А. Глава первая. Главка 8

8


     Я вышел от Плешина в состоянии почти что эйфории. Однако прошло несколько минут, ритмичная однообразность шагов успокоила сердце, и радость как-то незаметно растворилась. Мне не удалось ни на толику продвинуться к решению… к решению чего? Не было никакой значительной проблемы, которую стоило решать.
     Только этим утром я собственноручно отстранил себя от единственной цели, к которой мог бы стремиться. Всё, что занимало мои мысли, было неопределённым, бесформенным, похожим на огромный кусок ваты. Была Юля, а рядом с нею был Плешин. Но что бы я ни делал, какие бы красивые слова не говорил, изменить это представлялось невозможным. Можно было, конечно, довести журналистское расследование до конца, повиниться перед редактором и встать на пути будущего депутата (и, не дай бог, зятя). Но имело ли подобное упорство хоть какой-то смысл?
     Одно дело – сражаться за справедливость, когда веришь в неё. Совсем другое – когда считаешь, что её и вовсе не существует. А в справедливость я не верю, кажется, с детства. Есть в жизни что-то более важное, чем получать или не получать заслуженное.
     Я вернулся домой в самый разгар рабочего дня. Моя небрежно обставленная, знакомая до боли в миндалинах квартира показалась в этот час ещё более унылой, чем обычно. Пылинки лениво плясали в пробивавшихся сквозь жалюзи лучах, садились на ковёр, умирали. Тихо жужжал уснувший на столе ноутбук. Я лежал на диване и неподвижно смотрел в потолок. Не хотелось ничего делать. Эта комната, когда-то служившая дяде гостиной, потеряла теперь всякое конкретное назначение. В последнее время мы вообще потеряли слишком многое. У нас нет основ, у нас нет традиций. Даже наши комнаты уже не служат нам так, как служили предкам. Они стали просто помещениями, пространством, в котором нам надо как-то провести несколько часов, свободных от беготни и дел. В них нет духа места, их воздух лишён индивидуального запаха, вкуса. Пустота превратилась в основополагающую категорию, пустота чувств, мыслей и зданий.
     Мне вспомнились наши редкие визиты к дяде в пору моего аскетического детства. Дядя любил приёмы, как он сам торжественно и с усмешкой – самоусмешкой, я бы сказал, – называл встречи с семьёй. Когда мы с Юлей вдоволь насиживались в “игрушечной” комнате, всех приглашали к столу. О, какой это был стол! Настоящий, почти во всю длину залы, с белой кружевной скатертью, уставленный блюдами так плотно, что не оставалось даже толики свободы. Дядя любил поесть, это было второй его страстью после игрушек. “Ну, за всех нас!” – говорил он, броско поднимая в полной руке узкую ножку бокала, и выпивал всё разом, как в воду бросался. Отец сидел хмурый, насупив свои густые смоляные брови. Он приходил только ради жены и того неистребимого уважения, которое он питал к дяде, несмотря на всю неприязнь. Мне с Юлей не позволяли много есть, и дядя тайком совал нам в карман свёртки с едой, которые потом размякали и превращались в совершенную кашу…
     Да, это было замечательное время. Невозможно поверить, что эти наши встречи проходили вот здесь, в этих четырёх стенах, как невозможно поверить, что “игрушечная комната” служит мне теперь спальней, а все солдатики, роботы, куклы и машинки перекочевали в кладовку, в которую целую вечность, кажется, никто и не заглядывал. Дядя умер, а вместе с ним умерла и эта квартира, я же был лишь бледной копией человека, давшего ей душу. Стержень, так плотно державший моих предков, в этой невыразительной груди превратился в труху. Даже мой отец был гораздо сильнее и уж совершенно точно куда более цельным. Другое дело, что цельность эта шла ему только во вред, но тут уж не подгадаешь. Он ведь писатель – я, кажется, забыл об этом упомянуть – а писателям вредно обладать однозначным характером. “Ты совершенно расслабленный человек”, – сказал он мне как-то и презрительно повёл носом. Расслабленный. Вот уж он-то никогда не был расслабленным. От всех его книг (не то чтобы слишком популярных, но в некотором отношении модных – что для писателя ещё хуже цельности) просто-таки разило нервным напряжением. Их сюжет всегда был закручен до предела, до скрежета зубовного, и это казалось нелепым и на редкость нежизненным. Герои всегда стояли перед выбором, какую страницу ни открой, и выборов этих накапливалось столько, что приходилось удивляться, как они всем скопом не отправились до сих пор в психушку.
     И между тем я никак не могу оставить идею самому стать писателем. Моя журналистская практика – лишь суррогат, невнятная попытка компенсировать недостаток свободного творчества. Но мне не хотелось бы сравнений с отцом. Они всё равно будут не в мою пользу: он как-то умеет польстить публике, несмотря на всю банальную вычурность своих книг. Мне вообще не хочется сравнивать и равняться. В каком-то отношении я хочу быть один – абсолютно один, в любой области и на любом пути. Отец-писатель – самая большая моя неудача. Как и вся эта неприкаянная жизнь.


Рецензии