1. Оя. Висячий камень

Автор - Оя



…  Сам не понимая, как это получилось, он подтянул повисшую змею, вцепился в скользкое, пятнистой тело окровавленными пальцами и пополз вверх, сплетая ноги и подтягиваясь на руках. Пополз к острой, шипящей морде, к концу, который теперь вовсе не загибался, как раньше, а медленно таял где-то там, высоко, высоко – то ли в будущем, то ли в небе, то ли на верхнем этаже.

Часть 1

Ужин был обильный - утка с яблоками, греческий салат с азербайджанскими помидорами и вареники с вишней.
  Глинский ел долго и с мучительным удовольствием. Мучительным – потому что маячил на краю сознания сопливый призрак кефира с его унылой полезностью. С удовольствием – потому что любил заморить червячка. Да что там говорить, это единственное, что он любил теперь, но сразу после обильной трапезы чувствовал себя кастрюлей с борщом. Это раздражало. А как не раздражаться, если за каких-то двадцать минут тебя хитро ограбили, и запас желаний стал на единицу меньше. Разве это справедливо? Жалко их лишаться, даже на час-два жалко, потому как с каждым годом их всё меньше и меньше, а скоро останется одно – неумирающее желание разрешиться от бремени. Да, так случилось, вот уже пятнадцать лет он несёт в себе бремя, как женщина носит будущего ребёнка, только не радостно и с уверенностью скорого разрешения, а безнадёжно и токсично.
Брюзжа на весь белый свет, Глинский выгулял сытое тело на балконе, заглотил пять  положенных таблеток и пожаловал в спальню. Жена, как всегда, оккупировала две трети постели, и, примостившись на краю, он долго замуровывал себя в отдельное одеяло. Низ – под ноги, с боков – под спину, и чтобы ровненько, аккуратно, без комков и складок, без небрежных загибов и случайных лазеек. Обычно это быстро убаюкивало, но сегодня всё пошло не так.
Ему вдруг захотелось поговорить, так сильно, что запершило в горле, будто там уже застряли вопросы и ответы. Такие простые слова: «как ты?» и «а у меня вон что».
Но никто его ни о чём не спрашивал.
- Хорошо всё-таки женский род устроился, - простонал, ощупывая бок. – Рожать можете.
- Опять? Ты перестал принимать лекарства?– спросила жена. В одной руке - телефон, другой – пальцами протопала по его упакованному животу. Показалось, не пальцы у неё, а тяжёлые колотушки.
Глинский содрогнулся, как конь от мошкары, и замер. Он же только поговорить хотел! Скосил глаза – сначала на её бесхозную руку, которая теперь застыла на простыне, сжатая в кулак, потом на лицо, немолодое, чуть расквасившееся лицо, осевшее в кожный карман шеи. На зернистой родинке у носа, которую он когда-то любил целовать, подвис катышек жирного крема. Он вдруг всхлипнул, где-то внутри, сердцем всхлипнул и чуть не расплавился от жалости – и к этой родинке, и к жене, и к себе – жиреющему на глазах профессору кислых щей.
- Мерзость твои лекарства, - проворчал еле слышно. И уже громче. - Да, да, рожать. А я даже рождать не могу.
- И что у тебя не рождается-то?
Ну вот тебе и «как ты», дождался, уже зависла на телефоне. Шевелит губами, кивает. Кому-то кивает. Кому, интересно? А вопрос мужа ей как собаке пятая нога.
- Что тут непонятного? Чёрт возьми, я непродуктивный, как полено.
- Я тоже уже не могу. И что? Слушай, у тебя что, очередная на горизонте?
Глинский зажмурился и притих. Вот идиот… Чёрт его дёрнул болтнуть. Завтра Дашка первым делом вернётся к вопросу о непродуктивности. Придётся бекать, мекать и делать под козырёк, глядя в её колючие глаза, в которых лишь один вопрос: - кто она, эта очередная, от которой ты набрался дурости? Пять лет назад - архитектура, перед этим – постимпрессионизм, десять лет назад – вегетарианство. Кто она? Отвечай! А потом как пить дать начнёт блюсти чистоту, – день, неделю, как получится, вытирать пыль, драить полы, подметать мифический мусор, выкуривать в форточку несуществующих комаров, отмокать в ванне по три часа подряд – и всё, выкручивая руки показным спокойствием, без единого слова, будто безгласная рабыня.
Он громко, с посвистом зевнул. Какая чушь! Ему сто лет в обед, очередные давно стали последними.
- Даш, слышишь, а верёвка-то тает. Помнишь, я тебе рассказывал?
Даша размашисто листнула по телефону, будто отмахнулась, и закатила глаза:
- Боже мой!
- Ну, ты что, забыла? Да оторвись ты от своего чёртового ватсапа.
- Не знаю ничего. Спи. Верёвка эта идиотская.
Он закопался в одеяло ещё глубже, по самые глаза. Так что у неё в голове, интересно? Ничего не помнит, ничего не знает. Ничего, кроме своих рецептов. Всё варит, жарит, тушит, маринует, лопнуть можно. Да он точно лопнет, вопрос времени, потому что живот растёт, а верёвка исчезает.
Пришлось напоказ захрапеть, чтобы отпугнуть родинку-таракана с ошмётком крема, не дать ей коснуться лица.
  Перед глазами появилась знакомая верёвка, что плевком из чёрной форточки мокро шмякнулась на подоконник и, словно одеревенев, под косым углом ринулась на ламинат. Глинский даже не вздрогнул, когда она утвердилась на привычном месте, только выругался тихо, потому как теперь с надеждой на спокойный сон можно было распрощаться. Он успел разглядеть знакомые числа, поперечные метки, как на линейке, и многоточия между ними.
Странная картинка была не галлюцинацией, не болезнью, а ничем иным как линейкой времени Иллариона Петровича Глинского, ещё одной его проблемой. Хотя, если быть точным, сдвиг в голове он признал только в двадцать с хвостиком лет, а до этого жил в полной уверенности, что таким же джином из кувшина одарены все, а иначе и быть не может. Достаточно вспомнить, и пожалуйте в прошлое – в любой год, месяц и число.
На линейке-верёвке есть всё. Детство, женитьба, исторические даты до рождения и после, несколько войн и революций, полёт Гагарина и перестройка, царствование вождей и их свержение. Часть её отмеряет прошлое и всегда по левую руку, а точно перед грудью застыл самый бесценный отрезок - детство, будто любимые бусы матери, похожие на прозрачные леденцы - те, из совсем далёкого, почти пелёночного младенчества.  Дальше бусин… Ну дальше всё не так сентиментально - топайте во взрослую жизнь, похожую на переваренную макаронину, без вкуса, чёткости и цвета, но с явными рубцами потерь. Она вяло извивается, ползёт вправо – в будущее. Странное будущее. Тухлая пустота, приправленная туманом - безвременье, безобъёмность, будто там ничего нет и не будет.
Глинский боднул подушку. Об опасном тумане лучше не думать, сердце жмёт и руки холодеют. Отыскав на длинной веренице чисел далёкий год, он увидел перед собой глазастую девочку с нежным профилем и себя – долговязого очкарика в коротковатых джинсах. Они тогда только познакомились, а девочку звали Дашей. Даша-растеряша постоянно что-то теряла и чего-то боялась, носила тряпочный браслет на запястье и Сэлинджера в сумке, и от всего этого набора он пребывал в умилении, в не проходящем – аж три года, восторге. Теперь она лежит рядом и совсем не похожа на саму себя, потому как самой собой она была именно тогда, а к соседней подушке приварилась другая женщина. Она называет линейку колбасой, а его дедом, судачит с подругами о невыносимом храпе мужа и жиреющем животе. Она во всём виновата, она не верит в него, никогда не верила, и никогда не будет верить - до самой смерти.
Глинский медленно просочился в сон, и сон этот был натужным, с хлюпаньем сердца и жжением под лопаткой, а когда разлепил глаза, увидел странное – верёвка его будто напоролась на знак «стоп» и решила сойти с дистанции - от текущего дня, закрутив тугую петлю,  рванула назад, к прошлому, а если точнее, к 1998 году, пятачку с мигающей красной надписью «Ергаки».

 .
… Утром он без аппетита цедил кофе и смотрел новости, раздумывая сначала о мировой глобализации, потом о своей линейке, потом о булочке в хлебнице, и снова о глобализации, и не было этому умственному шнырянию конца. Жена, ополовинив бутерброд с  авокадо и помидорами, громко ахнула, пожирая глазами очередное телефонное послание, и он встрепыхнулся, как от грома.
- Посмотри, какие стихи мне прислали. Лариса Рубальская! Ты чего не ешь? Кашлял ночью…
Ты такой бледный, жёлтый, злой, седой…. Чего там ещё? Трам-пам-пам, бу-бу-бу, бла-бла-бла….
Его взгляд завяз в пузыристой глазунье на тарелке. Утонувшие в слизи, горелые струпья бекона выглядели угрожающе. Пробормотал, отодвинув:
- Рубальская? Помилуй меня, Даша. Ты всё напрочь забыла, забыла вкус настоящих стихов. Что наша жизнь? Тропа по круче… Помнишь, мы Брюсова до дыр зачитывали?
- Над бездной, где поток ревучий… Помню, конечно. И что после Брюсова было, тоже помню. На скамейке, под берёзой, – она улыбнулась, и уродливая родинка утонула в симпатичной ямочке на щеке. - Ты мне руки целовал и… Илля, ты опять не в духе?
Он резанул по горлу ладонью, поднимаясь.
- Во мне где это всё! Тошнит. Что с нами стало, а? – ткнул пальцем в тарелку. - Какие-то жирные куски бекона. Жирные, но сухие. Бессмысленность! Понимаешь? Бессмысленность! Она везде!
Жена, округлив глаза, стала что-то говорить, размахивая руками, вытирая красное вспотевшее лицо полотенцем. Оставалось одно - вспомнить Дэвида Копперфильда и превратить жену в мягкий теннисный мяч. Испытанный метод.
Он подхватил мяч с пола и засунул в кухонный шкаф – на самую верхнюю полку. Через минуту голос её, язвительный и писклявый, канул среди банок для сыпучих продуктов.
Переодевшись в светлый летний костюм, Глинский пригладил островок разнопёрых волос на лысине, специальной расчёской прошёлся по тонким, с сизой проседью усам и вышел из квартиры.
На подоконнике второго этаже, как всегда, трепыхалась на сквозняке кипа листовок для пенсионеров. На самой верхней ядовито зелёным бросились в глаза несколько крупных, изогнутых в причудливых позах, букв: «ЕРГАКИ. Природный парк, горная местность на юге Красноярского края, один из хребтов Западных Саян, расположен между Хакасией и Тывой. По легенде это пальцы батыра, похороненного богами за дерзость»
Глинский озадачился, когда за сорок минут знакомое название явилось ещё три раза подряд – на рекламном щите автобусной остановки, на обложке журнала в руках милой девушки, сидевшей рядом в маршрутке, и в вестибюле института, где он кучу лет работал лаборантом. Снс Норкин на ходу любезничал с мнс Барыкиной, и в их словесном пинг-понге слово «Ергаки» мелькнуло не раз и не два.
Пришлось догнать Норкина и, деликатно дернув его за рукав, полюбопытствовать, что тот имел в виду. Норкин, кажется, впал в ступор, наверное, от того, что всегда задумчивого и нелюдимого лаборанта Глинского многие считали глухонемым. Буркнул, что ничего такого не говорил.
Говорил, не говорил, неважно, но Глинский заподозрил, что такое утреннее однообразие впечатлений не случайно.
Задание от шефа по калибровке нового газоанализатора запаздывало. Глинский с чашкой кофе уселся за компьютер и открыл новый файл в папке с рассказами. Глинский был графоманом со стажем – так он не без досады называл себя сам, поскольку писательская удача давно покинула его вместе с молодостью чувств, с теми временами, когда несколько публикаций в толстых журналах и сборниках вызывали щенячий восторг. Это было лёгкое счастье первых шагов – без судорог напряжения и стайерского пота, шагов искренних, как топотание здорового младенца, который не может не ходить.
Теперь он домогался музы бесплатно среди таких же очарованных Пегасом, малоизвестных сетевых авторов, а иногда и того хуже – себе в стол. Темы творений не впечатляли разнообразием, и была в них одна чудаковатая мысленная жвачка, которую заметили читатели и критики, и некоторые сочли авторской фишкой, а другие - неврозом навязчивых состояний.
О, эта коварная линейка-верёвка! Она так крепко стягивала удавку на текстах, что бедные персонажи на ходу теряли лицо, становились плоскими и умирали от стилистического удушья.
В лаборатории было безлюдно и тихо – сослуживцы законно чаёвничали в соседней комнате, и Глинский уселся за компьютер. Еле сдерживая буйную пляску пальцев, не попадающих на клавиши, он открыл файл, напечатал посередине листа: «Ергаки – сибирская Шамбала. Место силы», зависнув на минуту, приплюсовал ещё одно слово: «Дин-линь» и задумался.
Дин-линь… Разрушить она его хотела или создать? Серебряную пулю заслужила или амброзию?
Он не мог ответить на вопросы – ни раньше, ни сейчас.

Часть 2

Давно это было, почти двадцать лет назад, и хитрая верёвка тогда ещё только шалила, иногда притворяясь бесхозным шнурком под кроватью, не мигала красным, не стращала, не предупреждала. Случилось другое. Глинский будто пересел в другой поезд и поначалу даже не хватился, поэтому и стоп-кран не рвал, и выпрыгнуть не пытался. Ехал себе и ехал- с Динь-линь на боковой полке. Думал, просто соседка, просто до ближайшей станции.
Это была его первая поездка на Ергаки - с палатками, горными вылазками и ночной гульбой у костра. Сколько лет пролетело, а он всё помнит – каждый день и вечер, каждую тропинку и камни вдоль неё, цвет неба и запахи, вкус каши с тушёнкой и чай с сушками. Там всё и началось, всё, что должно было начаться.
Вечером третьего дня все разбрелись на отдых, и Глинский, залезая в свою палатку, уже знал, что его друг - бабник Веня ночью будет пировать в других шатрах. Веню Глинский не осуждал, но и не завидовал, потому как сам был брезглив и, как ему казалось, обладал счастливым свойством обходиться без чужого пирога довольно долго.
Она нарисовалась у него в палатке ночью, когда он, уже познавший зуд писательства, мусолил свои записи в блокноте. Прокралась вместе с тоской затяжного дождя и мокрым, песчаным менгиром застыла на коленях.
- Эй, - сказал Глинский, поймав её фонариком.
Больше он сказать ничего не смог, потому что банально, стыдно испугался. Страх был беспомощный и глупый. Так дети боятся Бабу Ягу или Вия.
Лицо у неё было пепельное и лубочно исступлённое, будто она ещё не решила, смеяться ей или рыдать. Глубокие провалы глазниц, мокрые, прилипшие ко лбу волосы и белые зубы какой-то страдальческой, погибельной полуулыбки, когда нет сил смотреть, но смотришь, смотришь и ждёшь, ждёшь – то ли поцелует, то ли укусит. Глинского будто пригвоздили к полу, что-то тяжёлое и горькое заполнило палатку. Только много лет спустя стало ясно – это было предчувствие.
Сказала хрипло, слизывая с губ капли дождя:
- Моя палатка занята. А ты вот… один…
- И?- пролепетал он пересохшими губами.
Она не шелохнулась, только протянула капризно и требовательно:
- Мне что-нибудь тёплое, я замерзла.
Он послушно выпотрошил рюкзак, бросил к её ногам фланелевую рубашку и спортивные штаны. Переодевшись в темноте, пришелица, не спрашивая разрешения, втиснулась рядом, укрывшись мокрой курткой, но через пять минут заползла к нему под одеяло и затихла, повернувшись спиной.
- Тебя как зовут-то? – спросил он, отодвигаясь.
- Дина Линькина, - блямкнула она в кулачок.
Конечно, это он позже узнал, что она Дина Линькина, а тогда, ночью послышалось другое. Переспросил удивлённо:
- Дин-линь?
Она тихо засмеялась:
- О, да, Дин-линь. Какой-то ты… прикольный, умора.
Он не спал, лишь иногда вяз в муторной дрёме, чувствуя себя шутом гороховым, провинившимся служкой, в сотый раз мысленно вопрошая неизвестно кого: - А что это было-то? Почему умора? И что он сделал не так? И надо ли делать? Можно ли исправить положение сейчас или уже поздно? Когда чисто мужские терзания перешли в рассуждения о спальном мешке, который вдруг представился ему саваном, а мокрая девица ведьмой, Глинский чуть не застонал. Нескончаемый дождь в конец обнулил настроение. Всё пошло не так  и злило - и слякотная погода с сипло скулящим ветром, и ночь эта странная на краю земли – странная и какая-то вычурная ночь. Для чего она здесь – эта наглая ведьма-альбинос?
Он едва знал её, видел лишь у костра. Она стояла, привалившись к замшелому стволу рухнувшей лиственницы, чёрной и похожей на подводную лодку. В темноте показалось, что она тоже часть дерева, мёртвая ветка мёртвого гиганта. Глинский даже струхнул, когда ветка отделилась от подводной лодки и превратилась в девицу. Странная оказалась особа. Ни ростом её Бог не наградил, ни рельефом, а чёрный комбинезон и вовсе превращал свою хозяйку в бестелесное создание. Таких женщин Глинский называл карманными. Но у неё было другое, и это другое выглядело так феерично, что у него ёкнуло сердце. Волосы, брови, ресницы… показалось, что они белее снега, белее, чем сам белый цвет. Лицо дивное, алебастровое, с явно азиатским экивоком и вытянутыми к вискам крыжовенными глазами. И блики на скулах – лунными стежками, будто изнутри. Это было зрелище, но до совершенного не дотягивало. Чего-то в нём не хватало. Может, такой же лунной пластики тела, таинственного контральто в голосе, кто его знает. Но увы, и двигалась она, и говорила, как подросток – ломано и неуверенно, словно только училась.
Впрочем, говорила она мало, сидела, курила длинные черные сигареты и улыбалась костру крыжовенными глазами, прикрытыми меловым бобриком ресниц. Чего она там видела, одному небу известно, да Глинского это мало интересовало.
Уснул он под утро, а когда открыл глаза, обнаружил лишь небрежно скомканную фланелевую рубашку со штанами, лёгкий запах женщины и перистые солнечные лапы на заледеневшем одеяле.
За завтраком Веня больно треснул его по плечу и подмигнул:
- Динка у тебя осела? Не отпирайся, я видел. Только знаешь, ты с ней ухо востро. Разведка донесла. Она – того. Понял? Называет себя болотным огоньком, в горы не ходит. И это… Пятерни боится. Ну когда у лица. Представляешь?
- Да мне плевать, того она или не того, - рявкнул не выспавшийся Глинский и чихнул.- И на огоньки тоже. У меня вон горло дерёт. Какой ещё пятерни?
Веня растопырил пальцы и хихикнул:
- Вот такой! Этот дурак, Мишка, фокус показывал, а она как заверещит, ****ь, и ногой его по руке. Ну, шиза альбиносная, точно. Разведка донесла, это у неё с детства.
После завтрака опять начался дождь – мелкий занудный, который мучил всех, принуждая бесконечно сушить одежду и разогреваться водкой с копчёным салом, лил, останавливаясь лишь на пару часов, потом резко похолодало, потом несколько дней было ветрено и пасмурно. В общем, походные мечты пошли насмарку. Висячий Камень, Радужное озеро, Каменный город – вот и весь список достижений, если не брать в расчёт то, что он увековечил в своём блокноте.
«Лето в Ергаках изменчиво и коварно. То дождь, как всемирный потоп, то огонь вместо солнца. Сейчас воздух такой влажный и почему-то солёный, что чудится, ещё немного – вспенится морскими ухабами, ломанётся волнами к берегам ложбины. Будто под водой всё - и скалы, и смиренные бугры хребтов, и деревья. Ели, сплетенные в бахрому, издали похожи на водоросли, готовые всплыть от одного касания пальцем. Такие они неприкаянные и неоседлые, что слёзы наворачиваются. И стыдно от этих слёз и сладко, что они есть. Есть и Спящий Саян , этот впаянный в скалы батыр, собранный из углов и сиреневых теней - словно утонувший моряк, похороненный меж ракушек, кораллов и губок. Длинные волосы сочатся вниз, в поросшую мхом впадину, лавой стекают со лба на каменную подушку, врастают в донный песок и, оживая, перекручиваются с водорослями»
Несколько дней, до самого отъезда Глинский искал встречи с Дин-линь, охотился, как охотятся на редкого мотылька, чтобы… Чтобы что?  Он не знал. Дальше «рассмотреть» его фантазия не забегала.  Мотылёк в руки не давался, лишь мелькал иногда среди палаток и у костра – всегда один и всегда отрешённый.
Ничего, ничего он о ней тогда не узнал, кроме одного – болезнь её называется дактилофобией, а попросту - боязнью пальцев.

Часть 3

Через два месяца Дин-линь позвонила ему  домой, но Глинский не поверил своим ушам, поскольку никакого обмена телефонами не припомнил. Жена крутилась под ногами, и разговор не заладился, впрочем, Дин-линь вовсе не собиралась долго разглагольствовать, доложила, что будет ждать его в номере гостиницы следующим вечером и бросила трубку.
Глинский долго слушал гудки в трубке, даже дунул в неё, словно надеялся всё-таки услышать объяснение. Она что, решила, что я вот так возьму и побегу? Чокнутая!
О звонке стал думать уже ночью, перебирал в голове варианты сюжета, ни к какому берегу не причалил, а в седьмом часу вечера стоял перед Дин-линь в новой китайской тенниске со шнуровкой на груди, с вафельным тортом и букетом гвоздик в руках, которые купил случайно, подавшись редкому порыву примерить маску галантности.
Она выглядела по-другому. Никаких тебе штанов и футболок. Вместо неухоженной белизны на кукольной голове красовалась укладка с бронебойным эффектом для большинства мужиков – локоны и волны, волны и локоны. И одна белобрысая фитюлька обязательно через лоб, к уху, и чуть-чуть вниз, на верхнее веко, самую малость. Это не вдохновило. К азиатским скулам подобный антураж никаким боком не шёл. Мухи отдельно, котлеты отдельно.
Её первые слова оказались приказом. Глинскому повелели надеть перчатки и застегнуть заевшую молнию. Он, конечно, открыл рот, чтобы учинить белобрысой допрос, но неожиданно повиновался, отметив розовый шёлк лопаток, змейку позвонков в отдающей перламутром ложбинке, длинную шею и… И рванул молнию вниз, к талии, напрочь забыв о вопросах и нисколько не удивляясь убийственному для его привычек форсажу отношений, лишенных в один момент какой-то интриги и тайны фантазирования.
Впрочем, стоит сказать, что интригой и загадками он нахлебался предостаточно и на этот день, и на следующий год, и на пять лет с лишним. Её чудаковатая, детсадовская манера говорить, её страхи. Особенно страхи! Занавешенные шторами окна, бесконечные шляпки и кепки, очки и перчатки, а ещё проклятые пальцы, наводящие на неё ужас. Перчатки на его руках были обязательны и стали почти привычным реквизитом свиданий.
Дин-линь появлялась один раз в пару месяцев, сама снимала номер, а он даже не помышлял увильнуть, хотя никогда не перетягивал инициативу, не томился в ожидании и не страдал, представляя их связь чем-то вроде писательской игры с выдуманными персонажами, необязательной и любопытной, но никогда не задевающей реальность, однако, иногда раздражающей, поскольку со временем вопросов становилось больше, чем ответов. Но она никогда не открывала забрало, и в конце концов пришлось признать, что он легковерный идиот, потому что так и не раскусил её, не знает о ней ровном счётом ничего. Так, жалкие крохи, подглядки через замочную скважину.
- Моя мама хакаска. Она красивая, как ты. Волосы чёрные, чёрные.
- Сын у меня маленький, а муж совсем большой.
- Закрой шторы, а то солнце меня сейчас обгложет.
- Я журналистка. Брат говорит, сопливая журналистка.
- У тебя что-то с глазами. Как-то  их надо по-другому открывать. Они совсем незапертые.
  И всё. Никаких «послушай, помоги, посоветуй».
Через пять лет он стал медленно выползать из наваждения, и заодно из себя, пытаясь уже снаружи препарировать свои дурацкие, напичканные пофигизмом мозги. Роман их явно буксовал – не умирал, но и не развивался, всё более скатываясь к повинности. Сказать кому, не поверят. Пять туманных лет – без завтра, с ровным пульсом, беззубо и параллельно жизни. И что в остатке? Какой-то сюр, переваренная каша в стиле потока сознания. Для чего это ему? Для чего это ей?
В последний их вечер он всё-таки отважился полюбопытствовать, разглядывая её лицо, будто первый раз видел:
- Зачем тебе я?
Она, смешно посапывая, долго застёгивала блузку:
- Ох, даже не знаю. Не могу выбросить все камни. Щёлкнуло когда-то… Ты просто обожаешь точки над и?
- Камни?
- Да, камни. Ну, мысли это, мысли. Камни из кошелька. Так моя бабуля говорит.
- И это всё? А ты обожаешь многоточия.
- И всё, да. А ты – длинные пробелы,- продолжила она совершенно спокойно, даже весело. - Короче, какой-то ты никакой. Вот вчера был лаборантом, да? Сегодня лаборант, завтра тоже будешь лаборантом. Устала на это смотреть и ждать.
Он одевался и застыл на полпути, уронив рубашку на пол.
- Ждать? Ты? Да это я! Я чего-то ждал, идиот. А при чём здесь лаборант?
- Да так, ни при чём. Я вообще жалею вечно спящих. Они такие несчастные. Умрут ведь и ничего не успеют. Можно я буду называть тебя Спящий Саян? Хорошо я придумала?
Глинский, голый по пояс, сидел на краю кровати. Медленно, медузой сполз вниз, на ковёр и вдруг расхохотался. Какой же он дурак! А зачем спрашивал-то? На что надеялся? Думал, стоит щёлкнуть пальцем… Хрен вам! Он всегда был с краю, как на этой кровати. Да и она всегда была с краю. Абсолютная гармония.
Динь-линь его смех, похоже, не тронул. Отвернувшись, принялась усердно, даже ожесточённо красить губы перед зеркалом, причмокивая и по-женски гримасничая.
- Знаешь, что будет, когда Саян проснётся? А?- откинув голову, потянулась кошкой и засмеялась.- А никто, никто не знает.
- А что это сейчас было? – наконец спросил Глинский с упором на слове «сейчас».- Чёрт, как ты пишешь, если двух слов связать не можешь?
- Поэтому и пишу. Сказать – это тяжело, - она вздохнула, с явным удовольствием разглядывая себя в зеркале, и примостила кулачки на плечи, будто изображая бремя говорения. Вздыхала она постоянно – где надо и где не надо.
- Ну, я же тоже пишу, а говорить пока не разучился.
- Пишешь и пишешь, только….Не то и не так. Не творец, ты Саян.
Он подавился смехом, смотрел в завиток на ковре, похожий на морду монстра. Монстр пакостно щерился и колотился, как припадочный, то исчезая в тумане, то появляясь вновь.
- Не то, значит? Вона как! А ты у нас, значит, великий ценитель искусства. Понял. Ты просто юродивая!
Она сотворила какой-то немыслимый пируэт на стуле и протянула к нему руки так исступлённо, будто хотела схватить за душу. От рук шло тепло и нечто сильное, упругое. Глинский превратился в пульсирующий, готовый взлететь дирижабль и покрылся мурашками. Перед ним сидел лунатик, застрявший в ночных грёзах. О чём она грезит, чёрт возьми? Глаза, потемневшие и убитые, как пыльное бутылочное стекло, не смотрели, а просто притаились в глазницах.
- Знаешь, Саян, что я заметила? У тебя сердце стучит не так. Будто сосулька на солнце.
- Ага, - кивнул Глинский.- А с печёнкой что?
Дин-линь опустила глаза и зашелестела:
- Ты болен. Есть такая болезнь. Нелюбовь называется. Понимаешь? Она - твой враг и твой грех. Какое уж тут творчество?
Еле справляясь с пуговицами и ремнём, он оделся и подошёл к Дин-линь. Демонстративно, прямо перед её носом растопырил пятерню и схватил  помаду, даже понюхал, поморщившись.
- И для чего ты мне всю эту парашу вывалила? Плохая девочка! Очень плохая. Никогда не понимал твои ребусы. И никогда не любил тебя. Поняла? Это ты! Ты влезла в мою жизнь и берёшь меня за жабры.
Она побледнела, но не отшатнулась, просто молча сощурилась на него через зеркало, сощурилась, некрасиво закусив губы, словно прицеливалась из окопа, а через пару минут уже в шубе стояла на пороге. Чуть запрокинув голову и поглаживая пушистый воротник, как котёнка на плече, затянула:
- Не люби-и-л? Боже, какая новость! Бе-едненький, ты любил только ма-му и па-пу.  Да? Их ведь легко любить. Они с твоих жабр пыли-инки сдували. Да?
  Он отвернулся к окну, а Дин-линь со словами «тебя приведут» захлопнула дверь.
Глинский не шелохнулся. Приведут? Кто? Вопросы повисли в тишине гостиничного номера. На улице мела позёмка, стылый зимний день клонился к ночи, загоняя в тёплые дома прохожих. У Глинского тоже был тёплый дом, о котором он вдруг вспомнил с надеждой. С надеждой, что сейчас вернётся, прикончит вчерашние щи, махнёт водки, всё забудет и успокоится, благо, что жены и сына не будет ещё дня три.
Но вечер не принес ни покоя, ни сытости, а после водки и вовсе стало голодно и неуютно. Что плохого в том, что он лаборант? Работа в институте нравилась, зарплата нормальная, а свободы - ешь не хочу, свободы для того, чтобы просто жить – ловить рыбу, ходить в походы, валяться на диване и на берегу моря, хорошо есть и пить. Но разве в этом дело? Лаборант – это его выбор, его личный. Попробовал и выбрал.
Было уже за полночь, когда изрядно захмелевший Глинский подошёл к окну и приклеился лбом к холодному стеклу. Внизу, мимо подъезда брели, закрываясь от ветра, одинокие, сутулые фигурки прохожих, наверное, мёрзли, у столба сидела, задрав морду к небу, одинокая белая собака, наверное, выла, на дороге фырчал запорошенный снегом одинокий автомобиль, наверное, спешил домой.
  Невнятное бормотание никто, конечно, не слышал, но ему казалось, что услышали все.
- Эй вы там, внизу, люди, собаки, кошки! Чем ей лаборант не по вкусу? А? А мне вкусно быть лаборантом! Слышите? Мне это нравится. Да, я не умею любить, но я не умею и ненавидеть. Мне так вкусно. Я живу. Я пью жизнь из-под крана. Сырую. О, это так не гигиенично, да? Ну чёрт с ними, с микробами. Больше скажу, я жру её из общей миски, да, да, хлебаю вот этими немытыми ладонями. Мне не стыдно, мне так вкусно. Скажете, какая гадость, ну и пошли вы на хрен. Мне всё равно. Моя жизнь – это вам не профитроли с заварным кремом, моя жизнь – щи да каша. Какой примитив, да? А мне так вкусно. Завидуйте молча. Вы вообще поняли, о чём я? Всё проще пареной репы. Мне так вкус-но.
В ответ на исповедь где-то за соседним домом полыхнуло фейерверком – один раз, ещё, ещё, ещё.
- Вот видите, люди, какой одобрямс? – засмеялся Глинский.- Всем одобрямсам одобрямс.
Однако, после одобрямсов всё пошло вразнос. Глинский так врезал ногой по столу, что с него грохнулась на пол ваза с цветами, грохнулась и взорвалась – мелкими, колючими осколками. Посуду он свалил рукой и распинал по углам. И тоже взорвался – мелкими, колючими осколками. Дальше - хуже, двужильной громилой, неуправляемой стихией он рыскал по квартире и запинывал табуреты, и сшибал стулья, и гремел дверями, и топтал когтистыми лапами ковры, вырывая из них шерстяные клочки. Кулаки перед грудью, шея в плечах. Кулаки гудели вспенившейся кровью, искали грушу для битья. Где она, эта груша? Кто он, кого хочется сплющить? Тело напружинилось до боли, голова заполнилась горячей лавой, пожирающей глаза. Чёрт, чёрт, черт…. Он разжал кулак и потрогал губы. Во рту полоснуло бритвой. Это зубы. Клыки! У него растут клыки! Страх, лютый и стыдный остановил вакханалию.
  Он, ещё надсадный, ещё с ощетинившимся загривком, осторожно глянул в зеркало. Никаких клыков, никакой щетины, лишь бордовое лицо и сонные, воспалённые глаза. Захотелось плюнуть и в это лицо, и в сонные глаза, плюнуть и  вмазать по зубам. Рыкнув – длинно, варганно, всем телом, он упал в кресло и обмяк. Голова ещё горела, но извилины приходили в норму, вернув способность рассуждать. Что это сейчас было? Первый раз в жизни было. Что ты натворила, проклятая альбиноска?
Легкость и чистота вдруг пришли на смену клыкам и кулакам, будто его постирали и высушили, будто он стал ребёнком, который попробовал чего-то страшного и запретного, но был прощён.
На следующий день он ринулся к знакомому врачу. Его утешили: - Ничего страшного и даже очень полезно. Выплеск эмоций. Вы с кем-то сражаетесь? Или с чем-то?
Глинский долго думал и, наконец, признался себе. Да какого чёрта сражаться? Клыки не те. И да, он болен. Так решила Дин-линь. Но как победить, как выздороветь, если всем на тебя наплевать? Всем и ей тоже. Как победить, если от тебя  требуют, требуют, требуют? Только родители… Но их уже нет.

Часть 4

Глинский посмотрел на время и присвистнул. Прошло два часа. Рядом с усердием погружались в рабочий процесс сослуживцы, обходя стороной зависшего у компьютера молчуна.
Наплевав на рабочий план, он отпросился с работы. Долго бродил по городу, закрыв глаза на калорийную угрозу, пил пиво с воблой и чипсами, а потом  кормил уток на берегу озера. Вспоминал своё молодое бешенство и вздыхал. Нет у него теперь ни клыков, ни когтей, ни того пьянящего ощущения чистоты и лёгкости. Нет рядом и Дин-линь - давно, почти пятнадцать лет. Вместо неё тащится за ним по пятам её тень, непостижимый призрак прошлого - путает карты, пути и мысли, суёт нос в супружескую постель, в монитор и в только что рождённые строчки. Много лет, дней и ночей он пытается излечиться от этой своей пыльной тоски, вымарать морок из своей жизни, но задача оказалось невыполнимой, и со временем призрак лишь немного обветшал, словно побился молью, как, впрочем, и всё вокруг.
  Он уже собрался уходить, но произошло невероятное. То, что было в десяти шагах, утонуло в темноте - и озеро со сквером, и утки, и люди на траве. Слева дырявит тучи каменная круть, обмотанная, как новогодняя ёлка, ползучими цветами. Странная такая. Нет у неё ни границ, ни цвета, ни постоянной формы. Она то ступенчатая, то гладкая, то пепельная, то лиловая. И ручей… Он не журчит, не течёт, а бьёт, как из брандспойта – снизу вверх, из-под камня в небо. Секунда и с вершины горы, захватывая собратьев, катятся камни – через коряги, через проросший прах деревьев, прямёхонько на Глинского, ударяясь о его голову, плечи, ноги. Но ему не больно и даже немного смешно. Камни, суровые на вид, похожие на сжатые кулаки, но мягкие, словно тряпичные, заполоняют ложбину впереди и, лопаясь, разваливаются открытыми ладонями. И вот уже всё впереди, до самой границы с небом покрыто лопнувшими камнями, которые теперь уже и не камни, а сосуды, разродившиеся жёлтыми крючками ростков, похожих на гигантские запятые. Но что это? Там, за соснами, в синей глубине сотрясается горная гряда, трещит по швам, выворачиваясь из земли. Это же Спящий Саян! Припаянные к груди руки вздрагивают и с грохотом сползают вниз, шишковатая голова едет на бок. Глинский доволен. Он не наделал в штаны, не бросился наутёк. Ему просто  перехватывает горло -  от живого тепла в груди, детского восторга и внезапной, неведомо откуда родившейся уверенности – счастье есть, смысл есть, любовь и радость есть, и ничего не изменилось, и изменилось всё.
Каменный батыр смотрит на Глинского и манит корявым пальцем.
-Ты проснулся? – спрашивает Глинский. – И что теперь?
Скрежет, металлический визг. Это Саян распяливает железный ковш рта. Рокочет далёким громом:
- И ты просыпайся, просыпайся и сюда, ко мне, к себе.
Чёрный палец Саяна, похожий на ствол морёного дуба, растёт, растёт, пересекает поле, усыпанное новорождёнными запятыми, и утыкается Глинскому в плечо, а потом соскальзывает чуть ниже, к сердцу и превращается в горячую ладонь. Глинский жмурится от удовольствия. Сто лет не было у него на груди горячей ладони. Саян настойчив.
- Вставай! Чего разлёгся! Давай, давай, домой.
… Глинский открыл глаза. Поношенные кеды, утопающие в пятнистых штанах, плечи в два аршина, нос картошкой. А рядом малышовые розовые сандалии и рыжая чёлка.
Глинский лежал прямо на траве, сжимая в руках недоеденный утками батон, а курносый мужик то тряс его за плечи, то ладонью шарил по груди.
- Вставай, отец. Чего разлёгся! Давай, давай, домой. Иль пьяный? Господи, я думал, помер что ли. Сердце, вроде, бьётся…
- Не отец я тебе, - пробурчал Глинский.- И не пьяный. Я Спящего Саяна видел.
- Чего-о?- промычал курносый, а рыжая чёлка дернула его за рукав:
- Папа, я знаю, кто это, Спящий Саян. Нам в школе рассказали. Это такой большой дядя каменный и такой твёрдый, из гор слепленный, и лежит прям под облаками, и спит.
Курносый погладил девочку по голове:
- Да? А я вот без понятия.
Девочка явно была довольна собой:
- И там ещё камень висячий рядом есть на обрыве, и, если его кто-то столкнёт вниз, ну в пропасть, то Саян проснётся, и наступит конец света. Вот!
Глинский поднялся, сунул девочке пачку чипсов:
- Молодец! А где он лежит? Не знаешь? А я знаю. В Ергаках. Парк такой.
Он долго жал руку курносому, извинялся за что-то и радостно хлопал себя по груди, а через час уже бежал домой, не чуя ног – в прямом смысле не чуя, словно сбросил лет тридцать. И сразу на кухню, к жене. Схватил с блюда ещё горячий кусок рыбного пирога с визигой. Стал есть – жадно, торопясь и пряча глаза.
- Какая роскошь твои пироги!
Жена сгорбилась над куском теста. Хлобыстнув по будущей сдобе, медленно и угрожающе, словно разбуженная медведица, повернулась.
- Что-то случилось? А?
Глинский громко, словно для глухих, оповестил:
- Через неделю отбываю в Абакан. Представляешь? - И уже тише, скороговоркой: - В командировку. Билеты заказал у Женьки. Помнишь, в «а» учился?
- Ааааа… Ну теперь понятно. К «этой» намылился? Командировка у него, как же.
Глинский поперхнулся, долго кхекал, пил компот. Вытирая слёзы, приказал:
- Сядь, Даша, - внезапно отяжелев, кряхтя, опустился на диван, еле согнув ноги. - Почему ты всегда всё портишь? Эта, эта… Сто раз говорил, хватит уж. С чего ты решила, что она там?
- А зачем ещё? За туманом и за запахом тайги? Чувствую! Я это кожей чувствую.
- Кожей она чувствует, как же. Ничего ты не чувствуешь. Враньё всё. Сегодня фантастический день, просто прорыв какой-то. Я уже забыл, как это бывает, а тут такое случилось...
Жена примостилась рядом, ждала, затаив дыхание, умудрилась не засвистать соловьём разбойником.
- Что бывает? Какое такое?
- Господи… Да не то, что думаешь, успокойся. Вот всё оглядываюсь назад и думаю. Был я или не был? Даты вижу, а себя нет. - Он ткнул большим пальцем за спину: - Сонный булыжник, в общем. И внутри… О, Боже, там такой холод и бессмысленность. Знаешь, что такое бессмысленность? Это когда всё, как пенопласт на зубах.
- Это ты о старости?- радостно откликнулась жена и облегчённо выдохнула. - Ну так не переживай. Вон, Николай Венедиктович, под восемьдесят уже, тётя Ира, - вообще девяносто, но позавидуешь. Радуются, всем интересуется, а под рюмочку так вообще.
Глинский сжал в руках подушку. Да что же это? Столько лет вместе, можно даже по взгляду, по дыханию… А она не понимает. Слов не понимает.
-  Ага, пальцем в небо… Ты меня слышишь? А? Не тётю и дядю с рюмочкой, а меня? Я сегодня увидел, что там, - он стукнул себя по груди,- не камень, не точка, не пробел, а запятая. Понимаешь? Запятая! Жёлтая такая, в ладони. Поняла? Думаю, может, эта запятая и есть то, ради чего ещё…
- Это твой новый роман, что ли?- нахмурилась жена и отодвинулась.
Глинский уже пожалел, что закатил такую речь, обычно они с женой обходились парой фраз, а тут вдруг закусил удила, старый идиот. Зачем? Перед кем? Изобразив аплодисменты, встал:
- Угадала! Какая умная у меня жена! Только позволь в этот раз обойтись без твоих мудрых указаний и поехать туда, куда хочу, хоть к черту на кулички. Да и верёвка моя того же мнения. Ясно? Поеду и точка, пока время не закончилось! Там даже камни рожать умеют.
- Какое время? Что ты несёшь?
- Моё, верёвочное. К тому всё идёт.
- Чокнутыыыыый! – заголосила жена, раскачиваясь. – То верёвка, то запятая, то пробел… Да я, да тебе… Тебе голову лечить надо. Ничего у тебя не получится там. Потому что никогда, никогда не получалось. Слышишь?
По её пятнистым щекам, опылённым мукой, катились слёзы
- Да, я чокнутый, - заорал Глинский.- Я тупею! Тупею на глазах и разваливаюсь! Неужели ты этого не видишь? Ээх, да что там говорить? Ты Брюсова забыла!

Часть 5

Он задремал быстро, с какой-то неопрятной, старческой готовностью увильнуть от жизни, а когда открыл глаза, машина ехала по Полке , венчающей крутой обрыв. Мелькали сбоку столбы-подпорки, уносились за спину застрявшие между столбами кадры с елями и тревожно потемневшими горами, слипшимися в бесконечный хребет, отчего казалось, что вдоль Полки - не реальная, живая природа, а гигантская фотоплёнка, отпечаток взгляда из старого доброго фотоаппарата.
Стопкадр случился, когда водитель, жилистый парень с лицом Чингиз Хана, остановился у выхода из галереи, сказал:
- Тут по ходу все фотографируются, можете щёлкнуть.
Глинский глянул на сердитое, дрябло осевшее небо, и, накинув пластиковый плащ, подошёл к обрыву. Спящий Саян возлежал там, где и положено – под облаками, не громыхал, не звал, не манил пальцем, похожим на морёный дуб.
Из рабочих записей Глинского Иллариона Петровича:
«Руки его сложены на груди, а взгляд мёртвых глаз устремлён вверх, к бурунам другой, надводной жизни, где плавают белоснежные лодки, рыбачат молчаливые рыбаки, идёт сквозь прозрачную упругость морской лайнер Звёздного пика, лавируя между верхушками деревьев и непреклонными гребнями, а к лицу Саяна тянется силуэт тонкокостной, белоголовой девы, одетой в дымчатое платье. Дева нетороплива и старательна, ажур её рукавов медленно, по капле разбеляет фиолет его тигриного носа, паутиной оседает на тяжёлый подбородок, заросший потёртыми арабесками, и мощную, обмётанную илом шею»
На пластик капюшона обрушилась ледяная морось.
Глинский не трогался с места, стоял, подставив ладони под дождь, пока водитель не окликнул его из машины:
- У вас по ходу всё нормально?
Глинский пнул ногой камень и, ойкнув, захромал к машине.
Уже в теплом, остро пахнувшем кожаной курткой водителя салоне Глинский отозвался, вытирая лицо и покряхтывая.
- Да нормально, нормально. Это всего лишь нижний этаж, а там, - он посмотрел на небо. - Там верхний. Наверное, по верёвке можно забраться.
- А что такое верхний этаж? – спросил водитель.
- Не знаю. Наверное, там нет пенопласта на зубах. Как думаешь, Чингиз Хан?
- Не, я к Чингиз Хану никаким боком. Мои предки – динлины.
- Динлины? Забавно. Знавал я одну динлинку.
Водитель суетливо полез за сигаретами, пробормотал под нос:
- Ага, ага, как скажете. Не захворали? Сыро тут.
- Сыро, - согласился Глинский.- А как тут с силой?
- С силой? Не понял.
- Ну что непонятного? Ергаки – место силы.
Водитель поскрёб черный завиток на подбородке и пыхнул в окно дымом.
- Вон гляньте, дерево с чалама. Ну, ленточки такие. Желание исполняют. Платок есть? Привяжите, и зашибись всё будет. Тормознуть?
Он захохотал, а Глинский чихнул:
- Ага, сейчас, я только штаны подтяну.
- Ну и правильно,- кивнул парень.- Хакасы говорят, силой правду не перебьёшь.
Какое-то время они ехали молча, под тошнотворный сироп баритона, заполнившего салон. «Всё для тебя, рассветы и туманы…»
Глинский переключился на думы о верёвке, краем мозга вдруг осознав всю абсурдность навязчивых мыслей, но совершенно не умея от них избавиться.
В тот день, когда были куплены билеты, Глинский вдруг запаниковал. Его верёвка явно сошла с ума, так может, и он сошёл с ума? Может, не мчаться, куда не следует, а замереть и ждать? О чём говорит загиб к прошлому? Это шанс? Или… Вдруг она, если дать волю, продолжит путь вспять, к первым годам жизни, к рождению и, сожрав хвост, превратится в бесконечность? Или она тащит в смерть? Глинский не то чтобы очень боялся смерти. Он боялся окончательно одряхлеть и не разродиться, и сначала  хотел сдать билеты, но передумал и решил собственноручно изменить ход времени. Несколько дней неистово малевал правильную, не загибающуюся веревку на листах альбомной бумаги, потом, чтобы увеличить разрешение - на квадратных метрах ватмана, на обратной стороне огромной карты, которую нашел в кладовке, на песчаном берегу пляжа, рисовал в уме и даже во сне.
Это был провал операции. Упрямая подружка явилась ночью и… И ничего. Ничего не изменилось. Стрела, теперь уже похожая на угловатую хищную морду, уткнулась намертво в красный кружок «Ергаки». С тех пор он стал называть её змеёй.
- Хотите чаю с травками?- спросил водитель участливо, словно у одра умирающего.- Сватья говорит, от всего в помощь.
Глинский мотнул головой. Какой чай? Чтобы сразу под куст? А вылезать не хочется. Ноги в сырой траве окончательно промокнут, потом замучит кашель и насморк.
Дорога казалась бесконечной, а терпение, наоборот, заканчивалось. Глинский загрустил. Похоже, он полжизни, спотыкаясь на каждом слове, читал путанную, зашифрованную книгу. А что нужно сделать, когда писатель морочит тебе голову? Правильно! Признать творение китайской грамотой и захлопнуть. Правда, есть и другой вариант – дураком признать именно себя и вернуться к началу. Только не тупо проглатывая строчки и прихлёбывая кофе, нет, не так, а чтобы и слёзы сглатывать и любовь потрогать, и ужас почувствовать, и счастье,  и надежду, и разочарование. Хотя бы попробовать. Может, это и есть попытка выплюнуть пенопласт? Может, это и есть шанс катарсиса? А в финале… Сдохнуть от инфаркта, утонуть, разбиться, но испытать всё, всё, всё и... Что и?  Да ничего. Просто начало книги там, впереди, а виновата во всём верёвка.
Они миновали несколько перевалов с отвесными скалами, с распластанными до самой дороги дырявыми языками снега, изъеденными солнцем, но ещё слепящими белизной.
- Здесь по ходу всегда так,- сообщил водитель.- То дождь, то солнце, не пойми что почём. И снег вон… Тоже.
- Я знаю, - буркнул Глинский.- По ходу.
Остались позади несколько рощ, облысевших террас с кучными семейками камней, покрытых ржой и лишайниками, несколько неброских озёр и ручьёв, десяток указателей с названиями турбаз и туристических троп. Впереди запестрело нечто вроде деревушки – пятачок с карамельными, почти алыми крышами на чинно-опрятных домиках, вырастающих из хвойной карусели и отчаянно пылающего цветами ковра. Некоторые дома примостились в ложбине, другие раскрашенными улитками ползут и ползут по колючему склону, до самой обласканной летним полднем макушки, остальные встречают гостей у дороги. Тишина льётся из открытого окна, да птицы засылают в него свои птичьи приветы.
Из рабочих записей Глинского Иллариона Петровича.
«Я вытянул в окно руку. Что-то необузданное, чистое ударило волной, обрушилось, как цунами, на плечи и грудь, на полудохлые, обглоданные болячками провода нервов и кровяных жил. Они ожили! Сладко запахло то ли сочными травами и горными испарениями, то ли давно ушедшим и почти забытым – молодостью и надеждой».
  Глинский отстегнул ремень и вылез из машины, разглядывая новый антураж старого места, от которого осталось лишь название. Ну вот он и вернулся. Вернулся туда, где много лет назад были лишь палатки, рухнувшая гигантская лиственница и маленькая белобрысая девчонка рядом с ней.
  В жёлтом пенале административного корпуса их встретила девушка похожая на синичку.
Она легко защёлкала каблуками-лапками по плитке, примостилась за стойкой, стрельнув круглыми глазами. Её поначалу голодный взгляд привычно мазнул по гостю и вдруг стал вежливо равнодушным. Глинский зачем-то погладил лысину и вздохнул.
- О, мы вас ждали,- пискнула синичка. - Но, к сожалению, номер в центральном корпусе вам не подойдёт. Там молодёжный семинар, знаете, столько шума, кошмар, в вашем возрасте покой нужен. Мы вам домик предлагаем за ту же стоимость. И это… Мобильной связи здесь нет.
Глинский с радостью отметил бесполезность телефона и с усмешкой заботу о возрасте. Не возражал, подумал, отдельный дом даже лучше. Отпустив водителя, взял ключ и зашагал по дощатой тропинке – среди оранжевых жарков, лилий, фиалок, рослого борщевика с рыхлыми пузатыми бутонами. Пиканы. Когда-то давно, в детстве они варили их в большом котле на дедовском дворе и уплетали за несколько минут – с подсолнечным маслом и солью.
Цветов было так много, что свободный от них пятачок вынырнул навстречу только у крыльца дома, в котором предстояло осесть ближайшую неделю.
Глинский аккуратно разложил багаж в шкафу, наскоро принял душ, и отправился в кафе, где с удовольствием откушал обед из трёх блюд – овощной суп с пиканами, жареные хариусы и компот с творожными крендельками, которые здесь почему-то назывались сырниками.
Уже вечерело, когда он покинул базу и направился куда глаза глядят. Глаза более всего глядели на поле жарков, похожее на расплавленную оранжевую глазурь, распалившую огнём даже воздух – до самой границы с частоколом хвойников и синими, плывущими в небе горами.
К концу прогулки опять пошел дождь, и в кафе он ввалился безобразно промокшим. В кроссовках хлюпало, джинсы прилепились к ногам, ночь сулила ломоту в коленях, но он решил сначала выпить чего-нибудь крепкого, а потом уже доползти до своей берлоги.
Через пять минут на столе появилась рюмка самогона, маринованные огурчики и тарелка с солёным хариусом. Стало тепло и ещё более сыро, из форточки сильно пахло шашлыками и дождём. Он благостно разомлел и, закрыв глаза, ожидал продолжения чего-то неожиданного и непременно странного, потому как такой длинный, красивый день и закончиться должен красиво – какой-нибудь, как говорит жена, сочной вишенкой на торте.. И такая в нём вера появилась, такая надежда на счастье, что он поплыл, как кисейная барышня. Пришлось поднять голову и приоткрыть глаза.
Будто через пульсирующую паутину увиделось какое-то движение на другом конце зала, какой-то маревый, нестойкий след, побитый лучами вновь выглянувшего вечернего солнца. Туман заколыхался, сбился по центру и превратился в женщину. Женщина стояла вполоборота к Глинскому, белоснежные волосы стекали к узким плечам, закрывая лицо.
Она была такой эфирной, несмотря на длинное платье из грубой дерюжки, такой мимолётной, готовой улететь даже от сильного выдоха, что он вспомнил о Дин-линь и нащупал в кармане очки. Непослушными руками нацепил их на нос и схватился за сердце, которое за секунду превратилось в жалкого, испуганного курёнка. Вот тебе и вишенка!

Часть 6

Он махом опрокинул рюмку водки, хотел было клюнуть черемши из расписной плошки, но одёрнул себя. После черемши не то что целоваться, даже разговаривать с приличным человеком нельзя. Хотя… Ему стало смешно. С кем это ты, старый веник, лобызаться решил? Сиди и не рыпайся.
Он всё-таки рыпнулся. Встал, хрустнув всеми суставами сразу, прихватил бутылку и под бравую песенку из старенького музыкального центра, зашлёпал мокрыми кроссовками сквозь ещё не растаявшую паутину воспоминаний в другой угол со свободным креслом и неограниченным обзором.
Первое, что бросилось в глаза – мочка уха с крошечной серёжкой из золота и капли хризопраста. Да как было не узнать, если это единственное, что он подарил Дин-линь и на что нагло потратил часть семейного бюджета.
Дин-линь щебетала с десятком туристов, рассыпанных неправильным полукругом. За время разлуки её речь не стала лучше. Перемежая восклицания и вздохи выдержками из инструкций, она советовала, где лучше раскинуть палатки, что с собой тащить в рюкзаках, как готовить пищу и не замёрзнуть ночью.
Глинский, вздрогнул, когда почувствовал руку на плече. Подсевший мужик в красном спортивном костюме и с водочным амбре вдруг решил излить наружу свои познания.
- Слышь, вы не думайте… Она просто так выглядит. Ну такой, немного чокнутой. На самом деле спец.
- Я и не думаю, - огрызнулся Глинский.
Мужик занудил дальше:
- Слышь, куче людей жизнь спасла. Когда помощь позарез, она тут как тут. Слышь? Уважуха, короче. Кому верёвку притащит, кому топор, ну и всяко разно. Чуйка что ли у неё, хрен поймёшь откуда, но зашибись. Местный ангел она, болтают.
- Она здесь живёт что ли?
- Болтают, давно живёт, не выезжая. Другие – вахтой, а она как прилепилась, вон в той избушке под сосной.
Глинский навострил уши. Дин-линь вещала о медведях.Он замучился вникать уже через пять минут, увяз в повторах и вздохах. Подумал, её в кино надо снимать – вместо Ренаты Литвиновой. Приложившись к бутылке, ощутил, как вырастают во рту клыки, и стукнул по столу кулаком. Держись, Литвинова, сегодня ты мне всё выложишь, всё объяснишь. Всё, что засело в печёнках и не даёт жить. Отсюда не убежишь просто так. Нет, не убежишь!
Наконец последний из любопытных сказал спасибо и удалился к стойке кафе. Глинский, выплюнув жевательную резинку в салфетку, совершил выход в космос – в то мизерное по метрам, но бесконечное по пустоте, почти безвоздушное пространство, отделяющее двух давно разлучённых людей. Шёл задыхаясь от волнения. Вдруг не узнает, оттолкнёт, растопчет?
- Это ты? – выдавил хрипло, врастая в пол каменными ступнями, наливаясь по горло чем-то горьким и перегоревшим.
Дин-линь, что за аутическая придурь, нисколько не удивилась или сделала вид, что не удивилась. Кивком показала на стул и подперла кулачком подбородок:
- Ну вот и нарисовался, Саян. Проснуться решил? Только ты какой-то склизкий сегодня. И старый.
На Глинского навалилась застарелая обида. На виске что-то задергалось, что-то бешеное и болезненное. Пришлось зажать его пальцами. Так и говорил, будто честь отдавал.
- Проснуться? Ну так, примерно. Только… Сколько лет мы не виделись? Пятнадцать? Ничего не хочешь спросить у старикашки? Да и у меня вопросы имеются.
- Я-то уже спросила. Не слышал? Что у тебя с пальцами? – она засмеялась тихо. - К пустой голове руку не жмут.
- Спасибо, - буркнул он.- За пустую. Не жмут, а прикладывают.
- Кстати, о пальцах, - продолжила она уже серьёзно и торжественно пошевелила перед носом пальцами.- Я теперь не боюсь. Это какая-то бессловесная моя победа.
Глинский вдруг обмяк, а клыки его перестали драть рот и спрятались под губами. На кого он злится? Чокнутая! Дактилофобию она вылечила и радуется, как детсадовка. Тут бы от жизни вылечиться.
Она мало изменилась внешне, и это показалось чем-то подтасованным, хитрым искажением природы вещей. Особенно поразили глаза – такие же ясные и яркие, как когда-то. Они жили. Они просто были. Глинский оценил это, поскольку давно  заметил, что с возрастом у людей исчезают именно глаза. Они будто стираются с лица, будто затаиваются в тесте износившихся век, не проявляясь ни цветом, ни формой, ни выражением. Но более, чем глаза, удивил рассказ о местном ангеле, и эти медведи в её устах, и открытые рты туристов. Как это возможно? Оказывается, он совсем не знал её.
  - Я с-совсем не знал т-тебя, - повторил вслух, почему-то заикаясь.- П-прости, чего-то я всё не то…
Будто избавляясь от воспоминаний, она омыла ладонью лицо и встала.
- Боже, это так затратно – знать. Пойдём со мной. С нами. Там… - она дёрнула подбородком в сторону двери, - мой друг.
У двери, среди рюкзаков и свёрнутых палаток окопался некто черноволосый с бронированным лицом, похожим на маску самурая. Квадратный и боевитый, он излучал опасность. Показалось, что в руках самурая, спрятанных за спиной, обязательно обнаружится какой-нибудь катана или козука. Но через секунду маска треснула белозубым ртом и гусиными лапками глаз. Глинский разжал кулаки.
Косолапо подметая пол штанами хаки, Бронированный пошёл на таран, но сделав последний шаг, вдруг обмяк, протянув сухую тёрку ладони.
- Николай.
- Илларион.
- Коля в соседнем с тобой доме, - уточнила Дин-линь и направила прозрачный пальчик в сторону окна. – Третья планета слева.
- На звездолёте туда летает? – нервно зевнул Глинский.
- Боже, ты так медленно думаешь. Не угадал. Лучше нам сейчас подышать на воздухе.
Коля крутанул железной головой и резво спружинил в сторону, пропуская даму вперёд.
Да он железный дровосек какой-то, подумал, Глинский, и, судя по всему, полный идиот. Какая удача!
Глинский наскоро переоделся, и они немного размяли ноги, поглазели на пурпурный закат, быстро осевший за горами. Разговор не клеился, похоже, каждый думал о своём, и каждого тяготило всё – и закат, и горы, и вынужденное соседство, и пустые, вынужденные слова. Ну и троица, подумал Глинский. Кто или что соединило их здесь? И главное, для чего? Они же из разных упряжек.
Глинского распирало от вопросов, но Бронированный мешал, как кость в горле, не давал открыть рот. Всё в нём раздражало - и его сладковатое курево, и командирская спесь, и густая проволока волос, рассыпанных по плечам, и бычья грудь, и плоский живот, а ещё любимые крючочки записного кукловода – «мыкать» где ни попадя: - И надолго мы сюда приехали? – И как нам здесь? - Так мы раньше были на Ергаках?
Вопросы сыпались и сыпались, Бронированный курил и курил. Вихрились над головой растрёпанные клочья дыма.
  Показалось, что и бесконечно-монотонно журчащие слова Бронированного, и его угольная грива, и жилистые, с выпученными венами руки свились в одно уютное и пропахшее травянистым дымом гнездо, а внутри гнезда оказался  сам Глинский – замерший и почти убаюканный, как какой-нибудь сопливый пацан. Это было какое-то греховное ощущение – унижения, боли и блаженства одновременно.
На очередном вопросе Глинский, еле справляясь с головокружением и полудрёмой, лениво показал зубы:
- Прелестно! Мы что, из общества мышек? У меня вот куча вопросов к леди. Позвольте уж удовлетворить любопытство. Нет?
- Ну всё, всё, всё,- вмешалась Дин-линь. – Завтра у меня ну очень, очень трудный день. Так что до завтрашнего вечера все свободны, всем адью.
Глинский с трудом шагнул и остановился, и закоченел от макушки до пят, и стал, как пустышка - без чувств и почти без мыслей, потому что увидел то, что не должен видеть - нечто совсем уж интимное и ему не предназначенное. Мысль об интимности стала первой. Больше в голове ничего не было, ничего, кроме немого стона удивления. Бронированный Колян вальяжно, будто на светском приёме, стоял на мшистом камне у ручья и улыбался. Вернее, улыбалось его лицо. Вместо туловища серебрилась в сумерках рыхлая пиксельная картинка, которая то рывками сжималась до размера тыквы, то выстреливала вширь, сливаясь с соснами и небом, с горами и луной. Глинский вдруг понял, что видит всё вокруг по-особенному, не как всегда. Так бывает, когда с закрытыми глазами ощупываешь незнакомый предмет и воображаешь его, рисуя в голове лишь самое важное и понимая самое сокровенное. Но сейчас это сокровенное знать ему почему-то не очень и хотелось. Да и никогда не хотелось, с самого детства.

Часть 7

Утром Глинский встал не с той ноги. Она, проклятая, зависла над тощим обрубком его любимой линейки-змеи, над куском жизни, которая заканчивается прямо вот тут, перед носом. Тогда на кой чёрт он сюда приехал? Где смысл? Зачем вообще что-то выведывать, докапываться до чего-то, если ты на краю? Вчерашний приступ… Он чудовищный. Это что, катастрофа с глазами? Или с головой? Слава богу, хватило ума, не сознаться Дин-линь.
Завтракать не хотелось совершенно. Часа три он корпел над рабочими записями, но вскоре скис. Выходить из дома тоже не очень хотелось. Но не сидеть же в четырёх стенах, будто он без поводыря никто? Нет уж. Иди и смотри! Отпыхиваясь и кряхтя, он вскарабкался на ближайший холм и повалился на траву – удобно прогретую солнцем и дурманную. Его уже стало отпускать, уже не давило в груди и не леденило пальцы, как вдруг что-то завибрировало в кармане. Это был телефон, который он так и не вытащил из куртки. И это была Даша.
- Глинский, ты совсем что ли рехнулся? Имей совесть! Еле дозвонилась. Да, да, я знаю, что никакая это не командировка и уже в Абакане. Я найду тебя, Глинский. Слышишь? Выпотрошу всех твоих друзей, но узнаю. И приеду!
Глинский опешил. Слушал беспомощную тираду и молчал. Смешная, ничего она не добьется. Звякнет пару раз кому-нибудь и укатится домой, к своим грядкам и маринованным помидорам. И не приедет. Никто не приедет. Жена, наконец, взяла паузу, и он поспешил вклиниться:
- Я тоже рад тебя слышать, прелесть моя. Но чего это ты вдруг? В Абакане? Из-за меня? Ради меня? Это, конечно, подвиг.
- Что значит, подвиг? Что значит, чего это я вдруг? Непонятно? Ты так и не понял ничего, Глинский, - она вдруг всхлипнула.- Ты хоть что там кушаешь? Гадость, наверное, всякую, а потом стонать будешь.
- Не буду я стонать! Никогда! - рявкнул он и дал отбой.
На телефоне тут же замигала перечёркнутая трубка. Чудны дела твои Господи, подумал Глинский. Почему жена за полтысячи километров дозвонилась туда, где и связи нет, а он в двух шагах от Дин-линь достучаться не способен. Ах, Даша, Даша… Что она там натарабанила? Что я должен понять?
Разговор его не поразил и не расстроил, наоборот, навёл на мысль, что та долгожданная свобода, о которой он бредил всю жизнь, наконец-то пришла. Он здесь, на краю земли, один, и ни от кого не зависит, а новая встреча с Дин-линь – это только бонус. Какое интересное слово о-дин-н-н-н. Как звук гонга. Только инструмент тяжёлый и мрачный, а слово смирное такое, житейское, всего лишь обрыв цифрового ряда.  С одной стороны - один,  с другой - два, три, четыре, пять... Так ведь это не только его, Глинского, участь. Все, все, кем бы они ни были, когда-то остаются один на один с обрывом. Прелестно! Котомку на плечо и в горы -  тихо раствориться, и никто не хватится. Подумают, съехал бедолага, смылся к жене под крылышко, а дома, если и прольют слезу, то всё равно долго искать не станут, потому что нафантазируют бог знает что и выбросят, как отрезанный ломоть.
Или не выбросят? Он представил рыдающую по нему Дашу и усмехнулся. Нет, не будет она долго плакать, не будет.
Так что свобода, вот она, настоящая, бездомная – в этих далёких скалах и в близком небе, в лохматой сосне над обрывом и в той заросшей тропе, уходящей в никуда. А раньше… Раньше он только пробовал быть свободным, пробовал жить.
Почти в самом начале, после школы попробовал на зуб три вуза, не зажигало ни капли, не откликалось, не рвалось навстречу. То горько, то кисло, то пересолёно, неудобно. А хотелось мурашек, торканья сердца, предвкушения. Не было ничего такого. Тогда для чего? Решил, что тяжёлый хомут обязаловки и понукание не для него. Какого чёрта? И так хорошо. А хорошо было всегда, с раннего детства. Родители его кормили из клюва и никогда не наказывали. Считали, что сын должен иметь полную свободу. Слова отца запомнились на всю жизнь:
  - Пусть он будет безграмотным ассенизатором, но небитым. Битых жизнь  бьёт.
  Вот и весь секрет родительского воспитания, так что детство у Глинского было счастливым – ему не наступали на горло, понимали и во всём оправдывали.
Он так и жил, не битый, удобно жил. Даже супружеские узы не стали для него оковами, поскольку он не сразу, но подстраховался и шутливо намекнул, что жена, конечно, имеет право на мужскую спину, но фанатично качать мускулы на этой самой спине – не его конёк. Затаптывать собственные следы, приковывать себя наручниками чужих желаний? Зачем? Любовь не должна брать за жабры. Она вообще ничего не должна. Только с Дин-линь вышла осечка. Она тоже отказалась подставлять жабры, решила, что ничем не обязана и сунула в угол, носом к стене – лаборанты ей не по нраву. Ну и пусть катится к чертям собачьим.
Через неделю после идиотского допроса, он узнал, что Дин-линь и правда укатилась, уехала – далеко, за тысячи километров, а все его попытки дозвониться потерпели фиаско.
Вот тогда он и признал себя заполонённым чудаковатой и порой несносной альбиноской с крыжовенными глазами, её невидимыми то ли клетками, то ли хитрыми квантами. Вслушиваясь в напористое биение чего-то нового внутри, поначалу   конфузился от гендерного сбоя и подозрений в слабости собственной мужской половины, потому что находил там не только воспоминания о соснах и дыме, но и нечто более глубинное и жаркое. Странно, но после приступа с клыками у Глинского появилось всё, о чём мечтал в юности – и мурашки, и стук сердца, и предвкушение, и вначале, совсем недолго он был на взводе, в радостном предчувствии, ясно ощущая в себе зреющий взрыв – личный миниатюрный взрыв его миниатюрной вселенной, которая до этого была лишь сингулярной точкой, каплей, соринкой не знающей любви души. Это было кратковременной эйфорией обманутого мозга - мозга, опьянённого надеждой на какую-то новую, другую жизнь. Очень скоро он окончательно запутался, уже не понимая, что там, внутри него зреет, ноет и просится наружу. Взрыв, новый мир? Или просто неведомая болезнь, подаренная альбиноской, страшный нарыв, где собран гной всей его жизни, всё самое плохое и стыдное, самое презренное и унизительное?

Часть 8

Вечером к Глинскому заявилась Дин-линь, когда он валялся на кровати и пялился в потолок. Постучала в окно:
- Саян, поднимайся, горе луковое. Будем лосятину есть. Николай такое чудесное мясо готовит. Прямо маэстро! Ты когда-нибудь пробовал лосятину?
Через полчаса они устроились перед домом Глинского, на лавке, огонь в мангале сменился нужным жаром, «прямо маэстро» притащил мясо, усыпанное травами, и жестом бармена плеснул вино в стаканы. Глинский напрягся. Какой-то мутный тип, со вторым дном, и глаза вон всё время прячет. Сказал, инструктор. И когда этот инструктор даст им поговорить? Шагнув к Дин-линь, он уже  открыл рот,  но Бронированный перерезал дорогу - втиснулся между ними с  миской в руках и связкой шампуров наперевес. Уставился куда-то под ноги Глинскому, будто вознамерился стреножить. Несколько секунд Глинский и правда ощущал путы на ногах. Хотел что-то сказать, но не смог. Впрочем, и эти двое тоже молчали, придавленные тишиной. Было слышно, как попискивают поленья, скорбно шумят вершины сосен, и где-то недалеко навзрыд  плачет ребёнок. Наконец Бронированный по-лошадиному тряхнул чёрной гривой, грохнул на стол шампуры и подал голос, выстреливая словами, как на допросе:
  - Мы какое мясо предпочитаем? Баранину? Я угадал? Никуда не годится. Настоящее мясо – дикое. В домашнем – вялость. Энергия хрюкающая. Поросячья. Жалко, что лосиных губ не достал. Это вообще вещь уникальная..
На его груди, под лёгкой футболкой налились килограммовые бугры, поигрывая на каждой фразе. Глинский отвёл взгляд. Кого хочет удивить этот жеребец? Жеребец и актёр актёрыч в одном флаконе. Засунув руки в карманы, отчеканил:
- Да ладно вам! Про энергию – миф голимый. Да-с. Вот во вред антибиотиков и прочей ерунды для коров я ещё могу поверить. Да-с.
Бронированный, колдуя над мясом, кинул быстрый взгляд на круглый живот Глинского и, ухмыляясь, подмигнул Дин-линь.
- Мы отчего-то нервничаем? Вам виднее, что есть и пить.
Глинский заметил это наглое подмигивание, и ощутил, как полыхнуло лицо. Метнув валявшийся на столе нож в дверь дома, неожиданно попал в самую середину.
- Мне, знаете ли, вообще всё виднее. Долго живу.
- Поздравляю, -   опять эта ухмылка, только под ладонью, и опять подмигивание.- У вас всегда получается?
- Что получается? Нож метать?
- Нет, жить.
Глинский напружинился, нюхнул вино в стакане и, сморщившись, переставил его через тарелку – будто мат объявил.
- Ну-у-у… Вы, молодой человек, всё время лезете, куда не надо. Со своей лосятиной…
- Эй, мальчики! Я могу и уйти, - припугнула Дин-линь. – Не жалко гребешков?
Мясо не поразило изысканным вкусом – непривычно жесткое и недосоленное, к тому же вино, которым они запивали трагично черные куски, отдавало кислятиной и не понравилось желудку. Бронированный вдруг незаметно испарился, и Глинскому стало легче дышать.
- Замучился, Саян? – спросила Дин-линь, улыбаясь в отсветах мангала.- Ты сыт?
Глинский расцвёл. Заботится. Она о нём заботится. И не просто так, машинально, между делом. Это видно. У неё дрогнула верхняя губа. Потёр затёкшее колено, но ответил бодро:
- Знаешь, не так уж легко меня замучить, как кажется. Но я вот что подумал. Поросёнок так поросёнок, но есть лосиные губы – это уж совсем… А о сытости…
Глинский прикусил язык, не стал признаваться в слабостях. Постоловничать он любил, но вот жевал эту кошмарную лосятину и радовался, что она кошмарная, радовался, что не насытился. Почему-то именно сегодня захотелось быть голодным. Голодным и молодым, потому как голод – вечная морковка, предвкушение, энергетический пинок, наконец. Что может быть лучше предвкушения?
Она будто прочитала его мысли:
- Эйфория пустого желудка?- и тут же перескочила на другую тему.-  Эй, у тебя глаза нервничают. Спрашивай! Как я здесь оказалась? Да? Ой, знаешь, когда-то мне сказали, нет, я увидела…. Ну, общем, просто поняла. Поняла, что меня ты можешь вылечить. Не получилось. Ну я и вернулась сюда, когда совсем уж что называется, приехали, с топором стала ходить. Так страшно!
Конечно, Глинский услышал эту фразу «Ты можешь вылечить», но смысл её был таким унизительным, что он вытеснил его из головы. Мало ли что она там наговорила? Спросил машинально:
- С топором? Прелестно!
- Ну да, с мысленным таким топориком, мысленно отрубала всем пальчики. В общем, так страшно, так стыдно. А здесь… - она   взмахнула руками, будто решила взлететь. - Здесь кругом пальцы, пальцы, пальцы. Их не вырубишь. И сначала я чуть не умерла, а потом выздоровела. Сын уже большой стал, теперь сам живёт. И муж тоже – сам с усам.
Она помолчала, всматриваясь в небо:
- А как там твоё творчество? Пишешь?
-  Хочешь поговорить об этом? – хмыкнул Глинский. Я - нет. Лучше скажи… Как ты справилась?
- Ну как, как… Вот так встала на обрыве и вдруг вижу себя со стороны. Ну то есть не себя, а другую, даже другого, других. Их много было, целая куча. Вчера, позавчера, год назад, сто лет назад, тысячу. Понимаешь? – Она приложила руку к сердцу. -  У меня вот здесь будто Бог выдохнул. Думаю, Боже, они  тоже стояли и смотрели на Подкову, на Саяна, на озёра и камни. И все умерли. А Саян и Парабола, и Зуб дракона, и Звёздный, и все-все пики эти да озёра, как были на месте, так и остались. Понимаешь? Такая во мне нежность родилась к ним, такая неусмиряемая нежность. Захотелось шагнуть в пропасть.
- Нежность к этим, кто там стоял? За что им такая щедрость?
- К ним, да. Не знаю, почему. Наверное, потому что они умерли. А пальцы… Разве можно бояться пальцев? Они же от Бога. Я их здесь потрогала.
- Идти в страхи? Это так называется?
- Ну да.  Боишься пальцев, иди и потрогай пальцы. Боишься жизни – потрогай жизнь, боишься смерти – потрогай смерть.
- Понятно, всё-таки ты совсем не изменилась. Ребусы, ребусы, ребусы…  - отозвался Глинский и кивнул в темноту.- А этот хозяин степей, он тут приклеился? Вы вместе?
- Хочешь спросить про секс? У нас с Колей другое. Это лучше, чем секс.
- Да? Как интересно! И что лучше секса? Секс на третьей планете слева?
Она засмеялась. Губами рассмеялась. Глаза наполнились зелёным льдом:
- Ты не поймёшь, Саян.
Ему вдруг страшно захотелось дожить до тех дней, когда она превратится в сморщенную, никому не нужную старуху с обвисшей грудью и мутными глазами. Обокравшая его судьбу баба!
Слова вырвались из него нечаянно:
- Куда уж нам понять. Но и ты, мать, тоже больна. Немолодая ведь уже, но ни сына, ни мужа. Никого! Интересно, что я здесь трогаю? Может, тебя?
Она закуталась в шаль и отвернулась:
- Не знаю я. У себя спроси.
- Ты почему-то никогда ничего не знаешь. –  разозлился  Глинский. - Плюнула в морду своей правдой и улетела. А что там после тебя осталось, какие руины, головёшки и камни, начхать. Да? Эта твоя нежность к умершим… А мне? Мне, живому -  шиш на постном масле? Если бы хоть каплю, я бы тогда тоже смог…
Дин-линь, будто не слышала.
- А Коля кам. Вот так.
- Да? Поздравляю. Камлает, значит? Потрясающе, но я не знаток. Лучше скажи, наконец, главное, зачем мы с тобой столько лет… Чёрт, до меня дошло… Ради твоего эксперимента? Прости, не оправдал, не вылечил, каюсь, рву на себе последние волосы.
- А давай…- она лихо сдунула со лба белобрысую прядь и бросила ему сосновую шишку, - давай поиграем в пинг-понг. Лови и мой вопрос. Зачем мы с тобой столько лет? И ещё лови – зачем ты с женой столько лет? И ещё - зачем все те люди, которых ты знал и знаешь? А? Зачем ты сюда вернулся? Веришь в случай? Боже, как всё просто. Ты ни одной шишки не отбил.
Глинский смотрел и смотрел на шишки, а шишки падали и падали, отскакивая от груди, от головы, от колен, как от пластмассового манекена.  Шишки-вопросы, которые он не мог отбить, на которые не мог ответить.
-  Глупо. Всё вот это глупо. – он обвёл руками вокруг себя и раздавил пяткой валявшуюся в траве шишку. -  Голодным быть глупо. И главное… Главное – бессмысленно. Зачем? Пенопласт на зубах. Скрипит и скрипит, скрипит и скрипит. Не кривись. Ты, естественно, исключение, успокойся.
- Магия, - улыбнулась она.- Магия каменных пальцев.
Глинскому вдруг расхотелось продолжать разговор. И вообще что-либо продолжать. Конец этого «что-либо» увиделся ему облегчением. Он молча встал и принялся раздувать еле тлеющие угли:
- Ты, как всегда, только о своём.
- Ну почему же? Как там твоя змея? Твой Змей Горыныч… Как правильно?
- Болит, - сказал он хрипло.- Черт возьми, как болит.
- Болит змея?
- Нога болит. Завтра дождь будет.
Дин-линь встала рядом, прильнула бедром и тёплой, мягкой грудью. Погладила по щеке. Он мотнул головой, как от пощёчины, и, ощущая жаркий след под скулой, медленно вылил остатки вина в мангал. Запахло распаренными банными вениками.
- Всё погасло. Пошли спать. Я устал.
- Проводишь меня, кавалер? – насмешливо и с заметной досадой прошептала она. - Знаешь… Я про змею… Она иногда меняет кожу. Неужели ты не помнишь этого?
Она вновь протянула руку к лицу Глинского, но отдёрнула. В двух шагах от них, будто порождённый темнотой, торчал Бронированный – такой же пиксельный, как сутки назад.  Лицо его было бордово-раскалённым, будто он не из темноты вылез, а из мангала. Вылез и крутил в руках нож – в каком-то нервном, напряжённом ритме, не опасаясь порезаться. И смотрел он теперь не в ноги Глинскому, даже не на нож, а прямо в глаза. От такого взгляда не спрячешься ни за веками, ни за спиной, ни за углом. Остаётся только молить Бога и ждать. Бронированный тоже чего-то ждал, а потом снисходительно, даже издевательски улыбнулся:
- Вот, забыл. Без него никак.
Глинский облегчённо выдохнул.
- Только что из этого вашего… Как его? Из нижнего мира? Прогулялись?
Дин-линь натянуто рассмеялась, а шаман судорожно кивнув, исчез.
- Я его вижу, - сказал Глинский.- Изнутри вижу.
  Дин-линь не потребовала объяснений. Только вздохнула:
- Молодец, только этого мало. Вижу, ты сам не справишься. Поздно…
Они шли в густой и влажной темноте, и Глинский, мысленно согласившись, что ни с чем не справится, неуверенно шаркал по траве, скользил на бревенчатой тропинке сырыми кроссовками, хватался за воздух, боялся позорно свалиться перед дамой, но не решался взять её за руку. Дин-линь сама притянула его за локоть, сказала, что видит в темноте, лучше, чем днём.
Распрощались, договорившись встретиться утром, а там уж и планы обговорить, и куда-нибудь прогуляться по-лёгкому, без нагрузок для первого раза.
Дин-линь посмотрела на него, как смотрит уличная кошка на случайного прохожего – с короной на ушах, но настороженно вылавливая даже едва заметный знак – движение руки, заинтересованный взгляд, замедление шага. И уж будьте уверены, если кошачья локация верна, она пойдёт за тобой на край света.
Глинский не повёлся, а просто взял и широко зевнул. Дин-линь закрыла за собой дверь, а он ничего не почувствовал, кроме сковавшего грудь холода.
- Бессмысленно, - пробурчал в темноту.- Всё бессмысленно. Даже эта закрытая дверь, которую можно открыть. Интересно, а откуда она знает, что я верёвку змеёй назвал?

Часть 9

Утром шёл дождь, в кафе было сумрачно и зябко, и Глинский приготовился к долгому общению с диктофоном и записями, благо, что у него ничего не болело, не кашлялось и не сморкалось. Чувствовал – сегодня может получиться.
Из рабочих записей Глинского Иллариона Петровича:
«Чёрт, какая же ты развалина, Глинский, развалина и урод. Ни рыба, ни мясо. Весь вечер был рядом с женщиной, которую так желал увидеть, и не вмазал этому Бронированному по морде. И вот что чудовищно - ничего, ничего мужского не шевельнулось ни в теле, ни в душе. Только досада, злость и идиотская обида. Что со мной произошло? Размазался по линейке своей? Будто вместо меня только даты»
Он допивал кофе после отменной, с томлёнными сливками, манной каши, когда в дверях появилась Дин-линь с клетчатой сумкой и в смешном розовом дождевике. Ни грамма косметики, вместо распущенных волос учительская фигулька на затылке, но, чёрт побери, как это всё ей шло, как мягко сияли сливочная кожа и крыжовенные глаза. Редкий, неповторимый экземпляр, подумал Глинский. Принесла чашку чая и уселась за стол – раскрасневшаяся и довольная, будто слякоть на улице – то, что она обожает.
- Чудная погода, да? Тебе надо переодеться. Вот, в сумке…
- Мы что, куда-то попрёмся в такую… – он кивнул на окно, увидел её презрительную улыбку и ушёл переодеваться.
Камуфляжные штаны, куртка с капюшоном и сапоги – всё это уже красовалось на нём, когда стало известно, что бронированный Колян давно на месте. Глинский хмыкнул. Опять этот шарлатан примется дичь рекламировать. Она что, слепая?
- Готовится, - таинственно предупредила Дин-линь. – Сюрприз будет.
Глинский показал большой палец:
- Прелестно! Суслики жареные? Губы рыжей амбарной крысы? Странный он у тебя, озабоченный. Боится поросёнком стать? А нельзя как-то без него, а то меня уже тошнит?
Дин-линь глянула исподлобья.
- Боже, ты его боишься?
- Я? Боюсь?- возмутился Глинский и сдался.
Через десять минут они уже тряслись в газике, и Дин-линь, наконец, объявила пункт назначения:
- Каменный город. Красивая горная гряда с кучей причудливых скал и камней. На гряде есть…
Глинский, наконец, удобно пристроил вдруг занывшую ногу и зевнул.
  - Включила экскурсовода? Не надо.
  Двадцать километров по ухабам и лужам не доставили большого удовольствия. У Глинского замозжило в спине и коленях, и он даже решил, что сейчас тормознёт машину и гордо удалится в туман, но Дин-линь начала рассказывать, и рассказ показался интересным, тут же компактно застряв в загашнике писательских заметок, там, в извилинах, где уже привычно утрамбовывались впечатления.
Выходило, что Николай – доктор математических наук, ещё недавно успешно продвигающий любимое дело в университете. Продвигал. Пока пять лет назад не захворал неведомой болезнью с температурой, истощением и бредом. В бреду к нему явились инфернальные сущности, которых он обозначил духами предков, и стали творить с его измочаленной плотью странные вещи. То есть они попросту взяли и сварили беднягу. Во как! А потом отделили мясо от костей и нашли лишнюю косточку. И всё! Результатом пересортицы стало напутствие этих же духов, которые в сей же момент указали доктору наук новый путь, и этот путь - не что иное, как путь шамана, на котором Николай преуспел весьма, исцеляя, направляя и вразумляя без устали.
Глинский внешне смирился, внутренне ухмылялся, ёрничал умственно, но записывал, записывал невидимыми чернилами на невидимой бумаге.
Они подъехали к Каменному городу, когда дождь чуть угомонился, но теплее не стало, распетушившийся ветер сшибал с деревьев водяные шлепки, раздувал полы куртки, слезил глаза. Дорога на гору оказалась бетонно-деревянным настилом, вгрызающимся в курумник и высоченную сочную траву.
А потом как-то разом стало тихо и благостно - и в воздухе, и в спине, и в коленях, и Глинский уже с диктофоном в руках успел сочинить описание пути, как некое медитативное, метафорическое восхождение к небу, попутно замечая и цвет беспорядочных облаков, и сияние заплаканных папоротников, и кровяные капли земляники под ними, и несколько кустов с разноцветными чалама, исполняющими желания… Много чего красивого, возвышенного, яркого подмечал приятно возбуждённый ум, стараясь надиктовать и потом передать в чём-то очень серьёзном, очень глубоком и, конечно, талантливом. Настроение улучшалось с каждой минутой, и уже думалось, что не всё так плохо, что поездка совсем не с дуру, как казалось ещё вчера вечером, что желанные схватки его беременной души вполне способны начаться прямо сегодня или завтра. Последнее предложение он тихо прошептал на диктофон и улыбнулся.
  Дин-линь,похоже, поняла творческие муки спутника, держала рот на замке, не мешая, лишь изредка вздыхала, а в самом конце пути выпалила:
- Ты сейчас похож на ребёнка, которому красивую игрушку пообещали. Хочешь полетать? Да?
- Господи, а красивая игрушка – это, разумеется, твой Коленька? Двуликий Янус. Не злись, я пошутил. А про полетать... Тут хотя бы сон об этом увидеть и то подарком станет.
- А интересно, он что-то видит во сне?- она кивнула на небо. - Ну, Спящий Саян. Как забавно, у Саяна про Саяна спрашиваю. Да?- Она засмеялась.
- Видит. Спит и видит, как бы ноги подлатать и слинять куда-нибудь к чёртовой матери.
- Ноги это хорошо, только у него, наверное, мозги окаменели. Как думаешь? Не представляю, что он будет делать с новым миром. Помнишь легенду? Столкнешь Висячий камень  – разбудишь Саяна, проснётся Саян – родит новый мир. Помнишь?
- Ничего я не помню. Что ты хочешь сказать?
Ответить Динь-линь не успела. Там, где они остановились, на самой вершине высилась скала, похожая на птицу, и через секунду от неё что-то отщелкнулось, отвалилось с тихим скрежетом, будто внушительного размера кусок камня. Это был Колян, несколько поменявший пропорции и объём - с ещё более размашистыми плечами, выпиравшими из наброшенной звериной шкуры, с кожаными лентами на юбке поверх тесных рваных штанов. На груди его сверкали бляха и колокольчики, а голова пряталась в шлеме с перьями, закрывающими глаза.
Глинский развеселился. Вот это картина! Шут гороховый.
- Только что из звездолёта? Я смотрю, холодно у вас там.
Динь-линь засуетилась, шмыгнула к кустам:
- Я не буду мешать. Баба с возу…
Колян не поздоровался, поведал, набычившись:
- Дина Сергеевна просила, так что садимся и смотрим.
- Да вы что? Сама Дина Сергеевна? Тут я должен пасть ниц? – Глинский хотел надменно поднять бровь – раньше это получалось шикарно, но лишь сморщился. – А вы кто при ней, простите? Придворный ээээ…
Колян, звякнув всеми колокольчиками сразу, посмотрел удивлённо:
- Можете стоять. Если не боитесь.
- И стоять не желаю! Я вам не подопытный кролик, в конце концов,- Глинский развернулся, чтобы уйти, но не мог сдвинуться с места.
  Умело, за минуту Колян развел костер, сверху бросил горсть сухой травы. Запахло странно, одурманивающе. Глинскому стало жарко, и он осел на холодный, скользкий камень рядом с сосной.
Из рабочих записей Глинского Иллариона Петровича:
«Большой, украшенных фигурками бубен в руках Николая отстукивал ритм, к которому подстраивалось сердце. В какой-то момент стало страшно, потому что тело моё превратилось в бубен. Да, я стал бубном в руках кама, его гортанным, с подвыванием пением, потом шлемом, бляхой на груди, красными, остроносыми сапогами, а потом и костром, шипящим под миской с остро пахнувшим варевом. Сначала была боль. Боль и огонь, будто меня тоже решили сварить, как Николая. Я поднатужился и взлетел, над кипятком, над деревьями, застыл на минуту и спланировал на землю, вернее, на свой камень. А через минуту всё вокруг заполнилось тёплым светом – скалы, сосны, трава под ногами, и был этот свет – как улыбка, и был  он - как отцовская рука на плече, как запах зари и рыбы над рекой, когда тебе двенадцать лет. Светился, нет, ослепительно сиял сам шаман, светились мои руки и ноги, грудь и живот. Боль отпустила, а Николай устало прислонился к стволу сосны и скинул с себя шлем. Всклокоченные волосы упали ему на плечи, серые, по-волчьи сведённые к переносице глаза  смотрели внимательно и насторожённо, а лицо колыхалось, как хорошо разогретая гутаперча, то растягиваясь в волчью морду, то отпрыгивая назад. Я канул в темноту, пропал без вести, затерялся между мирами, а когда нашёлся, увидел на голове Николая тот же шлем, но сдвинутый на затылок, не закрывающий черные, хитрые глаза колдуна - математика»
Сколько продолжалось камлание, Глинский не понял. Он будто вынырнул из омута и, хватая ртом воздух, пошарил в кармане, нащупывая сердечные пилюли, но тут кам издал резкий, гортанный звук, почти крик и повалился на спину, с силой хлопая себя по груди. Через минуту из-за ворота рубашки появилось нечто, очень похожее на червя или змею. Нет, это точно была змея, и чем дальше на свободу выпрастывалось её жёлто-пятнистое, мускулистое тело, тем яснее становилось – никакой она не червь, а натуральная гадина неизвестного вида.
Колян резво сгруппировался, сел на корточки с безобразно перекошенным, как у паралитика, землистым лицом и закатившимися глазами, схватил змею и бросил к ногам Глинского.
Тот упал с камня и басовито заорал, так басовито громко, что тут же устыдился, тем более, что у ног  лежала не змея, а обыкновенная верёвка, правда, чрезвычайно похожая, на веревку-змею из бредовых видений.
- Что это?- спросил гнусным, дребезжащим голосом и вновь оседлал камень.
- Ты считаешь её судьбой. Поводырём. А это даты, холодные, бессмысленные даты, - отчеканил Колян и подошел вплотную, придавив хвост змеи красным, остроносым сапогом. – Хотим смысла? А что мы сделали для этого? Духи не любят тех, кто никого не любит.
- Я не заслужил?- спросил Глинский еле слышно.
- Посмотрим. Разложи, как ты хочешь.
Глинский, теперь даже не помышляющий о бегстве, потёр воспалённые глаза и, нацепив очки, нехотя ткнул пальцем в обездвиженную петлю.
- Да что толку? Сто раз раскладывал. А она, понимаете, лезет в тот год, когда я был здесь. И мало того, уже повернулась назад , в детство, в то время откуда я вышел, родился.
- Ну и что? Хороший человек умрёт, хорошее имя останется.
- Да в этом и дело. От меня ничего не останется! Понимаете? Ничего!
- Не хотим так?
Глинский неопределённо повёл плечом, но Колян напирал:
- Сними кожу с этой змеи, человек.
- Послушайте, у вас что с могами? Какая это змея? Простая верёвка.
- Не всё, что мы видим, правда. Сними.
Глинский, постанывая, опустился на четвереньки, ухватил верёвку за размахрившийся конец, чуть похожий на голову кобры, и зацепил ногтем шершавую пеньку. К его удивлению верхняя шкурка легко отделилась, и вскоре он очистил всю верёвку, словно гигантский банан. Нижний слой влажно блестел, разукрашенный теми же временными зазубринами.
- Змея меняет кожу, чтобы что? – спросил Глинский машинально.
Колян развёл руками, будто хотел поведать, что только дураки этого не знают, и приказал неожиданно глубоким, бархатным голосом. Голосом, который хотелось слушать бесконечно.
- Теперь встаём, берём себя в руки и залезаем вот на эту сосну.
Глинский тряхнул головой:
- Понятно. Угробить меня решил? Нет, нет, нет! Артрит, батенька, стенокардия, печень, желудок… Какая там сосна!
- Давайте, давайте. Вперёд! И чтобы ни одну ветку не сломать.
С этими словами Колян приставил к спине Глинского кулак и подвел к дереву, как под пистолетом.
Отступать было стыдно, и Глинский, неловко подпрыгнув, вцепился в самую низкую ветку, обхватил ногами ствол, как канат на уроках физкультуры, чуть сдвинулся вверх, повис на второй ветке и подтянулся. Ногой нащупал нижнюю и пристроился на живодрягущей опоре, ожидая, что неминуемо обломит её или развалится сам, упадёт кулем к ногам сумасшедшего шамана, а потом закончит дни в больнице. Но ничего подобного не случилось. К своему изумлению Глинский достиг вершины, к счастью, не очень высокой сосны, а затем спустился, обронив на землю лишь горсть-две сухих сосновых иголок и несколько ошмётков коры.
- Хорошо!- крякнул Колян. – Хороший знак. Духи отметили тебя. Вечером выпьешь вот это. Вместо ужина. Ты на границе теперь.
- На какой границе?- спросил Глинский, успокаивая дыхание.
- Миров.
Колян улыбнулся, протягивая котомку с веревкой и небольшую тёмную склянку.
Глинский тоже хихикнул и собрался уходить, зачем-то суетливо ощупывая карманы, будто что-то потерял:
- Прекрасная шутка. Издеваетесь?
Колян подошёл вплотную, усадил на камень, положил руку на лысую лужайку головы Глинского, отчего голова раздулась воздушным шаром и поехала в сторону, болтаясь на ветру, будто вместо шеи держалась на нитке.
Из рабочих записей Глинского Иллариона Петровича:
«Перед глазами появилось лицо матери. Всё было, как в тумане и, если говорить честно, я не уверен, что было.
Она мне сказала… А может, и не она, а Николай. Или я сам себе сказал? Да ладно… Это ничего не меняет. Мне надо столкнуть Висячий камень. Завтра утром. Пойти и столкнуть. Они говорят, я смогу. И что дальше? Родится новый мир. Не камень, не пустота, не нарыв, не болезнь, а мир. Вот так!
Да что я себе вру? Не почудилось, не приснилось. Мне приказали! Поверили, что я смогу. В кои-то веки поверили.
И вот какая штука…Не то чтобы старый развалится или взорвётся. Нет! Никаких катастроф и катаклизмов. Все вокруг изменится тихо, мирно и так, как мне, именно мне надо. Хочу быть понятым – буду. Хочу, чтобы в меня верили – так и будет. Хочу стать Достоевским – буду. Не хочу быть сухим беконом – не буду. Я стану, наконец, творцом. Мира! Себя!
Я его рожду? Ммдаа
 Одно но… Вместе со старым миром исчезнут и люди его. Все, все, все – близкие или далёкие, ненавистные или терпимые. Детство, родители, воспоминания… Эти горы исчезнут, эти деревья, эти звери и птицы, эти запахи и звуки. Они, такие, как есть, исчезнут.
Интере-е-есный сюжетец. На одной чаше – Я. Ну очень большой, великий даже, которого все понимают. На другой – старый мир. Тоже очень большой и великий. Но я его не понимаю.
Тема есть, проблема есть. Идея… Идеи нет.
Думаю вот…»

Часть 10

Ночью он почти не спал, записывал всё, что пережил за сутки. Выл ветер, стены домика скрипели, а по крыше и окну хлестали ветки рябины, словно вознамерились проникнуть внутрь, достать до лица, схватить за горло, приклеиться мокрыми, холодными листьями к груди и вытряхнуть из них прошлое, смыть из памяти пятнадцать лет без Дин-линь, пустые даты и  гнилые зарубки на верёвке-линейке.
Что такое пятнадцать лет? Пшик! Несколько сантиметров. Как он их прожил? Да никак.
Не успел опомниться, выглянул из окна... Да окно ли это? Задраенный наглухо иллюминатор – того и гляди лоб расшибёшь. А за ним чужой пир, чужое меню, всё чужое. Чужое рыбье царство.
Из рабочих записей Глинского Иллариона Петровича:
«Трубите фанфары, гремите литавры! Добро пожаловать в рыбье царство, господа. Цирк на воде начинает представление. Говорящие обитатели морского дна приветствуют вас. Послушная теченью рыбья мелочь, прожорливые донные громадины, медузы, акулы, осьминоги, водяные змеи. Всё как в жизни, не правда ли? Не надейтесь, им на вас наплевать, господа. Они не рожают, а мечут икру и почкуются без мук и промедления. Не дышат полной грудью, а раздувают жабры. Не орите так, господа, они не услышат.   Не взывайте к любви, не полюбят. Не спрашивайте, что вам делать – не объяснят. Наушники, смартфоны, ноутбуки и клипы – вот их друзья и любовники»
Глинский задыхался, возмущенно фыркал и шёл ко дну. У него не было ни жабр, ни плавников. Была только каменная тяжесть и верёвка на шее. Кто они, новые люди? Нет, решительно настоящее время не нравилось ему, к тому же с сыном тоже всё шло наперекосяк. Матвей не пожалел, пристроил и свой камешек на грудь и без того булькающего Глинского, бросив в лицо отцу, что тот безнадёжно отстал, много ворчит и не имеет право давать советы, в новейшей литературе ничего не смыслит и пишет скучно, длинно, не всасывая, что темп жизни требует другого.
- Ты, папа, стал деревянным и пафосным. Посмотри, у тебя пальцы еле гнутся. И душа, и голова. Гибкости в тебе, как в бетонной свае. И завязывай со своей мнительностью. Чуть кольнёт – ты уже в обмороке.
- Я не деревянный! – оскорбился Глинский, схватившись за сердце.- Не колет у меня, а замерло. Я как бы… Не знаю, поймёшь ли. Я вроде как каменный, - вдруг сознался и испуганно сжался. – Сейчас, сейчас всё объясню. Послушай…
Сын картинно закрыл рукой отвалившуюся челюсть и слушать не стал, а скоро уехал в другой город и вместе с семьёй переселился в скайп. В услужливой всамделишности скайпа взрослели внуки, росли сыновья жилплощадь и борода, толстела его жена, худели, а потом вовсе исчезали стопки книг на полках, растворяясь в телевизионных всполохах огромной раззявистой плазмы. Последнее приводило Глинского в особое уныние.
- Сколько можно ворчать? Ты никого не любишь! Никого! - упрекала жена.- Даже родных внуков. Только «эту». Посмотри, на кого ты похож. Сидишь, как сыч, обмотанный верёвкой своей.
Глинский привычно щетинился:
- Не дави на меня! Скажи, ты меня до смерти будешь попрекать? А внуков… Я просто их не понимаю. Я никого не понимаю.
Даша, конечно, надувала губы, но это давно перестало его трогать. Пусть ворчит. Разве он виноват, что не способен любить? Когда-то ему сказали, что он не творец и болен нелюбовью, и  вначале он трепыхался, много писал - не получалось, многого ожидал – не получалось, взрыва ожидал, рождения вселенной – тухлый номер, пытался побороть нелюбовь, домогался любви у судьбы, искал у многих женщин – случайных и давно знакомых, у друзей и коллег, у соседей и собутыльников, у жены, сына и мира. Не получилось, ни с кем, даже с женой, сыном и миром, хотя здесь вроде бы сам Бог велел. И самое главное, он не любил и Дин-линь, вернее, любил, как свою неразгаданную тайну. Путаясь в желаниях, то мечтал о встрече, то ненавидел, как навязанную маету, то обвинял, то падал в ножки, вспоминая. В конце концов пришлось возненавидеть именно себя и поднять лапки – сдаюсь на хрен, и всё на свете пенопласт на зубах. Чтоб он провалился!
Никто и ничего не провалилось, но очень скоро наступил день, когда Глинский, забыв о клыках, под шаркающие ритмы близкой старости, засеменил в противоположность - стал послушным и тихим, что его близких вполне устраивало.
Из рабочих записей Глинского Иллариона Петровича:
«Меня стали принимать за нелюдимого молчуна, а я просто не знаю теперь никого, кому бы моё, лично моё живое слово пригодилось. Мои язык, губы, горло, связки – они окаменели и выдают слабые, беспомощные звуки, которые не доходят до чужих ушей и извилин. Да я и писать я толком не умею. В этом смысле толку от меня тоже ноль. Никакой я не Саян. Я стал безгласной известковой кучей, Висячим камнем – тронешь пальцем, свалится в пропасть за милую душу. Какие тут просыпания? Какая трансформация? Какое светлое будущее? Висячий Камень, конечно, может измениться, но единственным способом – превратиться в труху»
… Утром стало тише – и на улице, и на душе. Глинский даже решил выпить кофе, но увидел на столе склянку от Коляна и хлопнул себя по лбу. Вот болван, её надо было выпить на ночь. А сейчас? Сейчас можно? Минуту подумав, он приложился к склянке с двумя глотками тягучей горьковатой жидкости. До кофе дело не дошло, потому что чашка стала маленькой, меньше пятака, и ухватить её никак не получалось – она шныряла по столу, как таракан. Глинского сначала затошнило, а потом отбросило в угол. С трудом поднимаясь на ослабевшие ноги, он не сразу, но понял, что упал сам, будто какая-то пьянь. К тому же стены комнаты вдруг сузились и удлинились бесконечным, звенящем на самых высоких нотах тоннелем, стремясь раздавить Глинского, сплющить его до бумажного листа, а в конце тоннеля появился белоснежный шар – такой шелковистый и по-детски лохматый, что Глинский почувствовал нежность к нему. Он протянул руку и вздрогнул.
Шар превратился в белоголовую Динь-линь. Она была по-утреннему заспана и не причёсана.
- Ох, Саян, ты пьян, как плотник.
- Я? – Глинский пошатнулся. – Я тёртый калач. Сейчас пойду к камню и того…сброшу его.
- Какой кошмар. Николай? Не верю. Хотела, чтобы он освободил тебя от веревки. И всё! Всё-ё-ё!
- Он велел. Или мама… не помню.
- Какая ещё мама? Обычный шаманский транс. Каждому чудится свое. А ты поверил, бедняжка? Ты поверил, поверил, вижу.
Стены комнаты наконец-то вернулись на место, почти исчез звон, но Глинский чувствовал себя странно. Тело оставалось вялым и шатким, однако, в голове появилась такая решимость, такая уверенность и даже агрессия ко всякому, кто встанет на пути, каких раньше никогда не наблюдалось.
- Это единственный выход, мадам. Я вспомнил, вспомнил. Мне мама велела. Она никогда не ошибается.
- Ой, у меня нет слов. Ты всё-таки впал в детство. Сумасшедший!
Глинский сделал шаг, но без сил упал на диван. Пробормотал, направив на Дин-линь дрожащий палец.
- Почему все считают меня сумасшедшим? А?
Дин-линь опустилась на пол рядом с ним, а он вытащил из кармана пижамы расчёску и стал расчёсывать её волосы.
Она не возражала, положила голову, как на плаху, ему на колени.
- Ты меня тоже за сумасшедшую держишь. И что? Как же тебе плохо, Саян. Так плохо, что решил стать Богом.
- Нет, я решил родить. Мама никогда не ошибается. Никогда!
- Бог не простит тебе этого.
- Почему не простит? Всё в руках Божьих. Не знала? Я хочу оправдаться перед ним.
- Оправдаться?
- Да, оправдать свою жизнь. Ты знаешь, что я вдруг понял? Что всю жизнь боялся. Да, да! Все мои стоны о свободе и удобстве – всего лишь страх. Страх быть битым. А потом… Потом мне стало холодно. Из-за тебя.
Он сосредоточенно колдовал над   белоснежной головой, прокладывая аккуратный пробор:
- Лохматая какая-то. Как беспризорник. Что ты со мной сделала? А? Молчи. Не тебе говорить о Боге. Ваши боги другие. Привела меня сюда, к этому Коляну. Зачем? Что вам нужно от меня? Лохматая моя. Ты же знала, что я приеду?
Динь-линь убрала его руку и закаменела, сидела и смотрела в одну точку.   Голос стал монотонным и жёстким:
- Знала. Только не думала, что ты так долго собираться будешь. Пасха чайанныг . Слышал о таком? Это от предков. Бабушка, прабабушка. Они с каждой букашкой обнявшись жили, песню её слышали, звериный язык понимали. Ты тоже можешь и слышать, и обниматься. А я белая, это плохо, и пустая, нет дара, почти нет, но у других вижу. У тебя видела. Верёвка эта, клыки и когти… Тебя тёси  давят. Понимаешь? Ну вот… Думала, надо подождать, когда проснешься. Ты не проснулся, меня не вылечил, сам не вылечился.
- Дурь какая-то, никто меня не давит,- промямлил Глинский. Голова у него опять кружилась, глаза слипались. – Я тебе не лекарь! Ты того, шаманка? А у меня, вроде как, шаманская болезнь? Прелестно! Лишнюю кость искать будете?
- Ты уже немного глухой? Я тебе всё ска-за-ла.
- Ничего не сказала. Это у тебя хроническое. А я… Я просто беременный трус.
Динь-линь ожила и зашагала по комнате, запустив в волосы пальцы
- Ой, может, ты и прав. Просто какой-то беременный всю жизнь. Какой-то проспавший. Жребий такой. Я виновата? Николай тоже говорит, что у тебя лёгкая кость, она только у избранных, но ты не заметил. Ты же его видел? Изнутри… Видел и наплевал на это, забыл. Ужасная истина.
- Ничего не понял, лохматая. Чепуха на постном масле. Бессмысленность.
Дин-линь, похоже, обиделась, замолчала, рассматривая его, словно первый раз видела.
Глинский выпил стакан воды, потом ещё один, обливаясь и хватаясь за сердце. Пил и пытался расспросить, но слова булькали, захлёбывались.
Она вытянулась стрункой, опять стала строгой и чужой. Лишь в глазах, устало покрасневших и будто заплаканных, ещё что-то теплилось. В них тихо поскуливала тщательно скрываемая жалость.
- Прости, мне приказали. Тёси приказали.
- Приказали? – проклокотал, наконец, Глинский. –   Бабушки с дедушками приказали? Бля, так ты у нас вербовщик? Инспектор по кадрам? Охуеть!! А мне это на кой хрен? А? Полжизни коту под хвост. Дура! Я вляпался в тебя, как в смолу!
- Ты не вляпался. Просто думал обо мне. Я знаю, думал. И удивлялся, и не понимал. Это лучше, чем всё понимать. Ох, первый раз от тебя такая брань. Но тебе идёт, Саян, ты какой-то оживший и …
Динь-линь не успела договорить. В доме появился Колян. Не вошёл, не влетел, не вбежал. Возник прямо у двери.
- Кто тут дура? А? Не слышу. Илларион Петрович, мы когда из склянки отпили? Прямо сейчас? А когда я велел? Правильно, вечером. Считайте всё, что видите и слышите, галлюцинациями.
- Но Коля, - прошептала Дин-линь, - ты же…
Глинский дурашливо всплеснул руками:
- О, наш пиксельный явился. Какое счастье!
Колян приложил палец к губам:
- Тсссс… Тихо, Дина Сергеевна. Сейчас мы ещё стаканчик водички выпьем и ляжем баиньки. И будем видеть вещие сны. Да, господин Глинский? На то и был расчёт. Только наш Илларион Петрович, как всегда, всё перепутал и вместо снов истерику закатывает.
- Он намерен камень сдвинуть. Ты велел?
- Вот и хорошо. Только завтра, всё завтра. Договорились? Поспим и сдвинем, обязательно сдвинем.
Глинский и правда начал засыпать, свернувшись калачиком на диване. Голоса доносились как сквозь вату, обрывками, из которых он понял не всё.
- Что смотришь так, Дина?- раздражённо басил Колян.- Змею проработали, на сосну залез…  Он даже летал и свет увидел, но сразу выбросил из головы. Слабый, бродячий дух… мало что может. Велел я ему или не велел, какая разница? Сама знаешь. Значит, так надо. Всё поймёт и вернётся.
- Нет, - заволновалась Динь-линь.- Я его на ключик и всё. Не пущу. Какой же он слабый, если на сосну залез? Нет, он нам нужен, он ещё сможет.
  Глинский провалился в прорубь – ледяную и мёртвую, и сам стал сухим, нетающим льдом. Глаза уже не слипались, хотя ноги оставались вялыми. Слабый, блять? Бродячий? Я вам покажу на *** слабый! Я вам покажу на ключ!
- Хорошо, - согласился вслух больным голосом.- Я хочу лечь. Там простыня вся в кучу сбилась и подушка сырая.
Глинский, дождавшись момента, когда парочка удалилась в комнату и занялась постельным бельём, деловито захлопнул за ними дверь и закрыл её на ключ.
Они сразу взбеленились, дурачки. Динь-линь кричала что-то невразумительное. О том, что его жена Даша приехала и ищет мужа. Хренотень какая. Ты бредишь, белобрысая! Расхохотавшись, он схватил верёвку-змею и вывалился из дома, просчитав задом ступеньки крыльца и ободрав руку гвоздём на перилах, повторяя и повторяя одну и ту же фразу: - Мама велела, мама велела, мама.
Дорогу он хорошо помнил, погода стояла сносная, в меру прохладная, но поначалу идти было тяжело. Ноги заплетались, тело не слушалось, рана на руке ныла, а сердце распухло и замёрзло. Чем дальше, тем круче становился путь, прерывая дыхание, стирая больные суставы, выжимая слёзы. Иногда он падал на четвереньки, чтобы удержаться на склоне, но тут же вставал и шёл, шёл, шёл вперёд к камню, который теперь был его Эверестом.
Через час всё изменилось. Тело его налилось силой, голова и сердце теплом. Он даже запел громко: «Не надо прогибаться под изменчивый мир, пусть лучше он прогнётся под нас».
До камня было уже рукой подать и выглядел он слабым пацаном, застывшим у неглубокой канавки. Тронь пальцем – упадёт и захнычет. Внизу, среди черных глыб и раскрошенного временем песчаника притаилось Радужное озеро – давнишний приют для желающих познать тайны хребта. Тишина и покой опустились вдруг на землю, а где-то там, вдали всё так же укрывался небом вечный узник Саян, теперь уже облизанный до скромного свинцового блеска солнечными лучами.
Глинский достиг вершины, разгорячённый желанием – диким, безумным желанием разрушения. Гор, себя, мира – ему было всё равно. Руки его дрожали в нетерпении, кулаки тяжелели на глазах, губы больно раздирали клыки. Потоптавшись рядом с камнем, он с изумлением ощупал висевший на шее хомут из верёвки. Зачем он тащил такую тяжесть? Сбросив ношу тут же, под ноги, ринулся к тому месту, где камень опирался на хлипкую, по виду, опору и протянул руку, но тут же её отдернул.
Откуда-то издалека, кажется, от самого Саяна или с безоблачного неба прилетела нежная, тревожная мелодия и перекинулась на близкие скалы, и отразилась от озера внизу, и осела в соснах, кустах, и окутала Глинского с головы до ног. Пело всё – всё вокруг, даже самая хилая травинка под ногами, а Глинский не просто слышал и слушал, он вычленял, узнавал каждый голос, понимал, кому он принадлежит и о чём поёт. Хор крепчал и расширялся, и возносился к небу, и внедрялся в землю. Это была многоголосая песня о жизни, это была молитва о жизни, это была мольба о жизни. И это было не бессмысленно, совсем не бессмысленно и не пенопластово.
Что-то сильно кольнуло в груди, разгорелось углём, отдавая в лопатки, поднимаясь к горлу, расширяясь и желая вырваться, освободиться. Глинский широко открыл рот, согнувшись в три погибели, и заплакал. Заплакал от любви к этим деревьям и камням, озёрам и ручьям, траве и муравьям на ней, от тихой, почти блаженной любви к сыну, внукам, жене, к молодым балбесам со смартфонами, к тем, кого знал и к тем, кого никогда не видел, даже к акулам и осьминогам его судьбы. Как это может исчезнуть? Как может исчезнуть единственное, небессмысленное, не пенопластовое, вот это, всё вокруг и внутри, особенно внутри, от чего так молодо колотится сердце? Чем это можно заменить? И почему должно исчезнуть? Чтобы Саян проснулся? Чтобы Глинский Илларион Петрович гениальную книгу написал? Из-за этого всех предать? Всё убить?
Вытирая рукавом мокрое от слёз лицо, он подошёл к обрыву и застыл. Озеро   внизу отражало вдруг засиявшее солнце, кружило бликами, будто кто-то размешивал в воде расплавленное золото – молодое, только что родившееся, какое-то алхимическое золото.
Закрыв ослеплённые сиянием глаза, он увидел перед собой привычную верёвку, только с тревожно мигающим красным значком на сегодняшнем дне. Это всё?- подумал, Глинский. - Всё, что я смог родить?
По-детски всхлипнув, он неловко переступил с ноги на ногу и, подскользнувшись, полетел в пропасть.

… Показалось, он только что проснулся, но в каком-то странном бесчувствии, будто застрял на границе яви и сна и даже ущипнуть себя не может.
Да и что щипать? Тела нет! Одни глаза и уши.   Перед глазами зелёное, подвижное месиво и синие проплешины в нём. Жарко, очень жарко. Появились ноги, но их невозможно согнуть. Капкан? Неправильный какой-то капкан, колючий и живодрыгущий. Господи, помоги. Что-то шевельнулось сбоку – тоже зелёное, нет, ядовито зелёное. Шевельнулось и превратилось в розовую пасть с бородавчатыми губами и огромными шарами глаз. Пасть с глазами. Это что, ад? Спина, голова, всё тело горит огнём, на губах солёная корка. Хочется пить, хочется окунуть в воду голову, пока в ней не размякнет высохшая скорлупа глаз. Что-то звенит щипками по нервам, по барабанной перепонке – тонко, со звуком лопнувшей струны. Бзыыынь, бзыыынь, бзыыынь…. Это лопаются крохотные, мутные пузыри - мысли лопаются. Висячий камень упал, Спящий Саян проснулся, камень упал, Саян проснулся…
Бесчувственная невесомость. Тошнит от неё. Кажется, вот-вот превратится в другое – в тяжесть и боль, закружит адской центрифугой, расплющивая мышцы и вскрывая вены. Зелёное месиво начинает дрожать и распадается по швам, дробясь на резные ошмётки, шелестит растеряно. Это листья, всего лишь листья и небо между ними. Пасть тоже изменилась - схлопнулась и приросла к блестящему гибкому телу ящерицы, а потом исчезла совсем. Навечно. Он тоже исчезнет навечно. Что там внизу? Господи, как больно!   Господи-и-и! Под ним каменный балкон, выпирающий из скалы, пятачок с землёй и корявым крепким кустом на ней. Спаситель. Его спаситель. Кажется, он пророс в тело – ветками, листьями, сучками пророс.  А вдруг он, Глинский и есть куст? Нет, он Висячий камень. Или Саян?  Бред! Мало-помалу в голове проясняется, но толку-то. Бесконечный и радостный вопль извилин - я жив, жив, жив, жив. Но этого же не может быть! До вершины метров пятнадцать. Увязая в ветках и мыслях, он медленно, очень медленно поворачивается на бок, но внутри разрывается граната, мелкими осколками кромсает, пытается убить ещё живое тело, достав даже до пяток. И темнота….
Очнулся Глинский от криков наверху. Голосов было много. Они рокотали, бубнили, звенели. Илларион Петрович, я ошибся, не слабый это дух, Саян, ты проснулся, люди, Саян проснулся, а висячий камень упал, местный ангел это, Дина Сергеевна, она привела.
Глинский тянул горящую шею, пытаясь приподняться и стать одним большим ухом, вслушивался, но никак не мог понять, в голове эти голоса или наяву.
- Родненький, я тебя вытащу. Обязательно вытащу! Родненький, родненький, родненький…. Мы с Матвеем тебя вытащим.
  Это была Даша. Толстая, сварливая Даша, теннисный мячик, соскочивший с кухонной полки, а в полуметре от руки болталась верёвка, змея его, линейка его, судьба его.
- Но я не могу,- прошептал Глинский онемевшими губами. – Даша, мне так много нужно тебе сказать, так много. Важного.
Даша будто услышала.
- Ты сможешь! Обязательно сможешь.
Глинского от этих слов словно подкинули, словно выдрали из сучковатых лап и вдохнули силу. Сам не понимая, как это получилось, он подтянул верёвку к себе, вцепился окровавленными пальцами и пополз к голосам, крепко переплетаясь с ней ногами и подтягиваясь на руках. Полз, пока руки его не разжались.
Падал он недолго и даже не успел испугаться. Просто галька внизу в одно мгновение превратилась в груду булыжников, а он, лёгкий, как квант света, и победный, как крик новорождённого, отщепился от дна и взмыл вверх, к острому, похожему на голову змеи концу, который теперь вовсе не загибался, как раньше, а медленно таял где-то там, высоко, высоко – то ли в будущем, то ли в небе, то ли на верхнем этаже, в бурунах другой жизни, где плавают белоснежные лодки, рыбачат удачливые рыбаки, идёт сквозь прозрачную упругость морской лайнер Звёздного пика , лавируя между верхушками деревьев и непреклонными гребнями.









----------------------------------


  Спящий Саян - гряда в виде силуэта человека, лежащего на спине, загадочное и величественное зрелище. Отчетливо видно лицо, прямые волосы, сложенные на груди руки. Но самое необыкновенное – это то, что силуэт человека видно с разных сторон, и это говорит о необычном происхождении этого чуда природы

  Противолавинная галерея, в простонародье - ПОЛКА, трасса М54, Абакан — Кызыл.

   Висячий камень - еще одно чудо природы, на которые так богат Красноярский край. Если посмотреть на Висячий Камень снизу, то покажется, что он сейчас сорвется и со страшным грохотом свалится вниз. Остается загадкой, как он держится, весь его вид: наклон и маленькая площадь соприкосновения со скалой явно показывают неустойчивость положения. Легенда гласит, что, если Висячий камень упадёт к Радужному озеру, Спящий Саян проснётся, и наступит конец мира.

    Пасха чайанныг  - наследственная природа камов.

    Способности, делающие людей шаманами, обычно передавались по наследству, как по мужской, так и по женской линии, через духов тёсей.

   Звёздный пик – Пик Звёздный. 2265 м. Высшая точка района. Хребет Ергаки, Западный Саян.



© Copyright: Конкурс Копирайта -К2, 2019
Свидетельство о публикации №219021600684 


http://www.proza.ru/comments.html?2019/02/16/684


Рецензии