Бессмертный
Скажем, Эмиль Борисович курил. Он курил сигареты с фильтром. Но однажды он встретил меня на пороге с самокруткой: приглашающе сторонясь от двери, пускал, словно балующийся куревом неумелый школьник, пыхающие клубы дыма. В вялых от блаженного удовольствия его глазах я увидел мечтательность – с таким выражением люди воскрешают в памяти прошлое, которого, увы, не вернуть. Объяснение тут простое: война совпала с молодостью. Однако я не сразу сообразил. Я удивился. И спросил:
- Эмиль Борисович, сигареты кончились?
На что он так же мечтательно, замедленно покачал сединами:
- Есть, есть, дорогой. Я не довожу до последнего. А вот махорочкой угостить?
Надорванная пачка махорки хранилась, по-видимому, у него с незапамятных времен, и я подозреваю, что доставал он ее с определенной регулярностью.
Зашедший к нему за газетой, которую он выписывал, а я нет, я составил ему компанию: подымили махоркой и помолчали, как бы обозначая и фиксируя вспоминательную минуту, имеющую для него ритуальную важность.
Он мало говорил о войне. У меня где-то тлела, не разгораясь и не затухая, уверенность, что всю жизнь он пребывал в тихом непроходящем изумлении: как же он прошел всю войну и не был убит, и сильно не покалечен? Тут была еще одна маленькая и для серьезного человека пустая деталь, которая рождала у меня немного мистическое чувство. А уж у него, наверное… Но он молчал, никогда не упоминал, и даже на похоронах жены… впрочем, до разговоров ли и рассуждений было тогда ему, убитому горем.
Лия Марковна здесь же и умерла, в этой комнате, где мы с Эмилем Борисовичем молча теперь пускали махорочный дым. Она долго болела. Квартира пропитана была запахами лекарств и тяжелого, больного дыхания. Многодневный беспорядок казался столь прочно укоренившимся, что глаз ничего другого не искал, кроме неуюта больничной палаты. Сейчас обнаружилось, что Эмиль Борисович аккуратист: комната ныне пребывала в сдержанном порядке, то есть не чрезмерном, как это бывает при женщине, помешанной на чистоте, а умеренном и удобном для хозяина. До пенсии Эмиль Борисович трудился в КБ – на небольшом письменном столе, притулившемся в углу у окна, под закрепленной на кронштейне лампой в строгой иерархии были разложены ненужные ему больше, но служившие, по-видимому, якорем – привязкой к жизни чертежные принадлежности: заточенные карандаши, ластики, всякие циркули, рейсфедеры и прочее. Не хватало кульмана. Двуспальная кровать, последнее пристанище Лии Марковны, покрыта накидкой с абстрактным узором (квадратики, ромбики, гнутые линии – близкая ему изобразительная стихия), – некогда подарком сына и невестки. Обеденного стола в комнате (единственной) не было, и все, что относилось к удовлетворению гастрономических потребностей, происходило на кухне: там готовили, там же и ели. А ныне, без Лии Марковны – тем более: Эмиль Борисович, сколько я успел заметить, в пище был неприхотлив по-спартански, и даже в наши трудные времена ему должно было хватать пенсии. А как я мог заметить? Наверное, по худой и подтянутой его фигуре сделал заключение, что он нетребователен и нежаден в еде.
А насчет изумления по поводу того, что войну он прошел и жив остался, – так сам Эмиль Борисович давал основания подозревать у него это чувство: иногда все же прорывалось на язык кое-что из тех лет; это были скупые картинки, всегда к случаю, к разговору, между прочим. Но что-то за ними вставало… мне думалось: столько раз был на краю, а жив. Думалось с упорной убежденностью, что и он об этом думал, стоило вслушаться в интонацию, всмотреться в темные глаза, окруженные тонкими птичьими веками.
Коль коснулось внешности, добавлю к печальным птичьим глазам и тонкий нос, и благородную бледность лба, всегда как бы в легкой испарине, невзирая на жару или холод. Носил Эмиль Борисович строгие костюмы и обязательные галстуки – привычка служащего человека, изо дня в день являвшегося «в присутствие», - а уж КБ это было или другого рода контора – неважно.
Я очень хорошо представляю себе: он вышел в тот день из подъезда в одном из двух своих постоянных костюмов, темном в розовую искорку, в будничном галстуке – день был самый обыкновенный, серый, мглистый, лето задерживалось, тянулись облака бесконечно над городом… Я нарисовал в воображении все дальнейшее, но детали могли быть такими, а могли быть сякими, за стержневую же линию его поступков я ручаюсь. Он вышел и по привычке посмотрел на небо, и вытянул руку ладонью кверху, проверяя, моросит или нет. Зонт лежал в сумке рядом с полиэтиленовыми пакетами для хлеба и стеклянной баночкой для сметаны. Далее Эмиль Борисович направил шаги тоже привычным путем в ближний наш магазин. Иначе быть не могло: всякий жилец нашего дома начинал с этого магазина. Сметаны там не оказалось. И дальше столь же непременно он пошел в другой магазин, на противоположном углу – маршрут отработанный. Там тоже не было сметаны, но зато стояла очередь за рыбой. За минтаем. Эмиль Борисович встал в эту очередь (подозреваю и даже уверен, что магазинной льготой ветерана он избегал пользоваться). Очередь была молчаливая и скучная, что у Эмиля Борисовича, человека, при всей его сдержанности, живого и общительного, вызвало тягостное чувство даром текущего времени. Возможно, ради оправдания и наполнения бесценных минут человеческой жизни он принялся озирать стоящих впереди и очень скоро задержался взглядом на сухонькой старушке в шляпке. Голова старушки из-под шляпки, сидящей ровно на темени, являла взору Эмиля Борисовича весьма благородную, чистую и классическую седину, аккуратно убранную в пучок, с которой не могла соперничать собственная его еще борющаяся с данным от природы цветом седина, пыльно-серая и далекая пока от истинной старческой однотонности. Узкая прямая спина старушки была неподвижна и казалась на удивление крепкой. Эмиль Борисович, который считал себя сердцеведом и наблюдателем (и не без основания: некоторые его замечания я находил не лишенными проницательной тонкости), от нечего делать рисовал в воображении ауру этой безвестной старушки, выстраивал обстановку, варианты настоящего и прошлого ее, еще не видя лица, лишь по затылку, по спине, по тонким прямым ногам в темных чулках.
Опрятная бедность. Одиночество. Тихое спокойствие посреди житейских передряг, наблюдаемых ею в окружающей разнообразной и бурной действительности. Когда-то был муж. Были дети. Время все разметало. Или их никогда не было. Была единственная сестра, умерла. Это был общий абрис, такой и сякой, без претензии на осязаемую конкретику, о которой нельзя было ничего знать. Старушка повернулась, чтобы идти платить, ее лицо, наконец увиденное им, точно легло в скомбинированный и цельный образ составной необходимой частью, как ложится недостающая плоскость – квадратик, ромбик - в собираемую геометрическую фигуру. Лицо было белое, чистое, строгое, под стать чистой красивой седине, прямой спине. Она пошла к кассе чуть семенящей походкой, пришаркивая по каменному магазинному полу стоптанными туфлями. Эмиль Борисович рассеянно смотрел ей в спину. Потом смотрел, как она возвращалась и меж столпившихся покупательниц (в очереди он был один мужчина) протискивалась снова к прилавку, протягивала чек. Получив рыбу, она за столиком долго упаковывала ее, а тем временем и Эмилю Борисовичу взвесили, сказали сумму, он двинулся к кассе, а старушка вышла. Ушла.
Эмиль Борисович тотчас забыл о ней. Это был детский эффект: пока перед глазами, мысли заняты предметом, а стоит скрыться с глаз – забвение и пустота, и мысли разом меняют направление. Укладывая в сумку рыбу, он думал, что бы с ней сделать – зажарить, потушить или пустить на котлеты.
Старушка была еще тут. Она прислонилась к стенке у дверей магазина, плотная сумка стояла возле ее ног, тяжелая с виду. Старушка набиралась сил, прежде чем тронуться в обратный путь, к дому. Эмиль Борисович снова впустил ее в свои мысли, продолжив бесцельную их вязь из догадок и предположений, которые частью были несокрушимы в своей логике и правоте, а частью, скорее всего, совершенно ошибочны. Он не претендовал на полное совпадение, он вообще теперь продолжил эту игру в угадывания машинально, вновь увидев ее перед собой. Но одна мысль была не праздной, деловой: что сумка тяжела, не в ее возрасте таскать такие сумки.
Спешить ему было некуда. Эмиль Борисович подошел к отдыхающей старушке. В силу своей общительности и убеждения, что нет на свете совсем посторонних друг другу людей, он не испытал никакого неудобства и стеснения, когда заговорил с ней. Вопрос вырвался сам, стоило ему мысленно взвесить ее болоньевую коричневую сумку с раздутыми боками:
- Далеко нести?
Она расцветила взгляд вылинявших голубых глаз подобием улыбки:
- Нет, близко. А что?
- А ничего. Если близко, то ничего. Это хорошо.
- Что хорошо?
- Что близко.
Так они поговорили. Старушка разглядывала Эмиля Борисовича. Он видел, что произвел на нее благоприятное впечатление, она пустила улыбку по всему лицу, ее поджатые тонкие губы, точно смыленные временем, раздвинулись, обнажив два ряда мертвенно ровных зубов, белее настоящих. Вблизи ее лицо казалось еще старее.
Они пообменивались улыбками, после чего Эмиль Борисович легко предложил, указав на ее сумку:
- Давайте я вам помогу.
- Мне бы не хотелось, - сказала она, - не хотелось бы вас затруднять, но если вам не сложно…
- Нисколько.
Сумка в самом деле была – ого-го. Эмиль Борисович с удивлением прошелся взглядом по сухонькой, впрочем, крепенькой фигуре старушки, которую звали… он, сделав два шага, представился, ожидая того же от нее. Она не замедлила назвать себя:
- Нина Георгиевна.
- Вот, Нина Георгиевна, - изрек Эмиль Борисович, - получается в нашей жизни так, что движение – это свойство материи – нам дается все труднее. Если б еще мы двигались налегке… И время все безжалостнее. Мы за ним – оно от нас. Вообще, философские категории с нами обходятся круто.
Он так шутил. Я знал его манеру шутить: веселость скрыта в грусти, которая невидимо витает вокруг него. Особенно это стало заметно после ухода Лии Марковны. Он шутил так, что хотелось тоже грустно улыбнуться в ответ.
- Вам-то жаловаться грех, - также с шутливым оттенком укорила Нина Георгиевна, - вы-то мужчина молодой, да еще и галантный, вы просто кавалер, а так на себя наговариваете.
- Спасибо, - склонил на ходу в полупоклоне голову Эмиль Борисович. – Такие слова слышать от дамы – истинная радость.
Были и еще сказаны обоюдные слова – быстрые, легкие, как пузырьки шипучего на-питка, оставляющие на языке мимолетный вкус праздника. Идти было близко, Эмилю Борисовичу не пришлось даже руку с сумкой поменять, как уже показался подъезд – через два дома от нашего, со двора, куда он повернул, предводительствуемый чуть кокетливо семенящей Ниной Георгиевной. Подъезд, допотопный лифт, как во многих старых домах, перед лифтом – остановка.
- Вот, - сказал Эмиль Борисович, осторожно поставив на плиточный пол ее сумку, а свою держа в руке. – Вот, вы добрались. Был рад помочь.
- Благодарствуйте, - словно нырнув на десятилетия назад и вытащив оттуда это слово, промолвила Нина Георгиевна. – Только мне неловко: поэксплуатировала вас, и будто так и надо.
- А как надо? – удивился Эмиль Борисович.
- Надо в дом пригласить, по-настоящему-то.
- Вовсе не обязательно.
- Знаете что, - сказала Нина Георгиевна, глядя на него в легкой задумчивости и смущении, - обязательно или не обязательно, а поднимемся-ка. В самом деле. Ну? Прошу вас.
Эмиль Борисович не был к этому готов, он немного растерялся, но в следующую же минуту, не желая огорчать отказом, поднял руки, сдаваясь:
- Противиться не смею. Но только: сумку вам подниму – и вниз.
- Ничего подобного, - уже в лифте возразила Нина Георгиевна. – Без чая не отпущу.
В двери было несколько замков, и она долго звенела связкой ключей, отпирая один, за ним – другой врезанный в дверь замок, третий, – при этом, конфузясь, оправдывалась, бормотала:
- Господи, столько запоров… Это соседи. Это они запираются – грабят, понимаете… Хотя нас еще ни разу. Но к нам не заберешься, смотрите, как укрепились. Настоящая цитадель.
Дверь наконец распахнулась, они вошли в темную прихожую. Внутри было тихо – пусто, по-видимому. Нина Георгиевна прошла к своей двери, и процедура повторилась в укороченном виде – лязгнул лишь один замочек при повороте ключа.
Комната была хорошая, большая, квадратная; Эмиль Борисович ощутил как бы толчок воспоминания – воспоминания о том, чего он вживе никогда не видел, но о чем знал, что оно имело место. Несомненно, имели место – давно-давно – такие вот комнаты, в которых жили такие старушки, обставлявшие свой быт теми вещами и предметами, какие теперь увидишь разве что в антикварных магазинах. И возникло чувство, будто оттуда, в неизменном, сохранившемся, готовом виде, явилась комната с ее обитательницей.
Комод красного дерева. Старый крепкий темный буфет. Массивный стол под скатертью с бахромой, кое-где перевитой, переплетенной чьими-то задумчивыми пальцами – наверное, самой хозяйки. Высокое зеркало в темной раме. В простой раме портрет мужчины на стене. Муж? Сын? Не будет ли неделикатностью спросить у нее? По каким-то трудно определимым признакам – по виду вещей, по особому духу одинокости, обитающему здесь, - стало ясно, что эту комнату с ней никто не разделяет, что там, в магазине, он во всяком случае не ошибся относительно ее одиночества. Сумка уплыла в ее руке, должно быть, на кухню. Эмилю Борисовичу было предложено одно из двух тяжелых кресел, и пока она отсутствовала, он имел время осмотреться и сделать кое-какие умозаключения. Например, по поводу ее занятий: пианино между комодом и буфетом стояло с открытой крышкой и раскрытыми нотами. Профессиональная музыкантша или любительница? Вопрос вполне праздный, учитывая ее возраст.
Она вернулась с чайником, с подставкой для него, составила на стол, подстелив прозрачную клеенку, достала из буфета чашечки с блюдцами, пузатую сахарницу, – все было старое, давнее, от всего веяло другой эпохой, другими людьми, неторопливым чаевничаньем с прихлебываниями с блюдечка, с кусковым колотым сахаром… Теперь песок был в сахарнице с зелеными маркизами по белому фону ее округлости, галантно изогнутыми в поклонах, а к чаю – поджаренные хлебцы, извлеченные из того же буфета, от которых Эмиль Борисович было отказался, заявив, что сыт. Но один греночек ему пришлось, передумав, взять, чтоб не обидеть хозяйку. Чай был горячий и крепкий, она явно гордилась своим умением заваривать его, и Эмиль Борисович не преминул отметить и похвалить, и причмокнуть от удовольствия. Она улыбнулась снисходительно, верно, так подумала: много ли мужчине надо, они все неумехи. Прихлебывали в молчании, затем Эмиль Борисович не утерпел и спросил про портрет: кто это? Он, впрочем, по времени, когда портрет сделан, по костюму, по выражению лица (известно, что время кладет свою печать на лица, метит их особым выражением) уже догадался, что муж. Портрет был довоенный, он это определил, он помнил из своей молодости снимки той поры.
Нина Георгиевна долго смотрела на портрет тем напряженным взглядом, с каким пытаются вспомнить давно утерянное памятью, что-то настолько ушедшее, что его будто и не существовало. Однако взгляд ее задумчиво теплел, она тихо сказала, что муж ее был ученый и погиб в ополчении в сорок первом году. Эмиль Борисович поинтересовался, где именно. Нет, там он не воевал, не пришлось.
- Я так и подумала, что вы из фронтовиков, - сказала Нина Георгиевна неожиданно для него. Никто ему так не говорил. Он, может быть, еще и потому избегал лезть к прилавку в магазине, что опасался обвинений в самозванстве: раздраженная очередь не желала замечать ветеранскую книжечку в его руке.
- Отчего же вы так подумали?
- Не знаю. Возможно, я только теперь подумала, когда вы сами сказали, но могла и раньше. Вы меня не удивили этим – вот это точно… Ах, как плохо! – добавила вдруг она сокрушенно.
Это восклицание повергло Эмиля Борисовича в замешательство, он замер с чашечкой в руке, не сводя взгляда с меняющейся на глазах Нины Георгиевны. Ее лицо, прежде собранное, как-то все провисло и обмякло, в глазах что-то заметалось – он не разобрал, что такое в них мечется, но почувствовал тревогу. Снаружи тишина разрушилась: звяканье, похоже, ключей, хлопок входной двери, неспешный и уверенный топот в прихожей и мимо двери Нины Георгиевны. Было понятно, что в квартиру вошел человек, сосед, вероятнее всего. Эмиль Борисович посмотрел в том направлении, смутно связывая все эти звуки с поведением Нины Георгиевны. Связывалось плохо: ну, пришел, ну, сосед… Нина Георгиевна что-то бормотала про себя, явно отрешившись от гостя, который ни слова не понимал, и вообще ничего не понимал. Наконец что-то прорвалось сквозь невнятицу, ее бормотание стало более осязаемым: «…ах, как плохо, что он так скоро вернулся, как неудачно…» Эмиль Борисович посмотрел на дверь.
За нею опять возникли шаги, они замерли близко, человек стоял там в раздумье или что-то делал неслышное, но это продолжалось всего несколько мгновений, а затем коридорная тишина взорвалась – грубый голос прошел сквозь дверь бешеной автоматной очередью: мат, ругань. Сосед кричал: опять газ гореть оставила, долго будешь на нервах играть, старая (мат)… это тебе не рояль твой… твою бабушку!.. Затаилась! Я знаю, что ты дома…
Шаги утОпали стремительно, Эмиль Борисович не успел вобрать в сознание мерзкую реальность момента, хлестнувшую его по ушам, как снова воцарилась тишина, более глухая, чем прежде. Он смотрел на Нину Георгиевну, постепенно, задним числом, разгораясь изумлением и подступающим гневом. Какое хамло! Это сосед? Такой сосед? Она чуть отошла, вспомнив, вероятно, что у нее гость, что нужно что-то объяснить…
- Комната, - сказала она. – Ему нужна комната.
- Комната? – повторил Эмиль Борисович. – Какая комната?
- Моя комната.
- То есть?.. – не понял он. – Он хочет, чтобы вы отдали ему комнату?
- Этого он хотеть не может. – Нина Георгиевна говорила отрешенно, безжизненно, сухо – казалось, перед ним шевелящая губами статуя. – Этого хотеть он не может, это невозможно, чтоб я ему отдала. Но он на нее претендует: у него семья, а больше в квартире жильцов нет.
Что-то тут было странное, какая-то несообразность. Претендует… при живой хозяйке? Он осторожно спросил. При этом гневный живчик дрожал у него на веке, раскаты хамского крика еще отзванивали в ушах.
- Что ж тут непонятного… Пока я здесь, комната им не достанется. Значит, меня не должно быть.
- Простите… - Он все-таки чего-то недоосмысливал. – А… куда ж вы денетесь?
- В этом-то задача. – Она взглянула вдруг жестко, сощурив глаза в узенькие щелки, адресуя этот взгляд тому, за стеной. – В этом их задача. Какой вы… Деться я могу только на тот свет. Теперь понятно?
- Теперь понятно.
Эмиль Борисович полагал, что в жизни он повидал и такого, и сякого, похлебал и соленого, и сладкого, и горького. Однако новые нравы, с которыми он сталкивался повседневно и повсеместно, очень туго притирались в его сознании. Здесь он все понял умом, но не мог принять натурой: холодный расчет под видом гневливости, под прикрытием кухонных скандалов… хладнокровная тактика выживания, именно на тот свет… ему не верилось…
- Да никакой тут нет тайны, он открыто все это заявляет, он каждый день спрашивает: жива еще? не подохла?.. а я, знаете, закалилась, сначала правда впору в гроб лезть было, я таких слов, чтоб мне такие слова говорили, я не слышала никогда, а с тех пор, как они поселились…
- Успокойтесь. – попросил Эмиль Борисович.
- Да вы что думаете… я ведь говорю: закалилась; у меня даже стимул к жизни появился – не оставлять же ему, в самом деле, комнату, это за все, что я вынесла и выношу – комнату!..
- А в милицию? – спросил Эмиль Борисович – и спросил невпопад и неумно.
- Какая милиция, о чем вы! Я ходила еще тогда, вначале. Не пьянствует? Руку не подымает? Идите, мамаша, отдыхайте. У нас и без вас работы хватает.
Она задохнулась от быстрого шепота, от которого она будто зло помолодела, и сразу за этим осунулась – запал вышел, и Эмиль Борисович понял, что не настолько уж она закалилась: глаза ее метнулись к двери, за которой вновь нарастали шаги.
Опять они замерли против двери.
Эмиль Борисович, настороженно глядя туда, рисовал морду за дверью, морду с выпученными буркалами, рисовал фигуру под дверную притолоку, косую сажень, слепые пудовые кулаки – и внутренне собирался.
Потом дверь распахнулась, она открылась внутрь от короткого тычка ладонью, и в проеме нарисовалась уже наяву таинственная личность – грозный сосед, обладатель свирепого голоса собственной персоной, без стука, без разрешения войти – распахнул дверь и стоял, ничего не говоря.
Прежде всего Эмиль Борисович отметил полное несовпадение с образом: лицо невзрачное, но никак не морда, невысокий средних лет мужчинка, довольно даже субтильный. Интересно менялось его лицо: приготовленная свирепость, застыв на минуту, как бы балансируя и не зная, куда склониться, завершилась тупым удивлением при виде постороннего. Эмиль Борисович дрожал от ярости, стянув лицо в холодную маску. Его подхлестнула еще эта крайняя наглость – врываться без стука в чужую комнату.
- Закройте дверь, - приказал он, сдерживая голос, чтобы не сорваться в крик: ему будет потом пакостно на душе, если разметется в прах его сдержанность, его самообладание, которыми он внутренне дорожил.
- Этот еще откуда? – спросил сосед.
Спросил он негромко, в голосе было искреннее любопытство: у Нины Георгиевны гостей, значит, не водилось. Эмиля Борисовича передернуло и от тона, и от слов. Что еще за «этот»?..
- Закройте дверь! – громче сказал он, сознавая, что втягивается в скандал, но также понимая, что иначе нельзя: тут или молча глотать, или наступать.
Сосед дверь не закрыл, а, наоборот, влез в комнату и глядел на Эмиля Борисовича, забыв про хозяйку.
- Не шебурши, командир, - сказал он, - ты не дома, ты в гостях. Родственник, что ли?
В глазах его проступал обеспокоенный вопрос: он явно считал Нину Георгиевну совершенно одинокой, и ему требовалось время, чтобы осмыслить новую ситуацию и разобраться, каким боком это может повернуться к нему. Отсюда и заминка. Эмиль Борисович все это без труда прочитал.
И он встал. Он абсолютно не знал, что последует за этим движением. Не знал он, что тут можно сделать, ну, осадить разок, а дальше-то, без него, все то же, прежнее – эта мысль его парализовала. Но тут так получилось (может быть, я ошибаюсь, но кажется, именно так): он, с одной стороны, был парализован, а с другой стороны, очень даже возбужден, очень разгневан, очень ненавистен ему был противник, очень хотелось врезать наотмашь (а с третьей еще стороны – думалось, что надо держать себя в руках, чтоб не потерять человеческого облика). По-моему, расклад был именно такой, и в результате всей этой сшибки мыслей, чувств, возможностей и невозможностей, желания помочь и безнадежности, жалости и гнева, – в результате всего этого Эмиль Борисович стоял, теряя инициативу, а тот, напротив, возвращал себе прежнюю уверенность и спокойствие. Он даже усмехнулся: родственник сам песок сыплет. Эмиля Борисовича от этой усмешки своротило.
- Выйди вон! – В нем крикнуло, вырвалось наружу то, что он тщетно сдерживал; и странное было чувство, что он «имеет право» как родственник, раз тот считает его родственником.
- Чего? – переспросил сосед. – Да я тебя самого… на лестницу…
Тень Нины Георгиевны, тревожно подплывшая сбоку; лицо соседа, перекошенное то ли само по себе, то ли в перенапрягшихся глазах Эмиля Борисовича; ответный крик, где густой мат смешан с угрозами; судорожный кулак Эмиля Борисовича, толкающийся тому в грудь; грабастые и какие-то очень острые руки, цепко оплетающие плечи Эмиля Борисовича и направляющие его к выходу; решительный рывок, после которого противник, отлетев, стукается о стену в коридоре; глубокая тошнота, подступающая в грудь, в горло, в мозг.
…Он поднимался по лестнице на наш второй этаж, ощущая эту тошноту, дрожь в ногах, дрожь в пальцах. Перед глазами мельтешили мушки – так уже бывало с ним, он знал, откуда эти мушки прилетели и куда зовут. Он тыкал, не попадая, ключом, и ему казалось, что вокруг темно, что свет не падает из окна над лестничным пролетом, потому что уже вечер. Но был еще день.
Я поднимался следом за ним. Еще снизу я услышал его спотыкающиеся шаги. На площадке увидел его фигуру в распахе двери, притулившуюся к косяку.
- Эмиль Борисович, что с вами?
Он повернул ко мне голову. Лицо его мне не понравилось. Мы вошли в квартиру, и он сразу сел.
- Ну и история, - сказал он, мучительно и смущенно улыбаясь.
В двух словах он рассказал мне.
- Что, даже подрались?
Опять бледная улыбка, перешедшая в болезненную гримасу.
- Да вы бы легли.
- Нехорошо, - сказал он. – Нехорошо мне… Левая сторона что-то… И голова…
…Из окна «скорой» я видел грязный город с суетливыми толпами на тротуарах, а Эмиль Борисович, лежавший на спине с открытыми глазами, наверное, видел серое небо и козырьки крыш, тускло отсвечивающие под ним.
Чтоб не беспокоить больного расспросами, все формальности переложили на меня. Фамилия, имя, отчество, возраст. Я знал.
- Бессмертный…
- Что? – Девушка в сестринской шапочке посмотрела настороженно, с замершей над столом шариковой ручкой.
- Бессмертный, - повторил я. – Эмиль Борисович.
Она качнула головой с мимолетным удивлением, ручка запорхала по бумаге. Формальности были минимальными. Я вышел во двор больницы и погулял там среди пижамных сотоварищей Эмиля Борисовича. У меня было неспокойно на душе. Было чувство, словно я ответственен за него, и просто сдать в больницу мало, хоть все что нужно я сделал, – в частности, записал телефон, куда звонить, и адрес – для себя и для сына Эмиля Борисовича.
Погуляв что-нибудь с час, я вернулся в приемный покой и спросил ту же девушку, куда положили моего больного. Она ответила: третий этаж, в реанимацию.
Реанимация была новостью для меня. Я думал, его положат в обычную палату. Неужели так худо? Я поднялся, никто меня не остановил, я пошел по коридору. Навстречу врач, высокий, худой, хмурый. Я нерешительно к нему обратился, боясь, что меня погонят, - реанимация все же:
- Скажите, как состояние больного? Бессмертный… Час назад положили…
Он остановился и посмотрел на меня со странным интересом:
- Как вы сказали?
- Бессмертный…
Он надул щеки, шумно выдохнул воздух и сказал:
- Был бессмертный. – И, спохватившись, спросил: - Вы ему кто?
По аллеям все так же гуляли больные. В небе скучно плыли облака, никак не желая расступиться и пустить к нам солнце и лето.
Свидетельство о публикации №219031002071