Графоман

Графоман

Часть первая

Тетрадь

1
Исчезновение

           Давно дела не могли повлиять на перенос обеда, во всяком случае, не эта  сумка с не аккуратно отодранными наклейками. Уходя домой, попросил секретаршу найти стажера, которому передать: сделать опись вещей, снять отпечатки пальцев. Дело пустячное, но аккуратность — дело святое, тем более, если не мешает обеду. Сделав, может отправляться домой в обещанный  отпуск.
          Вернулся — было исполнено. В углу комнаты стояла пустая, обвисшая, как старушечьи груди, — любил литературные выражения, сумка, на стуле — вещи, сложено аккуратно. На секунду остановился, размышляя, стоит ли взглянуть, решил, что не стоит, и направился к столу, на котором лежали рядом со списком вещей несколько пустяков: зажигалка, ручка, с которых стажер снял отпечатки. Среди пустяков — тетрадь: оторванные и исчезнувшие листы всегда самые важные, пролистал. Тетрадь в коричневом переплете. В последнее время все больше продавались блокноты с отрывными листами: не сразу поймешь, если заметно не похудел. Оставалось считать листы, хотя в этом не было проку, но раз положено, надо делать. Эта же была иного сорта, выдерни — останутся следы, пусть и малозаметные. Пролистав, следов вырванных не заметил. Кроме тетради было несколько писем, без даты, без места, без подписи. Все надо делать тщательно, если, конечно, сразу не обнаруживается что-то, снимающее проблему. Более всего, конечно, рассчитывал, что исчезнувший идиот появится сам: застрял  у проститутки или же перепил, а может, перепил у проститутки. 
         В тетради записи на разных языках; есть страницы с иероглифами (японец, китаец?), крючки справа налево: понятно по неровному левому краю. Одним ли почерком заполнены страницы? Не слишком понятно.
         Он имел обыкновение до установления личности по малейшим зацепкам давать прозвище фигуранту: фермер или же забулдыга, радуясь, если оправдывалось. Как назвать этого? Пропавший, исчезнувший? В конечном итоге все они пропадают и исчезают. Писатель? Не каждый, калякающий что-то в тетради, писатель.  Скорей всего, хозяин тетради писал все это сам. Если так — Полиглот. До сих пор с полиглотами сталкиваться не приходилось. Сам обходился родным языком, которым владел в совершенстве, если, конечно, не брать в расчет заумных писак,  изгаляющихся неизвестно на каком языке: слова знакомы, а не поймешь. Недоумки, пишущие для недоумков.
         От размышлений вспотел. Включив вентилятор и оглянувшись на дверь, подставил зад под вентилятор. Секретарша, конечно, без стука не войдет, но... Полегчало, присел на краешек кресла, чтоб меньше мокнуть, подставив вентилятору лоб.
         Надо решать, что в первую очередь, а этого как раз не хотелось: наворочаешь кучу дел — переговоришь с кучей людей, потратишь кучу денег на экспертизы, а этот идиот заявится сам. И что ему сделаешь? Отстал, ну и отстал, шлялся, хотя бы и шлялся.
         В окне из соседнего здания вываливала журналистская братия — кофе попить. Впереди тяжелый опирающийся на палку бывший поэт, алкоголик, сочиняющий ныне кроссворды. За ним — две девицы секретарского вида и возраста. Осточертевшая картина, которую он почему-то в последнее время не пропускал. Решить, с чего же начать. Собственно, решать-то и нечего. Начинать надо с опроса пассажиров и, что самое противное, с чтения этой тетради и писем. Для чего всё нужно перевести. Это сколько же будет стоить? Делать нечего. Идиот, не идиот, важно — исчез. Не все можно переложить на стажера. Если не дай Бог дело повиснет, идиот не найдется, придется доказывать — предпринял все, что он мог. Сам. Лично. Никакой не стажер. 
          В этом кабинете он сидит достаточно времени, знает, что положено делать: не зря с трудом зад отлипает от кресла, а глаза — от окна с видом на площадь. Стажеры приходят-уходят, он остается. Стажеров делил на две категории: которые трепыхаются, презирая его прилипший зад, и которые — не. Первые были ему симпатичны: еще не знают, куда занесет своим текучим сюжетом река, впадающая в эту площадь, не терпевшую трепыхающихся, плюя на авторский замысел: желала стройного Гамлета, а не коротышку с животиком. Хотела — и превращала каждого, кто был выше самой высокой горы, в пятнышко меньше тени легчайшей.
Нынешний из трепыхающихся. Стажер был в полном порядке, как и все его поколение, исполнительный и лишенный фантазии, которая вырабатывается у онанирующих мальчишек, соблазняемых не одноклассницами, а богинями. Стаж онанизма — степень фантазии, был у этого короток, как жизнь бабочки, потому он не был пригоден к поиску тех, кто на поколение старше.
         Наморщил лоб, запустил пятерню в волосы, словно очищая загаженные информацией мозги, вызвал секретаршу, которая, прежде чем войти, глянула в зеркало, превращающее пышноволосых девочек в стриженых теток.  Попросил немедленно вызвать стажера — наверняка еще не уехал, и, выразив сожаление, отменить отпуск, попросив прибыть на пароход, и до конца круиза — оставалось дня два, побеседовать с пассажирами, задокументировав, как полагается. В случае информации, могущей пролить... Недоговорил, и так ведь понятно, лишних слов не любил. В случае обнаружения информации, могущей пролить, немедленно связаться в любое время дня и ночи. Последнее было сказано без особой настойчивости: с этой секретаршей работал не один год и прекрасно знал ее выдающееся умение объяснить не словами, а тоном, что шеф имеет в виду.
          Так, не торопясь и в долгий ящик не откладывая, сделал все на данную минуту положенное. Ни в чем упрекнуть, невозможно. Вещи осмотрены, опись составлена, отпечатки сняты. Опрос пассажиров начат со всей возможной поспешностью. Взглянул на тетрадь. Обычная, очень дешевая. Круиз дорогой, но он ведь и сам, человек не бедный, не любит покупать ничего дорогого, если можно обойтись самым простым. Так что из дешевой тетради, снятой с  дорогого круиза, ничего извлечь невозможно.
          Встал, под брюками расправил трусы, подошел к окну, впитывающему площадь. В детстве, когда на площадь его приводили, она казалось чужой и страшной, открытой ветрам, дующим с горы, над городом нависающей. Дома кренились, сгибались, раскачивались. В юности, тихой, мышиной, без сыра, без мышеловки, он старался ее обходить, подобно тому, как не свешивался с перил моста, разглядывая воду. Зато окостенев и плотно состыковавшись с карьерой, женитьбой, рождением дочери, площадь потекла перед глазами, плотно вписываясь в беззлобный пейзаж, из которого сами собой молочными зубами выпали детство и юность. 
          На противоположной стороне площади молодой усатый араб или турок (не хватало только, чтобы часть записей оказалась на арабском или турецком), подавал пожилой паре кофе, разрезая пространство выдернутым из ножен, остро заточенным унижением.
         Странно, за всю жизнь ни разу не зашел в тот ресторанчик, славившийся изысканной кухней. Не гурман, что там делать? К тому же брезглив, а гурман быть брезгливым не может: французы, китайцы — великие гурманы, едят все на свете, то, на что другие даже смотреть не могут без омерзения.
          Усатый официант раздражал, но кому-то же подавать кофе надо. На его век, конечно, Европы достанет, ну, а дальше пусть думают: в дела детей он не вмешивался, все равно ничего не изменишь. Да и что можно поделать? Выйдя на площадь, орать? Усатый официант меня раздражает! Но площадь обладала свойством любой крик превращать в шепоток: даже если бы весь город однажды собрался и все заорали, слышен был бы тихий шелестящий, как теряющий листву осенний лес, шепоток, слегка покачивающийся на ветру.
            Для приличия бегло в дверь поскреблись, и секретарша с едва заметно скошенным подбородком доложила: утром стажер будет на пароходе, с капитаном она говорила. Вот так и надо работать: не спеша и не откладывая в долгий ящик. Пять минут, и все завертелось.
— Вы напомнили ему, что в случае чего он может звонить мне домой?
— Разумеется. Он прекрасно все понял.
— Спасибо. И принесите, пожалуйста, кофе, — усатый официант, напомнив, исчез, погрузившись в закат Европы. Неплохое, хотя и печальное выражение, подумал умиротворенно, как человек знающий дело и честно делающий его. Через пару минут отодвинул тетрадь, освобождая место для кофе, и, отхлебнув, решил в длинную и дорогую экспертизу не влезать, но предварительно...
— Извините, шеф, одну минуточку. Факс из управления. С пометкой «срочно».
На листе одна фраза: «Все случаи внезапного исчезновения людей, в особенности иностранцев, подлежат немедленному, внеочередному расследованию».
Донесение стажера — он парень дошлый — сомнений не вызывало: даже если он перероет весь корабль и допросит всех пассажиров, ничего существенного накопать не удастся. Надо было решать. Единственная зацепка — тетрадь и письма. Экспертиза обойдется в копеечку. Налогоплательщику. Промедление — в случае чего, не дай Бог, конечно, — неприятностями. Ему лично. Сформулировать вопросы к экспертам. Первое — перевод, стиль, характер текста. Второе — возможная информация об авторе. Второе, конечно же,  не надежно. Но — пусть попробуют: они ведь имеют дело с оригиналом, а ему достанется лишь перевод. Крутнувшись в кресле, перейдя Рубикон, поднял трубку.
— Сделайте, пожалуйста, немедленно, — это подстегивало, даже себе он иногда так говорил. — Сделайте, пожалуйста, немедленно копию, но ни в коем случае не переламывайте тетрадь. Перед этим позвоните в университет, — кивнул в сторону, где, к городу, слившись с ним, примыкал кампус, — и договоритесь о коротенькой экспертизе, да, по нашим расценкам. Вопрос: на каких языках велись записи. Ответ как можно скорее. Максимум — сегодня вечером. — Не добавил — к концу рабочего дня, но это подразумевалось, не станет же он посвящать этому пустяковому делу свой вечер. — Вот еще что, попросите, чтобы экспертизу провел профессор, имени я не помню, узнайте, полиглот, знает сто языков, Вы о нем слышали.
Профессора он видел однажды, мельком: залысины, треугольно врезающие в череп лоб. Профессором восхищались, чем дальше, тем громче и тем настойчивей. Он был новой, недавно взошедшей на мировом горизонте звездой, так что уверенности, что согласится, не было. Тем более, вполне могло случиться, что тот в отъезде. В таком случае секретарша сыщет другого. Наука никогда не отказывается от сотрудничества с законом. В конце концов, они всегда одержимы мыслью быть хоть чем-то быть полезными обществу, которое пусть не обильно, но кормит. Он был наслышан о местных элитах, и хотя по своему обыкновению привык к числителю чужой славы подыскивать собственный знаменатель сомнения, приобщение такого числителя службу могло б сослужить. Дело человека свой шанс не упустить. Сейчас и здесь: между русалочьи гибкой, чешуйчато искрящейся на солнце рекой и медвежьи неподвижной в лунном свете горой в прожилках ручьев, сочащихся вниз.
Как же его назвать? Назовем его — Графоман.

2
Страдания юного стажера

Звонок застал в момент, когда обычное раздраженное возбуждение после одинокой ночи уже сменилось сладостными предвкушениями, которые слаще самых замечательных воплощений. Краткий отпуск был положен давно, но зависел от шефа, а тому, хоть и дел почти не было, не хотелось оставаться одному на хозяйстве: охоты поднимать прилипший к креслу зад он лишился давно, с того самого времени, когда сам перестал быть стажером. Но он шефа не упрекал: знал, и сам он такой. Такая карьера его не отталкивала: спокойное место, не мешавшее жить, радуясь всему, что может радовать. Шефу он не соврал: действительно собирался навестить родителей, поужинать с ними, а потом... А потом раздался этот звонок, все отменилось, по крайней мере, на ближайшее время. Дело пустячное, это понял по первым же фразам: шеф слишком подчеркивал важность. Предстояло совершенно безнадежное дело: допросить всех, разнюхать все. То, что «всё» — «ничего», это понятно. Чем больше приходится этим «всем» заниматься, тем меньше шансов на что-нибудь, напоминающее успех.
Ужин с родителями был необходимой, но отнюдь не достаточной причиной для отпуска. Если бы она могла уехать из дома подальше, и вовсе не нужной. Но не могла, приходится довольствоваться загородным отелем, куда за полчаса доберутся. В этих встречах, не слишком частых, чтобы набить оскомину, ему неожиданно открылась прелесть времени после.  В самом начале сексуальной карьеры его интересовало только «во время»: до того было мучительно лишним, после того — совершенно бессмысленным. «После того» открыл с ней: лежал в полудреме, которая иногда длилась часами, легко, почти незаметно касались друг друга, напоминая нирвану, о которой все говорили, не понимая, что это такое. Он понимал: будто отходишь в сторону от себя и не спеша наблюдаешь, что-то в тебе угасает, распластываясь на воде, тихо колеблющей тебя вместе с цветком, лепестки которого дрожат от дыхания. И всё до тех пор, когда волна станет выше, ветер сильней, прикосновение тверже. Подбросит, швырнет, соединит, и, опустошит, возвращая в нирвану
Но шеф, при первой встрече осенивший его сенильным афоризмом: плох солдат, не мечтающий стать генералом, шеф с прилипшей задницей отменил нирвану, а потому надо было переключать канал и собираться.
Вообще, похоже, шеф страдал манией афоризмов, взяв за правило угощать ими, собственного, кустарного изготовления, при каждой встрече. Странно, но некоторые в памяти зацепились, к примеру, такой: «Карфаген имеет право разрушить только тот, кто способен его построить».
Звонок был омерзителен, как возвращение родителей домой в самом начале «во время». Дело, понятно, терпело. Никого не убили, не изнасиловали. Но шеф медлительности не любит. Чужой в особенности. Потому от нирваны до начала работы время вычислялось просто: пятнадцать минут пути (машина в любом случае должна быть всегда заправлена) плюс пять минут на сборы (после восьми часов утра времени на душ, туалет, бритье не полагалось). Если он через полчаса не сообщит, что начал работу, в графе «оперативность» его стажерской характеристики появится минус. Плюс мантра о налогоплательщике. Оценку качества работы стажера налогоплательщик возложил на него, шефа. Это в текст мантры не входило как понятное само по себе.
На первом светофоре он позвонил: ее телефон был отключен — оставил неприятное сообщение. На втором — домой, сказав матери о срочной работе, ничего опасного, какие здесь могут быть опасности, стреляет он только в тире. Жаль, сообщение ей оставил, а разговаривал с матерью. Но с мелкими неприятностями приходилось мириться. Ремесло есть ремесло.
Вытягиваясь, город положил голову на плаху, провисшими ногами едва касаясь вздувшейся от таяния снегов реки, текущей мутно, сорно, похмельно, с трудом втискиваясь в берега, как в одежду, севшую после стирки, дрожащими руками застегивая пуговицы, не пролезающие в петли.
Город был пуст, пробок не было. Проехал площадь, из каменной тесноты которой ввинчивался в готическое игольчатое небо шпиль, ошеломляющий, словно базарный запах рыбы, проехал, неприличным жестом окнам шефа продемонстрировав отношение к нему, его прилипшему заду, ко всем минусам, которые тот заносит в первую страницу его карьеры. В здании магистрата через открытые окна выпархивали занавески — жизнь перелистывалась безбедно, с легким шуршанием, как глянцевый журнал с красивыми картинками.
Город опрыскан и чист — от злодеяний, обласканных эластичной совестью, знобко зализанных благодатным забвением.
Город отмыт от любви и смерти: сухие крошки заметены под ковер, голуби гадят в местах отведенных, опасаясь расторжения социального договора, согласно которому должны символизировать вечное завершение потопа, за что город кормил, в последнее время добавляя в корм порошок, предохраняющий от болезней и чрезмерного размножения.
Город стар, морщинист, ухожен. Бомбы никогда не падали на него: с тех пор, как изобрели, он удачно их избегал. Пожары не бушевали на улицах с тех давних пор, когда миллион лет назад полностью его уничтожили. С тех времен каменные дома не горели, а если раз в год старушка забывала выключить газовую плиту, то пожарные быстро тушили, страховая компания покрывала убытки, на эти деньги забывчивую помещали в чистую богадельню, где она газом не пользовалась.
От знаменитого ресторанчика — креветки в горчичном соусе со свежей спаржей, кедровыми орешками и каштанами — после приятной ночи спящими переулками — сладковатый, восточно спелый дымок, остатки гамбургеров —  подобрался к реке — торчащие из травы иглы шприцев — по набережной, стерилизованной поутру, он добрался до пристани. Через двадцать пять минут уже за столом, перед ним новый блокнот, на первой странице которого проставлена дата. Так со школы привык, и в том была своя прелесть: собственноручно ход времени отмечать: смена эпох, век нынешний, век минувший. В ожидании визитера в последний раз окунулся в нирвану, откинулся в кресле, зевнул, позвонил и отметил, разумеется, про себя: на всё про всё хватило на пять минут меньше расчетного, так что шефу при всем желании неоткуда взять чертов минус, тем более, правду сказать, не было у того желания пакостить.
Первыми явились с розоватыми мочками уши, еще не закисшие глухотой, лопоухо впитывающие слова. Затем — глаза, вытянутые к вискам, с крупинкой сакурности. Поправила прическу — он галстук в ответ, устанавливая контакт, надежный, без слов, поежилась — выключил вентилятор. После нее от середины носа тяжелеющее лицо, круглящееся, обвисающее подбородком.
И покатилось: лица, акценты, до бесчувственности музыканта, отлабавшего пятого жмурика. Мелькало, урчало, сипело. Хронос расщеплялся на хронику и хроникеров, хронометры и хронических больных, расщеплялся, впадая в уютные, теплые времена, когда Земля была плоской, как лаваш, запиваемый молоком.
Имя, фамилия, адрес и телефоны. Оценка: склонность к точности или фантазер, и так далее, как учили. Первый вопрос начинать с «может быть»: научился от шефа, давая возможность, дорогими сомнениями не жертвуя, ответить. Затем — вопросы по существу: видел — не видел, знаком — не знаком. «Постарайтесь припомнить» — убедить в важности дела, а убедив — самому убедиться.
Через три часа язык ворочался сам. В мозгах включился автономный участок, диктующий ручке пометки. Толстые сменялись тонкими, мужчины сменялись женщинами. И четко формулировался ответ на главный вопрос: никто не знал ничего. Зацепиться не за что совершенно. Портрет вырисовывался ясно, совершенно понятно: такой как все, без запоминающихся черт лица и характера. Из кармана торчала ручка, которая торчит из кармана у многих.   
Человек из толпы. Толпа торопится — он спешит. Останавливается — замедляет ход. Он уже мог его нарисовать, и, нарисовав, возненавидеть. Только это ни на шаг не приближало к тому, что требовалось: выдернуть из толпы и отправить в камеру предварительного заключения на двадцать четыре часа. Но — никого не убил, ничего не украл, а право исчезнуть было законным правом. Так что о камере речи нет. Тогда на кой черт сидеть застегнутым на все служебные пуговицы и с тоской смотреть на очередного в тесных, распираемых телом шортах и майке без рукавов, с потными подмышками. Какого черта он здесь? Чтобы через десять лет узнавали на площади, когда заскочит выпить кофе, и официант, не спрашивая, принесет то, что заказывает всегда, и он оставит ему чаевые, ровно столько, сколько принято, столько, сколько всегда оставляет. Столько, сколько дают остальные.

3
Ужин

Вернулся к раннему ужину. Есть не хотелось, но дочь с мужем, молодые, еще не вполне друг друга узнавшие, потому не успевшие возненавидеть, должны были улетать. Жена в одежде, похожей на ту, что носила в молодости, похожей на ту, что носила дочь: когда долго живешь, доживаешь до возвращающейся моды, жена срезала розы, как всегда, при этом громко цитируя Беккета: «Преступная абсурдность сада без роз».  Цитируя-напевая, она выпорхнула из сада с цветами: в глубокой юности  среди прочего училась она танцевать.
С глазами, кисло-сладкими, с едва ощутимой перчинкой — вечерними, вымоченными в белом вине — утренними, беззащитно выдутыми черной глазуньей — в полдень, дочь расставляла тарелки.    
Зять — длинноносый по-птичьи — протирал хрусталь: богемский, доставшийся жене в наследство от бабушки.
Дочь поцеловала. Зять подал руку. Нижней — скользкой, липко плачущей губой, вывернуто провисшей, жена улыбнулась.
Сразу после свадьбы стало понятно: они с женой не платоновские половинки, не сиамские близнецы — сросшиеся на всю доставшуюся жизнь. Но приспособились жить, рядом, не слишком докучая друг другу, увлечений своих не афишируя: свободные люди в свободном браке, соблюдающие приличия. Доброе утро первым говорил он. Доброй ночи — она.
В столовой висела картина, верней, ее часть. Одна ненормальная художница нарисовала ненормальное полотно: синий лес в сорок квадратных метров. После чего убедила отцов города устроить благотворительный аукцион. Каждый квадратный метр стоил одинаково и очень прилично. Ему достался кусок облаков, нашпигованных на острую ветку. Картину можно было запихнуть в чулан, тем более что раздражала, но раз в год надо было устраивать небольшие домашние приемы, тягостные и дорогие. Вот она и висела.
Приехав в отчий дом, еще не зайдя в свою комнату, где ничего не изменилось, словно убеждаясь, туда ли попала, дочь прошла в его кабинет — убедиться в наличии Черчилля с закладками, а затем — в сад, владение матери. Ничего не изменилось, попала туда. У Черчилля закладок прибавилось. А в саду появился новый уголок, именовавшийся в зависимости от настроения то «лужок», то «оазис». Хотя никогда не добавлялось «мой», было ясно — ее, только ее. Менее всего этот «оазис» можно было назвать «лужком», потому что напоминал клумбу, вырезанную в траве: прихотливо случайный (что означало — тщательно подобранный) набор цветов окружал деревянную, белым крашеную скамейку, на которую никто никогда не садился: не топтать же цветы, чтобы добраться. Клумба с не знавшей зада скамейкой была вроде сакрального черного камня, который необходимо семь раз обойти. 
Несколько лет назад дочь перешла в иудаизм. Воспринял как скоропроходящую болезнь, но — не проходила: сперва смирился, потом привык. Тем более, ничего иного не оставалось. Потом нашла такого же ненормального, родители которого, в отличие от них, посуетились, но потом тоже привыкли. Теперь ждали ребенка. Вернее, двух. И до беременности дочь не отличалась миниатюрными формами, а теперь, вынашивая двойняшек, один был точно мальчик, второго врач не сумел рассмотреть, и вовсе походила на рубенсовскую модель. Сам он лишь дальним краем коснулся эпохи, когда всем предписывалось всех ненавидеть. Дочь из другой: всем предписывалось всех любить. Он не против, но даже любовь ко всем не может быть беспредельной.
Стол был вегетарианский: дочери и зятю нельзя есть мяса, здешнего мяса. Выпили вино, подождав пока зять что-то пробормотал. Дочь пригубила. Жена развлекала семейными рассказами, интересными только ей. Слава Богу, а то пришлось бы есть молча. А так он и зять могли спокойно ковыряться в тарелках, отрываясь, чтоб уточнить: в каком году, где? Дочь выуживала из салата то, что было полезно. Она посещала курсы и пунктуально выполняла все беременные предписания. Вместе с мужем они учились. Что-то связанное с религией. Сравнивали одно с другим. Будто можно сравнивать кирху с синагогой и тем более с мечетью. Он этого не понимал. Жена — тоже, но в отличие от него, не признавалась.
Дочь с зятем гостили неделю. Правда, назвать это «гостили» было нельзя: пропадали целыми днями, разъезжали, встречаясь с такими же нуворишами-иудеями. Обычно иудеи были нуворишами. Но теперь всё с ног на голову, совместный ужин, а едят из разной посуды, и только богемский хрусталь — пить можно — у них общий.
Доели. Жена улыбнулась. Между горячим и десертом пауза для общения. Он рассказал, что читал, как несколько американцев в Ираке женились на местных красавицах, для чего перешли в ислам.
— А почему не наоборот? — это жена.
— Не знаю, дорогая, наверное, им нельзя.
Потом жена рассказала о том, как цветы реагируют на музыку, о чем она слышала в клубе.
— Что же ты будешь им ставить? — это дочь. — Я после университета ставлю своим (она погладила огромный, безобразный живот) Моцарта.
Зять рассказал анекдот. Еврейская мама в Нью-Йорке наставляет сына, чтобы женился обязательно на еврейке. Еврейская мама в Лос-Анджелесе — только на белой. А в Сан-Франциско — только на женщине.
Посмеялись. Жена пошла за пирожными — по рецепту дочери, из дозволенных ею продуктов. В отличие от матери, дочь не варила и тем более не пекла. Чем они там питаются? Впрочем, не его это дело. Зятя устраивает — слава Богу.
После пирожных дочь с зятем достали маленькие книжечки — помолиться. Они с женой молча смотрели друг на друга, им не мешая. Вообще, старались никогда не мешать: он жене, она ему, они вместе — дочери. Тем более сейчас, когда она уже два года как замужем. Свадьба с раввином. И они, и родители зятя присутствовали, чувствуя себя одноразовой посудой.
Кончили. Поднимаются. Через десять минут придет такси: дочь с зятем не хотели, чтобы они их отвезли. Помог зятю с вещами. Поцеловались. Машина уехала. Вернулись домой. Переодевшись, прилег с Черчиллем на диван, чтение длинное, но не утомительно. Автор ничего не выдумывал. Ни к чему не призывал, но давал ощущение истинной жизни, войны, борьбы, которых в его жизни никогда не бывало. Карьера сделалась быстро, сама собой. Амбиции удовлетворены. Черчилль восполнял недостаток адреналина. В конце концов, не всё зависит от человека. Сам Черчилль сказал: «В мире — добрая воля». Ему достался мир, а потому он доброй воли исполнен. «В войне — решительность. В поражении — мужество. В победе — великодушие». Никто не виноват, что ни решительности, ни мужества, ни великодушия время ему не предписывало. Дочитывая Черчилля в первый раз, купил сигары и перелистывал толстенный том под дымок, пока не заметил ехидную улыбку дочери, к тому времени заканчивающей школу. Ничего не сказала. Виду не подал. Но сигары покупать перестал: недешево. Странно, но, почитая Черчилля, он не любил Британию, привыкшую по-имперски безапелляционно рифмовать Карачи с «короче». 
Жена возвратилась из кухни с богемским наследством, не разбитым и не утащенным победителями, и, как всегда, прежде чем поставить на место, рассматривала на свет: нет ли щербинки. Наверное, все было в порядке, и, закрыв дверцу, она вышла в сад. Зазвонил телефон: все в порядке, они в аэропорту, час до отлета, рейсы в Израиль запирают черт знает куда, подальше от всех, нет, только два полицейских, да, с автоматами. Целую тебя и маму.
Она вернулась из сада, и он пересказал разговор, заложив книгу обрывком газеты. На столике было несколько разноцветных закладок, но он ими не пользовался: те никак не подходили к черно-белому мужеству суровых страниц, написанных величайшим человеком современности, а если разобраться, то всех времен. Не подходил им и аккомпанемент кровавых страстей, выплескивавшихся из сериала, который она смотрела второй год подряд. Втайне жена была довольна, что дочь с зятем отказались, чтобы их проводили. В этом и впрямь не было никакой нужды, тем более, что пришлось бы пропустить очередную серию. Можно было, конечно, записать на видеомагнитофон, но она этого не любила, как будто именно в таком случае страсти совершились бы без нее.
Позвонил на работу, как делал всегда, раньше положенного покидая насиженное кресло. Нет, ничего нового. Из управления? Только напоминание об отчете. Да, я еще утром выслала, а срок — завтра. Всего доброго, до завтра, и Вам приятного вечера.
После сериала были новости, и жена ушла на кухню готовить чай. Оттуда всё слышала, а видеть — зачем? Новостью была, собственно, только погода. Сумасшедшая жара с пожарами сменилась потопом. То, что не успело выгореть, рисковало быть смытым. Но и бешеная погода была не у них, а на юге. Нет, это, конечно, косвенно затронет и их. Вечно на юге что-то случается.
Пили чай. Не из парадных, тоже наследственных, чашек, которые протирались чаще, чем в них наливали. Нет, это не раздражало. Почему у жены не может быть собственных странностей?
Похоже, он задремал. В полудреме тихо звякнул звонок. Слава Богу, не с работы — иначе она его тотчас бы разбудила. Полудрема всегда приятнее сна. Сон — как смерть, ничего не слышишь, не видишь. А тут — легкое дуновение жизни, негромкая музыка, тихий шелест, ни пожаров, ни ураганов.
Из полузабытья вывел голос жены. Нет, она не кричала — ни разу в жизни ее крика не слышал. Только быстрей обычного перебирала губами, освобождаясь от слов, как от прилипшей шелухи из его детства.  Она говорила с зятем. Вернее слушала, что тот говорил. В спальне был параллельный телефон. Он поднял трубку.
— Нет, это я виноват. Когда зашли, она первым делом пошла смотреть цветы на балконе, те, что вы дали в прошлый приезд. Я занес вещи. Было уже темно. У нас ведь нет сумерек. Сразу после заката темно и фонари. А у меня хамелеоны, они никогда не бывают ни совершенно светлыми, ни совершенно темными. Я первый увидел. Мне показалось, это от куклы. Мало ли — сверху упало. Всё теперь в полном порядке. Я уже дома. Врачи сказали, никаких оснований для беспокойства. Спокойной ночи. Позвоню завтра утром. Да, из больницы.
Он вернулся в гостиную.
— Она родила. Два мальчика. Всё в порядке.
— Что он нашел на балконе?
— Он думал, что это от куклы. Поднял — кровавое пятно. Палец. Там был теракт. На площади. Прямо под окнами. Забросило на балкон.
Господи, куда ее занесло? Зачем ей всё это надо? Думать об этом ему не хотелось, ничего изменить он не мог. Черчилль тоже не мог: ни изменить, ни отвлечь. И в ту же минуту застрекотал факс. Вначале выполз удручающе длинный перечень языков, встречающихся в тетради и в письмах, за ним первая порция от профессора (нашла, согласился) с пометкой: все тексты без заголовка, так что он для удобства, их озаглавит. Комментировать каждый отрывок не будет. Сперва переводы. Экспертное заключение будет в конце.

4
Из тетради

         Дедки-бабки порезвились, надо мной посмеялись, наградив христианско-буддистскими — с одной, мусульманско-иудейскими генами с другой стороны. Резвились юные сперматозоиды в поисках яйцеклеток, и, порезвившись, разбежались, сунув в альбом фотографии. На память. Кому? Ау — не дают ответа, безмолвствуют. Думали, башню вавилонскую строят: один язык, без проблем заказать обед хоть с палочками, хоть с ложками, хоть на сотый этаж, хоть на трехсотый. Не достроили — разбежались, головы от камней прикрывая. Не до меня, возникшего на развалинах, было, не до меня. А мне какое дело до них? Только куда податься — на Тибет, в монастырь, Будда нефритовый, созерцать, запах пространств заснеженных уловляя? Или — в Рим, в колледж иезуитов, горло белым воротничком, из черного выпирающим, перерезая? Или — скрипучий позыв муэдзина, в левой — Коран, в правой — Калашников, даешь дар эль-ислам?! Или так: городским сумасшедшим поселиться в Иерусалиме, который вовсе не город, а эрегированная фантазия? Куда такому идти, как сказал один хороший писатель, когда на душе гестаповато? Куда? Туда, где женщины непостоянны и непредсказуемы, как курс валют? Туда, где решили, что поэт больше, чем поэт, а теперь полагают, что кутюрье больше портного? Туда, где венские стулья, и в уголке, сплетя паутину, сосет паук кровь и выбрасывает труп, земле не предав? Туда, где цветущие вишни белоснежно озаряют блуждающие в потемках бессмертные души?
         Рухнула башня и погребла. Единый, грешный, лукавый вырвала, иного не дав. Цирюльник кровь пустил — заплати, вот адресок, там — бордель, и поздно уже, закрыто.
         Кто и в чем виноват? Лишь у Агаты Кристи все кому не лень принимают на себя вину за убийство. В обычной жизни наоборот: все кому не лень отпираются. Кто виноват? Дедки-бабки, молодые, веселые, скалятся, рожи корчат, гальку шлифованную в волны швыряют. Куда долетит?
          Как назову? Тонко раскосыми танками? Песенкой, песьей, спесивой? Заметками без всяких затей?

Танки

Скользкие звуки
Отражаются матовой кожей
Паутину бессмысленно
Сочиняет паук
Мудро не ведая смерти

Руки протягиваю
Проворно от них ускользаешь
В тонкую рябь на воде
Лунный свет
От берега убегает

Постигаю себя
За тобою бегу настигая
В стоге сена шуршит
Как сомнение
Мышь полевая

Когда ласковый шелк опадая
Шелестит и под ноги ложится
Превращаясь в гнездо
Вспорхнувшая птица
На нефритовый стебель садится

Песенка

Одной борьбы за вершину достаточно, чтобы заполнить сердце человека. Сизифа следует представлять себе счастливым (А. Камю, Миф о Сизифе)

На суше нет войн, на море — штормов: полный штиль покоренных стихий,
Так о чем же, скажите, о чем же, о чем нам сочинять стихи?

Обезьяны внизу, на вершине снега, жидкий воздух пьянит, как грог,
В небо землю несет, извиваясь, тропа, единственная, как Бог.

В полусне, в полумгле, влево шаг, вправо шаг, сохрани и спаси от беды,
Так какого же черта вы претесь туда? Потому что мы кожей белы.

Под ногами роем роится Восток, реет Запад на спицах рей,
На елке — звезда, а над нею летит Млечный путь, а не milky way.

Хлеб преломи, обмакни в молоко, ты да я плюс шерп имярек,
На тропе, между скал он с рожденья познал, что жизнь не трюк, а трек.

Голубь в клюве несет масличный лист, пьяный Ной, сыновья и Co,
А мы на вершине молим Тебя за себя, за них, за него.

Под нами — скала, под скалой — облака, а под ними — туман и дым,
Ноги сбитые в кровь шагают вперед за рыжьем, за руном золотым.

Стригали шерсть стригут, парки нити плетут из покоренных стихий,
Так о чем же, скажите, о чем же, о чем нам сочинять стихи?

Фома Фомич Солженицын. Заметки о писателе русском

         Писатель русский имеет обыкновение уходить из жизни молодым, предпочитая смерть насильственную, вызывающую внимание общества, и даже общественное смятение, волны которого расходятся во времени далеко, иных к такому виду прекращения творчества провоцирующее. Лишь некоторые, составляющие исключение, чем правило подтверждают, избирают иную судьбу, вовремя удаляясь лобызать чужие священные камни. Большинство же, не приученное молчать, поступает иначе, в соответствии с законами собственного племени и верований. Укоренившееся в писательском сознании убеждение, что оскудение творческой потенции должно прекратить физическим исчезновением, есть черта исконно русская, иным народам не присущая. Обозревая самые видные писательские судьбы в России на протяжении последних двух столетий — только на этом отрезке можно полагать русскую литературу фактором значимым — невозможно с пугающей ясностью не заключить: вступая на поприще писательское, едва ли не каждое юное дарование заглядывает в конец собственной литературной карьеры, видя в ней физическое исчезновение. Такой феномен, чему несть числа ноуменальных подтверждений, порождает неизбежно ожидание публики, с трепетом ожидающей неизбежного трагического конца. Подобно театральной публике, вызывающей актера аплодисментами и криками «браво», она требует от писателя-актера не сыграть смерть, а прямиком по окончании оваций отправиться в место упокоения. Конечно, алчная публика вносит свой вклад в формирование жажды смерти как залога посмертной славы ее кумира. Возможно, и самой публике недостает истинного, а не театрального действия, и, увлекаемая жаждой причастности к великой судьбе, она сама, не доверяя естественной старости, совершающей свое разрушительное действие, она сама жаждет снести покойного гения на погост, изображая из себя четырех капитанов. Средства ухода из жизни русского гения известны и не отличаются разнообразием. Но не они главное для того, чье заветное желание не найти упокоение в жизни вечной, но уходом своим вызвать общественное брожение, неизбежно связываемое публикой с преследованием властей, хотя оным нет особого дела до частной жизни и смерти до той поры, пока не приводят к беспорядкам, могущим повлиять на устойчивость власти. Посмертная слава очевидно невозможна без громкой смерти любимца публики в тот час обычно, когда она уже не проявляет особого интереса к нему. Со всей очевидностью следует обоюдная ответственность за насильственный уход — самого гения и его почитателей. Ожидания не оправдавший наказывается забвением. Следуя укорененным в национальном сознании представлениям, выбирая жизненный путь, будущий гений начинает готовить себя к роли жертвы, которую публика в урочный час в полном праве требовать от него. В своих заметках мы не ставим  цель кого-то в чем-то убедить или что-либо доказать. Наша задача гораздо скромней: осознать и обобщить очевидное. Примеры же можно найти в избытке. Образно говоря, в самом начале поприща, поскольку оно представляется неизбежно великим, претендент на вечное почитание должен взвести курок, чтобы публика, затаив дыхание, преисполнилась томлением ожидания: когда нажмет и не случится ль осечка. Продолжая сравнение: если взведение и нажатие курка — дело кумира, то всыпать сухой порох — дело публики. Столь характерный феномен, разумеется, невозможно постичь ни чужестранцу, ни человеку, движимому сухим рациональным умом. Посторонний наблюдатель с неизбежностью будет задаваться вопросом: зачем уходить из жизни, когда можно, пожиная лавры, удалиться от жизни общественной в лоно жизни частной в окружении любящего семейства на фоне прекрасной природы в ожидании встречи с Создателем. Увы, подобный вопрос бесполезен. И все же, сугубый интерес к феномену побуждает предложить один из возможных вариантов ответа. На жертвенное поприще вступая, будущий гений творениями своими расчищает сакральную площадь среди грязи и мрака — сценическую площадку собственного заклания. Примеряя одеяния будущей жертвы, он одновременно оттачивает нож благодарной публики, озабоченной тем, чтобы в решающий момент не оказалось запутавшегося в кустах ягненка, который превратит жертвоприношение в фарс. При этом ни он, ни она не отдают отчет, во имя чего постыдное совершается. Клюквенный сок публике не по вкусу, ей нужна кровь. Такое постыдно дерзостное жертвоприношение на самом деле есть проявление язычества, столь прочно и глубоко укорененного в человеке русском, что в исторически обозримом будущем невозможно его искоренение и замена истинной верой. Он служит Молоху, язычнику мил и славен огонь, ему он готов младенца отдать. В чем же смысл жертвы кровавой? Раздирающая нательную рубаху, пьяная от вина и крови, публика предотвращает ужасное: маразматический конец не брошенного живым в огонь очистительный. Доживший до старости и себя переживший кумир начинает чревовещать, предрекая кары и беды. В отношениях с публикой он подобен трусливо актерствующему драчуну, безобидно руками машущему и орущему: «Держите меня!» И публика держит, сознавая постыдность балаганного действа. Не принесенный вовремя в жертву кумир поучает, старческим бесплодием оскорбляя. Пишет сугубо личные послания и дневник, озаботившись, чтобы стали достоянием всех. Порядочные люди перед уходом в лучший мир их сжигают. Не таков русский не закланный гений! Он учит, поделившись ненавистью к кухарке, своей чухонской мордой портящей ему настроение. Он уйдет в вечность на полустанке, на виду у публики под литаврный аккомпанемент. Так что своевременное заклание, как ни прискорбно, наилучшее, подлинно русское. Однако, наше ли дело, иностранцев и не язычников, судить о чужих кумирных деревьях?  Тем более, не смешно ль, не постыдно в чужой сакральный костер дровишки носить? Достойно ли, шинелькой с чужого плеча укрываясь от зноя, червивые лепестки обрывать: любит — не любит. 
         Не согласны? Кричите? Ну что ж, я ведь тоже умею не мочь молчать: если вы там, зачем же вы здесь?
 
5
В полудреме

Факс затих, выплюнув порцию глупостей. Можно вздремнуть. Что бы и сделал, если бы получилось. Снотворное принимать нельзя. Что если в следующей порции от этого ненормального, которому ночь не в ночь, будет что-нибудь спешное? Не доложишь ведь, что принял снотворное. Зарплату ему платили в том числе и за то, что он иногда не должен поспать. Хотя, слава Богу, в последние годы это случалось не часто. Раз в год, ну два.
Не то чтобы он не любил евреев, русских или арабов, они были ему безразличны, да и как можно не любить человека, которого вовсе не знаешь? У него нет таких фобий, все ведь прекрасно знают, чем такое кончается. Только в толк никак не мог взять, зачем они здесь, и не только они, но и японцы-китайцы, тараканами заползающие в университеты, советские евреи, которые в синагогу не ходят, зато ни одной благотворительной раздачи не пропускают, что угодно, лишь бы задаром. Он не нацист, в конце концов, и новые советские немцы не лучше евреев: в кирху они ни ногой, а на раздачах косятся на евреев. Сам жертвовал, только зачем они здесь? Потому только, что их женщины рожать не хотят? Мало своих? Нужны турки-арабы-евреи-китайцы-японцы-поддельные немцы? Приехали в гости — и, ладно, домой. Ну, пусть поработают, заработают, и домой. Это понятно. Непонятно, почему они здесь, а не там. Он дома, его право быть дома, а не на восточном базаре с грязными детишками и дрянными товарами. Сам с удовольствием пару недель на море в Турции пробыл. Побывал — не остался. Побыл — домой.
Это его раздражало. Даже не само их присутствие, с которым ничего нельзя было поделать, а то, что сказать вслух об этом нельзя никому, даже жене. Нельзя, точка, конец. Как высморкаться пальцами или бросить в ящик для пищевых отходов рубашку, которую неудобно жертвовать на благотворительность.
Да только ли это его раздражало? Но он молчит. В приемной висит календарь, в котором секретарша, уходя домой, зачеркивает прошедший день. Перед уикендом сразу три дня. Разве это нормально? Все равно, что зачеркивать жизнь, от которой нельзя отделаться, даже если иногда очень хочется. Все равно, что зачеркивать прошлое. «Праздник, который всегда с тобой» — пошло и лживо. Не бывает вечных праздников и вечной жизни. Но — зачеркивать? Ни разу ей не сказал, ни разу прилюдно не высморкался пальцами, хотя дома, в ванной, так именно делал.
Он считал себя европейцем, не островным, конечно, хотя более всех европейцев Черчилля почитал, и не южным — неистребимые мафия и социализм, хотя очень спагетти любил, просто европейцем, неожиданно для себя быстро привыкшим к единой валюте, хотя всё моментально подорожало.
Взял газету, полистал, пока не наткнулся: «Малыш и Божественный ветер». Опять Хиросима. Что еще можно здесь накопать? Разве что заголовком читателя ухватить. Он тоже попался и не пожалел: оказалось, не за американцами гнусная слава, но за японцами. «Малыш» был ответом на «Божественный ветер»: человеко-самолеты и человеко-торпеды. Выводов автор не делал, но знак равенства напрашивался сам собой. 
Уснул, и во сне под ногами пчелиным базарным паточным роем роился Восток, а над головой — пиратствуя, реяла на рее в пятнах эля матросская роба. Всё вместе, и над головой и под ногами, орало, устремляясь в промоины между горами, где, разбредалось и затихало.
Скукоженные, как ссохшиеся бинты, волнистые, как желтый пунктир у стены, узкие, как в детстве одежда прошлого года, липкие, как брезгливо снятые презервативы, улочки вжимались под мышки, извиваясь, червиво внутрь заползая. Тело наполнялось червями. Их было не ухватить, не вытащить, словно чешуйку, забившуюся между зубами, сколько ни полощи рот — не выплюнешь кишащие между зубов улицы с кошачьим дерьмом. Ухватишь — и хлынет ливень, лужами расползется, но дети не побегут: уже доросли до брезгливости, до тошноты при виде червивых улиц, которые, обвиваясь, ползут по ногам, мучнисто огибая впадины, бугорки безволосого тела, пока не смахнет их рука, если успеешь до матери добежать, прежде чем внутрь заползут.
Факс, начав строчить, вывел из тяжкой дремоты. Странно, он был этому рад. И дело не в долге сугубого европейца, находящегося на содержании налогоплательщика. Что-то другое. Ладно, сейчас не время. Дело — в первую очередь.
 
6
Из тетради

Площадь

Как сердечный мускул, хранящий память о крови, подобная груше, лежащей к реке черенком, широкой частью площадь пласталась с выдутым в сердцевине своей пьедесталом: врастая копытами, высился конь, на нем гордо корчился всадник, выламываясь, возвышаясь над миром, словно де Голль над толпой.   
Размякая и подгнивая, груша тянулась в сторону гор. Площадь — искушенье толпы: набухнуть, в амебной жажде взорваться и разделиться, вышвырнув ошметки кровавые в улицы, через которые выползти посоленным, наперченным перемолотым мясом и сгинуть, утонув в мутной реке, куда сбрасывали языческих божков, деревянных, и христианских святых из плоти и духа, чистые помыслы и нечистоты.    
 Иногда груша сжималась до изначальных времен. Ни площади, ни города. Но — горы, река и болото. Набухнув, болото взрывалось, жижа неслась, в реке рыбы дохли от смрада. Всё это до тех пор, пока пришельцы не пресекли гор и реки исконную связь, поставив плотины, высохшую проплешину разравняв, не брезгуя  запахом, к которому притерпелись обслуга и пациенты сероводородной лечебницы в одной из примыкающих к площади улиц. 
Вначале построили дома деревянные, затем на пожарищах — каменные, в них поселились вандалы, чужих женщин желавшие познавать на глазах их мужей, чьи силы, как болото, иссякли, варвары, которые, снимая штаны, демонстрировали новое слово в искусстве на площади, напоминающей сердечный мускул, хранящий память о крови.

Горы

Представьте, вам необходимо объяснить, как добраться до какого-то места. Если оно желанно для собеседника, то вы, естественно, не тратя времени на описание самого места, сообщите, каким самолетом лететь, на какой поезд пересаживаться, где поклажу на осла погрузить. Дальше ничего не надо рассказывать. Но если перед вами задача иная: убедить собеседника, что это место — самое замечательное, именно туда стоит отправиться, с чего в таком случае вы начнете? С самолета, поезда и осла?
Первая гора на пути — это Синай, от голоса Господня трясущаяся и дымящаяся. Там — заповеди, прокрустово ложе культуры, вне которого — смерть. Синай туристам покажут, проведут, на ослах довезут. Скверно одно: где эта гора неизвестно.
В отличие от Синая, место двух следующих гор точно известно. Они в районе города Шхем (Наблус): Эйваль, высотой 940 м., — северней, а Гризим (священная для самаритян,  называющих ее Гора благословения), высотой 881 м., — южней.
         После перехода через Иордан на горе Эйваль Моше (Моисей) завещает поставить обмазанные известью камни, на которых написать слова Закона, завещает устроить там жертвенник и шести коленам произносить народу слова проклятия, а с горы Гризим другим шести коленам — слова благословения.
Значение церемонии в том, что, вступая во владение Землей обетованной, народ, проходя между гор, совершает восхождение к единственной горе, которая станет смыслом национального бытия. Конечный и вечный пункт пути-восхождения — это Цион (Сион), священная гора, космическая гора, центр мироздания, где земля смыкается с небом, место пространства, из которого открыт путь и в бездну.
У священной горы в иных культурах немало аналогов. А вот у диалогичных Эйваля с Гризим аналогов нет.

Путешествие 

Один в купе, рано проснувшись, не мог сразу понять, для чего он здесь, в неподвижном поезде, назначенном разбрызгивать мили, а не тащить верстами в прошлое. Подъезжая, поезд долго тащился сквозь мрачные, пропитанные сыростью промышленные задворки, сменившиеся долгой улицей, вдоль путей обреченно бредущей, по которой резвый стряхивающий капли пес тащил за собой на поводке безликого господина под черным зонтом.
Мелко позванивая ложечкой в дрожащем стакане, поезд выкатывал на перрон, сухой под навесом, под который слетались тощие воробьи и жирные голуби с привокзальной площади и впадающих улиц, слетались в поисках сухого не продуваемого тепла, как звери в ковчег, который уже раскачивают волны: Бог знает, в какое мгновение хлынут, сорвут с насиженного места и понесут, перемалывая солеными валами, пока не остановится. Все ли доживут до пристанища, гонимые посвистом ветра, гудком паровоза, визгом клаксона, взглядом проститутки, дискантом продавца газет — всем всегдашним и вездесущим, словно «В Москву. В Москву. В Москву», без восклицательного знака, гулким, придушенным.
Дверь в купе отворилась вслед за небрежным, костяшками пальцев, назойливым стуком. Он встал, надевая шляпу, направляясь вслед за вещами в руках носильщика, и, делая первый шаг от вагона, в котором провел почти день, протянул в бок и назад приготовленные заранее франки, с поклоном подхваченные на ходу. Он шел за вещами, через несколько десятков шагов беззвучно подхваченными шофером такси. Не желая тащить за собой в дождь и сырость носильщика, еще под козырьком он из другого кармана вынул монеты, и тот, едва поклонившись, метнулся назад: поезд с юга, скупой на пассажиров, на чаевые был щедр. Дай Бог, чтобы все изменилось, на это в последнее время было мало надежд, но теперь всё повернется к лучшему, хоть и было противно, что великая Франция должна с радостью принимать мир от бошей, которых столько раз била.    
Времена меняются. Боги, мельчая, превращаются в королей, те — в смертных, не перевариваемым словом рыгающим демосом, который ездит в трамваях. Вслед захлопываемой дверце донеслось из прошлого, из-под развалин:
— Какой же вы, батенька, демос? В трамвае не ездите, норовите пешком. Повторно использованную метафору почитаете за повторно использованный пипифакс.
Пожилой, с прямою  спиной шофер захлопнул дверь. Рассказывали, что парижские шоферы сплошь русские полковники, выброшенные из своей страны и своей жизни помрачением русских умов. Шофер обошел машину и, усаживаясь, стряхнул с фуражки капли, пощелкивая костяшками пальцев о козырек, с силой захлопнул дверь и полуобернулся к нему в ожидании адреса. В нем не было ни готовности ринуться куда угодно, ни услужливости сделать столько шагов, сколько потребуется, чтобы подхватить чаевые. Он делал свое дело, демонстрируя, что ничего иное его не касается — ни прихоти пассажира, ни мир с бошами, ни дождь. Полуобернулся, одной рукой держа руль и даже рта не желая открыть — адрес спросить. Называя гостиницу, пассажир был столь же сух и деловит, хотя, видит Бог, был готов к тому, что этой гостиницы больше не существует: прошло сорок лет с того времени, когда в свой последний приезд в Париж он там останавливался.
— Площадь Бастилии?
— Рядом, — не выдавая своего удивления: всё сохранилось, и гостиница, и площадь, и сам Париж, который через минуту скользнул под колеса одним из бульваров, забылось каким.
Тускло светились окна домов, поздно, но в ресторанах, кафе, магазинах теплилась жизнь, которая с трудом желтым светом добиралась до его ослабшего зрения. С улиц исчезли экипажи, собирающиеся в утренние часы у садов и парков, а вечером — у оперы, у модных ресторанов у подножия Монмартра. Всё потемнело. Но дома стояли, как прежде перехваченные решетками тяжелого чугунного литья, которое придавало им, монотонным и скучным, изящество, как уголок платочка из нагрудного кармана, который способен преобразить костюм от самого заурядного портного.
Приняв деньги и отсчитав сдачу, шофер понес его вещи, на ходу распахивая дверь машины, и, не потрудившись входную перед ним попридержать, не поклонившись, не вымолвив слова, ушел  из его жизни, как тысячи других, более вежливых и разговорчивых, о которых он не вспоминал никогда.
На звук открывшейся двери выпорхнула и застыла в ожидании у стойки немолодая особа, успевшая за несколько шагов, которые он проделал, примерить его вид к небогатой гостинице, в которой служила множество лет.  Скрыв удивление, она приветствовала улыбкой-вопросом, хочет ли, господин, занять их лучший номер, который, к счастью, освободился только за  час до его приезда. Он еще больше ее удивил, назвав номер комнаты и добавив, на третьем этаже, направо от лифта, в конце коридора. В те времена номер был самый дешевый, таким и по сей день оставался. Она окрестила его господином пренеприятным, но ведь не случайно исправно служила здесь столько лет, потому, повернувшись всем телом, позвав Антуана, вручила мальчишке, зажатому тесной ливрейной курткой, как птица в клетке, ключи, и тот, подхватив его вещи, направился к лифту. Он шел за вещами к лифту, потом  по коридору мимо бронзы, дешевой в те времена. Когда возвращались после концерта и ресторана, она, приглушая смешок, щелкала указательным пальцем в перчатке по маленькому острому отростку бронзового Гермеса, а он, хохот не сдерживая, открывал дверь, и, вваливаясь, напоследок проводил рукой по острым бронзовым грудям Дианы.   
Мальчишке-носильщику забыл приготовить монеты, и тот терпеливо ждал, пока он из портмоне выудит их. Вещи не стал распаковывать. Только вытащил из саквояжа пижаму. Приняв душ, тотчас улегся в постель и слушал дождь за окном, который ничего ему не сказал: дождей тогда не было, во всяком случае, он не помнил.
Он ничего не помнил, ничего кроме случайных слов, неведомо кем сказанных фраз.
— Чего стоил бы Моне, не будь у него катаракты. Ему — катаракта, а человечеству — новое слово в искусстве.
— Всесильное время перемалывает бунтарей, втискивая отросшие животы во фраки.
— Парижский шик. Имперский блеск. Ерунда. Главное — французское искусство жить, наслаждаясь: шарм, изысканность, обаяние, остроумие.
Потом и фразы, как давно не чищеная бронза, тускнели, и вместо них безумно стремительно проносилась щенячья желанность дома, тут же сменявшаяся холодом от не находящих себя в доме детей и холодом ее смерти, их неустроенности вдали.
Затем холод сменился дремотой нагретой постели: фиалками и вуалькой, полуоткрытостью губ, вынутыми шпильками, рассыпавшимися волосами, платьем через голову, теплеющими под поцелуями маленькими грушами с розовыми пятнышками, черной мохнатой треугольной бабочкой, выпорхнувшей  из розовых панталон.
Рано утром, подойдя к лифту, крикнул носильщика, как было заведено. Тот поднялся на лифте. Выпив кофе, жидкий, тоскливый, прошествовал за вещами назад: от лифта к двери, оттуда в такси, к утреннему поезду, обратно, домой. В машине вспомнил, что забыл дать чаевые мальчишке. Когда машина отъехала, тот наверняка пробежал в расстегнутой куртке, скорчив рожу, свистя, сунув в рот пальцы. Представив себя на месте мальчишки, неожиданно засмеялся, поразившись апокрифичной версии собственной жизни.
Шофер удивился, но виду не подал.


Великопольский акцент

Змеясь, упругое лунное отражение переползает между мускулистыми берегами, стиснутыми лугами, в рытвинах бухточек, искромсанных тупыми ножами. Шепелявит скрип половиц — великопольский акцент столетнего деревянного дома, давно пахнущего не деревом, но заброшенностью. Запах травы из сада, ила — от озера, длинного и худого, словно река, как питон, переваривающая время. Город без гор, без холмов льстиво стелился у озера, низкими, как разношенные ступни, широкими берегами коленопреклоненно в него ниспадая.
Откуда? Силясь увидеть, услышать, вдохнуть, приподнимаешься на кровати и видишь тонкую, след не оставляющую саблевидную  луну, слышишь цикадную перестрелку и вдыхаешь тошный запах жасмина. Всё кануло в Лету, липкую от пота, беззвучную от одиночества. Но, отгребая остатки незадавшегося сна,  всматриваешься в пустую черноту и различаешь. Угасшие тени  наполняются плотью, пахнут луга, по которым ночами змеисто, упруго, раздвигая траву, совершают назначенный путь выжившие угри. Единожды увидев живого, никогда не прикоснешься к дорогущему лакомству, воспоминание вызовет тошноту, жасминовую, удушающую.
Тракай, Троки, польская речь, поваленные памятники караимского кладбища, провинциальная музейность, деревянные дома, дворы, повторяющие изгибы берега, а за ними — бетонные пятиэтажные удавки.  Предчувствие перемен, коньяк «Наполеон» (то, что выдают за него) в буфете автобусной станции, тренированные тела, медальные заботы, долго скользящие по воде, а затем плывущие на плечах лодки, словно гробы. Что ему лодки и что лодкам он? Куда важней тишина озерного обмылка еще без голодовок, по слову поэтессы, «между Сциллой и Харибдой, между Польшей и Китаем». С каждым днем все-таки ближе к Польше.
Это его место под солнцем, кажется, не заходящим круглые сутки. Это место, оно для него, никогда не бывшего смертельно больным, никогда в отчаяние не впадавшего, не испытавшего мук несчастной любви, не совершавшего смертных грехов. С чего ж ему гением быть?
Тракай и без петухов просыпается рано. Лодочники вместо часов, подгоняемые на непонятном ему языке. До обеда исчезнут, и в его власти столетняя деревянная скрипучая тишина.
Бегство случилось внезапно, поэтому и досталось соседство с парнями, вповалку спящими на матрацах на полу большой комнаты. Он в маленькой, примыкающей к саду, не знающему садовника, просвечивающему озером и  берегом потусторонним. Другая жизнь, другие берега — хоть на недельку, хоть на денек. Не слишком мешают друг другу, хотя огромные щели  в стенах предполагают возможность мимолетного интереса.
Тракай — до обеда работа, вечерние блуждания, изгибы берега повторяя, удаляясь и приближаясь к замку, окруженному просевшим от времени валом. Бегство — в пограничье, где узкой изящной туфелькой тропка, обрываясь, стыковалась с мокроступной, тяжелой, как облепленный глиной сапог, дорогой. Бегство с машинкой и пачкой бумаги. Сочинив, статью передать американскому слависту-профессору, издающему еще не канувший в Лету журнальчик: грибной дождь перестройки. Андеграунд, русская душа с ее гомосексуальными  потемками — вечная тема, вечное заблуждение.
Статья сочинилась, встретились в парке у площади Гедиминаса. Профессор по одной из ветвей потомок известной русской фамилии, о чем сообщил после рукопожатия, и, не успев выпростать руку, заговорил о трагедии шестидесятников: дали вздохнуть, выдохнуть не дали. Захлебнувшись, начали рыскать по странам и континентам, прищемленные хвосты поджимая, без имени собственного, клейменные временем беглые интеллигенты: дворники, истопники, с не по возрасту распухшими слюняво губами.
Говорил не свое, распаляясь его присутствием и не слишком к нему снисходя. Наконец, словно опомнившись, попросив рукопись, стал просматривать, время от времени отрываясь и делясь своими, конечно, вы понимаете, это только мимолетная реакция, впечатлениями. Чтобы не отрывать, не утруждая себя выслушиванием, решил побродить по парку, договорившись вернуться через часок, продолжить разговор в кафешке напротив.
Когда зашел в кафе, рядом с чашкой лежала бумажка — тезисы дальнейшей беседы. Профессор юность провел в Берлине, что, видимо, должно было извинить излишний академизм.
— Поймите меня правильно, я нисколько не претендую на знание предмета, ни с точки зрения фактической, ни с точки зрения психологической, — развел руками, как бы извиняясь в неполной профессиональной пригодности. — Однако согласитесь, гомосексуализм в условиях тоталитаризма — это фактор, подталкивающий личность к протесту. Иными словами, гомосексуалист — почти обязательно диссидент.
— В таком случае, почему не становятся диссидентами солдаты, месяцами запертые в казармах и ищущие разрядки... — поначалу он  возражал, пытаясь втолковать, что не всё в мире политика.
— Конечно, конечно, Вы совершенно правы, не стоит обобщать, но, согласитесь, в истории культуры именно эти люди, всегда испытывая давление со стороны общества и противодействуя ему...
Пора отключиться. Профессор мало чем отличался от советских редакторов, начинавших за здравие, а кончавших или отказом, извините, вы понимаете, или в лучшем случае приглашением дописать цитату, которая всегда была под рукой.
— Мы готовим сборник работ, отражающий современное положение интеллигенции в СССР, и наша задача — найти общий стержень, на который...
— На кол всех насадить?
— Нет, вы меня не правильно поняли, я не стремлюсь что-нибудь навязать, однако, надеюсь, вы не станете возражать, если я напишу, скажем так, резюме: поделюсь впечатлениями от личной встречи и выскажу мнение о расставленных вами акцентах.
— Как вам будет угодно.
Право на текст он вроде бы отстоял. Статья подошла, а от себя пусть пишет, что угодно, грант отрабатывая. Интересно, сколько заплатит, хватит ли продержаться в Тракае еще какое-то время?
— Вы очень точно определили семиотическую природу явления, названного вами…
Теперь отключился совсем, пожалев, что слишком быстро покинул наблюдательный пост: у туалета крутились ребята, повадки которых копировали ошивающихся у Красной площади в ожидании иностранца: выгнутое бедро, одна рука в кармане джинсов, другая — палец, засунутый за ремень. Вечная, повсеместная, однозначная поза.
Спортсмены — народ не слишком стеснительный. А эти и вовсе: окна выходили к замковому валу, нависавшему над территорией базы, где обычно нога не ступала. А если б ступила, то ее владелец скорей всего бы увидел плечистую девицу, над которой трудился буднично, не спеша, белобрысый гигант.
Однажды соседи-спортсмены вернулись с озера, подгоняемые набухшими тучами. Когда они, толкая друг друга, ввалились в дом, ударили первые капли. Дробь по крыше вселила в них бешенство. Выскочив в сад, ловя капли ртом, заламывая руки, они в облепивших трусах носились, норовя друг с друга содрать, звонко шлепая, падали в грязь, поднимались, орали, и через минуту уже обнаженные мелькали среди темных деревьев. Лишь на первый взгляд их движение было спонтанным, на самом деле они разделились на пары. Настигнутый на мгновение к дереву прилипал, ствол обнимал, словно совокупляясь. Откуда являлся бес? Из забытого литовского мифа? Из него приходила неутоленная жажда, из него прорывалось табуированное веками стремление к дереву, земле, далекому нерестилищу? Из него рождалась эта игра повзрослевших мальчишек, день за днем замкнутым друг на друга? Или до них докатилась мода на знаменитые танцы дождя из колледжей далекого Оксфорда, когда юные джентльмены выскакивали из комнат и носились по лужайкам двора — не для таких ли случаев закрытому от посторонних глаз? — обнаженными. Только деревья в тех дворах не росли, и не с чем джентльменам было совокупляться. Приходилось друг с другом. Кульминацией танца было соревнование: кто достанет струей до окна, высокого и недоступного даже для самого мощного.
Дождь прекратился, и они, смущенные, ошарашенные диким языческим всплеском, еще долго галдели за дощатыми дырявыми стенами. Вытираясь, разбрелись по углам, дожидаясь, когда стихнет неистовство и вселившийся бес их покинет.

Помощи в замке не ждали. Теперь, чье терпение пересилит. Мерещилось: сквозь окна змеи вонзают стремительные, как молния, языки. Всё ближе и ближе, шуршат, траву раздвигая, и — толчком вылетая из маленькой пасти, впивается в обнаженную руку, бессильно отпрядывает назад, в темное логовище.
В свете молнии князь вышел из спальни, вход в которую юный караим из самой преданной стражи охранял своей жизнью. Беззвучно поманить, и войдет повинующийся малейшему жесту, понимающий с полувзгляда. Сверкнет удивленной молнией взгляд, бесшумно  сбросит пропахшее потом и замковой затхлостью, обнажив смуглость, солнца не знающую. Змеино вспыхнув, мелькнув, отпрянет на миг. Взглядом вернуть, притиснуть к ложу, полог задернуть, в темноте распластав, мять его, мять упругое тесто и войти в него, раздвигая, как водоросли под водой, скользнуть вниз, лаская мягкую и податливую, у огня прокопченную плоть. Рывком перевернув, швырнуть под себя, и, причиняя  боль, зубами вонзиться, всей силой, не знающей выхода дни и ночи, бессмысленные и бессонные. Только не видеть лица: удивление сменится страхом, а затем болью и ненавистью. Смахнуть кровь и, приласкав, повернуть к себе нежные розоватые небритые щеки, полные губы и пить это, пить, до полного забвения пить, а затем, обессилев, прижаться к юному трепету, который страх и боль покидают, сменяясь стыдом и надеждой. Ласкать, пока,   весенним побегом набухнув, трепет в ответ устремится, красные губы с его потускневшими соединятся, язык губы раздвинет, а руки, почувствовав власть, начнут мять отвердевшую плоть, и, обессилев, упав рядом, жаждущий тепла и любви к нему трепет прильнет.   

Заточенным литовским князем себя ощущая, он пошел к замку, оглядываясь по сторонам, словно пытаясь отыскать юного, им выдуманного караима.

Замок был в осаде полгода. Даже запасы вяленой рыбы подходили к концу. Многие погибли от стрел. Многие умерли от болезней. Княгиню давно увезли. Однажды перед грозой велели охранять вход в спальню князя. Было холодно, страшно. Дали вина. Ночью была гроза. Каждый камень дрожал от грома. Молился об одном, чтобы кто-то был рядом. Внезапно вышел князь. Казалось, услышал молитву. Велел идти за собой. При свете молнии увидел огромное ложе. Понял, велит раздеваться. Повиновался, поминутно спрашивая взглядом, может, достаточно. Не отвечал, пока ничего не осталось. Прикрылся  руками. Было стыдно, но страха не было, и не было холодно. Вдруг, схватив, князь на ложе швырнул. Ноги прижав к животу, прикрылся руками, как делал всегда, прыгая в воду. Но он перевернул. Потом стало больно. В самые внутренности проникло огромное, как рыба, бившееся, как угорь, скользящее. Рыба стала сжиматься, руки сцепились. Прильнул, казалось: рыба теряет свою чешую. Пил от ласк набухшую силу, пока до конца, самой последней капли в меня не перелилась.

Выпив коньяк и не притронувшись к копченому угрю, он медленно брел по берегу, глядя на змеиное, упругое лунное отражение, между берегами переползающее. Засыпая, слышал привычный скрип с великопольским акцентом. Шум в соседней комнате его разбудил. Одевшись, выйдя во двор, заглянул в окно. Луна поднялась, и он увидел двух новых мальчишек. Они о чем-то шептались, потом, хихикнув, стали возиться, словно щенки у посудины с молоком. Но вдруг что-то случилось, оттолкнувшись, они разбежались в разные углы, как по команде, друг на друга не глядя, нырнули под одеяла. Затихло. Вернулось шепелявое дыхание дома. Поднялась и округлилась луна над заброшенным, затоптанным, с одичавшими, измельчавшими розами садом.
Луга наполнялись росой. И они поползли — рывками по пропитанной влагой упругой траве. Из углов потянулись друг к другу и, столкнувшись, соединились, ловя дыхание и дрожа, проникая глазами, руками, губами, дыханием. Скользнуло, отшвырнули последнее разделявшее. Тонкие юные угри обнажили хитрые мордочки и брызнули друг на друга белой сверкнувшей в лунном свете росой.


7
Зять

Он рос, может, и не заласканный до бесчувствия любовью, но точно — не Каином неприкаянным. В этот летний лагерь, о котором спустя годы он не жалел, относясь словно к лекарю, впрыснувшему толику ненависти, без которой мало кому удается прожить, в этот лагерь его привела реклама восточных единоборств. Родители были против: ничего толком о лагере узнать не могли. Но он настоял. Большинство ребят родители определили туда потому, что на месяц, в лесу, на реке и — бесплатно. Он каждый год ездил на неделю, другую, на месяц — ни разу.
Палатки на четверых, в центре — настоящий шатер, там ели и там же уроки боя и непонятные уроки совести. Поначалу обычная тягомотина: звезды надо мной, совесть во мне. Командиры страшно любили никогда не женившегося профессора из Кенигсберга, который, город, а не профессор, сейчас у русских.
— Не только не женился, но и вообще ни разу. Сам понимаешь, — сосед по палатке хлопнул себя по животу.
На первом уроке совести объявили: флаг лагеря будет поднят не сразу, тогда, когда они к этому будут готовы. Странно, в скаутских лагерях с флага всегда начинали. Поначалу он был уверен, что их учат честному бою. Но потом начали делить на белых и черных, чьи роли исполняли попеременно. Наказанием было зачисление в черные на день, на два. Белые должны были всегда побеждать. Потом на уроке совести к черным добавились грязные. Размышляя после урока, что все это значит, он услышал предназначавшееся не ему: «Начинай. Мальчики — продукт скоропортящийся». Реплика принадлежала Учителю совести (так с большей буквы значилось в расписании), худому, низкому, лысому, бейсболка назад козырьком, во все стороны брызгающему словами, которые, захлебываясь, недоговаривал.
Учитель совести, оглянувшись, понял, что он услышал ему не назначавшееся. На следующий день урок совести вел приглашенный, которому Учитель совести заглядывал в рот: невысокий, с черной острой бородкой, с тяжелым акцентом. Акцент читал Ветхий завет, показывая картинки, почти на каждой из них были полуголые египтянки, и рассказывал о несметных сокровищах, которые, из Египта сбегая, евреи украли. С тех пор процентов набежало около триллиона тонн золота, и, проявляя благородство, он предложил оплатить евреям в рассрочку. Иск готов, вот-вот в суд будет подан. Под конец, намекнув, что шутит, остробородый сказал, что лично он удовлетворился бы компенсацией в одну тонну украденного. Никто не засмеялся, а он подумал, что готов удовлетвориться одной египтянкой, и думал так наверняка не один, только вслух никто ничего не сказал: не школа, где можно говорить все, что угодно. Здесь за такую реплику можно и поплатиться, тем более, что Учитель совести втянул и без того впалые щеки — предупреждение, которое все научились распознавать с первого дня.
Когда расходились, приятель, с которым они откровенничали на счет здешних порядков, пальцем покрутил у виска и, обернувшись в сторону остробородого, складывавшего картинки, прошептал: «Этот тип наверняка на них дрочит», и, сжав зубы, чтобы никто не заметил, они подавились собственным смехом. Это они думали, что никто не заметил. На следующий день на уроке совести, когда объявляли списки, их на целую неделю назначили грязными. Спрашивать за что запрещалось: это знал только Учитель совести.
Вечером объявили о поднятии флага. После ужина, не дав разбрестись, их построили. Всем дали по факелу, и Учитель совести каждого огнем от своего наделял. Так и говорил: «Наделяю, такой-то, тебя, будь достоин огня». Разложили костер, и все по команде Учителя совести поднесли факела к уложенным крест-накрест дровам. Было сыро, на дрова плеснули бензин, и костер разгорелся. А когда запылал, Учитель совести подошел к флагштоку и под громкоговоритель, Вагнером заоравший,  полезла вверх тряпка, на которой было нарисовано нечто невнятное, черно-белое, с ярким пятном посередине.  Когда доползла и обвисла, Учитель совести проскандировал, велев повторять:
— Вступая на тропу войны со злом, клянемся быть беспощадны! Клянемся победить зло, если потребуется ценой жизни своей! С нами истинный Бог! Клянемся! Клянемся! Клянемся!
Утром они разглядели: два белых, два черных квадрата, красный круг посередине, в нем маленький крест, похотливо облапленный полумесяцем. После этого, никому ничего не сказав, они собрали с приятелем рюкзаки и к вечеру были дома.
Вернувшись из лагеря, он снял нательный прадедовский серебряный крестик и схоронил его на дне деревянной сигарной коробки, придавив бумажками и порнографическими открытками, купленными у школьных товарищей — дороже, чем у уличных торговцев, у которых покупать он стеснялся. Открытки эти были неприятны ценой: денег у него почти не было — только убедившись, что сам зарабатывает, родители начали давать ему карманные деньги: чем больше зарабатывал, тем больше давали.
После единоборств у него была йога: боролся с шестью врагами — половым влечением, злостью, привязанностью, алчностью, эгоизмом, гордыней. Потом надоело бороться — в особенности с половым влечением и привязанностью.
После гимназии он, всех удивив, поступил на философский факультет, а через три года, став бакалавром, избрал шокирующую специализацию на только что открытой по долговременной правительственной программе кафедре иудаизма. Родители молча страдали. Друзья к тому времени уже были другие. Он никогда напрямую не связывал свое обращение, в котором, как ни крути, был привкус предательства, с лагерем, флагом и клятвой. Скорее лагерь был той малой толикой яда, о которой у Музиля прочитал: нужной душе, чтобы отнять у нее слишком уверенное и успокоенное здоровье.
Она была на год младше, они встретились во время учебы и одновременно приняли иудаизм, через год поженились и теперь возвращались домой, в Иерусалим. Возвращались домой, хотя им нелегко было прижиться в жаркой, слишком восточной стране с выдохнутыми в час Творенья холмами, и они не раз подумывали о том, чтобы возвратиться в Европу. Там близкие, там было удобней рожать, но им хотелось, чтобы их близнецы родились в Иерусалиме. Потому они уезжали в полупустую квартиру, покидая дом и сад под горой, через площадь — к реке, сквозь ненадежное густо застроенное пространство под вечным небом, проколотым шпилем, словно грешный язык.
Родным их желание жить в Иерусалиме, во все времена неспокойном, казалось блажью, подростковым упрямством, словно детское желание потрогать
оловянного солдатика из почетного караула, подпрыгнуть, за нос, за ухо подергать, расстегнуть пуговицы на штанах — будет ли продолжать оловянно глазеть? В Иерусалиме да и во всей стране не было ни единого места с постоянным почетным караулом. Может, поэтому они там, где на улицах говорят на святом языке (поначалу казалось кощунством), и поселились.

Однажды в осенние праздники, оставшись в Иерусалиме один, он послал жене в Европу письмо.
      
Если в Грозные дни мы опускаемся на колени в ощущении малости, греховной ничтожности перед Судьей и пронзительным рыданием рога молим открыть для молитв милосердное звездное небо, то в Сукот мы сквозь дырявую крышу вдыхаем свет, идущий с мгновения Сотворения.
После строгой, скрижальной строгости Грозных дней, предстояния пред Всевышним праздник Сукот — это мягкая поэтичность: ностальгическая открытость природе, от которой с каждым поколением мы отдаляемся дальше и которая, как все, что теряем, нам все желанней. Что для предков было естественной частью обыденной жизни, к нам приходит открытием бытия, которое вызывает горько-сладкую зависть. Мир сотворен, для жизни готов, он ждет человека, еще не вкусившего плод с древа познания, еще не вкусившего того, с чем не умеет он разобраться, человека, призванного не разрушая хранить. Сукот — укоренившееся в подсознательной глубине идеальное бытие, вспоминая: звезды в небе и совесть в себе. Звезды в дырявой крыше, на которой скрипач играет удивление перед собой под этими звездами, бывшими и будущими до и после него.
В эти дни мы читаем 27-ой псалом, некоторые стихи из которого хочется мне напомнить:

Давида.
 Господь — свет и спасенье мое, кого мне бояться?
Господь — крепость жизни моей, кого мне страшиться?

Пришли злодеи пожрать мою плоть, враги, ненавистники
споткнулись, упали.

Станом обложат меня — не боюсь, войною пойдут —
на Тебя уповаю.

Одно у Господа я просил, одно я буду просить: в Доме Господа быть все дни моей жизни,
созерцая милость Его, в Храме Его пребывая.

В день злой в шалаше спрячет меня, в Своем шатре меня Он укроет,
на скалу меня вознесет.

Что такое «Дом Господа» как не мир, созданный им? Дом, сквозь крышу которого вечный свет проникает?


8
Из тетради
Речь на открытии конгресса

Господа!
Из программы вы знаете мое имя и звание. Равно как и то, что в наших краях, которые вы почтили своим присутствием, с большой неохотой отступают от программы, словно она — знак общего течения жизни. Моя пасторская миссия — благословить ваше собрание ученых, исследующих разные стороны бытия, представляющих не только разные области знания, но и разные религии, а если кому-то не слишком привычно такое столь естественное для меня определение, разные культуры, разные пути человечества в своем едином, несмотря ни на что, пути. Не стану подражать, произнося эту фразу на многочисленных языках, лишь некоторые из которых мне в той или иной степени знакомы. Вы собрались движимые единой целью — установления этических законов познания. Вероятно, ваше собрание уникально.
Не скрою, ваше собрание есть вторжение в тихую жизнь нашего города, давно живущего, правила не нарушая: редкие свадьбы, все чаще —  похороны. Так и катится жизнь. Некоторые говорят: под откос. Ваш смех оправдан. И пусть именно смех будет началом дискуссий здесь, в пространстве между рекой и горой, которое в последние пятнадцать-двадцать веков мы обживаем, вначале обожествляя человека, затем — очеловечивая Бога. Вы поняли, я говорю о язычестве Рима и христианстве мира. Мы не смеем отрекаться от прошлого, сколь бы тягостным оно нам не казалось. Мы были рабами собственного бессилия. Подобно язычникам пруссам, которых покорили тевтоны, мы строили для них замки, как это делали предки евреев, изготавливая кирпичи. Мы кирпичи помечали языческими знаками. Эти кирпичи находят археологи и сегодня, они  с отпечатком волчьей лапы. Прошлое метит нас, тогда даже, когда мы желаем от него отречься. Но если язычество может быть чьим-то, то христианство принадлежит всем — тем, кто считает, что верить в Бога естественней для человека, чем не верить, и тем, кто полагает, что не верить в Бога естественней для человека, чем верить, и даже тем, кто удовлетворяется доктриной, что истина — в вине. Ваш смех доказывает, что, попробовав продукцию наших виноделов, вы, по крайней мере, с одним из моих утверждений согласны. Для начала неплохо. Или вы полагаете, что это too good to be true?
Я спрошу вас и себя. Что, собственно говоря, я призван благословить? Познание? Во имя чего?
Жизненный путь суфия делится на три части, на три стоянки. Первая — религиозный закон. Вторая — путь, на котором, становясь отшельником, он ищет Истинного. Третья стоянка — истина, которая есть цель двух предыдущих. Таким образом, жизнь человека — это Закон, Путь, Истина. Приходя в мир, человек познает переданное ему человечеством, и, познав и приняв Закон, становится отшельником, обретя право на личный поиск, на личное вопрошание. Ради чего? Ради Истины, которую он людям должен открыть.
Но, может быть, правы скептики: ничего не существует, а если существует — непознаваемо, а если познаваемо — невыразимо. Замечательна эта, третья, последняя остановка (если позволят суфии использовать свой термин применительно к скептицизму): если познание все-таки возможно, то оно бесполезно — невыразимое передано быть не может. Но обратим внимание, и суфии и скептики свои построения начинают не с «фундамента» —  с «крыши». Закон бессмыслен, если нет Истины, путь к ней бесполезен, если ее не существует. Ничего не существует не потому, что ничего не существует, а потому что человек не способен выразить свое существование, которое в свою очередь непознаваемо, поскольку опять же — невыразимо. 
Цель жизни может формулироваться по-разному. Вечная жизнь христианина. Праведно земная жизнь иудеев. Но у всех — тайна, познание которой и есть путь земной. И в этом смысле Эдуард Бернштейн изрек страшную ложь: «Цель ничто — движение всё». Перефразируя, скажем: цель — это всё, поскольку без нее нет смысла в движении. Бернштейн, может, и выразил некую истину, но — амебную истину.
Амебные истины оставим амебам, которых Творец душой не наделил. Наделяя душой человека, Он даровал ему способность totus animi continuus, беспрерывного движения души. «Зачем?» — спросим себя. Зачем двигаться, если стоять на месте усилий не требует? Чтобы есть? Но что делать душой наделенному тогда, когда сыт? Поднять голову к звездам? В себя заглянуть? 
Целью человека может быть только одно — стремление к абсолютному, к тайне. Разные конфессии расходятся в определении тайны нашего бытия, давая ей разные имена. Имена — но не имя. Ибо если личная нирвана возможна, то, как быть достичь ее не способным, вечно скитающимся, подобно Каину, в цепи рождений — смертей — перевоплощений?
Понимаю, для многих конечная станция есть непостижимая ни разумом, ни чувством абстракция. Не страшитесь! Не страшитесь незнания, не-наделенности, неприкосновенности к тайне. Страшитесь застрять на перегоне, в пробке, пропасть в тупике. Не предавайтесь иллюзиям, погибнете не от жажды — от миражей. Идите, познавая пустыню, с верой, что только от вас зависит обрести единственную скалу, из которой по слову Господа хлынет вода. Ваша жажда есть жизнь.
Вы — люди, вопросы умеющие задавать, знающие их созидающую и разрушительную силу. Вначале... Что было вначале? Творение? Слово? Страдание? Было в начале чего? Справедливы вопросы, но бесполезны, если главный не задан: для чего было вначале? 
Есть вещи, которые не дано сделать без боли. Можно бесконечно сетовать, страдая от несовершенства. А можно, осознав неизбежность, пройти через боль, надеясь на исцеление. Верно, верно, исцелится не каждый. Но не решившийся — не исцелится.
Один американский миллионер собирает статуи людей, случайно оказавшихся на перекрестках истории, людей, с которыми связано зло. Он себя называет коллекционером зла. Странная причуда? Возможно. Только, благословляя уважаемое собрание, я просил бы позволения благословить и его, собирателя такой жуткой памяти. Может быть, коллекционеры зла делают для утверждения добра более нужное дело, чем те, кто подобно мне, пастору, этого делать не смеют. Один из экспонатов этого странного собрания — бюст Гаврилы Принципа. Для того чтобы вывезти из Сараево, когда там шли военные действия, его пришлось разделить на четыре части. Части удалось соединить. К сожалению, транспортировка не обошлась без потерь. Был потерян нос. Его не восстановили. Кто-то при этом остался с носом. Продавец, покупатель? Кто? Спрашиваю я вас, благословляя.

9
Дочь

Не сразу, не сразу, лишь умиротворившись обетованной провинциальностью, она ощутила новое чувство к этому городу, прорвавшееся, словно долгожданный, внезапный ливень в пустыне. Не сразу, не сразу она распознала в разноцветном ворохе исторических сведений, сказаний, легенд этот текст, который стал для нее правдивей самых подлинных фактов.
Аптекарь-еврей жил в окружении мусульман, не сведущих в фармацевтике, потому они пользовались его умением, а он пользовал их. До того дня, когда те решили убить всех евреев. Что исполнили, пользуясь подавляющим численным превосходством. Остался аптекарь, укрывшийся с семьей в крепком доме с дубовыми дверьми, которые выломать было трудно. Тогда к дверям подошла беременная мусульманка и стала молить ей помочь. Благоразумие аптекаря было неколебимо, как дом с дверями из дуба. Но мусульманка выла, орала, каталась от боли в пыли. Аптекарь сдался. Отворил дверь. Первым делом ему выкололи глаза.
В те дни, когда не уезжала раньше, вместе обедали в кампусе, дорого и невкусно. Затем, найдя тень на лужайке, садилась на траву, на скрещенные ноги — она, ложился, подложив руки под голову, — он, и, шелестя словами вместо даже осенью не облетавшей листвы, смотрели на небо со слепящим  перевалившим за полдень солнцем, испепеляющим не тронутые человеком пейзажи.
До долгожданной беременности — они уже начали проходить обследования — два раза в неделю на четыре часа она приезжала сюда, и за несколько десятков метров от автобусной остановки тело успевало набухнуть полдневным зноем. Дальше от ворот, открывавшихся по звонку, и по дорожке, не асфальтированной, выложенной крошечными камешками без острых краев, шла к массивной двери, дубовую из запомнившегося текста всегда вспоминая. С трудом отворив, попадала в подобие лобби. Дети бывали здесь редко, потому, когда появлялись, были особо приметны:  не плачущие, громко не говорящие, хлопающие ресницами, хлюпающие носами. Аккуратно, стараясь никого не задеть своим массивным, жаром наполненным телом, она шла через лобби мимо на разных языках говорящих, но всех всегда понимающих худощавых черно-белых монашек. Большинство из них пребывало здесь долгие годы, исполняя не подвластный смерти обет служения уставшим жить мужчинам и женщинам, выжатым ожиданием приближающегося конца.
С множеством акцентов они молчали на одном языке, как некогда говорили на общем — святом, который, умерев, возродился: так и они оживут, когда, по слову пророка, живая плоть сухие кости покроет. Сюда, где смерть была ежедневно привычна, принимали «конечных». Это слово она невзлюбила еще до того, как начала появляться дважды в неделю, на четыре часа, свободных от университетских занятий, чтобы принести еду и лекарства взывающему об успокоительной смерти, раздавленной духовным ничтожеством современного мира, убитому осквернением веры, от которой дети его отреклись. Немного устав, вздохнув в коридорчике, продолжая, она несла еду и лекарства писателю, которому учителя-авторитеты связали язык, искалеченной сознаньем того, что жизнь ее была посвящена человеку, служившему злу.  Вконец отупев от одномерного скольжения по коридорам, она входила в шестьдесят шестую, в ней жил человек, имени которого она, как ни силилась, не сумела запомнить. Не ведая имени, знала: он скорбит от того, что, умерев, не будет вспоминать ту, которую любит, умершую до него.
Вечером, подняв голову от экрана, врач сообщил, что у нее близнецы, наверняка один мальчик, скорей всего, и второй. Звонить не стала, хотелось невзначай огорошить, а потом подумалось, что новость, может, не слишком счастливая. Близнецов на вчерашней лекции ей молодой ассистент, заменявший профессора, напророчил.

Тора рассказывает о рождении близнецов у Ицхака и Ривки — Эсава и Яакова, их взаимозависимости, соперничестве, взаимной братской ненависти. Яаков и Эсав наверняка самые известные в истории человечества близнецы, с которыми в популярности могут соперничать разве что Ромул и Рем. Процент близнецов среди населения относительно невелик, к тому же до недавнего времени детская смертность среди них была выше средней. Достаточно редкий феномен, близнецы породили мифы в разных культурах, их так и называют, близнечные. В некоторых африканских племенах представление о неестественности близнецов породило обычай отделения от всего племени их родителей. В близнечных мифах один брат совершает доброе и полезное, другой — злое и вредное, старший обычно хороший, а младший — плохой. У ирокезов старший брат творит солнце, а младший — вредных животных, змей и колючки. Этот негодник не дает старшему устроить удобные реки с двумя течениями, одно — вверх, другое — вниз.
В библейском рассказе всё не так однозначно, к тому же, хороший — младший, а старший — плохой. В отличие от мифа, занимающегося творением и появлением изначальных признаков цивилизации (пример: овладение огнем), библейское повествование делает акцент на мораль: характер соперничества близнецов, проистекающего из борьбы за первородство, этический, и оно может быть прочитано как идеологическое, религиозное, цивилизационное столкновение. Эсав агрессивен и мстителен, Яаков, готовый себя и семью защитить, ищет мира. В остальном же Эсав и Яаков схожи с близнецами из мифов, где они предстают не антагонистами, но воплощают взаимодополняющие начала. Так, в одном индейском мифе близнецы делят племя на людей зимы и людей лета. Исследователи полагают, что мифы о любящих друг друга братьях-близнецах более позднего происхождения, и часто сохраняют отзвуки более ранних о братьях-соперниках. Спроецировав ранние мифы о враждующих братьях и поздние о братьях любящих, увидим, что старший Эсав вырос из раннего, а младший Яаков — из позднего мифа. И главное. Что свет без тьмы? Что Яаков без Эсава? 

10
После ужина

Дочь с зятем уехали из их дома, прилипшего к подножью горы. Словно затягивая узел, гору огибала река, потная от мазута, вращавшая гребные винты, колесовавшие воду. Река тащила плоты, баржи, набитые, как послеобеденный кишечник, зерном, скотом, пивом, тем потным и жирным, без чего немыслима жизнь. За прадедовым домом был сад, проваливавшийся в неухоженное кустарниковое пространство, низкорослыми деревьями тянущееся вверх, в голую скалистую пустоту, подобную плоти, с которой содрали кожу.
Однажды, забравшись в сад, натолкнулась на границу обжитости, между которой и горизонтом стелилось пространство в крестах, разрастающееся с каждым годом. Вначале большой и далекий, как гора над домом, над ней нависающая, отец становился меньше и ближе, пока его могила, одна из последних на кладбище, не приблизилась вплотную к поросшему бесполезным кустарником миру.
Вычленив из горизонта верхушку креста, она пришпилила в своей комнате репродукцию «Снятия с креста» Караваджо: тяжелая, жилистая рука, бессильно свисающая. Когда анатомическая точность изящно выписанного тела начала раздражать, на месте Караваджо появилась фотография «Оплакивания Христа» Микеланджело: безглазая Мария, на коленях которой сильное тело — мрамор дряблости мышц не предполагает — запрокинутая голова почти не видна. У «Оплакивания» судьба была долгой: она сняла его, когда дочь родилась. Так смерть соединилась с рождением. Впрочем, смерть Христа и была его настоящим рождением. Если бы так и тогда в Иерусалиме он бы не умер, то никогда в Вифлееме бы не родился.
        Дерзнув заглянуть за границу обжитости, наткнулась она на поляну, как изгородью, кустами выгороженную из пространства, не земляничную поляну  — грибную. Была пора кулинарная, время поисков изысков вкусовых, мечты о кесаревом грибе, названном в честь Юлия Цезаря, воспетом Сенекой, Тацитом, изображенном на фресках Помпеи, желто-оранжевом, царственно ярком. Не было, не было его на поляне, всласть поросшей бледными поганками, поданных, по слову Тацита, императору Клавдию вместо любимого им кесарева гриба. В результате на трон взошел его сын Британикус, которого потом тоже поганками бледными. Вслед за ним и других, учителя своего Сенеку не исключая, Нерон отравил. 
С обилием бледных поганок она смириться могла, трудней, совсем невозможно было смириться с отсутствием кесарева гриба. И она открыла салон, где из девушек делали кукольных однообразных невест. Дочь выросла. Муж на службе весьма преуспел. В память о салоне в подвале, у входа, не шелохнувшись, стояли чернофрачные, белогрудые, бабочки у шеи порхают, жених и отец. Жениху втирали румянец, отцу усы клеили. Напротив — пышноскладчатая, белоснежный намек на девственность в волосах невеста, рядом мать: затянута в золотистое платье, с золотыми блесками в пышной прическе, седоватой от пыли. В глубине, как на столе анатомического театра, два лежащих ничком, набухая задами, не наряженных манекена, с сотворения своего усвоившие, что жизнь банальнее смерти: спело грушевый — дамский, огуречный — мужской.
Дочь выросла, остались муж, сад. Дневник, который вела до замужества, сперва думала уничтожить, но, вырвав страницы, все-таки сохранила, на вид не выставляя и сделав тайную пометку — заглянет? Никогда. Ни разу. По врожденному джентльменству? Одни ностальгировали по прошлому, другие — по будущему, а он без рези в желудке переваривал жизнь, кофе прихлебывая, дымя сигаретой.
Со временем муж и сад поменялись местами, муж стал меньше, в самого себя что ли врос, а сад, отступив от черты необжитости, приблизился к дому, и в нем поселились экзотические  цветы в обрамлении пустячных, необходимых в качестве фона. Цветы жались к дому, теплу, уходу, заботе, которые, ей казалось, она излучала, тоскуя от дисгармонии бытия, они жались, оставляя из года в год сужающуюся зеленую полянку для garden party. В последнее время стала она молчаливой, руководствуясь вычитанной где-то максимой: «В самовыражении будь свободен с мудрецом — по мере мудрости его, и осторожен с глупцом — по мере его глупости».
В лишенные слов вечера, наедине, она этот афоризм вспоминала, и, словно испуганная лошадь, отскакивала, запрещая думать о нем, ведь и вправду, он не был глуп, просто с самого начала не слишком захватывающая пластинка обросла шумами на месте крошечных, глазу не видимых трещин, шероховатостей, наконец, вовремя не вытертой пыли. Но все-таки пластинка крутилась. 
Она, конечно, пыталась. Читала журналы: информировать, дискутировать, не менее пяти минут в день целоваться, по потребности остальное (так и было написано: по потребности), рассказывать о сексуальных эмоциях (раз в неделю), поддерживать контакты с его родственниками и друзьями, семейные праздники — непременно, праздновать всё, что угодно, продвижение по службе в первую очередь. И, наконец, словно сияющая чистым снегом вершина: выработайте смысл вашего брака.
Странно, но и для него чужой родительский дом с чужим, ее, садом стал убежищем, их общим убежищем, вроде домов на столбах, которые, от носорогов защищаясь, строят непальцы.
Во время совместного завтрака она не ела, пила кофе, рассматривая его зубы, маленькие, держащие один другого на должной дистанции, выстраивающиеся в невозможный ряд, как буквы «ж» в слове «жужжит».
После завтрака, когда он отправлялся на службу, она возвращалась в постель на недолгие, нежно тянущиеся минуты, столь же ей дорогие, как одному поэту, писавшему стихи в постели, когда вдохновение совпадало с утренней молодой эрекцией. Купаясь в легких, пахнущих розами снах, пенных, радужных и шипучих, она взлетала, не замечая крестов, подступающих к дому, и кружила вокруг горы, облетая вершину, во двор замка заглядывая. После ночных, душу кромсающих снов, в утренних снах она мечтала о сыне.
Во сне мужа не было. Наяву был всегда и везде — в спальне, в гостиной, в ванной, на кухне, даже в саду, в который он не заглядывал. Всегда и везде — даже, когда уходил на службу или, очень редко, когда уезжал. Она научилась обрывать счастливые сны: муж праздности не любил, и с этим она не могла не считаться. Мгновение возвращения из сна было тяжким: жизнь напоминала вывеску «злая собака» на доме, где даже доброй никогда не бывало. Приходилось вставать, утешаясь банальным: жизнь — сон, который еще никому не удалось досмотреть до конца.
Они не разошлись, не расстались, но друг от друга отвыкли, давно, еще до салона, когда она училась искусству балета и замечала течение времени по тому, как пушок на его груди, нежно спускаясь к животу, разрастаясь, густел, становясь все более жестким. С каждым годом все реже к его лицу она примеряла задумчивость: ладонь, подпирающая подбородок, долгий взгляд вдоль реки, к вершине горы, примеряла все безнадежней, каждый раз безуспешно.
Только во сне, утреннем, тонком, слышала она сладостные мелодии, издаваемые серебряными и золотыми яблоками, раскачивающимися на ветках от дуновения ветра или по воле невидимой руки: больные забывали о боли, страдающие скорбь избывали.
В разнообразии легких утренних снов был сюжет, повторяющийся постоянно. В подгорной глубине сада она разбивает клумбу-циферблат, часы из цветов, как у Карла Линнея: каждый сектор раскрывается в ему назначенный час. Но в урочный, ведомый только ей, все распускаются вместе. Во сне она постоянно приближалась к этому часу, минуте, мгновению, и — сон обрывался. Но она продолжала прикладывать этот миг к своей жизни, как друиды — целебные травы, исцеляющие тело только во сне.

11
Из тетради
Свободен

Я — графоман. Иначе не объяснить неодолимую тягу к комковатому, трудно разминаемому слову, вдавливаемому пальцами с желтыми ногтями в белую безмолвную пустоту. Она разбухает, пластается бесконечностью, но в ней уже очерчен кружок, треугольник — теста кусок, остывающий текст, коченеющий, как покойник. Пока не поздно, веки сомкнуть и подвязать челюсть: читать, вычеркивая, поправляя всё, что еще поддается вычеркиванию и исправлению.      
Я — графоман, сексуальный левша (это Набоков), жид, сбежавший из лепрозория, оловянно и окаянно рыщущий в поиске подробностей бытия. Графоман — национальность. Графоман — избрание. Графомания — декларация независимости, в которую нельзя внести ни единой поправки. Подобно красным (Тора) или бесшерстным (кельтский миф) коровам, графоман — явление уникальное, которое чревато Божьей сакральностью или меченностью сатанинской. Альбатрос, над реями реющий,  альбинос, в нору забившийся. Но думается об этом легко, без натуги, как о законе природы: не станешь же печалиться о том, что дерево растет не вверх корнями, а вниз. 
Слава — удел писателей, им нужен читатель. Писатели противны графоману, оскорбительны, как эксгибиционизм. Графоман подобен быку, которому хорошо в тихом загоне, там, под трибунами, откуда, дразня, выгоняют на площадь: потешать болью, бешенством и агонией. Не они убивают его, он сам ищет смерти, убивший — его благодетель. И еще. Писатель от графомана отличается тем, что графоман, написав, не вычеркивает. В отличие от писателя, графоману слов жалко.
Графоман иногда мучительно, иногда счастливо одинок, без отчества, без отечества. Набивающий наволочку рукописями, в которых ни единого восклицательного знака, вкуса листа лаврового не переносящий, он венком лавровым увенчан в собственном доме — в языке, который, по слову М. Хайдеггера, дом бытия.
Толпа безымянна, как графоман, толпа анонимна. Она — хаос, лучом не перерезанный, она — миг до рождения. Графоман страшится ее. И сколько бы ни орала, к немой, не знающей, что вначале было слово, и оно было к ней, графоман вожделеет.
Одиночество возлюбивший, графоман, одолевая малокровное лукавство пустоцветного слова, вонзается в узкую прорезь — неопознанность вандалов в имени Андалусия, ввинчивается в вечный сюжет, словно в толпу, слитную, как грех и искупление, в толпу, нависающую над ним, как гора над рекой. За горой пенятся облака, тянется поле, кос зияющий звон, разрезающий воздух. И — петушиный глас, в пустыне дорогу солнцу, умершему вчера, торящий.
В отличие от писателя, графоман свободен. Свободен от завершенности, от канонов. Свободен от публики.

12
Профессор 

Пробираясь из полусна в ванную, сделав крюк, обнаружил: прислуга, ежедневно, кроме уикенда, заботливо посвящавшая его жизни предобеденные часы, ушла, оставив на подносе у входа жидкую почту: письма, рекламу, которую просил не выбрасывать: порой наталкивала на размышления.
Не дойдя до ванной, свернул в кабинет, вошел в интернет, в почте стер всё, кроме нового расписания на семестр, по дороге глазами поелозил по полкам, выудил новую жертву в подарок университетской библиотеке, дарственная надпись его не смутила: попытался представить облик дарителя и не смог. На всякий случай листнул и сунул в картонный ящик с надписью «Библиотеке университета». 
  Впервые расстался с частью библиотеки два года назад, перед переездом сюда: везти было далеко, но не это было главной причиной. В молодости покупал, получал в дар множество книг, журналов, всего печатного, что и тогда и сейчас составляло смысл его жизни. Вначале обстоятельства, а затем сам определили кочевой образ жизни, два-три года, и новое место. И всегда главной расходной частью его переезда, которую университеты оплачивали безропотно, была пересылка библиотеки, которая, даже когда перестал покупать, разрасталась стремительно: коллеги в надежде получить сноску, а то и цитату посылали, добывая его новые адреса. Дописать сноску не составляло труда — авось пригодится, сам их не читал, с каждым годом делая все меньше и меньше, пока однажды не написал статью без единой.
Уезжая сюда, впервые расстался с несколькими ящиками, подарив книги университетской библиотеке, которая через несколько месяцев прислала вдогонку экслибрис со скачущим на двух лапах кенгуру, держащим перед собой раскрытую книгу с надписью «Из книг профессора... подаренных библиотеке университета». Получив такую картинку, он попросил принести ему ящик, в который складывал большую часть получаемых книг и старые, не прижившиеся.
В детстве и юности обстоятельства грубо выдергивали его из мутного, но полного ожиданием новой жизни состояния полусна. Обретя свободу от обстоятельств — лекции ставили только на вторую половину дня — он утратил всю прелесть этого ожидания. Возвращался вечером после лекций по пустым от студенческих тел полянам, днем пьющих, жующих, шелестящих страницами и словами, не подозревающих, что не бывает труднее, особенно в языке, где нужные слова из грязи или из парафина, эстетической задачи изображения единящихся тел. 
Возвращался мимо студенческих окон, в глубине смутно белевших телами, не тоскующими о книгах, в которых то она умирала, то он погибал, и всё потому, что не верили в их существование, как не верили ни в Потоп, ни в Вавилонскую башню — во всё, во что верить необходимо.
Кампус, как город, между горой и рекой, остров в стороне от социальной топографии, тщательно размеченной еще геодезистами в тогах. На невысоком холме, даже пригорке, маленький Арарат с уцелевшим ковчегом: боги умерли — родились люди, мнившие себя полубогами, люди, забывшие поэзию, магию предков. Потому они не умели плач утишить, горе утешить, эти люди детей своих в жертву богам приносили, богам, которых забыли.
Он шел по кампусу, утопающему в трясине утопий, в свой возникший из дамского писательского рукоделья небольшой белый коттедж с аккуратной живой изгородью и вьющейся среди зелени тропинкой, по утрам — с густым, белым, пахнущим цветами туманом. Вдали, над домом гора с мягкой, покатой верхушкой, чтобы на гору глядя, не смели писать: кровавый закат, уколовшись о вершину горы, окрасил красным пространство.
Как он жаждал эту свободу, которую теперь ненавидел, свободу, высасывающую жизнь. Теперь никакая воля не могла выдернуть его из мутного пробуждения, и оно могло длиться долго, почти бесконечно, иногда несколько суток, бессмысленных, не прожитых и пустых, когда он не мог присосаться к компьютеру, чтобы внести в него литую логику продуманного, четкую систему вызревших мыслей. Извне приходя, слова соединялись, чтобы он, от себя их отделив,  через несколько часов обессиленным и опустошенным упал на диван, с которого поминутно вскакивал — записать не отпускающее.   
Признание свалилось на него слишком рано и неожиданно, как нимб на страстотерпца, и он не зная, что с этим делать, таскал его как рождественский гусь свою мучительную печень, по миру вместе с библиотекой. С каждым переездом университеты предлагали всё большую зарплату, требуя всё меньше взамен. Сам определял курсы, которые хотел бы читать, их форму и продолжительность. Только очки за его курс начисляли другие. Спорт правил миром, внося свои законы даже в освященные столетиями стены.   
Здесь, в не слишком известном университете, который выбрал случайно: кончился договор, который по обыкновению не продлевал, здесь, между рекой и горой, произошло то, чего всегда опасался. Он возлюбил свой дом, прилепившись к пространству между рекой и горой, которая, как голова, высилась над грудью — площадью городской. К реке от нее отходили две длинные улицы-руки, охватывающие почти весь город, спускающийся от предгорья к реке. Для того чтобы это увидеть, надо было над городом воспарить. Но жители города издавна славились прилежанием и трудолюбием.
Ни душ, ни кофе не вывели его из двухдневной уже полудремы, и, ощущая себя мешком, из которого забыли вытряхнуть пыль, он мимо зеркала, отразившего лицо, отнюдь не рассчитанное на великую биографию, побрел в кабинет. Время новостей. Телевизор он не держал, а радио рассказало о терактах, наводнениях, скандалах, политических, затем артистических, рекордах, низкой облачности и температуре выше обычной. Выключив внешний мир, уставился на книжные полки в поисках вдохновения, а, может быть, жертвы. Срок собирать камни, следовательно, книги — разбрасывать. 
Телефон вкрадчиво, но настойчиво позвал из полудремы. От беседы с боссом он отказался, дав секретарше согласие глянуть тетрадь и письма, и тут же, словно заждавшись, факс выплюнул лист, на котором на разных наречиях запрыгали буквы, неровно и криво, словно солдатский строй, оставшийся без присмотра. Сразу захотелось есть, пить, всё вместе, одновременно, но более всего, выдернув, впиться глазами, собирая в мысль еще бесполезные буквы.
Факсу было не к спеху, и взгляд зацепился за черно-белую книгу, она не была втиснута в ряд, но стояла обложкой наружу. Это была книга единственного из студентов, которого иногда в минуты отчаяния он называл учеником. Для того чтоб из студентов, как из куколок бабочки, рождались ученики, необходимо на одном месте работать долгие годы. Так себя утешал, прекрасно зная, что дело не в этом. Что, о нем, кроме не слишком выдающейся книжки, он, собственно, знает? Разве что выражение: экологически чистое графоманство. Да, вот, еще: время имена обычно смывает, но иногда — намывает.
Два года назад, едва попрощавшись, исчезая, сказал, что хочет поучаствовать в шаманских ритуалах, поглазеть на зиккураты, короче, древние камни пощупать руками. Ему никогда не хотелось пощупать: казалось, вещественность способна мысль только убить, искорежить понимание похороненного под слоями нашинкованной керамическими обломками почвы. Пожелал успехов, и, закрыв за ним дверь, черно-белую вынул из ряда. Прочитав в рукописи, книгу не открывал. Но однажды, когда прореживал ряд, из нее выпал листок.

Весело блея, из молчания
ягненок метнулся
за солнечным острым лучом
и упал в расселину между скал,
откуда ему не выбраться самому.

Метнулся — и скрылся
с глаз пастуха,
не став маленьким воротником
на детском пальтишке —
ласкать мальчику шею.

Метнулся луч — скрылся,
а из расселины долго
лучились глаза
ягненка с ножками,
ломающимися на ходу.

И ниже огромными буквами, к чему не понятно: Авраам, изгоняющий сына.
Одни листы печатались торопливо, много белого, черного мало, в других текст был сплошным, почти без абзацев. Листы падали, поднимая, он больно задевал локтем край письменного пустого стола. Тоска, жажда, голод и боль — всё одновременно, всё сразу.

13
Бесполезное чтение

Читая графомана всю ночь, утром перебрался на службу. Давно новое  не рвалось участвовать в его жизни. Слава Богу, что не рвалось. Чтение оказалось совсем бесполезным. Обычно расследование, как обувь, рвется на стыках. Тогда необходимо сосредоточиться на поиске связей, иногда в интересах дела стыки подтачивая и шлифуя. Здесь же их не было вовсе. Ни связей, ни стыков. Доклад стажера можно в двух словах резюмировать: клиент не производил на окружающих впечатление скрытного человека, тем не менее, о нем  никто не знал ничего. Связи между докладом и содержаньем тетради, хотя она была главным звеном, не было никакой. Может, ему ничего вычитать не удалось? Но уверен: заключение профессора ничего не добавит. Что ж предпринять? На минуту даже позавидовал стажеру, беззаботно отрабатывающему свой хлеб в плавучем борделе.
Заключения нет, профессор молчит. О чем молчит, почему? «Искусство  врачует больную совесть», — обронил в единственном разговоре. Может, исчезнувшего хозяина тетради и писем имел он в виду? Может, что-то знает о нем? А, может, исчезнувшего не было вовсе. Не было, не исчез, как тень в полдень, отсутствовал. А тетрадь, письма, свидетельства? Инсценировка? И ее участник недоговаривающий профессор? Но какая связь между ними? Тем более, все твердят, что профессор — затворник.
Расследование всегда напоминало ему раздевание, лучше всего, чтобы это делал подозреваемый, а ты лишь помогал: да, вот, пожалуйста, пуговку эту. Шляпа, пальто, за пуговкой пуговка расстегиваем пиджак. Жилетка? Жарко, зачем вам жилетка? Всё. Дальше он сам: трещит, клочья летят —  конфетти в новогоднюю ночь, узлы разрывает. 
Вот, голый он — новенький, только что доставленный с фабрики манекен: белозуб, ни пореза, ни родинки, жидковолос, голубоглаз, ласково выбрит, стоит в витрине на площади между горой и рекой, на перекрестке, будто бы в поле: с одной стороны злаки вскипают, цветы зла распустились с другой.
Мелькнул между машинами, на площади прыгнул — на лужайке кампуса приземлился, всплеснул руками, судорожно крыльями затрепетал, словно курица обезглавленная, умирающая в судорожных прыжках.
Прыжки прервал факс, из него заструился профессорский текст, сухой и, как показалось, слишком уж иронический.

Дорогой друг!

          В этой не вполне официальной записке мне хотелось бы обратиться к Вам иначе: коллега, но не уверен, что многолетнее корпение над чужими текстами, подчас загадочными, как предмет Ваших многолетних занятий, дают мне на это право. От меня требовался профессиональный, сугубо беспристрастный анализ предложенных для перевода и заключения материалов, что я, смею надеяться, выполнил максимально добросовестно, несмотря на сроки.
        По мере работы разнородные тексты выстраивались для меня в некое целое, которое автор (я убежден, несмотря на разные языки, жанры и пр., все они написаны одним человеком) стремился скрыть, при чем, доверьтесь моему опыту, сделал это довольно успешно. Разумеется, Вы не обязаны доверяться моей интуиции, которая менее всего может быть принята в качестве юридического доказательства, но не будь все тексты найдены под одной обложкой, вряд ли кто-либо осмелился высказать предположение, что они написаны одним человеком.
Известны случаи так называемого терапевтического смысла творчества, когда автор переносит на бумагу всё, чего стремится избежать в реальной жизни. Наиболее исследован суицидальный мотив, который, будучи выражен в творчестве, не воплощался или отодвигался на многие годы в реальной жизни. В нашем случае в этом смысле речь может идти о мотиве расколотости сознания и желания анонимности. Повторяю, для окончательных суждений недостает материала, и, не посетуйте, времени. Вполне возможно, тем не менее, что именно прекращение творчества может быть связано с реализацией растворения, исчезновения, скрытости в толпе нашего автора.
          Не исключен еще один, распространившийся в последние годы феномен, который принято называть «copycat crimes», подражание преступлению, суть которого в том, что преступник настолько вживается в вымышленный мир, продукт киноиндустрии, к примеру, что переносит в собственную реальность ситуации и ощущения, становящиеся частью его собственного мировосприятия. Для проверки этой версии необходимо обратиться за консультацией к специалисту, которым я, к сожалению, не являюсь.
           В конце концов, нельзя ни на минуту упускать из виду, что предложенные к рассмотрению тексты, — сугубо литературные, несмотря на то, что автор такому определению явно противится. А литература есть наименее поддающийся определению феномен бытия, чем иначе можно объяснить тот факт, что нобелевский комитет, к примеру, присудил премию по литературе политику и математику. Поэтому, хотя автор (графоман) исходит из презумпции виновности текста (это выражается в уничтожении или не сочинении связующих фрагменты нитей), не следует распространять эту презумпцию на его личность, неуловимую ни Вашими следственными действиями, ни моими скромными герменевтическими усилиями.
         Не знаю, прольет ли сказанное свет на Ваши поиски, но в любом случае представляется, что они не будут легкими. Трудно найти человека, который умеет быть в зависимости от обстоятельств и собственных желаний столь достоверно то одним, то другим. При этом заметьте, даже неизменяемые обстоятельства порождают разительно меняющиеся следствия. А это, согласитесь, свидетельство слишком высокой даже для Вас, многоопытного профессионала, степени непознаваемости занимающего нас субъекта, по моему впечатлению, пресытившегося днями, а потому, его высокой степени неуловимости.
        Прекрасно осознавая разницу между нами (Вы — сторонник непременного действия, я, напротив, сторонник безнадзорного существования), даже если предположить, что занимающий нас субъект — преступник (для чего нет никаких оснований), то и в этом случае придется его, предварительно изловив, отпустить. Если же мы интересуемся не им, а вероятным виновником его исчезновения (чему, на мой взгляд, нет решительно никаких оснований), то — задам Вам и себе, вопрос: правомочен ли такой интерес? В чем повинен в урочный час прокукарекавший петух?
          Уповая на Вашу снисходительность при чтении столь длинного послания, выражаю надежду, что никакие, сколь бы ни были многочисленны в исследуемой тетради аналогии, архетипы и пр., не повлияют на Ваше самостоятельное решение в качестве слуги закона.
         И в заключение, позвольте мне привести афоризм, истинность которого никто, кроме Вас, не может оценить: «Самую большую опасность для следствия представляет следователь».
         С пожеланиями успеха — Ваш профессор.


Часть вторая

Письма

1
Сын

Я ни в чем перед Вами не виноват. Разве что из мусора как-то выудил выброшенную Вами тетрадь. Но не украл — подобрал! За что же Вы меня презираете?
Ваша ненасытная любовь к прошлому помогла мне его возненавидеть. Его — а не Вас. Хотя это, конечно, и странно. Почему? Сам не знаю. Проснулся — возненавидел. Может быть, за это, за обретенную ненависть свою, я Вас и полюбил. Не знаю. Ничего я не знаю. Только одно. Еще одной ненависти недостает мне — к будущему. Если случится подобный Вам, научит будущее ненавидеть, тогда, наверное, и его, этого учителя, полюблю. И будут у меня в жизни две ненависти и две любви. Чего же боле желать человеку?
Я хотел стать Вашим сыном. Когда? С каких пор? С тех пор, как смертные, опозорив, покорили богов, уверовав, что сами они — потомки небожителей, вышедшие из чресл бога смерти и эмигрировавшие из Страны Смерти и поселившиеся у подножия гор, в которых скрылись низвергнутые божества.
Я хотел стать Вашим сыном, а Вам и в голову не приходило, что у Вас может быть сын. Сыном, понимаете, сыном. Не усыновленным — это еще Вы и могли бы понять, но сыном. Тогда я понял: единственный шанс. Я выбрал себе отца. А он от меня отрекся. И я свое прошлое возненавидел! Какое прошлое без отца? Отец — твое прошлое, прошлое — твой отец. У Вас отец был? Мне кажется, нет, иначе Вы не закопались бы в глухие отголоски ушедшего, которого и не было никогда. Прошлое умирает вместе с отцом. А у Вас ни отца, ни сына, ни смерти, ни рождения. Ничего!
Тогда я понял, раз не суждено найти мне отца — сына найду. Пусть у него будет прошлое. Не попрощавшись (не извиняюсь — не за что), я ушел. Точней — убежал. Искать сына. Искать ему прошлое. Тем и занимаюсь. Признаюсь, безуспешно. Пока безуспешно. Но я ведь не стар. Всё впереди. Ну, не всё. Но есть еще шанс. 
Вы, может, помните мою книжицу? Наверное, нет. Выбросили. Помню, мельком, не слишком значения придавая, сказали, что чужими книгами тяготитесь. Мол, их слишком много. Настолько много, что Ваши теряются. Ваши, которые всегда стоят на самых видных местах! Вам всё чужое мешает. Потому и решили от чужих книг избавляться. Постепенно. Почему постепенно? Чтобы сумасшедшим не показаться? А я не боюсь. Пусть другие думают, что хотят. Я про себя ведь всё знаю. Сумасшедший? Любой человек по-своему сумасшедший. Сумасшествие — категория общественная, а не психологическая. С обществом, в отличие от Вас, я в ладах. Вы его презираете. Я — нет. Не то что б люблю, как это возможно любить общество? Люблю отца. Люблю сына. Общество нельзя ни любить, ни ненавидеть, ни презирать. Оно, как камень. Упадет на голову — больно. Со — ци — ум: так Вы сквозь зубы проплевывали это словечко. А я не плююсь. Противно. От общества можно погибнуть? Не подходи к горе, с которой камень может свалиться. Знаете, вылетит — не поймаешь.
Как-то в одной гостинице включил телевизор. Что-то китайское или японское — не разобрал. Про отца и сына. Без языка непонятно, то ли блудный отец, то ли блудный сын. Кстати, кто это блудный? То ли непотребные вещи творящий, то ли вояжирующий — долго и черт знает где? Вы любитель подобных словечек. От Вас перенял. Я ведь блудный в обоих смыслах. А от слова, как от кармы, не убежишь. Прилепилось — тащи. Или теперь оно тебя тащит? Помните парня? Отец был, даже два. А сына — ни-ни, не хотел. Или не мог? Кстати, кастрированные мужчины живут на пятнадцать лет дольше, чем не кастрированные. Не знали? Неважно. Это я к слову.
У меня ведь ни отца нет, ни сына. Только шанс, который, в отличие от Вас, не упущу. А, может быть, Вы Антихрист? Тому ни отец, ни сын не положен. Люцифер, рогатая сатана? А, может, Вы просто шуршащая мышь, прославленная и залюбленная. Кусок сыра хвать, и в норку, лапками перебирая, творить, экскременты культурных слоев разгребать. Потом — швырк, угощайтесь! Облизываются. С утренним кофе вкушают. По вечерам к смокингам подают. Но не за медом из улья летит пчела, не за медом — за взятком, неуклюже ненужным, как слово само. А мед — что? Прожевать — отрыгнуть.
Нет, хоть не сын, но Вашей породы. Но не мышь, невзрачная, безопасная и омерзительная, как таракан. Не мышь я — крыса. Вроде бы то же, но если в угол загонят палками забивать или на хвост ненароком наступят — кусает, не то что больно, но ядовито. Вы зубы сточили? Или со сточенными родились? Никогда не видел Вашего смеха, даже улыбки. Потому, наверное, что показать зубы боялись. Я не боюсь. Не то, чтобы с открытой пастью по миру брожу, но, знаете, всё же. Мышь может гору родить. А крысу? Вас хотелось спросить. Но Вы не захотели обременять себя сыном. Блудным отцом признать себя отказались. А я не знаю прошлого своего, от которого не отрекаюсь, но обрести не могу. Не судьба. Мне, а не Вам. Вы ведь подпольный человек — не я, я — уличный, я помоечный. Подпольный человек ныне не просто с фигой в кармане, а с фигой в презервативе. Не знаете, что от фиги случаются сыновья? Не верите? Так уверуйте. Верить ведь можно в то, что непонятно. Начнешь понимать — вере конец.  А потому — сына родите. Хорошо, не меня. Я помета крысиного, любопытством заражен человечьим, из норы по улицам прошмыгнуть, в окна заглядывая, на лапки вставая, взглядом сквозь культурные слои продираясь острым, как зубы.
Может, нижний конец бурдюка развяжите, как в древности говорили. Хоть разок любопытства ради, если уж родились мышью трусливой. Выгляните на минуточку из норы. Помните? Она сидела, пальцами медленно, тонко перебирая, среди свирепого кружения съемочной группы, сидела и заплетала косу. Они спорили, спорили, а она заплетала и заплетала.
Не про Вас? Не для Вас? Про кого? Для кого?
Дай, Господи, сил укротить желанье сегодня, чтобы не проклясть его завтра. Дай, Господи, сил побороть сомнение — утолить желанье сегодня, чтобы благословлять его завтра.
Не впечатляет? Не ворошит? Господи, что ж с Вами делать? Чем Вам воздать? Воздать — за злое злато зелотов.
Вы — скребущаяся мышь, писатель творец. Я — грызущая крыса, я — графоман. Графомания — любовь. Писательство — похоть.
Морщитесь? Ах, оставьте. Только абсолютный грешник праведником считает себя. Надоело? Предлагаю сценарий. Уже предлагал? Ладно, уточненный сценарий. Не угодно ли — утонченный.

2
Придете?!

Меня разыскивает полиция. Разыскивает. Меня. Полици-я.
Я — тонкий, невнятный хвостик обыденной речи, маргинальное окончание лозунгов площадных, колбасный обрезок с веревочкой — отрезать и выбросить, бомж погнушается прожевать. Разыскивает. А Вы — помогаете. Дешифровальщик подметных записок. Герменевтик фрейдовый. 
Ищут. А я перебрался в гостиницу на площади, как раз напротив полицейского управления. Надо бы бинокль купить, чтобы в их окна заглядывать. А еще лучше — разглядывать татуировки прохожих, сидящих в кафе. Любопытное зрелище. По Вашей части, однако. Приходите в номер ко мне. Вместе посмотрим. Мне-то, конечно, быстро это всё надоест, а Вам — надолго забава.
Эволюция татуировочных символов. Бестселлер. Даже полицейские купят. Пособие по психологии: накололся — и обнажился, комплексами наружу. Бабочка у пупка зазывно порхает, скрытую пархатую страсть обнажая. А паук на плече? Паук — мерзость известная, кровососная, паутинная. Паук — тина. Толковать — что плюнуть. А скорпиончики на попочке нежной?   
Не обижайтесь, я не со зла. Сам такой, ищущий озарений, чтобы — куснуть. Это Вам — шур-шур лапками по ковру в тупичок, сырным духом пропахший! Вам прошуршать, забиваясь-вжимаясь, спасаясь от мерзости площадной, тошнотворно комичной. А на площади язычки змеиные желто-черные листья опавшие лижут, клейкие листочки, в употреблении побывавшие.  И так — до следующей распродажи с потеющими от вожделения подмышками, веселым звоном стекла. Осколки подберут, в черные мешки упакуют, отравят, отштампуют и вставят, чтобы стекла разлетелись при следующей распродаже. Может, даже раньше обычного! От погоды зависит и индекса потребительских вожделений, эрегирующего на столь многочисленные факторы, что самые изощренные аналитики без Вашего мистически антропологического участия, прорастающего из недр мифологического сознания, неспособны постичь. Потому Вас штудируют, таинство индекса постигая, чтобы самим не ломиться, стекла дробя, не участвовать в буйстве толпы при виде томящего жертвенника, но из норы созерцать вожделенно, лелея жреческое всемогущество — власть над толпой, шепча заклинания из Ваших книг. 
Короче! Бинокль покупать? Придете? Впрочем, если угодно, и покупать не надо. Наследство. Единственное, что осталось от прадеда, кроме, разумеется, имени. Столетней цейсовской выдержки, временем незамутненной. Кожа, конечно, обтерлась, местами пятнисто облезла. Позеленела латунь. Колесико наводки поскрипывает. Но главное — увеличивает, приближает, делает соучастником, хотя мне с детства милей смотреть наоборот, чтоб уменьшал, отдалял, от соучастия избавлял. Знаю, знаю, и Вам это милее. Придете? 
Чем заманить? Сыром диковинным? Кометы вином? Черепком из месопотамской помойки?
Скорей приходите! А то ведь, кто знает сроки? К тому же Содом! Всё нынче Содом! И будет дым с земли, как из печи, которую разжигают для тепла и для хлеба. Дождь, сера, огонь. Непривычно. Противно. Жареной плотью смердит.
Вы спасетесь в норе. Меня с собою возьмете? Или оставите тлеть смердящего на всю округу на вертеле безотцовщины?
Простите. Сом, говорят, питается исключительно падалью. Изысканно вкусен. С тонким жирком. Как угорь, но тоньше.
Придете? Попотчую сомом. Угрями. И тем и другим? Содомом и дымом. И хлебом домашним. Лепешками. Сыром.
Придете?! Приходите! А то аукните — ни хлеба, ни эха не будет.   

3
Апокриф

Я — Лот сын Арана, которого родил Терах, которого родил Нахор. Аран умер, когда я был ребенком, меня растил Терах, мой дед. Двух сестер моих взяли в жены братья отца: Милку взял в жены Нахор, а Иску взял в жены Аврам. Имя сестры моей не нашло милость в глазах ее мужа Аврама, Сарай ее он назвал. Детей не было у нее.
Я был еще мал, когда Терах, мой дед, взял сына Аврама, невестку Сарай и меня, и пошел в землю Кнаан. По пути мы поселились в Харане, там умер Терах, мой дед. Сказал мне Аврам: «Я иду в землю Кнаан, я и Сарай, с нами пойдем». Отвечал я Авраму: «Куда еще мне идти? С тобою пойду». Думал, Аврам, у которого не было сына, мне скажет: «Лот, будь моим сыном», но он не сказал.
В месте Шхем мы поселились, чему я был рад: устал я скитаться. Но Аврам, двинувшись, снова раскинул шатер, я радовался, но недолго. Аврам на юг, дальше пошел: любил он скитаться.
Был голод тяжелый, сказал Аврам, что в Египет надо идти, там много хлеба. Когда подходили к Египту, сказал мне Аврам: «Не выдай меня, я скажу, что Сарай не жена мне — сестра». Ответил: «Скажу, как велишь». Хотел добавить: отец, но не посмел.
В Египте в дом фараона взяли Сарай. И постигла фараона и весь дом его болезнь страшная, многие умирали. А я жил вместе с Аврамом, никто не спрашивал о жене, а если б спросил, ответил бы, как он велел. По уходе тяжел был наш караван, много золота, серебра и скота подарил фараон Авраму, не знаю за что, а спросить не посмел. По возвращении дал мне Аврам из стада и пастухов. Хотел я сказать: «Спасибо, отец», но не посмел.
Став богатым, решив взять жену, пришел за советом. Сказал мне Аврам, что вошел я в лета, и мне решать самому.  И еще он сказал, что земля широка, но вместе нам на ней тесно, его пастухи и мои пастухи в постоянном раздоре: «Ты — направо, тогда я — налево, ты — налево, тогда я — направо». Хотел ответить: «За что гонишь, отец? Не нужны мне стада, всё твое, не гони!» Не посмев, быстро ушел, чтобы он не увидел на глазах моих слезы.
Слышал, что есть прекрасные города Сдом и Амора, напоенные водами, словно сад. Раскинул шатры свои возле Сдома. С жителями города я торговал, но они были скрытными и в город чужаков не пускали. Мне нравились их одежды, их музыка манила меня, там я хотел поселиться, но мне отвечали, что чужой не может в город проникнуть, такой закон, данный Творцом, именем которого назван их город.
Однажды пришли чужие, убили царя, многих жителей, а город их разорили. Уцелевшие спаслись на горе. Меня взяли в плен. Когда Аврам меня освободил, я хотел обнять его, но он, отстранившись, сказал, что разбил всех врагов, всё имущество мое возвратил и что я могу поселиться, где пожелаю. А я желал одного — обнять, сказать спасибо, отец, но не посмел.
Новый царь, чтобы город не был пустым, велел пустить чужаков. Много к городским воротам пришло, и важные люди решали, кого пустить жить.  Мне в благодарность за спасение их Аврамом разрешили на краю города, у стены поселиться. У каждого здесь было свое ремесло: одни ткали, другие делали из ткани одежды, были красильщики, были дубильщики, были сапожники. Из Египта купцы привозили папирус, переписчики писали, а потом отдавали художникам, рисовавшим диковинных птиц и зверей, рыб и деревья. Из города увозили одежды и ткани, обувь и книги, а привозили золото, серебро, часть в царскую казну отдавали. Из этого пропитание получали жрецы, солдаты, звездочеты, музыканты, поэты и летописцы. В новомесячье жители собирались на площади слушать рассказы о звездах, слушать музыку и поэтов, а потом молились они красоте. Самым прекрасным почитали они человека, созданного из глины тем, кого называли Творцом Всемогущим, город их основавшим. В остальное время каждый трудился от зари до зари.
Был в Сдоме храм, куда вход только коренным жителям был разрешен. Мне очень хотелось узнать, что там происходит. Однажды, напоив одного старожила вином, узнал, что, молясь красоте, старожилы своих сыновей, не мальчиков уже, но еще не мужей, обнажают, юные тела умащают, благовония воскуряют и с песнопеньем вокруг них ходят кругами. Веруют, что однажды к ним придут юноши неземной красоты и даруют городу познание Божественной красоты. В небом назначенный час они придут к чужаку, в городе поселившемуся. Судьба города — в руках чужака. Юношей неземной красоты выдаст он на познанье бунтующей плоти — вечно жить горожанам на этой земле, не выдаст — погибнут, познав: красота — искушенье и чудо, проклятье богов и награда. 
Об Авраме доходили странные слухи, которые приносили торговые люди, его «иври» называвшие, то ли потому, что все время скитался, то ли потому, что к старости он ослеп. Говорили, хозяином всей земли себя возомнил, имена, свое и жены, переменил, теперь зовут его Авраам, а жену его Сара, что от наложницы родился сын Ишмаэль. Последний слух был всех горше: пусть отдал бы сыну наложницы всё богатство свое, лишь бы сыном своим меня, Лота, назвал.
Было однажды. Вечером у ворот я торговал вином моих лоз. Увидев, что идут два человека, приготовился вино я расхваливать. Но, вблизи увидев идущих, юношей неземной красоты, забыв о вине, говорю: «Ночь близка, в дом мой войдите, ноги омойте, ночуйте, утром продолжите путь». Отвечали: «На улице заночуем». Долго-долго уговаривал — согласились. Поели, еще не легли — слышу шум. Вышел и вижу: все жители, от малых детей до немощных старцев дом окружили, кричат: «Выведи, мы их познаем!» Рассмеялся: «Как познаете их, малые дети, как познаете, старцы седые? Не делайте зла, жители Сдома! Дочери у меня, не познавшие мужа, возьмите их и познайте! Это жертва моя!» Они закричали: «Чужак, пришелец, а судит, сломайте дверь и познаем!»
Выйдя, юноши руки простерли, ломящихся ослеплением поразили. А меня в дом затащили, дверь затворили. Ослепнув, мучаясь от недоступности красоты, натыкаясь один на другого, безумцы в дом продолжали ломиться.
Сказали мне юноши: «Бери семью, и уйдем до зари». За город вывели. Удаляясь, слышали гром. Жена моя, нарушив запрет, обернулась, стала столпом соляным. Я с дочерями очнулся в пещере. С тех пор помню лишь терпкость вина и тоску по отцу Аврааму. 

4
Сатана

Как текст? Впечатляет? Апокриф? Для апокрифа нужен истинный текст. А кто его знает? Кроме Вас, разумеется. Что? Святотатство? А может, снесете голову с моих плеч?! Представьте тело, трепещущее в судорогах предсмертных, окровавленное и обезглавленное. Затрепетали?! Прекратим самурайничать и делом займемся. Каким? Я вызываю — за Вами выбор оружия. По праву отца, не пожелавшего быть таковым.
Боитесь крови? Тошнит? Отворачиваетесь, когда экран демонстрирует шею, надрезанную ножом, голову, на ошметках кожи висящую? Отворачиваетесь? Это специально для Вас. Как и внутренности, которую рука, голая, не в перчатке, вынимает из рассеченного живота. Склизкая печень, сизые почки, кишки, вьющиеся, как лианы. Самурайская икебана. А сердце? Вынуто из груди с обрезанным скальпелем корневищем, которым прорастало внутрь существа. Блюете? Не это ли сами творите, рассекая тексты, волей Божественной вдохновенные? Вы — от плоти дух отсекающий самурай, возлюбивший кровавые органы человечьи, не то ли творите, в погоне за славой или от нее убегая? 
А потом чистите зубы, сплевывая белую пасту с подтеками красными. Ведь не руками рвали Вы плоть, не руками — зубами. Сам от Вас зубами рвать плоть научился. Не отец Вы мне, Вы — мой учитель. Только крови я не люблю. Потому анафеме себя предаю.
Нос зажмите прищепкой, ну, как пловчихи. Зажмите — воняет кровью и блевотиной, и Вашим стареющим телом. Воскурите благовонные травы, ароматные свечи зажгите. Рассекли — зажигайте. Свежей, только надоенной кровью жертвенник окропляют. Кстати, не знаете, что с кровью делают на скотобойнях? Не в канализацию же ее выливают. Не вегетарианец ли Вы? Может, исключительно юными одуванчиками и питаетесь?
Это я к слову. Со злости. Под впечатлением от апокрифа Вашего. Вашего. Не отрекайтесь. Я лишь за Вами записывал. Ваши слова. И мечтания Ваши ночные.
Приходите. Посидим. Потолкуем. О сущности жизни. О тщетности текста. Придете? Нож наточу, полосну, вытащу сердце. Оботрете о брюки. Вы брезгливый, я знаю. А потом Вы свое, аккуратно надрезав, достанете. Поменяемся? Не глядя, махнем? Пустое. Знаю, что не придете.
А, может, конфетку? Слезинку ребенка? Чем соблазнить? Сказать лучше, прельстить, в значении старом, забытом. Впрочем, Вам порой новые значения невдомек. Вы и меня соблазнили — прельстили. Вот, Аврам Лота прельстил и отрекся.
Прекратим или продолжим? О чем? Значит, продолжим. Думаете о Лоте? Нет. Всему свое время. Впрочем, почему бы и нет? В этом спектакле Вы ведь на его роль претендуете? Не в толпе же Вам пребывать. Одним из юношей красоты не земной тоже  Вам не с руки. Роль не-отца Авраама Вам и вовсе противна. К Лоту вернемся. Наблюдатель греха и разврата иль красоты, коль по апокрифу. Спаситель? Чей же, простите? Юношей-ангелов? Они чихали на Лота! Ангелы не умеют чихать? Вам, конечно, видней. Вы, однако, сущий ребенок. А я быть взрослым хочу. Потому ищу отца по задворкам, по кампусам, с которых и начинаются все бомжовые дыры.
Подсмотрели в щелочку, что в мире творится? Не по душе? Сдом, сплошной Сдом? Как бы, не так! Сдом, ведь, идиллия. Монастырь. Трудятся, молятся. И пекутся. А разве бывают монастыри без содомии? Не бывают и  кампусы без греха! Конечно, нет ничего вкуснее греха, особенно если под соусом. А Вы по соусам известнейший мастер! Кампус, особенно Ваш, — монастырь. В нем Вы мечтали на всю жизнь себя схоронить. Ночь. Ворота закрыты. На стенах смола. Попробуй, прорвись.
Но вернемся к Лоту, хотя он лишь предисловие. Кончил пьянством и — дочерями. Они не распутные, что Вы, продолжили род человечий, родили детей, заметьте, совсем не дурных. Ведь нет народов дурных. Все хороши. Попробуйте возразить, вылетите из кампуса, несмотря на то, что секунду назад молились на Вас. На кого же еще? Сладостно кумиров свергать! Что? Древние, которые, как известно, правы всегда, говорили, что пьяные пьяных рождают? Это Вы, простите, к чему?
К делу. Вы стоите по правую руку. Мизинцем указываете на грехи. В том числе и на мои. Может, в первую очередь на мои? Но что — я, потомков Вам подавай. Освятят, водрузят, оплюют, удавкой — за шею, трактор потащит. Или — помоями обольют. Ну, вот Вы стоите, лужайками окруженный, голубями загаженный, стоите, мизинцем смертным на их грехи указуете, не содомские, не дай Бог, свергнут немедленно, обвинив в сатанинской гордыне. Только Вы, уж простите, памятник, приложение, сноска, которую никто не читает, библиография несколько инфернальная!  На одной ноге стоите над пропастью, по Вашему слову, во лжи. А рядом — пустота, никого, даже сына возлюбленного. Не меня, не меня. Я ведь не мемуары пишу, но притчу толкую.
Нет, чтобы на площадь выйти — мыслями размяться, взглядом примериться. Вылезайте из кампуса. Приходите, Вергилием буду. Что на ужин прикажите? Из языков фламинго рагу? Из мозгов страуса суп? Из язычков соловьиных паштет? Римом брезгуете? Тогда на розовой воде лепешки медовые по рецепту шумерскому? Картошку в мундире? Приходите. Живу я на площади. Может, Вас на площади изваяют? Кстати, если об этом уж речь. Каким в вечности предстать бы желали? В виде юного обнаженного божества, как солнце сверкающего, четверкой лошадей управляющего? А может, охотником? Колчан, стрелы, удила рвущий скакун, впереди героя слава летит. Придете?
Знаю, что нет. Потому что приходите только тогда, когда не зовут. Потому что Вы — сатана.

5
К вечности привыкайте!

Подобно древнеирландскому герою, Вы плывете от одного острова к другому, но, в отличие от него, не ищете приключений. Вас не ведет жажда мести за гибель отца. Тому, кому сын не нужен, отец ни к чему. В Вас нет ни жажды, ни страсти, так, тепленькое желаньице: ничем не примечательный остров посреди океана. Вот, там и осели. Ничем не примечательный Вашим присутствием будет отмечен. А может, иначе? Бросили горсть родимой земли посреди океана — в остров она обратилась.
Про остров я понимаю. Сам бы не против. Может, возьмете к себе дикаря? Понедельником назовете. Главное на острове, безусловно, вода. Ведь ни одна птица не залетит на безводный. Не залетит — не укажет дорогу на родину. Может, это Вам вовсе не нужно? Родина, птица, дорога. Остров — и цель и путь к этой цели? И день не настанет, когда будете, по слову Вергилия, вспоминать сладко об этом. Зачем вспоминать? Это есть, было и будет. Не уходило и не уйдет. Не будете вспоминать о бедах и избавлениях: не было ни бед, ни избавлений. Не будете вспоминать о чудесах и превратностях судьбы: не было ни чудес, ни превратностей.
Не для кого вспоминать, некому рассказать. Все вымерли, кроме Вас. Одежды истлели, наготу прикрываете волосами от старости белыми. Для чего Вас судьба сохранила? Разве что посмеяться. Почему остановились? Осели — зачем? Вставайте, бегите, пока не поздно, бегите! Ко мне, от меня, но бегите! Лучше, конечно, ко мне. Кто памятник изваяет? Потомки? У них есть имена. Они и сами не прочь быть изваянными, хотя б у подножия. Это их единственный шанс. И Ваш тоже. Вы — благодарным потомкам, они — алаверды.
Бегите! Оседлость опасна. Смертельна!
Не скромничайте, гордыню лелея. О, эта блаженно августейшая скромность, текущая по артериям, гордыней в венах вскипающая!
До Вас башня, как вкопанная, монолитно одноязычно стояла. Появились — кирпичи посыпалась, разлетелись обломки, до площади долетая. Строили, строили, острым шпилем пригвоздить вечность чаяли. Не перекладывайте на других! Не ответственность — славу. Не каждому удается. 
Не повезло, не в те времена родились. В иные и не родились бы — нашлись в просмоленной тростниковой корзинке. Царская дочь отыскала или же рыбаки, это неважно. А так родители, чьи биографические данные держите Вы в секрете. Если данные с червоточиной, замечательно! Мир равных возможностей. Всем вход в кампус открыт. А Вы молчите, от ответа уходите, впрочем, Вы правы, развалившему башню подходит корзинка, в которой тайна рождения упакована.
Вы этого не помните, да и помнить не можете. Вас здесь еще не было — я уже был. Багаж не прибыл, Вы азиатские наслаждения дегустировали глоточками мелкими, сплевывая в бокал. О корзинке, вообще, никто не помышлял, в родословие Ваше заглядывая. Еще не прибыли — китайские студенты здесь уже были. Они в кампусах — первые ласточки. Еще никто не знает, что будут учить, а они уже учат. Пару способных себе заведите! Не найдете более преданных. Не только сами, их правнуки жизнь Вашему наследию посвятят. В конце концов, кто на язык китча Вас будет переводить? Китчевать — линчевать. Зря. Вам не стоит с глаголами упражняться. Вам — существительные. Глаголы — ученикам. 
Так вот. Памятник среди площади, опустевшей. Что делать там после Вас? Имею в виду, когда Вас не будет. Вы в кресле за письменным столом, потухшая лампа. Вы сумерничать любите, луну возлюбивший. Бронза не дает испытать ощущение невесомости. При жизни — не сумели, не смели. После — не дали. Под Вами — прохожие редкие, чье сознание сложено из камней давно разрушенных храмов, это народ. 
Не нравится? Убого и буржуазно? Ну, так сравните! Вода, лотос из корзинки растет. Из лотоса брызжет, Ваши, так сказать, оплодотворяющие искания символизируя. Не Вы ли монографию, сущий бестселлер, фаллическим символам посвятили? Что посеешь — то брызнет. Не обессудьте. Не гневайтесь. Могли бы другой орган выбрать, скажем, глаза, всё лучше, чем член, торчащий из мантии. Сами виноваты — смиритесь.
А может, есть про глаза? В глубине стола? В ящике нижнем? Или файл закодированный? Откроют! И ящик и файл. А потом, после, когда — имя на обложке мифом вызванивает. Ученики китайские издадут, кто же еще? К могиле придут и к памятнику, издадут и возложат. Не вдова. Не было жены, какая вдова? И сестры тоже нет, единственный Вы у родителей. Боги, как известно, женятся и на сестрах. Подражать не желаете? Эксклюзив, первоисточник? Конечно, к чему Вам жена? Не поэт, чтобы, разбудив среди ночи, прокуренным голосом в ухо написанное вдыхать.
А на пьедестале — цветы, увядшие и подгнившие. Вокруг — травка, блестки стекла, иголочки, нежно вены проткнувшие. Окурки, объедки. Сыноубийца, насмешка, ухмылка, брезгливость, возвышаетесь Вы надо всем, соскабливая зудящую патину с кожи. Руки — под мантией. Как почесаться? Ад! Что об этом у Данте? Захочется чесаться — молитесь, чтобы наслал дождь и огонь. 
А праздники! Стекаются гривы и лысины, букли и челки, бесчисленные парики. Густеет толпа безъязыкая, волнуется и шумит. Первое мая! Зачем? Почему?  Не знает толпа, знаете Вы. В этот день до дня судного каждый год  они сражаются за даму прекрасную,  Гвин и второй, как его, позабыл, сражаются за жену, смерть и царство подземное — жизнь и царство земное, зима и лето, зло и добро сражаются за деву-весну, между двумя на кровати простертую. Сражаются, побеждая поочередно, чтобы никому не обидно. Они сражаются — она отдается. То одному, то другому. Весна священная, дама прекрасная, в Корделию трансформировавшаяся. Вот вам, господа, и Первое мая.
Смердит? И нос не заткнуть рукою бронзовой, под мантией онанирующей. Вечность постыдна? А смерть? Порог вечности, так сказать?
Привыкайте! К вечности привыкайте!

6
Одумайтесь!

А помните? Зимний день. Ранние сумерки. Букеты, гирлянды. Звуки оркестра. Речи. Дипломы. Медали и чеки. В ратушу на карете, цокот копыт. Банкет. Шампанское. Свечи. Серебро. Оленина.
Я мыслю, следовательно, существую. В каком жанре я мыслю? Комедия? Трагедия? Фарс?
Снизойдите, сойдите с памятника, пока Вы живой, снизойдите!
К подножию в шпили врастающих кирх снизойдите!
К подножию леденцовых соборов, не брезгуя, снизойдите!
К подножию сладчайших мечетей, не мудрствуя, снизойдите!
К подножию к земле лепящихся синагог снизойдите!
Пока живой снизойдите!
Иным заняты Вы. У собственной могилы травку стрижете. Бессмертье причесываете. Палочка к палочке, клочочек к клочочку — с самого детства. Неужели тогда уже ощущали абсурдность жизни, неуклонно рекой впадающей в смерть? И этот абсурд освящали?
Рукописи, ладно, понятно: до запятой. Но фотографии? Не отпирайтесь. Ничего миновавшего Вашу цензуру векам не достанется. Только все равно ведь наврут. А самое страшное, что не наврут, а слова не скажут. Тогда хоть о дурном слове Вы возмечтаете. Сумасшедшим отцом притворитесь. Гамлет выигрывал жизнь, а выиграл гибель.  Вы — бессмертие. Пусть не бессмертие — память. Нет сердца. Вставьте протез.
Теперь о главном, теперь о наследстве. Бросьте, какие деньги. Не заводы ведь завещаете. У Вас нет, мне ни к чему. Что? После того, как художники с Монмартра ушли, срыть надо было до основания. Сровнять с землей. Вы это серьезно?
Что с рукописью? Как какой? Той, именно той, с травкой-цветочками. Издам. С комментариями. Вот, и наследство. Что мое — то и Ваше. Пусть наоборот. Ни одной запятой не изменю. Бросьте, будто не знаю. Не время? Смотрите, как бы не было поздно, никто сроков не знает. Прилипчив? Я постоянен. Постоянство — вещь редкая. Нынче редчайшая. Вы цените постоянство. Забыли? Улыбка — обезоруживающая. Блуждающий взгляд. Заблуждаюсь? Забыли?
Постоянно, еженедельно, в тот же день, в тот же час в отчий дом возвращались. Пересадка, час ожидания. Что-то однажды спросили, и с тех пор неизменно: улыбка и взгляд. Он приходил встречать поезда. Кстати, не могли б объяснить, что такое блуждающий взгляд? Кто-то когда-то сказал, и, вот, не представляя себе, что это такое, все повторяют. Верность?  Добродушие? Непритворность? Каждый раз просил сигарету. Вы курили, забыли? Бросив, перед поездкой домой покупали. Этот час, промолчав всю неделю, Вы говорили. Он был Вашим единственным собеседником. Может, его одного Вы и любили. Может, он и был Вашим сыном? Только бросили. Что с того, что однажды он не пришел. Не пришел — Вы искали? Бросили, забыли, интеллектуальному сладострастию предались. Где он теперь? Расписание поездов тысячу раз переменили. А может, и станцию-то снесли, рельсы выкорчевали? 
Кто кого совращал? Он Вас улыбкой и взглядом, или Вы его гениальностью? Совращение — еще вот словечко! Не от Вас ли я комковатые слова разминать научился. Вращались вместе вокруг? Вокруг земли? Вокруг солнца? В безумие возносясь? Всего о Вас я не знаю! Всего и не надо. Тайной должны оставаться, вкусным куском потаенным. Не хотите рукопись завещать — воля Ваша. Завещайте мальчишку! Перрон, ожидание, совращение вокруг безумной оси! Завещайте!
Не хотите — давайте иначе. Может, не стоит так прямо, за какие заслуги? Иначе. Аукцион идей, разумеется, Ваших. В пользу больных или сирот, лучше — больных сирот. Над формулировкой еще поработаем. Скажем: спасем болезненную безотцовщину. Посадим команду, хоть тех же верных китайцев, пусть настрогают лотов пару десятков. К примеру. Человеческие жертвоприношения и духовная сублимация. С одной стороны, дико, конечно, с другой стороны — непонятно. Описание: большими буквами полстранички и плюс картинка. Купивший приобретает вклад в развитие человечества. Не дом, который развалится, не лекарство — придумают лучшее. Приобретает идею! Вот, где бессмертие! Всё смертно, кроме идей.
Согласны? Вам присутствовать необязательно. Нежелательно даже. Вы ведь смертны, не правда ли? Вот, и будете отбрасывать ненужную тень. Дома сидите. Всё китайцы распишут. По секрету скажу. Они знают про Ваши идеи гораздо больше, чем Вы. У Вас, что ни день, новые, вот, старые забываются.
Нет, Вы не поняли главного! Идеи перестанут быть Вашими, они перейдут в собственность покупателя. Скажем, сублимация жертвоприношений будет носить имя владельца компании по производству чего-то нужного человечеству. А Вы свое имя приносите в жертву. Сжигаете на погребальном костре, прах — над поверхностью моря. Давайте, решайтесь. Как почему? Чтобы не было поздно. А если кому еще в голову это придет? Ну? Не просто бессмертие — сакральное приобщение к вечности. Ложь? Почему?
Вам и вникать особо не надо, только доверьтесь. Будете книги писать, как писали. Мне газеты оставьте. Как нет отличия? После газеты руки мыть нужно всегда, а после книги — можно иногда и не мыть. Не сомневайтесь. Можно обставить торжественно и аскетично. Покупателей не пустят и на порог, пусть заочно торгуются. Я — в центре зала. В скромной белой тунике. Глашатай на семидесяти языках провозглашает. Продается идея. Название, описание. Идеи завернуты в трубочки, выдает крутящийся барабан. Телевидение, радио, интернет на весь мир: покупатель номер такой-то приобрел безотцовщину. Я — бух молотком. 
Супермаркет дешевых идей? Ну и что? А кто дорогие-то купит. Чтобы купили, надо вначале продать. Сколько человек способны понять Ваши книги? Ну, купил, прочитал, а прочитавший их — понял? Что Вы меня все время сбиваете. Будто бы не для Вас я стараюсь. Радости? Муки? Творчество не может быть ни мукой, ни радостью. Творчество может быть творчеством. Дайте договорить. Глашатаи. Лоты. Извините, устал. Столько времени на ногах. На ногах и на нервах. Да, нужны живые свидетели. Люди привыкли. Но покупателей — вон. Балаган?! Чья бы мычала! Не вся ли жизнь Ваша на площади — балаган?! Моя и подавно, речь не обо мне. С Вами рядом. Подручным. Пусть палача, но при Вас. Хоть у подножия, хоть в тунике при лотах.
Я продаю, чтобы Вас уничтожить? Из мести? Чертов психолог! Знаю, что не мое. В отличие от Вас, на оригинальность не претендую. Иначе свои идеи бы продавал, а не Ваши. Экий Вы расхлебеня! Это слово такое. Не может быть, чтоб не понравилось. Вы просто устали.
Не хотите? Почему же тогда не просите Бога о продлении жизни земной? Не верите? И не надо. Впрочем, и вера может быть разной. Мягкой, липкой, складками сомнений с бедер свисающей. Или — жилистой, аскетичной, упругой, слегка мессианской. Не хотите?! Черт с Вами, оставайтесь с улыбкой блуждающей!
Извините. Давайте остынем. Вот, почитайте. Младшенький, самый любимый. Надежда. Избранник. Хорошо. Без предисловий. Читайте.

Начнем издалека. Точнее, со стороны. Мы в Египте, где снятся сны фараону столь ясного содержания, что непонятно, зачем ему понадобился толкователь. Толкователя извлекают из ямы, где он нарабатывал репутацию, и во дворец доставляют. 
Ирония — продукт скоропортящийся, поэтому утверждать, что Святое писание смеется над недалеким правителем, трудно. Еще трудней не смеяться над ним, принимающим семилетку Иосефа: копить зерно, чтобы в нужный час тратить. Похоже, главная забота правителя — переложить тяготы власти на реформатора, молодого еврея. И дальше священный текст вышивает ироничный узор на бродячем сюжете о недалеком правителе. Текст, внешне оставаясь серьезным, рта не разжимая, смеется. Впрочем, фараон не так уж и прост. Он чужака породил, он его в случае чего и лишит легитимности. Разумеется, вместе с жизнью.
А вот, в Греции всё было иначе. Не чужак, свой же Ликург, стремясь уничтожить неравенство, вместо золотых и серебряных, ввел монеты железные: богатство стало так неподъемно, что для хранения нужно было строить специальные помещения, а для перевозки пользоваться телегами. В результате преступления искоренились: никто не воровал, не давал взятки, преступно нажитое все равно было не скрыть. 
Заметим, герою библейского рассказа чужие столько зла не причинили, сколько братья родные. Может, он просто отыгрывается, превращая в рабов египтян?  На своих нет желания ставить эксперимент, результат которого — введение рабства.
Братья, возненавидевшие юного гордеца, в чьих снах ему поклонялись, перед Иосефом виновны. Он же относится к ним по-братски, вплоть до высшей меры — бескорыстной любви. Братья испытаны: раскаялись — и прощены.  Всё устроилось, все довольны.
Всё, как у Вас. Но впереди ждет расплата. Их или Вас? Сновидец, одумайтесь! 

7
Помните?

Знаю, что не понравилось. Главное не это, вопрос: кто Вам свой, кто — чужой? Происхождение, понятно, в стороне оставляем. Туманно, да и для Вас не существенно. Европеец? Согласны? Некуда деться. Европеец со всеми определяющими обстоятельствами. Римские воины с варварами совокуплялись. Ну, варварками. Не ловите на слове — и ловимы не будете! Итак, по совокупности, пардон, обстоятельств. Вы продукт римско-варварский, порождение эпохи, когда Рим, восточных сладостей переев, в еврея, им распятого, навечно уверовал. Вопрос второй: как из цветного полосатого одеяния (это чтобы халатом не называть, хотя, по сути, халат, что еще) оказались в мантии черной? Как Вас, избранника, угораздило? Вас, в жертвоприношение определенного, на харакири в прямом эфире назначенного? Лесник, бакенщик, но не в толпе затеряться! Кампус? Выгородка для поднадзорного молодняка, где с сорбонского шестьдесят седьмого не достигшие интеллектуального плодоношения, подгоняемые остаточной пассионарностью лысо-длинноволосые бунтари приглядывают за юношами. 
Не от них слова жду, а Вы молчите, вот, и стараюсь. Не скрываю, помимо воли Вашей оруженосцем при Вас состою. Кто меч подаст? Забрало прикроет? В анналы внесет? А вы с упреками. Не заслужил. Аукцион забраковали. Может, хотите явиться народу не божеством, а писателем? Отдохновение от научных трудов, публике понятных не очень. С постамента спустившись, истолковать? Как всегда, готов услужить. Ну, хорошо, помогать. Договорились ведь к словам не цепляться.
Вам ничего и делать не надо. Лишь согласиться. Дальше я сам. Не хватит таланта? Не беда! Литературных негров наймем. Вон сколько гениев по подворотням прячутся от дождя, крикни — толпой набегут. Надоела сырость. Безденежье. Непризнание. Их на аукционе не продают. Отщипните крошку, отцов не знающих покормите! Дар Ваш должен быть даром доступным. Променяйте нечитаемые книги на славу, пошлую и доступную. Не спеша, к мысли крамольной притритесь.
Смехачество?! Наполните шприц, идите, впрыскивая граду и миру! От обиженных научитесь! Мне умереть через месяц — а им всю жизнь жить? К тому же, не холерой, не бубонной чумой — великим и светлым прошлым человечество заразите. В лучах славы Вашей проснутся зараженные, озаренные.   Не нравится? Теперь слова мало! Раньше им оглушали и убивали. Надо инъекциями. А потом делайте, что хотите: чистота синего неба, прозрачность воздуха, всё такое. Не желаете? Что поделать? Все хотят, если не петь, то подпевать. Караоке, учитель! Ну, тогда не знаю, просто не знаю. А может это? Погодите, послушайте, может, и согласитесь.
Фуа гра — жертвоприношение фигами откормленных спасителей Рима. Да, и это умею. Приготовить глиняную посуду для печени. Затем ласково: в чашечке смешайте чайную ложечку крупненькой соли с перчиком молотым. Анатомия: печень состоит из двух полушарий, соединенных пленкой, сосудами, которые удалить, вытягивая из мякоти, надрезая острым ножом, вглубь проникая. Затем деловито: ломать на куски, смесью соли и перца присыпать. Отступление: можно побрызгать капельками коньяка, портвейна или мадеры. Завершение: в микроволновую печь, три минуты на килограмм, в холодильник на сутки. Вот так, плюс виагра! Под гогот гусиный. Это уже для эстетов.
Сумасшедший? Я — сумасшедший? Не я — а Вы. Разве можно отказываться от славы, от миссии — человечество озарять. Не я — Вы сумасшедший. Может, Вы жизнью объелись? Тошнит? Вот, и бродите по закоулкам памяти в поисках рвотного.
Нет, Вы не Верлен, всю жизнь искавший единственного сына и нескольких отыскавший. Удовлетворитесь одним! Станьте отцом, после смерти в меня переселитесь. Соглашайтесь! Я Вам придумаю смерть совершенную, как сонет. Без совершенной смерти не может быть совершенной жизни. Смерть бытие округляет, до вечности округляет, замыкая линии, как в чечевице или яйце. Украду яйцо священного совершенства, выкуплю чечевичную вечность. Соглашайтесь, не дьяволу, в конце-то концов, душу Вы продаете, да и не душу — лишь смерть, в которой и так мы не властны. Неужели лучше отдать на поругание случаю? Мало ли что: война, эпидемия, Сталин помрет, принцесса-****ь разобьется, не до Вас тогда будет. Повод информационный, он правит вечностью. Не будет — забудут, и тогда уж не вспомнят. Жаль, очень жаль, ведь давно не умирают те, кого стоило б помнить. 
Вы — исключение. Редкое исключение. Миру — миф. Мифу — мир. Я Вас канонизирую. Сочиню Вашу жизнь, начиная со смерти. Все жизни с конца сочиняются! До смерти жизнь — сырой материал, непропеченный. Все ингредиенты в необходимой пропорции соберу. Недостанет — добавлю. Сочинять Вас нетрудно! С одной стороны, кто Вас не знает? С другой — что о Вас знают?
Дайте и мне стать творцом. Вы творите прошлое, я творю будущее. Чем Вы рискуете? Не хуже других? Статью в энциклопедию не сочиню? Не ради славы я — из любви. Кому как не сыну доверить?  Чтобы было понятней: будущее — это прошлое, только постфактум.
Помните его, встречавшего поезда? Помните, только никому не расскажете. А я расскажу. Как через год после того, как потерялись, нашлись. Не было такого? Откуда Вы знаете?
— Не помните? — Стеснительно, вкрадчиво, голосом продолжая движение вверх, выломившись из-за угла, застигнутый радостным узнаванием, пытаясь остановить, вернуть в прошлое.  Не остановил взглядом — стыдливым вопросом сорвался.
Разве можно забыть струящееся стремление вверх из нелепых черно-белых безобразных одежд, подавляемое желание, лепящееся на ветру, сонный сом, проснувшийся в снулой заводи! Искусство случайной незавершенности. Тайна чужого. Тоска познания. Боль невозможности.
— Помните... Год назад... Встретились, разговаривали...
— Да? О чем говорили?
— О разном. Об истории, еще сказали, преподаете...
Не изменился. Может, струящееся движение стало чуть медленней и настойчивей.
— Я о вас часто думал...
Славно вспоминать о том, чего  не было. Можно сделать так, чтобы всё совершилось, как хочется. В голосе тоска — тонкой дрожащей струной.
— Извините... — Движение в сторону, не отлепляя исчезающий в безнадежности взгляд.
— Разговаривали? Об истории? Еще о чем говорили?
— Ну, о разном... Я спросил у Вас... Не помните?
Помню, помню, но не скажу, сам продолжай. Должен продолжить, должен сделать всё ясным. Помочь? Подтолкнуть? Развести руками: не окончательное прощание, не конец, невозможность помочь.
— Ну, еще вы спросили... — Пытается улыбнуться, просит о помощи: «Договори, договори за меня, помоги».
Улыбнуться в ответ. Помочь. Не до конца. Выдохнет, как подсудимый признание, после которого нет дороги назад? Помочь, чтобы не подавился ответом?
— Что ж ты ответил?
— Ничего. Я ушел.
— Убежал?
— Нет, ушел.
— Обиделся?
— Нет. Испугался.
— Теперь тоже хочешь уйти? — Смелей, продолжай.
К парку, не оглядываясь и гадая, идет ли следом, ушел, убежал? Тишина, заглушающая звуки возможных шагов. Оглянуться? Идет? Листья смести со скамейки.
— Можно я сяду?
Молчит. «Помоги, помоги, помоги!»
— Садись. Что ты ответил? Хочешь, чтобы снова спросил?
Год мучился, чтобы выдохнуть:
— Да.

8
Выходите из лабиринта! 

Хотели сюжет? Вот, и сюжет. Не понравится что-то? Поправим. Пока живы, всё в наших руках. Только не говорите, что к этому равнодушны. Вы ведь живы, а равнодушие — богатство мертвых, по слову Рильке. Такой антураж. Холодно, камин разжигаете. Не умеете? Научу. Мелкие щепочки разгораются нежно, тепла не давая, но они — спусковой крючок страсти. Занимаются, от них дрова загораются, ласкающее тепло поднимается. Запах смолистый, прозрачный, холод уходит, щепки сгорели, дрова пылают жарко, требовательно и настойчиво. В комнате пока холодно, но нетерпенье растет, и — вот, всё пылает. Весело! Могуче! Славное слово «пылает», не так ли?!
Перед Вами, творцом гармонии, огромный оркестр, Вы движением мысли им управляете. Ввысь, куда нет доступа звукам, годящимся лишь на растопку, возносят смычки. Огонь опаляет, Вы — крещендо — возноситесь очищенным дымом из заскорузлых одежд в сапфировое безмолвие.
Кто Вы? Рыцарь, монах, жрец или воин? Вы — дым, преодоление гравитации!
Лучше других ведь знаете, что самое залапанное слово очисть — оно светится и искрится. Потому преломите слово и причаститесь одиночеством звонким, хрустальным. Преломите время, там, в сердцевине — жемчужина, светящаяся изнутри, звонкая льдинка. Преломите пространство, судьбу извлекая! Отправьтесь на станцию — встречать поезда, юная еще не зажженная щепка, в уголках губ брезгливинка тонкая. 
С кем хотите сразиться? Кому нанести смертельный удар? Копье пройдет сквозь коня, щит расколет, смертельно ранит владыку подземного царства. Для чего? Чтобы скипетр простерли! Гению прощается всё! Превращение заурядности в золото. Алхимия гениальности! Для чего это? На богине жениться, дочери солнца или луны, и с ней на священном кургане детей зачинать.  Для того чтобы, разрушив курган, на его месте кампус построили?
Не уходите, не убегайте, не нравится — прекратим. Вы ведь этого сами хотите. Оставим — позавтракаем. Ничего особенного, утренние закуски: кабачки с пармезаном, баклажаны, фаршированные козьим сыром, баклажаны, жаренные в меду, цветная капуста в горчице и розмарине, фенхель с лимоном. Приходите. Как это времени нет? Что время? Пошлость. Что есть пошлость? Массовость, популярность — это понятно. Что еще? Ладно, оставим, учитель, придете? Приходите — в сад загляну. Как, не знаете? Это же Рильке, дырочкой в заборе, через которую ребенок заглядывает в сад, назвавший учителя. Пока не найдет шире, удобней. Что делать, я пока не нашел.
Что? Одни и те же слова, небрезгливо перепархивающие из уст в уста, лоснящиеся смешками заплесневелыми, кишащие запахами общественных туалетов, безобразные, как безухий Ван Гог. При чем тут Ван Гог, он-то уж никак пошлости не причастен! Ладно. Оставим. Вечером приходите. Закат в горах, знаю, Вы любите. Не плоскую закатную бесконечность, долгую, надоедливую, но горнюю и мгновенную. Солнце не уходит — падает за холмы. Среди них один мой,  слепящий, глазу больной. Я боли ищу, Вы — покоя. Кому на священную гору взойти? Вместе? Закат — врозь. Луна — вместе. Согласны? Соглядатай? Впору вызывать на дуэль. Придете? На дуэль хоть придете?
Это правда, что я о Вас знаю немало. По Вашему лабиринту прошелся, полетав по континентам. Не стоило. Никто ничего не добавил, хотя с охотой рассказывали, сложно, вычурно даже, до сути докапываясь. Но сложность — не истина. Проста истина, однозначна, любая сложность для нее — гильотина. Я до пикантных сложностей совсем не охотник. До обратной стороны луны, до тьмы неприкаянной нет интереса. Я и сам — тьма, сужающаяся, расплющиваемая расширяющимся во все стороны светом.
А вот, скажите, когда Вы начали лабиринт свой выстраивать? Не спрашиваю — зачем. Не ответите. Сами не знаете. Скажите — когда. Не Минотавр же Вы, которого заточили. Сами себя заточили в собственноручно изготовленный лабиринт: как проволоку, выкручивали прямую, корежили, а как выбраться, и не знаете. Проще простого! Выпрямляйте проволоку, не Вы выйдете, лабиринт Вас покинет.
Человек сам себе строит тюрьму: стены высокие, запоры мудреные. Дверь захлопнулась, нет, со скрежетом в стену вдавилась. Сообразив, что натворил, в дверь колотится, бьется о стены, поостыв, начинает подкоп. Ногти слезают — копает, вытесняя воздух землей. Когда не осталось изможденному телу пространства, пролазит на волю, тюрьма сама по себе заваливается. На  руинах... Ладно, неважно. Соль в том, что камера, наполняясь землей, до неузнаваемости изменившегося вытесняет. До неузнаваемости! В строившем тюрьму нельзя узнать человека, тюрьму уничтожившего.
Вы на распутье. Строить перестали. Что делать дальше не знаете. Знаете! Время строить тюрьму, и время ее разрушать. Позовите меня — помогу. Только скажите, когда начали строить? Зачем это мне? Извините, и я ведь имею право на свой маленький лабиринт, крошечную тюрьму, но свою. Только на пошлость, популярный вариант собственной жизни права я не имею. Ну, и не надо!
Это Вы — и Минос, и Пасифая, и Минотавр, и Тесей, и все остальные. У меня выбора нет, могу быть кем-то одним. Конечно, мне по нраву роль Ариадны. Не цепляйтесь, это ведь притча. Сразу — ищу Вашей смерти. Право, не умно. Вы не чудовище. Ну, какой бык с Вас, простите. В зеркало поглядите! Мой интерес? Роль поприличней. Не на каждую и гожусь. Хорошо б Ариадной. Только и на меня зеркало уготовано. Может, хотя бы Тесей. Как думаете? Похож? Рельеф мышц? Чепуха. На что фитнесс-клубы? Если настаиваете, согласен. Даже на это.
Представьте, шея вытягивается, вороньей чернотой волосы наливаются, сомкнуто губы алеют, тонкие брови из белизны вырезают сияние глаз, благородные ароматы нос раздувают. Эллинский торс, каждая мышца силу являет — цветку тесно в бутоне миниатюрной чернофигурной невинности, которую не тронули римский разврат, средневековое кликушество, возрожденческая тоска и тысячи книг, в которых зашиты лоскуты древних мыслей. 
Потом? Ничего. Разве что, «Ад»:

Когда я телу дал передохнуть,
Я вверх пошел, и мне была опора
В стопе, давившей на земную грудь.

В чем Ваша опора, Ваша светлость, князь тьмы! Откуда Вам знать о других, если не знаете о себе? Что для Вас фунт? Двадцать шиллингов? Двести сорок пенсов? А может, девятьсот шестьдесят фартингов, о которых все позабыли, только Вы, единственный, помните о них, поодиночке не вмещающихся в самую крошечную монетку. Всё, кроме фартингов, отменить, как завещал великий Ликург: взятку не дать, с гетерой не расплатиться. Юркие фартинги — славные мышки, от кошки бегущие в норку, за кусочком крошечным сыра.
Вы, неприкаянная светлость, из лабиринта вылезть не можете. Разбейте свой фунт на кусочки, на веселые фартовые фартинги и пролезете! Что Вам хранить? Кому дались Ваши глиняные таблички? Кто поймет, кто оценит? Доверьтесь мне, садовнику Вашему. Всё устрою: деревья, цветы, тропинки. И — дорожки, кругами петляющие к часовенке, малому храму буддистскому, темной синагоге, мечети забавной. 
Выбирайте! Не всю же вечность князем тьмы оставаться, Ваша светлость, лукавая. Были — и перестали. Вылезайте! Алчущей толпе фартинги пошвыряйте. По лабиринтам садово-парковым, не развращающим — развлекающим, ее поводите, и, главное, куда-нибудь выведите! Тогда и сподобитесь деревянной скульптуры в костеле, или же иконы — оклад золотой, или Буддой нефритовым вытешут, а то и мечеть в Вашу честь украсят орнаментом цветов из Вашего сада. Представьте: идете по саду — фартинги вокруг Вас. Вам — человечество воспитывать-соблазнять, им — собственных сыновей.
Знаете, в соборе одном, итальянском, придумали что? На стенке повесили лабиринт, пусть прихожане, входя, успокоят дух свой мятежный. Лукавство? Так culpa levis, вина малая, незаметная. А Вы, светлейший, все о фунте печетесь. Кому — фунт, кому — фартинги, цены не имеющие, потому, может, бесценные. 
Или Вам юношей-девушек подавай? Признавайтесь! На что Вам они, необразованные, с чувствами не проснувшимися? Травкой баловаться на дискотеках?  Невинных Вам подавай! А слезы афинских граждан свободных? А фартинги? Выходите из лабиринта! Выходите — пообедаем вместе.

9
Бросьте всё и приходите!

Простите, Учитель, простите. Пригласил на обед, а меню? И за князя тьмы тоже простите. Заговорился. Всё это клятые лабиринты для интеллекта неустойчивого, к холоду мистических вершин не привыкшего. Исчадия тьмы одолели. Не отшельник, не приучен к акридам, совратителям противостоять не умею, всё они, срамные, желанные, устриц из раковин вывертывающие, лимончиком на свежие розоватые раны, постом не врачуемые. Раны эти целомудренны, как любовь в исполнении любительской труппы пуританского  провинциального городка. Раны слепо, глухонемые, как кроткий крот в теплой норке подземной. Раны величественные, как явленье одетого Христа на пригорке обнаженному народу внизу, под горой, в воде, на берегу. Персты в них не влагайте. Взор отвратите, не глядите на них, оскверняя, — козленочком станете.
А то бросьте всё и уйдите из лукавого лабиринта. Лирником станьте слепым, скоморохом, площадной люд веселящим, вульгарным менестрелем, хиппи, длинноволосые мюзиклы сочиняющим, суфием, возгоняющим сексуальную жажду, гонимым философом станьте! Пусть за Вами мир гонится, вылетит — не поймаешь. Камнем, коим брезговали строители, катитесь, бока лабиринтные о скалы обтесывая, пылью дорожной струитесь, на вершину горы священной взлетая, ветром благородным летите.
Что душе Вашей угодно? Не молчите, ответьте! На стриптиз приходите! Исторический колорит, характер мифический, остальное такое же, как у всех. Но изысканно, главное ведь не мясо, а соус, пикантный, нежно небо щекочущий. Не Вы ль утверждали, что между импотенцией и извращением выбираете последнее. Вот тогда и высказались по поводу содомского совокупления однополых идей. Что это значит? Не разъясните?
Любить не способны, что поделаешь, ладно. Но то, что и ненавидеть Вы не способны... Ну что обретете в Стокгольме? Индульгенцию? Акцию золотую? Так ведь знаете цену и тому и другому. А я предлагаю не больше — иное! Подумайте. Оцените! Придете?
Заняты? Чем? Мумифицированием? Лучше поразмыслите, что сотворили. Вспомните, к примеру, о Будде, у подножия которого столько паслись. Что с ним сотворили? Зачем буддистов невинных фаллосом Будды Вы совратили? Счета копеечные, рисуночки фривольные на полях рукописей Ваших простят, снизойдут. И Давида с Ионатаном. Времена далекие. Нравы свирепые. Но не фаллос священный! Но не пророка Мохаммеда, которого эпилептиком обозвали. Его сторонники ничего прощать вовсе не склонны. Что же в припадке эпилептическом он натворил? А того, кто готов всех был прощать, в чем обвинили? Что с апостолами, то ли по очереди, то ли сразу со всеми. Не решили, не докопались?! Ученикам развитие темы оставили? Только где они, ученики, Ваши апостолы? Короче, не докапывайтесь — и не докапываемы будете! Вы — пророк, я — цепной пес!
Не придете? Подумайте. Рассвет не ясен и долог, как акварельные сны, день бесконечен, закат быстротечен. Не хотите на обед — на тайную вечерю приглашаю.
Господи, что же Вас на всё это подвигло? Комплексы детские, пороки тайные? Не хотите — не отвечайте, я в трусы Вам не лезу. В будущее, в бессмертие лезу. А вы беспечны, будущее свое разоряете. Не мешайте, я спасу его, слажу. У вас ведь ни такта, ни обходительности. Не умеете намеками тему обхаживать. Не думайте, что те очнулись, проснулись и возлюбили. А если очнулись, проснулись — возненавидели. Давно, ведь, поняли, что коллеги Ваши слишком много болтают — от малого знания, от боязливости, словно подростки, рассуждающие о женщинах, предмете малодоступном и малознакомом.
Вам не обнаруживать смыслы! Вам их создавать!
Короче. Бросьте всё и приходите!


Рецензии