это был бы придворный бал, так роскошна одежда женщин. Да, другие времена, это видно и по покрою платья. Есть несколько дам и в нашем платье, но видно, что они оделись так для разнообразия, для шутки, да, они дурачатся, шутят над своим костюмом, на других другие, самые разнообразные костюмы, разных восточных и южных покроев, все они грациознее нашего, но преобладает костюм, похожий на тот, какой носили гречанки в изысканнейшее время Афин – очень легкий и свободный, и на мужчинах тоже широкое длинное платье без талии, что-то вроде мантий, иматиев, видно, что это обыкновенный домашний их костюм. Как это платье скромно и ппрекрасно! Как мягко и изящно обрисовывает оно формы, как возвышает оно грациозность движений! И какой оркестр, более ста артистов и артисток, но особенно какой хор!» – «Да, у вас в Европе не было десяти таких голосов, каких ты в одном этом зале найдешь целую сотню, и в каждом другом столько же: образ жизни не тот, очень здоровый и вместе изящный, потому и грудь лучше, и голос лучше», - говорит светлая красавица. Но люди в оркестре и хоре постоянно меняются: одни уходят, другие становятся на их место, - и они уходят танцевать, они приходят из танцующих.
У них вечер, обыкновенный, будничный вечер, они каждый вечер так веселятся и танцуют, но когда же я видела такую энергию веселья? Но как и не иметь их веселью энергии, неизвестной нам? Они поутру наработались. Кто не наработался вдоволь, тот не приготовил нерв, чтобы почувствовать полноту веселья. И теперь веселье простых людей, когда им удается веселиться, более радостно, живо и свежо, чем наше, но у наших простых людей скудны средства для веселья, а здесь средства богаче, нежели у нас, и веселье наших простых людей смущается воспоминанием неудобств и лишений, бед и страданий, смущается предчувствием того же впереди – это мимолетный час забытья нужды и горя, - а разве нужда и горе могут быть забываемы вполне? Разве песок пустыни не заносит? Разве миазмы болота не заражают и небольшого клочка хорошей земли с хорошим воздухом, лежащего между пустыней и болотом?  А здесь нет ни воспоминаний, ни опасений нужды или горя, здесь только воспоминания вольного труда в охоту, довольства, добра и наслаждения, здесь и ожидания только того же впереди. Какое же сравнение! И опять: у наших рабочих людей нервы только крепки, потому способны выдерживать много веселья, но они у них грубы, невосприимчивы. А здесь: нервы и крепки, как у наших рабочих людей, и развиты, впечатлительны, как у нас, приготовленность к веселью, здоровая, сильная жажда его, какой у нас нет, какая дается только могучим здоровьем и физическим трудом, в этих людях соединяется со всею тонкостью ощущений, какая есть в нас, они имеют все наше нравственное развитие вместе с физическим развитием крепких наших рабочих людей: понятно, что их веселье, что их наслаждение, их страсть – всё живее и сильнее, шире и страстнее, чем у нас. Счастливые люди!
Нет, теперь еще не знают, что такое настоящее веселье, потому что еще нет такой жизни, какая нужна для него, и нет таких людей. Только такие люди могут вполне веселиться и знать весь восторг наслажденья! Как они цветут здоровьем и силою, как стройны и грациозны они, как энергичны и выразительны их черты! Все они – счастливые красавцы и красавицы, ведущие вольную жизнь труда и наслаждения, - счастливцы, счастливцы!
Шумно веселится в громадном зале половина их, а где ж другая половина? «Где другие? – говорит светлая царица. - Они везде, многие в театре, одни актерами, другие музыкантами, третьи  зрителями, как нравится кому, иные рассеялись по аудиториям, музеям, сидят в библиотеке, иные в аллеях сада, иные в своих комнатах, или чтобы отдохнуть наедине, или со своими детьми, но больше, больше всего – это моя тайна. Ты видела в зале, как горят щеки, как блистают глаза, ты видела – они уходили, они приходили, они уходили - это я увлекала их, здесь комната каждого и каждой  - мой приют, в них мои тайны ненарушимы, занавесы дверей, роскошные ковры, поглощающие звук, там тишина, там тайна, они возвращались – это я возвращала их из царства моих тайн на легкое веселье. Здесь царствую я.
Я царствую здесь. Здесь всё для меня! Труд – заготовление свежести чувств и сил для меня, веселье – приготовление ко мне, отдых после меня. Здесь я – цель жизни, здесь я – вся жизнь».
                11
«В моей сестре, царице, высшее счастие жизни, - говорит старшая сестра, - но ты видишь, здесь всякое счастье, какое кому надобно. Здесь все живут, как лучше кому жить. Здесь всем и каждому – полная воля, вольная воля».
«То, что мы показали тебе, не  скоро будет в полном своем развитии, какое видела теперь ты. Сменится много поколений, прежде чем вполне осуществится то, что ты предощущаешь. Нет, не много поколений: моя работа идет теперь быстро, всё быстрее с каждым годом, но все-таки ты еще не войдешь в это полное царство моей сестры, но, по крайней мере, ты видела его, ты знаешь будущее. Оно светло, оно прекрасно. Говори же всем: вот что в будущем, будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести: насколько будет светла и добра, богата радостью и наслаждением ваша жизнь, насколько вы умеете перенести в нее из будущего. Стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее всё, что можете перенести».
К сожалению, переносить нам предлагается  свободу в интимных отношениях. После революции 1917 года в России появились общества «Долой стыд и совесть!» 

Почему Вера Павловна стала недовольна своим мужем? Потому что она как всякая женщина ожидает нежности, а ее муж – как всякий мужчина -  силы и энергии. Но поскольку в основе недовольства жены лежит подлинно женское начало, то она не будет довольна и любым последующим мужем. Значит – семье конец.

Как видим в 1У сне, в представлениях Чернышевского о будущем нет семьи. Нет супругов, нет воспитания детей – их, видимо, воспитывает общество в целом. Как сочетаются влюбленные? Они просто переходят из общей столовой в отдельные комнаты, а потом возвращаются. Это похоже на случки животных. Итак, путь в хрустальный дворец лежит через разврат личности и распад семьи. Вместо семьи, включающей в себя весь народ, теперь – отдельная личность. Смысл ее жизни – в удовлетворении похоти. Чтобы воплотить эту идею в жизнь, надо разрушить все начала русской жизни: государственные, общественные и семейные, начиная с Церкви. Такой была программа революционеров.

Лев Толстой

Три смерти

Больной ямщик остался в душной избе на печи и, не выкашлявшись, через силу перевернулся на другой бок и затих.
В избе до вечера приходили, уходили, обедали, - больного не было слышно. Перед ночью кухарка влезла на печь и через его ноги достала тулуп.
- Ты на меня не серчай, Настасья, - проговорил больной, - скоро опростаю угол-то твой.
- Ладно, ладно, ничаво, - пробормотала Настасья. – Да что у тебя болит-то, дядя? Ты скажи.
- Нутро всё изныло. Бог его знает что.
- Небось, и глотка болит, когда кашляешь?
- Везде больно. Смерть моя пришла – вот что. Ох, ох, ох! – простонал больной.
- Ты ноги-то укрой вот так, - сказала Настасья, по дороге натягивая на него армяк и слезая с печи.
Ночью в избе слабо светил ночник. Настасья и человек десять ямщиков с громким храпом спали на полу и по лавкам. Один больной слабо кряхтел, кашлял и ворочался на мечи. К утру он затих совершенно.
- Чудно что-то я нынче во сне видела, - говорила кухарка, в полусвете потягиваясь на другое утро. – Вижу я, будто дядя Хвёдор с печи слез и пошел дрова рубить. Дай, говорит, Настя, я тебе подсоблю, а я ему говорю: куда уж тебе дрова рубить, а он как схватит топор, да и почнет рубить, так шибко, шибко, только щепки летят. Что ж, я говорю, ты ведь болен был. Нет, говорит, я здоров, да как замахнется, на меня страх и нашел. Как я закричу, и проснулась. Уж не помер ли он? Дядя Хведор! А дядя!
Фёдор не откликался.
- И то, не помер ли? Пойти посмотреть, - сказал один из проснувшихся ямщиков.
Свисшая с печи худая рука, покрытая рыжеватыми волосами, была холодна и бледна.
- Пойти смотрителю сказать, кажись, помер, - сказал ямщик.
Родных у Фёдора не было – он был дальний. На другой день его похоронили на новом кладбище, за рощей, и Настасья несколько дней рассказывала всем про сон, который она видела, и про то, что она первая хватилась дяди Фёдора.

Лев Толстой

Севастопольские рассказы

Оставшись наедине с своими мыслями, первым чувством Володи было отвращение к тому беспорядочному, безотрадному состоянию, в котором находилась душа его. Ему захотелось заснуть и забыть всё окружающее, а главное – самого себя. Он потушил свечку, лег на постель и, сняв шинель, закрылся с головою, чтобы избавиться от страха темноты, которому он еще с детства был подвержен. Но вдруг ему пришла мысль, что прилетит бомба, пробьет крышу и убьет его. Он стал вслушиваться, над самой его головой слышались шаги батарейного командира.

«Впрочем, ежели и прилетит, - подумал он, - то прежде убьет наверху, а потом меня, по крайней мере, не меня одного». Эта мысль успокоила его немного, он стал было засыпать. «Ну что, ежели вдруг ночью возьмут Севастополь и французы ворвутся сюда? Чем я буду защищаться?» Он опять встал и походил по комнате. Страх действительной опасности подавил таинственный страх мрака. Кроме седла и самовара, в комнате ничего твердого не было. «Я подлец, я трус, я мерзкий трус! - вдруг подумал он и снова перешел к тяжелому чувству презрения, отвращения к самому себе.

Он снова лег и старался не думать. Тогда впечатления дня невольно возникали в воображении при неперестающих, заставляющих дрожать стекла в единственном окне звуках бомбардирования и снова напоминали ему об опасности. То ему грезились раненые и кровь, то бомбы и осколки, которые влетают в комнату, то хорошенькая сестра милосердия, делающая ему, умирающему, перевязку и плачущая над ним, то мать его, провожающая его в уездном городе и горячо, со слезами, молящаяся перед чудотворной иконой, - и снова сон кажется невозможен. Но вдруг мысль о Боге всемогущем и добром, который всё может сделать и услышит всякую молитву, ясно пришла ему в голову. Он стал на колени, перекрестился и сложил руки так, как его в детстве еще учили молиться. Этот жест вдруг перенес его к давно забытому отрадному чувству.

«Ежели нужно умереть, нужно, чтобы меня не было, сделай это, Господи, - думал он,- поскорее сделай это, но ежели нужна храбрость, нужна твердость, которых у меня нет, - дай мне их, но избави от стыда и позора, которых я не могу переносить, но научи, что мне делать, чтобы исполнить волю твою».

Детская, запуганная и ограниченная душа вдруг возмужала, просветлела и увидала новые, обширные, светлые горизонты. Много еще передумал и перечувствовал он в то короткое время, пока продолжалось это чувство, но заснул скоро и беспечно, под звуки продолжавшегося гула бомбардировки и дрожания стекол.

Толстой

Отец Сергий

…Хотел, как обыкновенно в минуты отчаяния, помолиться. Но молиться некому было. Бога не было. Он лежал, облокотившись на руку. И вдруг он почувствовал такую потребность сна, что не мог держать больше голову рукой, а вытянул руку, положил на нее голову и тотчас же заснул. Но сон это продолжался только мгновение, он тотчас же просыпается и начинает не то видеть во сне, не то вспоминать.

 И вот видит он себя почти ребенком, в доме матери в деревнею И к ним подъезжает коляска, и из коляски выходят: дядя Николай Сергеевич, с огромной, лопатой, черной бородой, и с ним худенькая девочка Пашенька , с большими кроткими глазами и жалким, робким лицом. И вот им, в их компанию мальчиков, приводят эту Пашеньку. И надо с ней играть, а скучно. Она глупая. Кончается тем, что ее поднимают на смех, заставляют ее показывать, как она умеет плавать. Она ложится на пол и показывает на сухом. И все хохочут и делают ее дурой. И она видит это и краснеет пятнами и становится жалкой, такой жалкой, что совестно и что никогда забыть нельзя этой ее кривой, доброй, покорной улыбки. И вспоминает Сергий, когда он видел ее после этого. Видел он ее долго потом, перед поступлением его в монахи. Она была замужем за каким-то помещиком, промотавшим  все ее состояние и бившим ее. У нее было двое детей: сын и дочь. Сын умер маленьким.

Сергий вспоминал, как он видел ее несчастной. Потом он видел ее в монастыре вдовой. Она была такая же - не сказать глупая, но безвкусная, ничтожная и жалкая. Она приезжала с дочерью и ее женихом. И они были уже бедны. Потом он слышал, что она живет глее-то в уездном городе и что она очень бедна. «И зачем я думаю о ней? – спрашивал он себя. Но не мог перестать думать о ней. – Где она? Что с ней? Так ли она всё несчастна, как была тогда, когда показывала, как плавают, по полу? Да что мне о ней думать? Что я? Кончить надо».

И опять ему страшно стало, и опять, чтобы спастись от этой мысли, он стал думать о Пашеньке.

Так он  лежал долго, думая то о своем необходимом конце, то о Пашеньке. Пашенька представлялась ему спасением. Наконец он заснул. И во сне он увидал ангела, который пришел к нему и сказал: «Иди к Пашеньке и узнай от нее, что тебе делать, и в чем твой грех, и в чем твое спасение».

Он проснулся и, решив, что это было виденье от Бога, обрадовался и решил сделать то, что ему сказано было в видении. Он знал город, в котором она живет, - это было за триста верст, - и пошел туда.

У111
Пашенька уж давно была не Пашенька, а старая, высохшая, сморщенная Прасковья Михайловна, теща неудачника, пьющего чиновника Маврикьева. Жила она в том уездном городе, в котором зять имел последнее место, и там кормила семью: и дочь, и самого больного, неврастеника зятя, и пятерых внучат. А кормила она тем, что давала уроки музыки купцовым дочкам, по пятьдесят  за час. В день было иногда четыре. Иногда пять часов, так что в месяц зарабатывалось около шестидесяти рублей. Тем и жили покамест, ожидая места. С просьбами о месте Прасковья Михайловна послал письма ко всем своим родным и знакомым, в том числе и Сергию. Но письмо это не застало его.

«Так вот что значил мой сон. Пашенька именно то, что я должен был быть и чем не был. Я жил для людей под предлогом Бога, она живет для Бога, воображая, что живет для людей. Да, одно доброе дело, чашка воды, поданная без мысли о награде, дороже облагодетельствованных мною людей. Но ведь была доля искреннего желания служить Богу?» - спрашивал он себя, и ответ был: «Да, но всё это было загажено, заросло славой людской. Буду искать Его».

И он пошел, как шел до Пашеньки, от деревни до деревни, сходясь и расходясь с странниками и странницами и прося Христа ради хлеба и ночлега. Изредка его бранила злая хозяйка, ругал выпивший мужик, но большей частью его кормили, поили, давали даже на дорогу. Его господское обличье располагало некоторых в его пользу. Некоторые, напротив, как бы радовались на то, что вот господин дошел до такой нищеты. Но кротость его побеждала всех.

Он часто, находя в доме Евангелие, читал его, и люди всегда, везде все умилялись и удивлялись, как новое и вместе с тем давно знакомое слушали его.
Если удавалось ему послужить людям или советом, или грамотой, или уговором ссорящихся, он не видел благодарности, потому что уходил. И понемногу Бог стал проявляться в нем.

Толстой

Смерть Ивана Ильича

Часов до трех он был в мучительном забытьи. Ему казалось, что его с боль. Суют куда-то в узкий черный мешок и глубокий, и всё дальше просовывают. Но не могут просунуть. И это ужасное для него дело совершается со страданием. И он и боится, и хочет провалиться туда, и борется, и помогает. И вот вдруг он оборвался и упал, и очнулся. Всё тот же Герасим сидит в ногах на постели, дремлет спокойно, терпеливо. А он лежит, подняв ему на плечи исхудалые ноги в чулках, свеча та же с абажуром, и та же непрекращающаяся боль.
- Уйди, Герасим, - прошептал он.
- Ничего, посижу-с.
- Нет. Уйди.

Он снял ноги, лег боком на руку, и ему стало жалко себя. Он подождал только, чтоб Герасим вышел в соседнюю комнату, и не стал больше удерживаться и заплакал, как дитя. Он плакал о беспомощности своей, о своем ужасном одиночестве, о жестокости людей, о жестокости Бога, об отсутствии Бога.
«Зачем ты всё это сделал? Зачем привел меня сюда? За что, за что  так ужасно мучаешь меня?»
Он и не ждал ответа и плакал о том, что нет и не может быть ответа. Боль поднялась опять, но он не шевелился, не звал. Он говорил себе: «Ну, еще, ну, бей! Но за что? Что я сделал тебе? За что?»

Потом он затих, перестал не только плакать, перестал дышать и весь стал внимание: как будто он прислушивался не к голосу, говорящему звуками, но к голосу души, к ходу мыслей, поднимавшемуся в нем.
-Чего тебе нужно? - было первое ясное, могущее быть выражено словами понятие, которое он услышал. – Что тебе нужно? Чего тебе нужно? – повторил он себе. – Чего? – Не страдать. Жить, - ответил он.

И опять он весь предался вниманию такому напряженному, что даже боль не развлекала его.
- Жить? Как жить? – спросил голос души.
- Да, жить, как я жил прежде: хорошо и приятно.
- Как ты жил прежде, хорошо и приятно? – спросил голос. И он стал перебирать в воображении лучшие минуты своей приятной жизни. Но – странное дело – все эти лучшие минуты приятной жизни казались теперь совсем не тем, чем казались они тогда. Все – кроме первых воспоминаний детства. Там, в детстве, было что-то такое действительно приятное, с чем можно бы было жить, если бы оно вернулось. Но того человека, который испытывал это приятное, уже не было: это было как бы воспоминание о каком-то другом.
 
Как только начиналось то, чего результатом был теперешний он, Иван Ильич, так все казавшиеся тогда радости теперь на глазах его таяли и превращались во что-то ничтожное и часто гадкое.

И чем дальше от детства, чем ближе к настоящему, тем ничтожнее и сомнительнее были радости. Начиналось это с Правоведения. Там было еще кое-что истинно хорошее: там было веселье, там была дружба, там были надежды. Но в высших классах уже были реже эти хорошие минуты. Потом, во время первой службы у губернатора, опять появились хорошие минуты: это были воспоминания о любви к женщине. Потом все это смешалось, и еще меньше стало хорошего. Далее еще меньше хорошего, и что дальше, то меньше.

Женитьба… так нечаянно, и разочарование, и запах изо рта жены, и чувственность, притворство! И эта мертвая служба, и эти заботы о деньгах, и так год, и два, и десять, и двадцать – и всё то же. И что дальше, то мертвее. Точно равномерно я шел под гору, воображая, что иду на гору. Так и было. В общественном мнении я шел на гору, и ровно настолько из-под меня уходила жизнь… И вот готово, умирай!

Так что ж это? Зачем? Не может быть. Не может быть, чтоб так бессмысленна, гадка была жизнь! А если точно она так гадка и бессмысленна была, так зачем же умирать и умирать страдая? Что-нибудь не так.
«Может быть, я жил не так, как должно?» - приходило ему  в голову. «Но как же не так, когда я делал все как следует?» - говорил он себе и тотчас же отгонял от себя это единственное разрешение все5й загадки жизни и смерти, как что-то совершенно невозможное.

«Чего ж ты хочешь теперь? Жить? Как жить? Жить, как ты живешь в суде, когда судебный пристав провозглашает: «Суд идет!» Суд идет, идет суд, - повторил он себе. – Вот он, суд! Да я же не виноват! – вскрикнул он с злобой.- За что?» И  он перестал плакать и, повернувшись лицом к стене, стал думать всё об одном и том же: зачем, за что весь этот ужас?
Но сколько он ни думал, он не нашел ответа. И когда ему приходила, как она приходила ему часто, мысль о том, что всё это происходит оттого, что он жил не так, он тотчас вспоминал всю правильность своей жизни и отгонял эту странную мысль.

Х11

С этой минуты начался тот три дня не перестававший крик, который был так ужасен, что нельзя было за двумя дверями без ужаса слышать его. В ту минуту, как он ответил жене, он понял, что он пропал, что возврата нет, что пришел конец, совсем конец, а сомнение так и не разрешено, так и остается сомнением.

- У! Уу! У! – кричал он на разные интонации. Он начал кричать: «Не хочу» - и так продолжал кричать на букву «у».

Все три дня, в продолжение которых для него не было времени, он барахтался в том черном мешке, в которые просовывала его невидимая непреодолимая сила. Он бился, как бьется в руках палача приговоренный к смерти, зная, что он не может спастись, и с каждой минутой он чувствовал, что, несмотря на все усилия борьбы, он ближе и ближе становился к тому, что ужасало его. Он чувствовал, что мученье его и в том, что он всовывается в эту черную дыру, и еще больше в том, что он не может пролезть в нее. Пролезть же ему мешает признанье того, что жизнь его была хорошая. Это-то оправдание своей жизни цепляло его и не пускало его вперед и больше всего мучало его.

Вдруг какая-то сила толкнула его в грудь, в бок, еще сильнее сдавило ему дыхание, он провалился в дыру, и там, в конце дыры, засветилось что-то. С ним сделалось то, что бывало с ним в вагоне железной дороги, когда думаешь, что едешь вперед, и вдруг узнаешь настоящее направление.

- Да, всё было не то, - сказал он себе, но это ничего. Можно, можно сделать «то». Что ж «то»? – спросил он себя и вдруг затих.

Это был в конце третьего дня, за час до его смерти. В это самое время гимназистик тихонько прокрался к отцу и подошел к его постели. Умирающий всё кричал отчаянно и кидал руками. Рука его попала на голову гимназистика. Гимназистик схватил ее, прижал к губам и заплакал.

Евгений Замятин

Мы

Запись 7-ая.
Конспект:
Ресничный волосок
Тэйлор. Белена и ландыш

Ночь. Зеленое, оранжевое, синее, красный королевский инструмент, желтое, как апельсин, платье. Потом – медный Будда, вдруг поднял веки – и полился сок: из Будды. И из желтого платья – сок, и по зеркалу капли сока, и сочится большая кровать, и детские кроватки, и сейчас я сам и какой-то смертельно сладостный ужас…

Проснулся: умеренный синеватый свет, блестит стекло стен, стеклянные кресла, стол. Это успокоило , сердце перестало колотиться. Сок, Будда…что за абсурд? Ясно: болен. Раньше я никогда не видел снов. Говорят, у древних – это было самое  обыкновенное и нормальное – видеть сны. Ну да, ведь и вся жизнь у них была – вот такая ужасная карусель: зеленое – оранжевое = Будда – сок. Но мы-то знаем, что сны – это серьезная психическая болезнь. И я знаю: до сих пор мой мозг был хронометрически выверенным, сверкающим, без единой соринки механизмом, а теперь… Да, теперь именно так: я чувствую там, в мозгу, - какое-то инородное тело – как тончайший ресничный волосок в глазу: всего себя чувствуешь, а вот этот глаз с волоском – нельзя о нем забыть ни на секунду…

Александр Блок

За краткий сон, что ныне снится,
        А завтра – нет,
Готов и Смерти покориться
        Младой поэт.

Я не таков: пусть буду снами
        Заворожен, -
В мятежный час взмахну крылами
        И сброшу сон.

Опять – тревога, опять – стремленье,
        Опять готов
Всей битвы жизни я слушать пенье
        До новых снов!

25 декабря 1899

Три стихотворения
1
Из царства сна выходит безнадежность –
Как птица серая – туман.
В явь того сна умчит меня безбрежность,
Как ураган.

Здесь – все года, все боли, все тревоги,
Как птицы черные в полях,
Там нет предела голубой дороге –
Один размах.

Из царства сна звенящей крикну птицей,
Орлом – в туман.
А вы – за мной, нестройной вереницей,
Туда – в обман!
17 января 1902

Когда смыкаешь ты ресницы,
Твоя душа себе берет
Прекрасный облик белой птицы
И в нем в нем взрезает глади вод.
Июнь-июль 1902

Мы оба влюблены в один и тот же сон,
Нас вынесла волна – и укатилась с шумом.
Ты ль жарче влюблена, иль я страстней влюблен,
Какое дело нам! Мы не поверим думам!
15 июня 1903

                Аветик Исаакян
Снилось мне – у соленой воды
Ранен в сердце, я тихо прилег,
Навевая мне нежные сны,
Набегает волна на песок.

Снилось – мимо проходят друзья,
Веселятся, поют и кричат,
Но никто не окликнул меня,
И молчу, и тускнеет мой взгляд.

Колыбельная песня
Спят луга, спят леса,
Пала Божия роса.

В небе звездочки горят,
В речке струйки говорят,

К нам в окно луна глядит.
Малым детям спать велит:

«Спите, дети, поздний час,
Завтра брат разбудит вас.

Братний в золоте кафтан,
В серебре мой сарафан,

Встречу брата и пойду,
Спрячусь в Божием саду,

А под вечер брат уснет
И меня гулять пошлет,

Сладкий сон я вам пошлю,
Тихой сказкой усыплю,

Сказку сонную скажу,
Как детей я сторожу…

Спите, спите, спать пора».
Детям спится до утра.
25 сентября 1904

Русь
Ты и во сне необычайна,
       Твоей одежды не коснусь.
Дремлю – и за дремотой тайна,
И в тайне – ты почиешь, Русь.

Русь, опоясана реками
И дебрями окружена,
С болотами и журавлями,
И с мутным взором колдуна.

Где разноликие народы
Из края в край, из дола в дол
Ведут ночные хороводы
Под заревом горящих сел,

Где ведуны с ворожеями
Чаруют злаки на полях,
И ведьмы тешатся с чертями
В дорожных снеговых столбах,

Где буйно заметает вьюга
До крыши - утлое жилье,
И девушка на злого друга
Под снегом точит лезвие,

Где все пути и все распутья
Живой клюкой измождены,
И вихрь, свистящий в голых прутьях,
Поет преданья старины…

Так – я узнал в моей дремоте
Страны родимой нищету,
И в лоскутах ее лохмотий
Души скрываю наготу.

Тропу печальную, ночную
Я до погоста протоптал,
И там, на кладбище ночуя,
Подолгу песни распевал.

И сам не понял, не измерил,
Кому я песни посвятил,
В какого бога страстно верил,
Какую девушку люби

Живую душу укачала,
Русь, на своих просторах ты,
И вот – она не запятнала
Первоначальной красоты.

Дремлю – и за дремотой тайна,
И в тайне почивает Русь.
Она и в снах необычайна,
Ее одежды не коснусь.
24 сентября 1906

Сон
                Моей матери
Я видел сон: мы в древнем склепе
Схоронены, а жизнь идет
Вверху – всё громче и нелепей,
И день последний настает.

Чуть брезжит утро Воскресенья.
Труба далекая слышна.
Над нами – красные каменья
И мавзолей из кирпича,

И Он идет из дымной дали,
И ангелы с мечами – с Ним,
Такой, как в книгах мы читали,
Скучая и не веря им.

Под аркою того же свода
Лежит спокойная жена,
Но ей не дорога свобода:
Не хочет воскресать она…

И слышу, мать мне рядом шепчет:
«Мой сын, ты в жизни был силен:
Нажми рукой на свод покрепче,
И камень будет отвален».

«Нет, мать. Я задохнулся в гробе,
И больше нет бывалых сил.
Молитесь и просите обе,
Чтоб ангел камень отвалил».
20 июня 1910

Сны
И пора уснуть, да жалко,
Не хочу уснуть!
Конь качается качалка,
На коня б скакнуть!

Луч лампадки, как в тумане,
Раз-два, раз-два, раз!..
Идет конница… а няня
Тянет свой рассказ…

Внемлю сказке древней, древней
О богатырях,
О заморской о царевне,
О царевне… ах…

Раз-два, раз-два! Конник в латах
Трогает коня
И манит и мчит куда-то
За собой меня…

За моря, за океаны
Он манит и мчит,
В дымно-синие туманы,
Где царевна спит…

Спит в хрустальной, спит в кроватке
Долгих сто ночей,
И зеленый свет лампадки
Светит в очи ей…

Под парчами, под лучами
Слышно ей сквозь сны,
Как звенят и бьют мечами
О хрусталь стены…

С кем там бьется конник гневный?
Бьется семь ночей?
На седьмую – над царевной
Светлый круг лучей…

И сквозь дремные покровы
Стелятся лучи,
О тюремные затворы
Звякают ключи…

Сладко дремлется в кроватке.
Дремлешь? – Внемлю… сплю.
Луч зеленый, луч лампадки,
Я тебя люблю!
Октябрь 1912

Игорь Северянин

Не более чем сон

Мне удивительный вчера приснился сон:
Я ехал с девушкой, стихи читавшей Блока.
Лошадка тихо шла. Шуршало колесо.
И слезы капали. И вился русый локон...

И больше ничего мой сон не содержал...
Но, потрясенный им, взволнованный глубоко,
Весь день я думаю, встревоженно дрожа,
О странной девушке, не позабывшей Блока...
1927


Владимир Набоков
Сны

Странствуя, ночуя у чужих,
я гляжу на спутников моих,
я ловлю их говор тусклый.
Роковых я требую примет:
кто увидит родину, кто нет,
кто уснет в земле нерусской.

Если б знать. Ведь странникам даны
Только сны о родине, а сны
ничего не переменят.
Что таить – случается и мне
видеть сны счастливые: во сне
я со станции в именье

еду, не могу сидеть, стою
в тарантасе тряском, узнаю
все толчки весенних рытвин,
еду с непокрытой головой,
белый, что платок твой, и с душой,
слишком полной для молитвы.

Господи, я требую примет:
кто увидит родину, кто нет,
кто уснет в земле нерусской.
Если б знать. За годом валит год,
даже тем, кто верует и ждет,
даже мне бывает грустно.

Только сон утешит иногда.
Не на области и города,
не на волости и сёла,
вся Россия делится на сны,
что несметным странникам даны
на чужбине, ночью долгой...
1926 г.

Сон

Знаешь, знаешь, обморочно-пьяно
снилось мне, что в пропасти окна
высилась, как череп великана,
костяная, круглая луна.

Снилось мне, что на кровати, криво
Выгнувшись под вздутой простыней,
всю подушку заливая гривой,
конь лежал атласно-вороной.

А вверху – часы стенные, с бледным,
Бледным человеческим лицом,
Проводили маятником медным,
Полосуя сердце мне концом.

Сонник мой не знает сна такого,
Промолчал, притих перед бедой
сонник мой с закладкой васильковой
на странице, читанной с тобой...
15.1.23.

Сон

Однажды ночью подоконник
Дождем был шумно орошен.
Господь открыл свой тайный сонник
и выбрал мне сладчайший сон.

Звуча знакомою тревогой,
рыданье ночи дом трясло.
Мой сон был синею дорогой
Через тенистое село.

Под мягкой грудою колёса
скрипели глубоко внизу,
я навзничь ехал с сенокоса
на синем от теней возу.

И снова, тяжело упрямо,
При каждом повороте сна
скрипела и кренилась рама
дождем дышавшего окна.

И я, в своей дремоте синей,
не знал, что истина, что сон:
та ночь на роковой чужбине,
той рамы неспокойный стон,

или ромашка в теплом сене
у самых губ моих, вот тут,
и эти  лиственные тени,
что сверху кольцами текут...
1925 г.



Сновиденье

Будильнику на утро задаю
     урок, и в сумрак отпускаю,
как шар воздушный, комнату мою,
     и облегченно в сон вступаю.

Меня берет – уже во сне самом –
     как бы вторичная дремота.
Туманный стол. Сидящих за столом
     не вижу. Все мы ждем кого-то.

Фонарь карманный кто-то из гостей
     на дверь, как пистолет, наводит,
и, ростом выше и лицом светлей,
     убитый друг со смехом входит.

Я говорю без удивленья с ним
     живым, и знаю, нет обмана.
Со лба его сошла, как легкий грим,
     смертельная когда-то рана.

Мы говорим. Мне весело. Но вдруг
     заминка, странное стесненье,
меня отводит в сторону мой друг
     и что-то шепчет в объясненье.

Но я не слышу. Длительный звонок
     на представленье созывает:
будильник повторяет свой урок,
     и день мне веки прорывает.

Лишь миг один неправильный на вид
     мир падает, как кошка, сразу
на все четыре лапы, и стоит,
     знакомый разуму и глазу.

Но, Боже мой, - когда припомнишь сон,
     случайно, днём, в чужой гостиной,
или, сверкнув, приедет на память он
     пред оружейною витриной,

как благодарен силам неземным,
     что могут мертвые нам сниться.
Как этим сном, событием ночным,
     душа смятенная гордится!
1927 г. 

Борис Пастернак
Сон
Мне снилась осень в полусвете стекол,
Друзья и ты в их шутовской гурьбе,
И, как с небес добывший крови сокол,
Спускалось сердце на руку к тебе.

Но время шло, и старилось, и глохло,
И, паволокой рамы серебря,
Заря из сада обдавала стекла
Кровавыми слезами сентября.

Но время шло и старилось. И рыхлый,
Как лед, трещал и таял кресел шелк.
Вдруг, громкая, запнулась ты и стихла,
И сон, как отзвук колокола, смолк.

Я пробудился. Был, как осень, темен
Рассвет, и ветер, удаляясь, нес,
Как за возом бегущий дождь соломин,
Гряду бегущих по небу берез.
1913, 1928

Александр Грин
Крысолов

Давно уже я не знал счастья усталости – глубокого и спокойного сна. Пока светил день, я думал о наступлении ночи с осторожностью человека, несущего полный воды сосуд, стараясь не раздражаться, почти уверенный, что на этот раз изнурение победит тягостную бодрость сознания. Но, едва наступал вечер, страх н е  у с н у т ь  овладевал мной с силой навязчивой мысли, и я томился, призывая наступление ночи, чтобы узнать, засну ли я наконец. Однако чем ближе к полуночи, тем явственнее убеждали меня чувства в их неестественной обостренности, тревожное оживление, подобное блеску магния среди тьмы, скручивало мою нервную силу в гулкую при малейшем впечатлении тугую струну, и я как бы просыпался ото дня к ночи, с ее долгим путем внутри беспокойного сердца. Усталость рассеивалась, в глазах кололо, как от сухого песка, начало любой мысли немедленно развивалось во всей сложности ее отражений, и предстоящие долгие бездеятельные часы, полные воспоминаний, уже возмущали бессильно, как обязательная и бесплодная работа, которой не избежать. Как только мог, я призывал сон. К утру, с телом, как бы налитым горячей водой, я всасывал обманчивое присутствие сна искусственной зевотой, но, лишь закрывал глаза, испытывал то же, что испытываем мы, закрывая без нужды глаза днем, - бессмысленность этого положения. Я испытал все средства: рассматривание точек стены, счет, неподвижность, повторение одной фразы, - и безуспешно.

…Я снова погружался в небытие. Лица девушки и ее отца отдалялись, став смутным видением, застилаемым прозрачным туманом. «Сузи, что с ним?» - раздался громкий вопрос. Девушка подошла, находясь где-то вблизи меня, но где именно, я не видел, так как был не в состоянии повернуть голову. Вдруг моему лбу стало тепло от приложенной женской руки, в то время как окружавшее, исказив и смешав линии, пропало в хаотическом душевном обвале. Дикий, дремучий сон уносил меня. Я слышал ее голос: «Он спит», - слова, с которыми я проснулся после тридцати несуществовавших часов.

Аркадий Гайдар
Судьба барабанщика

Ночь я спал плохо. Снились мне телеграфные столбы, галки и вороны. Всё это шумело, галдело, кричало. Наконец ударил барабан, и вся эта прорва с воем и свистом взметнулась к небу и улетела. Стало тихо. Я проснулся.
Наступило солнечное утро. То самое, с которого жизнь моя круто повернула в сторону.

Комментарий
В этой повести рассказывается о судьбе подростка, который остался одиноким и попал в руки бандитам и шпионам. Но он их разоблачил, рискуя жизнью. Это сон – о предстоящих  ему испытаниях. Галки и вороны – черные птицы – предвестники беды. Вспомним, что в вещем сне князя Святослава  в «Слове о полку Игореве» тоже каркали вороны.
Герой повести ощущает себя барабанщиком – человеком, предостерегающим  от опасности. Сам Гайдар был именно таким: он погиб во время Великой Отечественной войны 1941 – 1945 годов, выйдя первым из партизан к железной дороге, захваченной немцами, и громко предупредил об опасности. Он погиб, но помог другим спастись.

Шолохов

Судьба человека

Всё это, браток, ничего бы…да вот сердце у меня раскачалось, поршня надо менять…Иной раз так схватит и прижмет, что белый свет в глазах меркнет. Боюсь, что когда-нибудь во сне помру и напугаю своего сынишку. А тут еще одна беда: почти каждую ночь своих покойников дорогих во сне вижу. И всё больше так, что я – за колючей проволокой, а они на воле, по другую сторону… Разговариваю обо всем и с Ириной, и с детишками, но только хочу проволоку руками раздвинуть – они уходят отменяя, будто тают на глазах… И вот удивительное дело: днем я всегда крепко себя держу, из меня ни «оха», ни вздоха не выжмешь, а ночью проснусь, и вся подушка мокрая от слез…


«За Господом»

Из повести о Марии, ставшей монахиней Митрофанией (схимонахиней Манефой) (М., За Господом. 2002).

Сон в дороге

Надо искать дорогу с Урала в Иерусалим. Надо ехать прямо на запад.
   Мать не удерживала. Она благословила ее на монашеское житие. И Мария поехала в Почаев, город, очень далекий от ее села. Ехала через всю Россию. Ехала долго и без всякого комфорта, в общем вагоне. Но она в своей постоянной молитве не замечала почти ничего вокруг себя. Ехала, как говорится, в белый свет – наугад. Но не страшилась. В России много хороших людей. Вспомнила мамин рассказ, как преподобный Серафим Саровский видел однажды всю Россию в дымке – в фимиаме молитв честных, святых людей.
   По дороге в вагоне поезда увидела сон. Перед ней была карта СССР. Она вся была запечатана печатью от маленького штампика. Внутри печати были слова. Текст был в два ряда. Она прочитала. В первом ряду слова: «Здесь не ступала» и во втором: «Нога Христа». Такими печаточками была покрыта сплошь вся территория огромной страны. Позже она случайно увидит комсомольский билет и с ужасом узнает эту печать в два ряда от штампика, в первой строке слово «Взносы», во второй – «уплачены». Вот какой печатью отогнали Христа! - комсомольской и партийной. Серафим  Саровский видел святую Россию в начале Х1Х века. Мария ехала по России в середине ХХ века. Всего-то лет 30 после революции. И кто же теперь покроет молитвой эту бескрайнюю землю? А как жить без Бога? Вернется ли Он сюда? Такими мыслями была занята высокая тоненькая девушка, обвязанная деревенским платком, не желающая знакомиться с попутчиками.
    Отныне ее путь – за Господом.


Рецензии