Далёкие времена

Посвящаю памяти моей матери
Гольдштейн Марии Борисовны




Взяться за перо на склоне лет меня побудило давнее желание оставить после себя «письменный след». Тщеславием я не страдаю (было бы чем кичиться!), в графоманстве не замечен. Я долго сопротивлялся внутреннему побуждению, но оно проявило настойчивость и победило: я начал писать свои «Записки о минувшем».
Я не собирался сочинять «мемуары». Хронология, даты, вехи, этапы... Пресный жанр, протокольная скука. Да и не тянет моя жизнь на мемуары. Я не встречался со значимыми, яркими, широко известными личностями. Не принимал участие в судьбоносных событиях, хотя и был их очевидцем. Мои решения касались только меня и моих близких. Ну и так далее.
Рассказать в своих записках, навеянных греющей и печалящей ностальгией по невероятно далёким, невозвратным временам, о наиболее запомнившихся и кажущихся мне интересными эпизодах своего прошлого, сделать это в форме не слишком длинных зарисовок — вот, пожалуй, то, чего мне хотелось.
И вот теперь эти записки собраны в книжку. Буду рад, если и за пределами того локального внутреннего круга, для которого мои рассказики, собственно, предназначались, они кому-то покажутся нескучными.
Книга состоит из двух частей: первая завершается окончанием школы, вторая содержит кое-какие эпизоды из «взрослой» жизни.



                ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
                детское




                ДОВОЕННОЕ


Своё раннее детство я помню смутно. Ярко запечатлелось в памяти совсем немногое, всё остальное лишь тусклые блики, туманные картинки. Я не помню, как выглядели мои родители в то время. Не помню ни внешнего облика нашего дома, ни его внутренней обстановки. Кроме нашего дома по соседству было ещё несколько (четыре или пять) белых хаток – это я помню. Все дома, включая наш, были огорожены общим забором с воротами. Какая была растительность – деревья, кусты – вокруг нашего дома и, вообще, во дворе – не помню. Были ли дети во дворе, мои сверстники? Не помню, чтобы я с кем-то играл. Не помню соседей, их имён, кроме одного – Прошка, которое принадлежало неприятному с виду парню.
Зато помню дворовых собак и их имена: Люська, Жук и Каштан. Люська, грязно-белая псина, была добрейшим существом. Зимой её запрягали в сани, и она катала меня по двору. Жук был цепным псом, чёрный, злющий, он кидался, пугал меня.
— Жук, хоела чёгтова,— ругался я, подражая взрослым.
Каштан вольно бегал по двору, он был добрее Жука, но очень не любил чужих. Перед самой войной он сильно «порвал» пришедшего водопроводчика.
Помню летнюю кухню, запах горячего абрикосового варенья. Вижу сестру Раю, делающую уроки за столиком во дворе. Вот порыв ветра уносит со столика тетрадный листок, Рая гоняется за ним по двору.
Помню, как испугался соседской козы, неожиданно выскочившей прямо на меня из сарайчика. Коза была белая, страшная, с вытаращенными глазами.
Помню, как во время переписи населения в 1939 году мама с гордостью демонстрировала переписчикам мои вундеркиндские способности: на большой, висевшей на стене карте, я свободно показывал Москву и другие города, ну и, конечно, наш Днепродзержинск. Кроме того, я уже довольно хорошо читал. Словом, был записан грамотным.
Помню проводы в Красную армию дяди Яши, маминого брата. В моей памяти застывшая мизансцена: патефон, танцующие пары, сумерки, то ли весна, то ли ранняя осень; дядя Яша курит у открытого окна.
Помню плутовские проделки моих старших двоюродных братьев Изи и Нюмы. Вот они всучивают мне свои якобы заграничные почтовые марки (рисованные подделки) в обмен на мои советские. Вот, будто бы не веря, что я знаю буквы, дают мне палочку и просят написать что-нибудь на пыльной земле. Под их диктовку я, высунув язык, старательно выписываю огромными буквами слово из трёх букв. Братья притворно ужасаются и бегут жаловаться на меня взрослым, но попадает не мне, а им.
Помню, как, изучая содержимое бабушкиного кухонного столика, я извлёк из его дальнего угла какой-то предмет, завёрнутый в плотную тряпку. Развернув её, я обнаружил небольшую трубу. Сверкающий раструб, упругие клапаны… Я видел такие трубы в духовом оркестре. Завороженно глядя на инструмент, я представил себя играющим на нём. Но не успел я поднести трубу к губам, как налетела бабушка, наругала меня, отобрала трубу, завернула её в тряпку и, ворча, куда-то унесла. Труба (корнет) принадлежала дяде Ефиму, он когда-то играл в любительском оркестре. Это был первый музыкальный инструмент, который я держал в руках. Ощущение прикосновения к чему-то таинственному, влекущему осталось во мне на всю жизнь.

Под музыку

...Светлая комната, белёные стены и потолок. На окне лёгкая занавеска. За окном – теплынь, а я лежу в кроватке, болею, хнычу. Мама заводит патефон, ставит пластинку. Звучит чудесный хрипловатый голос. Я знаю, это Утёсов. От музыки мне становится легко и весело. Но когда песня смолкает, болезнь возвращается, и я, картавя, капризно подгоняю маму:
— Грай ещё, грай!
Мама переворачивает пластинку. И потом снова и снова, ещё и ещё:
— Грай, грай!
Незаметно я засыпаю и сплю долго и сладко – как говорила мама, выздоравливаю под музыку.

Не сдержался

Сестра ведёт меня из детсада домой. Осень, холодно. Рая тянет меня за руку, торопит. Идти трудно: грязь стаскивает с ботинок калоши, а, главное, мне вдруг приспичило «за большим». Живот крутит всё сильнее и сильнее.
— Сейчас укакаюсь, — шёпотом объявляю я.
— Ты шо, сдурел? — возмущается Рая. — Терпи, уже почти пришли!
— Не могу, — скулю я, скрючившись и схватившись за живот,— не могу!
Боль становится невыносимой, и я в отчаянии ору:
— Граждане, ратуйте!
Прохожие удивлённо оглядываются, смеются. Мне же не до смеха, я в ужасе чувствую, что уже точно не стерплю. Поздно…

Первый стыд

С нерегламентированным отправлением естественных надобностей у меня связаны и другие самые ранние воспоминания. Причуды памяти…
Вот, к примеру, вижу себя ещё, наверное, совсем маленьким, играющим во дворе в одной рубашонке до колен. Скрутило живот, в дворовую уборную нам, детям, заходить строго-настрого запрещено, да я бы в неё ни за что и не пошёл – там противно пахнет и дырка страшно зияет. До дома не дотерпеть. Присаживаюсь в бурьяне, где стою, и только…
— Ай-я -яй , як же ж тоби не стыдно, такий великий хлопец!
Поднимаю голову: прямо передо мной в раскрытом окне хаты – соседская девчонка, школьница! Смотрит насмешливо, ехидно. Рубашку одёрнул и – тикать! А вслед:
— Ай-я-яй!
Дальнейшее в тумане. Но чувство жгучего стыда, возможно, первого в жизни, осталось в памяти навсегда.

Под ёлкой

В детстве я переболел всеми «положенными» болезнями, часто пропускал детсад. Однажды под Новый год, когда моя очередная болезнь почти затихла, мама повела меня в садик на утренник. Во время праздничного завтрака меня постигло жестокое разочарование: по причине болезни мне не разрешили есть мою любимую ромовую бабку. Всё остальное – пожалуйста, а бабку почему-то нельзя. Напрасно я умолял маму, она была непреклонна.
После завтрака ребята собрались у высокой наряженной ёлки, стоявшей на середине огромного ковра. Ребята водили хоровод вокруг ёлки, читали стихи, пели хором. Я был зрителем, потому что не участвовал в подготовке из-за болезни. Потом начались вольные игры под ёлкой, в которых и я принял участие.
Мною овладел невыразимый восторг: визжа и крича, я бегал вокруг ёлки, забыв о несъеденной ромовой бабке. Я орал, кружился, кувыркался. Другие ребята тоже не стояли на месте, но я, уставший от многодневной неподвижности, наверное, переплюнул всех. Дикое веселье охватило меня, я никак не мог остановиться.
Внезапно я обнаружил, что кувыркаюсь и ору я один, остальные ребята стоят и с удивлением смотрят на меня. Тут вмешалась моя мама и вывела меня из-под ёлки.
— Боже, да ты же весь мокрый! — сказала мама, пощупав мои штанишки.
А я даже не заметил…



Геть свидциля!

Играя во дворе, я иногда забредал к соседям, которые угощали меня чем придётся. Помню чудесный вкус чёрного хлеба, политого подсолнечным маслом и посыпанного крупной солью. Масло остро пахло семечками, соль хрустела на зубах.
Как-то в одной из хат, после угощения, я незаметно прикорнул, свернувшись калачиком на пёстрой дерюжке, покрывавшей глиняный пол. Проснулся я от каких-то свистящих звуков и толчков в бок.
Открыв глаза, я увидел перед собой долговязого белобрысого Прошку, хозяйского сына.
— Фить, фить! — раздражённо бурчал Прошка, толкая меня грязной босой ступнёй в бок и показывая пальцем на дверь, — фить! Геть свидциля!
Я вскочил и выбежал из хаты. Было обидно: до этого взрослые никогда так со мной не обращались.
Одна из соседок по двору писала нам в эвакуацию, что при немцах Прошка пошёл в полицаи. Он, наверное, не успел натворить ничего страшного, потому что, когда пришли наши, его не репрессировали, а сразу забрали в Красную Армию.
А ещё она писала, что немцы зашли во двор, застрелили всех собак и устроили в нашем доме комендатуру. Нашу мебель и домашнюю утварь растащили соседи ещё до прихода немцев.

Днепропетровск

Помню нашу поездку в Днепропетровск, где жили тётя Соня с дядей Нюкой и Юра — двоюродный брат. Хмурое утро, мокрый асфальт, силуэт многоэтажного дома с парадными. Большие, светлые комнаты. Мы с Раей возимся с Юркиными игрушками, они кажутся нам интереснее наших. Особенно мне нравится складной деревянный домик, я не отхожу от него. Я почему-то уверен, что у меня никогда не будет такого домика.
По просьбе взрослых мы читаем стихи, поём песни. Юра бодро исполняет матросскую песню, сопровождая слова припева резкими взмахами рук: «Веселее, моряк, веселее, моряк, делай так, делай так и вот так!»
Потом мы играем в разные игры. Одна из них начинается с вытаскивания из шапки скрученных бумажных листочков с надписями: «сыщик», «вор», «судья», «палач». Я в очередной раз достаю бумажку с надписью «вор» и с возмущением восклицаю, картавя:
— Опять вох?! Всё, я больше не игхаю!
Дяди Нюки, Юриного папы, нет дома. Мне кажется, я его никогда не видел. Не помню, чтобы я интересовался причиной его отсутствия. Позже, из обрывков разговоров взрослых, я понял, что с ним что-то неладно. И лишь в 11-12 лет, я узнал, что его посадили в 1938 году.
— За что? — спросил я у мамы.
— Ни за что, — шёпотом ответила она, — по доносу.
— Так не бывает, — возразил я. — Зря не посадят.
— Бывает, сынок, бывает! — печально покачала головой мама.
— Не может быть. Раз посадили, значит, виноват, — продолжал настаивать я.
— Швайг! —сжавши кулаки, вспыхнула мама. — Умник!
За тётей Соней, оказывается, тоже приходили, их было двое, но бабушка, рыдая в истерике, упала на порог, хватала ночных гостей за сапоги. «Через мой труп!» — кричала она. Энкавэдэшники нерешительно топтались у порога. «Ладно, потом», — сказал один и они ушли. Я не верил в стопроцентную достоверность этой истории, уж больно неправдоподобной она казалась. Когда мама мне её рассказала, бабушки уже не было, а у тёти Сони я спросить не решился, эта тема была табу. Спустя много лет я из абсолютно достоверных источников узнал, что такие сбои в работе «органов» крайне редко, но случались.



День рождения

21 июня 1941 года мне исполнилось 6 лет. Была суббота, последний рабочий день недели. Отметить мой день рождения (тогда говорили «именины») собирались на следующий день, в воскресенье. Подарки уже были приготовлены: я случайно заметил, как мама потихоньку положила какой-то большой свёрток на шкаф.
Любопытство разбирало меня и, улучив момент, когда в комнате никого не было, я попытался разглядеть содержимое свёртка. Задрав голову, я подпрыгивал сначала рядом со шкафом, а потом — отойдя от него подальше, но так ничего и не увидел. Тогда я торопливо подтащил к шкафу стул, взобрался на него и, встав на цыпочки, увидел края развернувшегося свёртка и выпавший из него целлофановый пакетик с разноцветными шариками-драже. Как я ни тянулся, больше ничего не смог рассмотреть.
Я не помню, отмечался ли назавтра мой день рождения, дарили ли мне подарки и какие. Так и запомнился мне последний предвоенный день – горсткой разноцветных шариков в ломком целлофановом пакете.
А 22 июня по ошибке стал на долгие годы моим «документальным» днём рождения.



ВОЙНА. ЭВАКУАЦИЯ


После начала войны пошла совсем другая жизнь. Воздушные тревоги, уханье зениток где-то рядом с нашим домом… Во дворе вырыли длинную узкую траншею – «щель». При объявлении воздушной тревоги, сопровождавшимся противным рёвом сирены, жители нашего двора спускались в щель и сидели в ней до отбоя.
Случалось это каждую ночь, мы с Раей спали одетыми, чтобы не терять времени при тревоге, быстрее бежать в щель. Под рёв сирены Рая тащила меня, сонного, волоком через ночной двор, освещаемый перекрещивающимися лучами прожекторов. Зенитки, стоявшие в нашем дворе, поймав в перекрестие лучей немецкий самолёт, открывали огонь, осколки падали сверху, шипели в траве. Тётя Роза, мать Изьки и Нюмки, жаловалась, что во время ночных авианалётов братья ускользали из убежища и подбирали в траве свеженькие, ещё горячие минные осколки «для коллекции».
В щели я, разбуженный среди ночи, капризничал, жаловался на тесноту.
Отца в щели я не помню, возможно, он по ночам дежурил на работе. Мама же, у которой то время было подавленное состояние, в убежище не пряталась, отдавалась на волю судьбы.
Соседки приносили в щель съестное. Хорошо помню, как одна из них притащила чуть ли не полное ведро вареников с вишней.
Как-то после очередного отбоя мы вылезли из щели. Раннее утро, тихо. Вдруг на фоне серого неба и редких кустов, неподалёку от щели я заметил притаившиеся сгорбленные фигуры.
— Немцы! — испуганно прошептал я, ухватившись за чей-то подол.
— Яки там нимцы!— громко рассмеялась соседка,— це ж наши бабы! До уборной не дотерпели, та и присели ув кустах!

Прощай, Днепродзержинск!..

Немцы прилетали сначала только ночью, а потом обнаглели, стали прилетать и днём – разбрасывать листовки. Город они почти не бомбили, видимо, были уверены, что скоро займут его. Но несколько фугасов всё же сбросили — для устрашения. Одна из бомб попала во Дворец металлургов, недалеко от нашей улицы. Мы ходили смотреть: угол здания превратился в огромную груду кирпичей.
В нашем доме всё чаще звучало слово «эвакуация». Мне объяснили, что нам придётся уехать ненадолго: вот скоро немцев разобьют, и мы вернёмся домой.
Вскоре был назначен день эвакуации – 8 августа. Времени на сборы было немного, в спешке и суете были забыты необходимые вещи. Так, например, мы не взяли почти никакой посуды, зато захватили с собой патефон, который потом всё равно пришлось продать.
В назначенный день к дому подъехала подвода, на неё погрузили узлы с нашими пожитками. Вес поклажи был ограничен. Кроме багажа разрешалась небольшая ручная кладь. Рая хотела взять чемоданчик со своими куклами, но мама с раздражением вырвала его у неё из рук и зашвырнула в открытую дверь дома. Рая заплакала.
Сопровождать вещи на вокзал поехал папа, остальные – бабушка, мама, тётя Ася, Рая и я — отправились пешком. Идти было недалеко: Баглей — железнодорожный вокзал — находился довольно близко от нас. Мы шли почти налегке, у каждого был лишь небольшой груз.
Мне досталась бутылка кефира. Нести её оказалось неудобно, она оттягивала руки, я крутил её и так и этак. Заметив, как я маюсь с бутылкой, бабушка спросила:
— Что, Лёнька, тяжело?
— Да нет, — ответил я, — просто бутылка какая-то…твёрдая.
Все засмеялись. «Твёрдую бутылку» ещё долго вспоминали, добродушно подтрунивая надо мной.
И вот — вокзал. Нас посадили в вагон, оборудованный длинными двухэтажными полками – нарами, вагон был прицеплен к эшелону, везущему в тыл заводское оборудование.
Перед отправкой поезда папа вышел на минутку из вагона, а когда вернулся, то обнаружил, что пропали его новенькие, красивые карманные часы. Вот только что лежали здесь, на верхней полке. Всё обыскали, но часов так и не нашли. Решили, что кто-то свой их стащил.
Это моё последнее предотъездное воспоминание. Прощай, Днепродзержинск! Прощай, как оказалось, навсегда!..



МАГНИТОГОРСК


Дошкольное

Мы ехали на Урал. Местом назначения нашего эшелона был город Орск, но по пути пришёл приказ изменить маршрут: нас направили в Магнитогорск.
Несколько раз мы попадали под бомбёжку на каких-то станциях. Во время налётов мы прятались в станционных бомбоубежищах. Меня туда приносили спящим, и я спросонок не сразу понимал, где нахожусь. Страха не было. Мы подолгу стояли на полустанках и запасных путях. Наше продвижение было очень медленным.
Когда мы переезжали по мосту через Волгу, бабушка дала мне последнее яблоко со словами:
— Запомни, Лёнька, вкус яблок. На Урале яблоки не растут.
Наконец, на исходе августа мы приехали в Магнитогорск. Нас поселили на 5-м участке – барачном городке, расположенном недалеко от металлургического завода. 5-й участок запомнился скученностью, непролазной грязью после дождя, зловонием общественных уборных.
Помню импровизированную печку рядом с бараком, сложенную из нескольких кирпичей. На ней бабушка грела воду и готовила обед. Помню парня с гитарой, сидящего на поросшем травой пригорке – трава уже начинала желтеть, стаи собак, носящихся между бараками. Больше не помню ничего. Прожили мы там совсем недолго.
Вскоре отцу, как «ответственному работнику», было предоставлено жильё в благоустроенном доме 7-го квартала. Дом был трёхэтажный, новый, только что построенный. Нас поселили в одну из комнат двухкомнатной квартиры на третьем этаже. Строители не успели завершить внутреннюю отделку дома: стены в квартире были не побелены, полы не покрашены. Нам выдали кое-какую мебель: кровати, стол, тумбочки.
Вторую комнату занимала семья из Кривого Рога: отец, мать и двое детей, мальчик и девочка, примерно нашего возраста. Вскоре соседа забрали в армию, а нашего отца — нет, потому что он не подходил по зрению и, кроме того, у него была «бронь».
Соседский сын объяснял пацанам во дворе, что моего отца не отправили на фронт, потому что он «яврей»: «явреи не хочут воевать, надевают очки и притворяются, что ничего не видют».
В начале 1942 года нашего отца тоже призвали в армию. Вернулся он с фронта через полтора года, полуглухой, и сразу же попал в госпиталь, который находился в здании педучилища. После сложной, тяжёлой операции отец пролежал в госпитале два с половиной месяца и был признан негодным к воинской службе.
Для получения продовольственных карточек требовался документ, так называемая «стандартная справка» (я с трудом выговаривал незнакомое слово, получалось «страндрантная»), которую получали в домоуправлении. В справке указывались сведения о каждом члене семьи, в том числе год и день рождения. Моя метрика была утеряна при эвакуации, возраст в этом случае устанавливался «по внешнему виду и со слов заявителя».
Я родился 21 июня 1935 года. То ли по ошибке, то ли по недоразумению в справке написали: 22 июня 1936 года. Эта фиктивная дата кочевала из документа в документ долгие годы. Я никогда не считал её своим подлинным днём рождения.

Детский сад на «Берёзках»

Мест в детских садах не хватало, длительные хлопоты, обивание порогов, поиски «нужных людей» не приносили успеха. Наконец, тёте Асе удалось по блату, с помощью некоей Горбань (эта фамилия постоянно звучала у нас дома) устроить меня в круглосуточный детский сад на «Берёзках». Находился я там всю неделю, кроме воскресенья.
Я ненавидел этот детсад. Помню, какой радостью была суббота (последний день) и каким мраком надвигался понедельник. Сопровождала меня в садик Рая. Ехать нужно было через весь город, минут 45. Во время поездки я мечтал, чтобы сломался трамвай, чтобы дорога длилась как можно дольше, но время неумолимо сокращалось, тоска моя росла по мере приближения к «Берёзкам».
Скучал я по дому страшно, иногда потихоньку плакал, с нетерпеньем ждал субботы. Не помню, были ли у меня там друзья, в памяти осталась лишь мрачная, враждебная обстановка.
Заправилой в нашей группе был Горбунов, мальчишка со странной, недетской внешностью. Он был на голову выше всех, говорил тихо и невнятно. Шрам на подбородке придавал его угрюмому лицу свирепое выражение. Я боялся даже смотреть на него. Его всегда окружала свита маленьких, юрких шестёрок, он отдавал им приказы тусклым, неразборчивым голосом.
Я иногда брал с собою в детсад свою небольшую коллекцию марок в тетрадке и разглядывал её потихоньку, подальше от чужих глаз.
Кто-то подарил мне игрушечную саблю в ножнах. Игрушки в то время были большой редкостью, я очень дорожил своей саблей.
Однажды кроме марок я взял с собой саблю и спрятал её вместе с марками в свой шкафчик. Время от времени я заглядывал в шкафчик, любовался саблей, вытаскивая жестяной клинок из картонных ножен, а потом прятал за одеждой.
Как-то в очередной раз я открыл шкафчик и обомлел: марки были вытряхнуты из тетради, валялись на полу и на одежде, часть марок была изорвана, часть – исчёркана. Я бросился к сабле: она была на месте, но в каком виде! Искорёженный, скрученный винтом клинок, изломанные ножны.
Я знал, кто это сделал – ловил на себе злорадные взгляды Горбунова и его шайки. Но жаловаться не стал – не любил, да и что толку? Не пойман – не вор. После этого случая я наотрез отказался ездить в детсад в «Берёзках».

Новый детсад

Вскоре меня устроили в детский сад, расположенный совсем недалеко от нашего дома, в нашем квартале. Об этом садике у меня остались самые хорошие воспоминания. Добрые воспитательницы, спокойные ребята.
Помню нянечку тётю Полю: однажды мы с приятелем забрались в её каморку и обнаружили в кухонном столике груду чёрных сухарей. Мы таскали их безбожно, пока нас не разоблачили.
Помню, как мы с дружком, обнявшись, ходили по «группе», самозабвенно распевая «Шла Сара не спеша». Дома мне сказали, что мне, еврею, эту песню петь не стоит. Я тогда ещё не знал, что Сара и Абрам – синонимы «жида пархатого».
Не помню, по какому поводу я горячо доказывал ребятам в детсаду, что все национальности равны, и не имеет значения, кто ты — русский или еврей. Ребята слушали внимательно, не возражали, а одна девочка сказала, что она тоже еврейка. Я подумал, что это неправда, просто увлекшись моей агитацией, она решила поддакнуть мне. Девочку звали Зина, по моим понятиям она нисколько не походила на еврейку. Лишь спустя много лет я узнал, что её фамилия Коган, и что она действительно еврейка.
Я любил пофантазировать, приврать. То приукрашивал «для интереса» содержание скучного спектакля (мы с мамой иногда ходили в театр) или неинтересной книги, то придумывал разные небылицы, сочинял приключения, якобы происшедшие со мной. Мне хотелось казаться значительней, выделяться среди других.
Был у нас в группе мальчик Алик, его брат очень хорошо рисовал. Алик часто приносил рисунки брата, хвастался ими. Мне надоела его похвальба, я вырезал из газеты несколько картинок, разукрасил их цветными карандашами (красным и синим – других не было), принёс в детсад, выложил их перед ребятами, сказав, что это рисунки моего двоюродного брата. И мне поверили бы, не вмешайся настырный Алик, который со знанием дела разоблачил мои фальшивки.
У нас в группе был мальчик Лёва, сын польских эмигрантов, плохо говоривший по-русски. Он выглядел довольно необычно: был весь какой-то мягкий, будто ватный, с пристальным, удивлённым взглядом. Под стать внешнему виду были и манеры Лёвы. Например, ел он так, будто исполнял неприятную обязанность: сидел на стуле, завалившись на бок, далеко от стола; хлеб держал в небрежно откинутой руке, лениво откусывая крошечные кусочки. Он был совсем не похож на нас. Сначала над ним посмеивались, а потом привыкли и оставили в покое.
Когда Лёва опаздывал, а опаздывал он почему-то очень часто, нянечка ставила его завтрак – тарелку с кашей, чаще всего манной, пару кусочков хлеба, положенных на стакан с чаем – на невысокий шкафчик.
Гонимые вечным голодом, мы, подпрыгивая (будто у нас игра такая), приближались к шкафчику и, улучив момент, в прыжке хватали хлеб, а иногда и тарелку, убегали в укромный уголок и мгновенно пожирали Лёвин завтрак. Когда появлялся Лёва, ему что-то приносили, но уже без хлеба. Впрочем, он нисколько этим не огорчался.
Мне нравилась одна девочка. Она была вся такая беленькая, с нежной шейкой. Я лез из кожи вон, чтобы понравиться ей, но она не обращала на меня никакого внимания. Однажды, когда она играла с подружками, сидя за низеньким столиком, я с трепетом подкрался к ней сзади на четвереньках и поцеловал в шейку. Она обернулась, посмотрела на меня рассеянно-недоумённым взглядом и, ничего не сказав, отвернулась. Таким был мой первый поцелуй...

Ножик. Костя Андреев

Однажды кто-то из мальчишек принёс в детсад перочинный нож. Потихоньку, чтобы не увидела воспитательница, он доставал ножик из кармана штанов и давал нам подержать. Ножик был зелёного цвета с несколькими лезвиями. Воспитательница всё же увидела ножик, заахала и отобрала его у мальчишки.
— Я отдам нож твоей маме, — сказала она.
Я заметил, как воспитательница прятала ножик в шкаф. Улучив момент, я открыл дверцу шкафа, быстро схватил ножик и сунул его себе в карман. Ближе к концу дня пропажа была обнаружена.
— Кто взял ножик? — спросила воспитательница. Все молчали. — Пока не найдётся ножик, никто домой не пойдёт.
Я был уже не рад этому ножику, готов был отдать его, но не знал, как это сделать, чтобы не опозориться.
В конце концов, нас всё же отпустили.
— Чтобы завтра нож был у меня! — строго сказала воспитательница.
Домой мы шли с моим соседом и приятелем Костей Андреевым. Мы жили в одном подъезде. Костя был долговязый, тощий, сильно заикался. Я показал ему ножик.
— Знаешь что, — сказал Костя, — отдай его мне, а? Мы будем вырезать разные штучки из дерева. Я тебя н-научу.
Я возмутился, сказал, что ножик нашёл я, и не собираюсь никому его отдавать.
— Н-н-ну, тогда я завтра расскажу, что это ты его
в-в-взял.
Поражённый таким коварством, я не нашелся, что ответить. Мы разошлись по домам.
На следующее утро поиски ножа вяло продолжались. Все углы были просмотрены ещё вчера. С преувеличенным старанием я тоже принимал участие в поисках. Накануне вечером я твёрдо решил вернуть ножик и придумал, как это сделать.
Зажав ножик в кулаке, я достал его из кармана, засунул руку под низкий диванчик и фальшиво воскликнув:
— Ой, смотрите, вот он где! — протянул ножик воспитательнице.
— Ну и чудесно, ну и хорошо, — сказала воспитательница, лукаво глядя на меня.
Костя стоял с раскрытым ртом, но меня не выдал.

Наш быт

Когда наши соседи уехали в освобождённый от немцев Кривой Рог, отец выхлопотал вторую комнату, и мы стали обладателями двухкомнатной квартиры. В то время это было неслыханной роскошью, настоящим чудом. Та комната, которую мы занимали до отъезда соседей, выходила на север, во двор, в неё почти не попадало солнце, зимой в ней было холодновато, а летом – прохладно. Вторая комната выходила на юг, в ней всегда было тепло, а летом – жарко. В комнате был балкон, общий с соседями из другого подъезда.
Рядом с домом проходил трамвай, остановка была чуть ли не под самым балконом. Мы быстро привыкли к трамвайному шуму и не замечали его.
В кухне, окно которой выходило на север, стояла большая печь с конфорками и духовкой. На печи грели воду для стирки и купания (в корыте), а когда не было электричества, что случалось довольно часто, на ней готовили еду: варили, жарили, пекли. Топили печку дровами и углем — коксом. У стены дома, рядом с нашим подъездом, штабелем лежали длинные брёвна, а уголь хранился в ларе напротив подъезда.
Когда вечерами не было света, зажигали «коптилку» — самодельную масляную лампу с фитильком. Потолок над коптилкой был чёрным от копоти. При тусклом свете фитилька читали, шили, делали уроки…
Вижу себя, читающего «Человек, который смеётся» В.Гюго, помню некоторые иллюстрации… Полумрак усиливал жуткое впечатление от прочитанного.
Я любил эти зимние «кухонные» вечера без света: в жаркой печи полыхает огонь, его видно сквозь дырки в раскалённой дверце, в поддувале мерцают, угасая, огоньки золы, фитилёк коптилки горит колеблющимся пламенем.
Иногда в такие вечера в кухне собиралась вся наша семья, мы с Раей пели песни, читали стихи, нам аплодировали, просили ещё… Если внезапно загорался свет, таинственная прелесть полумрака мгновенно исчезала, всё становилось обыденным и скучным…



ВОССОЕДИНЕНИЕ


Вся многочисленная родня моего отца – его родители, братья, сёстры, их дети – были истреблены в оккупированной Белоруссии. Материнской же линии удалось избежать участия в «окончательном решении еврейского вопроса» благодаря своему территориальному расположению: из промышленных городов, каковыми были Днепродзержинск и Днепропетровск, можно было эвакуироваться в тыл и остаться в живых.
Так получилось, что наша семья эвакуировалась не скопом, а отдельными ветвями.
Часть днепродзержинской родни, благодаря организованной эвакуации металлургического завода, вскоре оказалась на Урале, в тыловом Магнитогорске. Остальные днепродзержинцы, не попавшие в заводской эшелон, объединились с роднёй из Днепропетровска, и предоставленные сами себе, перемещались, а, вернее, бежали вместе со стремительно отступавшей Красной Армией.
Ехали разными видами транспорта, шли пешком. Задержавшись на некоторое время на Северном Кавказе, они, в результате долгих скитаний, добрались до солнечной Туркмении. Помню экзотические названия мест, где они обретались: Мары, Сандыкачи...
В среднеазиатской эвакуации оказались три моих двоюродных брата: Изя и Нюма Гольдштейны, 12-ти и 10-ти лет, и восьмилетний Юра Блиндер. Отцов у братьев не было: Ефим Гольдштейн, брат моей мамы, погиб на фронте, а Наум Блиндер, муж тёти Сони, маминой сестры, был репрессирован в 1938 году.
В конце 1943 – начале 1944 года семейные ручейки слились в Магнитогорске. Юрка Блиндер, Блин, оказался на ул. Пионерской, в Соцгороде, а Изька с Нюмкой – на отдалённом призаводском 5-м участке.
С Блином мы общались мало. В семье он считался образцовым ребёнком, нам с Раей вечно ставилось в пример его послушание, вежливость, умение вести себя со взрослыми. Мы его за это недолюбливали, хотя и знали, что он не был таким уж пай-мальчиком, просто умел пускать пыль в глаза.
Юрка был запойным книгочеем, страстным коллекционером почтовых марок и монет. Ещё до войны он так же, как и старшие братья, дурил меня, выдавая грубо размалёванные рядовые марки за заграничные и всучивая мне их в обмен на подлинные иностранные. Косящий взгляд придавал его физиономии выражение загадочного лукавства: понять, врёт он или говорит правду, было трудно.
Умная, волевая, напористая тётя Соня воспитывала Юрку в «разумной строгости», стараясь из него, лишённого отца, «сделать человека». Чтобы уйти от неусыпного материнского и бабушкиного контроля, скажем, смыться, куда не положено, Юрка придумывал разные небылицы, мастерски врал. Мать очень любила его и верила каждому его слову.
От неё Юрка унаследовал жизнестойкость, умение приспосабливаться к любым обстоятельствам, спокойно переносить неприятности. Его нельзя было увидеть огорчённым, озабоченным. Ни самокопанием, ни другими комплексами он не страдал. Легко мог пообещать что угодно и не выполнить.
За словом в карман не лез, мог отбрить, как следует. Любил подтрунивать в присущей ему ехидно-ироничной манере. Не раз защищал меня, шибздика, от шпаны, пристававшей ко мне в их дворе.
Изька с Нюмкой долго жили на пятом участке. Мы изредка их навещали, огромный барачный посёлок встречал нас зимой чёрным снегом, весной и осенью – непролазной грязью, летом — едким смрадом уличных уборных. Скудный свет барачного коридора, тесная комната с убогой «мебелью», насекомыми и мышами... Приехавшая откуда-то мать тёти Розы, бабушка Сарра, прожившая у них некоторое время, сухонькая старушка, плохо говорившая по-русски, жаловалась:
— Ой вей, муши пояли муло!
Голодные мыши жрали даже мыло! Хохмы, связанные с бабушкой Саррой, в нашей семье вспоминали часто. Например, перед своим приездом она прислала телеграмму: «Встречайте с 1-го по 15-е». С вокзала бабушку привезли на телеге, среди её нехитрого скарба были «гостинцы»: белые семечки и пшено. Торбочка с пшеном оказалась дырявой и всю дорогу крупа сыпалась тоненькой струйкой сквозь щель между досками. Утечка обнаружилась уже возле барака.
— Вейзмир! — причитала бабушка, с изумлением глядя то на почти пустой мешочек, то на золотистую змейку, тянущуюся издалека посреди дороги.
Рядом с нами, на одной площадке, жила Вера Францевна, молодая женщина с ребёнком, эвакуированная из Москвы. Она занимала одну из комнат в двухкомнатной квартире. В начале 1945 года Вера Францевна уехала в Москву. С помощью энергичной и влиятельной тёти Сони, работавшей в управлении треста «Магнитострой», освободившуюся комнату дали «красноармейке» тёте Розе с детьми. По сравнению с бараком это был настоящий рай: вода, кухня, уборная – да что там говорить!
Так братья стали моими соседями, да такими близкими! В отличие от спокойного, примерного Юрки Блиндера, они, особенно младший, Нюмка Гольдштейн, обладали неуёмным темпераментом, который так и пёр из них. В нашей семье братья считались хулиганами, мой отец был очень недоволен таким соседством, опасаясь их дурного влияния «на Лёньку».
Внешне это были хорошие сыновья, никогда не перечившие матери, не говорившие ей ни единого грубого слова, покорно переносившие периодические, иногда довольно болезненные и почти всегда заслуженные экзекуции, которые она, нервная, замордованная жизнью женщина, им устраивала.
Старший брат, Изя, закончивший в 1943 году семь классов, в Магнитогорске начал работать, но к работе особого рвения не проявлял. Работал то тут, то там, нигде надолго не задерживаясь и не «продвигаясь по службе» дальше ученика то токаря, то слесаря, то счетовода.
По характеру Изька был вольнолюбивый, драчливый, упрямый и бескомпромиссный. Отчаянный хвастун, враль и фантазёр, он был бесподобным рассказчиком. Истории, то ли выдуманные, то ли на самом деле с ним происходившие, он каждый раз расцвечивал новыми подробностями. Слушая Изькины байки, рассказываемые с присущим ему грубоватым юмором, все — и дети, и взрослые — хохотали до колик. Где быль, где небылица — определить было невозможно.
«Лыгнер» (врун) — звали его мать и все родные. Если кто-нибудь из родни, например, моя мама, выражали сомнение по поводу очередной Изькиной истории, он прижимал ладонь к сердцу и с горьким укором восклицал:
— Тётя Маня! Да чтоб я так жил!
Любил подшучивать и подначивать. Как-то, я, прокатавшись чуть ли не полдня на своих «снегурочках», сильно обморозил щёку. Было больно, щека почернела.
Осмотрев мою щёку, Изька, цокая языком, печально протянул:
— Да, Лёнька, плохи твои дела! Скоро щека прохудится и вся жратва будет выползать через дырку!
Мне стало грустно и тревожно. Заметив слёзы в моих глазах, Изька громко рассмеялся, хлопнул меня по плечу и сказал:
— Лёшка, ты что, поверил? Я же пошутил!
Изька всегда что-то напевал, нарочно перевирая при этом слова популярных песенок. Например, в одной из песен «Серенады солнечной долины», в том месте, где поётся: «Отчего так в мае сердце замирает...», он импровизировал:
— Отчего так в мае дрек мит фефер замерзает? ( Дрек мит фефер — идишская идиома, дерьмо с перцем, типа гавно на палочке. Или говно? Не знаю, как правильно).
Я тоже любил «словотворчество» подобного рода. Например, я пел: «Эх, хорошо в стране советской — жуть!» или «Шаланды полные фекалий». Когда через много лет я узнал, что, оказывается, были и другие, кто пел эти песни таким манером, моё авторское самолюбие было уязвлено.
Младший, Нюма, врал не меньше Изьки, но без лишних фантазий, только «для пользы дела». Кличка «лыгнер» подходила обоим братьям в равной мере. Авантюрист и вольнолюбец, Нюмка обладал необыкновенно живым и плутоватым характером. За хитроумие и изворотливость он получил семейную кличку «крутоголов».
Среди дворовой братвы, наполовину состоящей из хулиганья и шпаны, братья сразу почувствовали себя как рыба в воде. Единственным препятствием для полной гармонии были их экзотические имена. Они легко решили эту проблему: Изя стал Виктором, а Нюма – Николаем. Правда, старые кореша, не говоря уже о родственниках, продолжали называть их прежними именами.
Было очень смешно, когда тётя Роза, их мать, перегнувшись через подоконник, не без ехидства кричала на весь двор:
— Изя – Виктор, Нюма – Коля! Быстро домой! Аф гих!
В Магнитке новые имена братьев не успели полностью прижиться, зато в тех краях, куда их разбросала судьба, никто, включая собственных жён, даже не подозревал, что они когда-то звались Изей и Нюмой.



ХАЙКИНЫ


Чтобы завершить тему воссоединения, забегу хронологически вперёд.
В начале 1947 года в Магнитогорск приехали наши родственники, семья Хайкиных, о которых я раньше ничего не слыхал. Тётя Мера, двоюродная сестра мамы по материнской линии (наша бабушка была её тётей), её муж дядя Меер и их дети: Ася, 1922, и Яша, 1928 года рождения. Ещё один сын, Зяма, 1926 года рождения, был в армии. Как и Гольдштейны, Хайкины были родом из Брагина в Белоруссии. Лишь незадолго до начала войны они переехали в городок под названием Петриков, из-за работы Меера. Когда началась война, Меера, которому было уже под пятьдесят, мобилизовали, отправили куда-то рыть окопы.
Эвакуационная эпопея Хайкиных была куда драматичнее нашей. Война началась рядом, бегство было беспорядочным. Переполненная баржа, авианалёты, отцепившийся катер, вопли людей, прыгающих в воду...
Непостижимым образом добрались до Днепропетровска, где объединились с Гольдштейнами. Тётя Соня своевременно не эвакуировалась, не захотела, видимо, толкаться по инстанциям, чтобы лишний раз не засвечиваться как жена врага народа. Эвакуация предприятий закончилась, военные покидали город, выбраться из него уже было не на чем. Люди со своим жалким скарбом в отчаянии метались по шоссе, ведущему за город.
Соня выскочила на дорогу перед последним грузовиком с солдатами. Сидевший в кабине командир, увидев молодую красивую женщину, велел шофёру остановиться. В кузове были места, командир разрешил их занять. А потом — товарняки, открытые платформы, бомбёжки, обстрелы, паника...
Во время одного из налётов семьи потерялись. После долгих скитаний и те и другие оказались в Средней Азии, только Гольдштейны — в Туркмении, а Хайкины — в Казахстане. Жили в совхозе под Уральском, там Ася вышла замуж за комбайнёра, корейца Кима и в 1944 году родила Дину. Года через три муж Аси погиб, утонул при не до конца выясненных обстоятельствах.
Каким-то образом семьи нашли друг друга, Гольдштейны вызвали Хайкиных в Магнитку. После приезда они недолго жили у бабушки, которую Мера называла «муми Паи», тётя Пая. Именно тогда я узнал, что у бабушки Симы двойное имя: Паи-Шима.
Гольдштейны дали им семена, и по весне Хайкины посадили картошку. Тётя Ася, работавшая в комбинатской поликлинике, устроила Асю Хайкину (у нас её почти никогда не называли Ася Ким) в регистратуру. Ася была беременна, летом родила Риту. С помощью тёти Сони Хайкины получили комнату в бараке сначала на Дзержинке, а потом на Щитовых.
Дядя Меер был среднего роста, с редеющими чёрными гладко зачёсанными волосами и аккуратными усиками. Он работал парикмахером, что как-то не вязалось с его внешним обликом, в котором не было услужливости, присущей этой профессии, а, напротив, ощущалось достоинство, уверенность в себе и даже некий аристократизм. Глаза слегка навыкате, нос с благородной горбинкой... Когда Меер играл на гитаре, он становился похож на бравого гусара.
Его парикмахерская, маленький деревянный домик, находилась на Большом базаре, на дальнем холме у изгороди. Дядя Меер подстригал нас бесплатно. Юрка Блиндер, любитель дармовщины, стригся у него постоянно, я же — очень редко, стеснялся, чувствовал себя неловко.
У дяди Меера было что-то вроде астмы — затруднённое дыхание, одышка. Как ни странно, но и у тёти Меры было нечто похожее, неудивительно, что общий недуг в той или иной степени передался их детям.
Я не помню, чтобы Хайкины приходили к нам всей семьёй. Дядю Меера и Яшу я видел только у них дома, а с Зямой познакомился лишь после его возвращения из армии, где он прослужил целых девять лет. Зато тётя Мера и особенно Ася бывали у нас довольно часто.
Тётя Мера не работала, вела домашнее хозяйство. Была спокойной, немногословной, больше слушала, чем говорила. Мне она помнится сидящей на стуле с прямой спинкой, в неподвижной позе, с лежащими на коленях руками и едва заметной улыбкой на непроницаемом лице. Иногда мне казалось, что в её глазах, внимательно смотревших из-под припухших век, мелькала чуть заметная лукавинка.
Наиболее близкие отношения у нас были с Асей. Она считала маму мудрой женщиной, приходила поделиться с ней своими делами, попросить совета. Ася была остроумной, имела хорошее чувство юмора. Когда бывала в настроении, могла озорно пошутить, рассказать забавную майсу, весело посмеяться. Но случалось это нечасто, потому что по большей части она была печальной, чем-то озабоченной, всем своим видом источала душевную тревогу, беспокойство. Я объяснял такое настроение трагическими обстоятельствами её замужества, несладкой жизнью с двумя маленькими детьми. Ася часто жаловалась маме на неприятности, она будто притягивала их к себе. Иногда мама спрашивала у неё прямо с порога: «Вос нох гетрофн? Вос вилст ду мир гайнт дэрцейлн? (Что опять стряслось? О чём собираешься рассказать мне сегодня?) Дети? Или что-то на работе?»
Ася была очень хороша собой, из обрывков разговоров я знал, что мужчины не оставляют её своим вниманием. У неё был короткий, но бурный роман со студентом техникума трудрезервов по имени Илья. Я видел его несколько раз: высокий красивый парень в длиннополой форменной шинели. В их отношениях была какая-то драматичность, в чём заключалась её суть, я понять не мог. Я знал, что они любят друг друга, но почему-то оба страдают. Не раз я слышал, как во время взволнованного разговора с мамой Ася начинала рыдать, а мама успокаивала её со слезами в голосе. Кончилось всё тем, что Илья закончил техникум и уехал.
Иногда Ася приходила к нам со своими дочками, Диной и Ритой. Это были презабавнейшие существа — живые, смышлённые, любопытные, уморительно вежливые и воспитанные. Динка была побойчее, а Ритка понаивнее.Обе девчонки были не просто жутко смешливы, но явно обладали удивительным для таких малюток чувством юмора.
Восточная кровь щедро окрасила их мордашки, сочетание еврейско-корейских тонов придавало им своеобразный колорит. С лёгкой руки ( языка) Сони тётки называли их «еврейцами». Когда сестёр приводили зимой, они были похожи на два круглых кокона, которые после долгого разматывания превращались в две черноголовые фигурки. Какая бы ни стояла на дворе погода, Ася закутывала их так, что не было видно даже глаз. Одёжек было много не только зимой, но и в остальные времена года, потому что Ася заботилась о здоровье дочек.
Забота была беспрестанной и чрезмерной, она касалась не только здоровья. Вся жизнь девчонок проходила под неусыпным контролем матери, без её ведома они не могли сделать ни шагу. Из-за разного рода опасений, порой абсурдных, им не разрешалось делать ничего из того, что было позволено их сверстницам. Ася безумно любила своих детей, она, несомненно, отдала бы за них жизнь. Но это была любовь-опека, болезненно гипертрофированная и деспотичная. Её исступлённая преданность детям и не менее фанатичная требовательность к ним была притчей во языцех.
Ася не была такой уж упрямой, умела выслушивать советы и следовать им, пока дело не касалось детей. Тут она была непреклонной, никакие доводы и увещевания не могли поколебать её веру в свою правоту. Она спокойно, без обиды выслушивала нотации моей мамы, часто сопровождаемые эпитетами цудрейте и мишугене, и действовала по своему. Иногда могло показаться, что Гольдштейны испытывают по отношению к Хайкиным чувство некоторого превосходства. В действительности же, это был некий простодушный гонорок недавних обитателей захудалого штетла, выбившихся в городскую «интеллигенцию». В нём не было ни надменности, ни высокомерия. Усиленный Сониными беззлобными, но колкими подначками, на которые она была большая мастерица, он вполне мог был быть принят за то, что по-еврейски называется кичиться своим «ихес», знатностью, родословной. Ничего подобного, безусловно, не было. Между нашими семьями были, пусть не самые тесные, но добрые, родственные отношения.



ПОБЕГ


Когда мои сверстники пошли в школу, мне предстояло ещё год ходить в детский сад: в школу принимали с 8 лет, мне же, согласно фиктивной дате моего рождения, недавно исполнилося лишь семь.
Я уже давно свободно читал и писал, знал азы арифметики. В детсаду был на особом счету. Мне часто поручали занимать детей чтением, особенно, если воспитательнице нужно было ненадолго отлучиться. Помню, как однажды её куда-то позвали, когда она читала нам книжку. Воспитательница попросила меня почитать за неё и ушла. Дети начали шуметь, плохо слушали. После безуспешных попыток призвать их к тишине, я захлопнул книжку.
— Всё! — сказал я. — В таких условиях я работать не могу!
Ребята удивлённо притихли, и я продолжил чтение.
Летом перед школой тётя Соня по блату устроила меня, переростка, в санаторную дачу от нашего детского сада. Я был маленький, щуплый и вполне мог сойти за детсадовца средней группы. Дача располагалась в лесопосадке «Зеленстрой» километрах в пяти от города, недалеко от Урала.
И вот я, который мог бы уже закончить первый класс, прилично начитанный, считавший себя почти взрослым парень, оказался среди сущих малолеток, которым было ещё год, а то и два до школы. Они и вели себя, как положено малышам: орали, кривлялись, прыгали на кроватях. Мальчишки сдёргивали друг с друга трусы, девчонки визжали…
Я был чужим в этой галдящей компании, мне было очень тоскливо. Я отдал бы всё, чтобы оказаться дома, среди родных, встретиться с дворовыми друзьями… На прогулках я уныло бродил в одиночестве возле дачных построек, предаваясь мрачным мыслям.
И вдруг меня осенило: нужно бежать.
Это был третий день моего пребывания на даче. Во время прогулки, улучив момент, я украдкой перелез через высокую изгородь из проволочной сетки и побежал, продираясь сквозь кусты. Кусты закончились, и я оказался в полутёмном лесу. Дороги я, конечно, не знал, шёл сначала напролом, а потом брёл туда-сюда между деревьями, обходя густые заросли, озираясь в поисках какой-нибудь тропинки.
Тихо, только шелестят на ветру листья, и похрустывают сухие веточки под ногами. Жутковато. Конца лесу не видно. Меня охватила паника: вдруг заблужусь?
И тут неожиданно, уже в полном отчаянии, я обнаружил идущую среди деревьев тропинку. Решил идти по ней, никуда не сворачивая – куда-нибудь да приведёт. Сначал пошёл, а потом, подгоняемый страхом, побежал, в надежде поскорее выбраться из этого страшного леса.
Внезапно лес поредел, перешёл в кустарник. Впереди показалась изгородь, за ней – длинные бараки. Вгляделся и обомлел: это же наша дача! Вот это да! Пришёл туда, откуда вышел! Видать, пошёл по дорожке не в ту сторону.
Близко подкрадываться не стал, и так видно: пацанята носятся, воспитательницы спокойно беседуют. Значит меня ещё не хватились.
Вернуться? Можно быстро добежать до калитки, пока там никого нет, никто и не заметит. Но хоть и неохота было возвращаться обратно в этот жуткий дремучий лес, колебался я ровно секунду. Нет, нет, ни за что! Нечего тогда было и убегать.
Я теперь знал, куда идти. Эта тропинка выведет меня из леса. Решительным шагом я снова вошёл в сумрачную темень.
Шёл долго, спотыкаясь о сучки и корни, один раз упал.
В голову начали закрадываться тревожные сомнения. Вдруг дорожка ведёт не в город, а к какому-нибудь посёлку? Их тут вроде полно вокруг. Через какой-то мы проезжали, когда нас везли на дачу.
Прошёл ещё немного и остановился как вкопанный, увидев тропинку, пересекающую ту, по которой я шёл. Ну вот, по какой же из них идти? Я растерялся, но тут же успокоился. Моя была широкая, утоптанная, а на той, узенькой, даже трава не вся вытоптана. Решил идти дальше. Потом попались ещё две или три такие тропинки.
Через какое-то время впереди показалось что-то тёмное, заслонившее просвет между деревьями. Оно приближалось. Я успел метнуться в сторону, присел на корточки в траве.
Это была лошадь, на ней сидел дядька в грязно-зелёной спецовке. Совсем рядом проехали сапоги, пахнуло конским потом. За спиной у дядьки ружьё. Объездчик, догадался я. Вот откуда загадочные тропинки! Ездит по лесу туда-сюда. Во дворе рассказывали, что объездчики стреляют солью в пацанов, срывающих ранетки. Но сейчас-то их рвать ещё рано, они зелёные, жутко кислые.
Вдруг лошадь остановилась. Я вжался в траву. «Эй, пацан! Ты что тут делаешь?»
В ужасе я вскочил и побежал вглубь леса. «Стой, куда ты!» Я бежал, не оглядываясь, ожидая выстрела. Ветки больно хлестали меня по щекам. Сердце бешено колотилось. Силы кончились, я упал в густую мягкую листву и притаился. Тихо. Долго лежал, прислушиваясь, потом поднялся и пошёл с опаской обратно к дорожке.
С перепугу я не сразу смог сообразить, в какую сторону идти, вертел головой туда сюда. Так. Объездчик вроде ехал оттуда, значит, мне нужно двигаться... туда. Сначала, опасаясь новой встречи с объездчиком, пошёл рядом с тропинкой, прячась за кустами, но идти по высокой траве, раздвигая ветви, было трудно, и я вернулся на дорожку.
Сзади послышались голоса. Я остановился. Голоса приближались. Быстро отбежал и спрятался за деревьями. Вскоре показались две женщины, негромко разговаривавшие между собой. Я различал не все слова, но понял, что они идут в город. Тоскливая тяжесть спала с души, теперь я наконец-то был уверен, что иду в правильном направлении. Пошёл за ними, держась на некотором расстоянии.
Впереди за редеющими деревьями показалась гора. «Зеленстрой» закончился. Чтобы женщины не заметили меня на открытой местности, я ешё немного поотстал, но не упускал их из виду. Следуя за ними, перешёл некрутую гору, покрытую короткой жёсткой травой. Под горой появились домишки, а за ними – наш «маленький базарчик», оттуда я уже знал дорогу.
С бьющимся сердцем я поднялся на третий этаж и постучал в дверь. Открыла мама, в руке она держала иголку с ниткой. Увидев меня, она оторопела.
— Что случилось? Ты откуда? — испуганно задохнулась она.
— Из Москвы! — выпалил я и неожиданно заплакал.
Когда мы оба пришли в себя, мама дрожащим голосом сказала:
— Ничего не понимаю! Посмотри, на кого ты похож! Исцарапанный, оборванный! Давай рассказывай!
Я боялся, что мама будет ругать меня, настаивать на возвращении на дачу. Но, выслушав мои сбивчивые объяснения, она лишь встревоженно засуетилась:
— Ведь тебя, наверное, уже ищут! Ты представляешь себе, какой там переполох? Нужно немедленно сообщить в детсад!
Из садика она вернулась расстроенная. Заведующая, обескураженная моим поступком, уговаривала маму отправить меня обратно, через час пойдёт машина. «Пришлось крутиться», — с укором сказала мама.
Тётя Соня была возмущена моим побегом, но ещё больше тем, что мама не отправила меня обратно на дачу. «Потакай, потакай ему! — говорила она. — Если он сейчас так своевольничает, то что будет дальше?»
Но потом её весёлый характер взял верх, и она стала подшучивать надо мной, называя то отважным беглецом, то почему-то графом Монте-Кристо.
Вскоре с дачи доставили мои вещи. За неиспользованные дни детсад выдал продукты: частично сухим пайком — хлеб, крупы, сахар — частично горячими обедами, которые я ежедневно приносил в судочках, таких кастрюльках, поставленных одна на другую и скреплённых общей ручкой; верхняя кастрюлька накрывалась крышкой. Судочки или судки были по большей части самодельными: умельцы мастерили их из больших банок из-под американской тушёнки.
Так закончилась моя детсадовская жизнь. Впереди был сентябрь, школа.

ШКОЛА № 44


Мама считала, что мне нечего делать в первом классе: читать и писать я умел, знал основные арифметические действия и даже таблицу умножения. Летом она немного позанималась со мной каллиграфией и решением арифметических задач. В школе ей сказали, что они не возражают против зачисления меня во второй класс после соответствующей проверки моих знаний.
И вот в августе 1944 года мы с мамой пошли в школу №44, находившуюся совсем рядом с нашим домом – через дорогу (вообще-то, нашей районной школой была школа №16, но в ней временно располагался эвакогоспиталь).
Мы прошли в кабинет завуча. Завуч, миловидная тётенька невысокого роста, сидела за столом и пригласила нас сесть с противоположной стороны. Кроме завуча в кабинете была ещё одна женщина, она сидела на стуле в сторонке. Меня попросили прочесть что-то из букваря, потом из «Книги для чтения».
Мама сказала, что я уже давно читаю «серьёзные» книги и, вообще, всё, что попадается мне на глаза.
— А газету сможешь? Ну-ка прочти вот отсюда, — завуч показала пальцем на начало абзаца в газетной вырезке, лежавшей на столе под стеклом.
Привстав, и подавшись вперёд, я начал читать текст, повёрнутый ко мне вверх ногами.
— Вот это фокус! — рассмеялась завуч. Она не скрывала своего изумления. — Анастасия Кирилловна, вы только посмотрите! — обратилась она к женщине, сидевшей в сторонке.
Та подошла к столу.
— Невероятно, — сказала она, — впервые вижу такое. (Потом оказалось, что это моя будушая учительница).
— Ну, хорошо, — прервала моё чтение завуч, — молодец!
Затем меня попросили решить пример по арифметике и написать несколько слов. На этом проверка была закончена. Меня поздравили с зачислением во второй класс.
Помню тёплое осеннее утро, когда я впервые пришёл в школу. Ещё не «запускали», ученики столпились на небольшом пространстве у входа. Мальчики и девочки держались порознь, отдельными группами (наша школа была одной из немногих, в которых мальчики и девочки учились совместно; почти во всех других школах обучение было раздельным), а я, новичок, стоял в стороне от всех. Я никого не знал, в том числе и тех, с кем должен буду учиться в одном классе.
Недалеко от меня на пригорке, покрытом пожелтевшей травой, сидели три здоровенных пацана, по-видимому, из старших классов. Мне сразу не понравились их тупые лица, развязные манеры. Они вели себя нагло, громко разговаривали, матерились.
Один из них поднимал с земли камешки и бросался ими в группки девочек. Когда он попадал, все трое противно ржали. Я наблюдал за ними с растущим возмущением. Начав с маленьких камешков, пацан перешёл на более крупные, один из которых попал в голову девочке с длинной косой. Она схватилась за голову и тихо заплакала. Хулиганы вскочили, видимо намереваясь убежать или спрятаться.
От гнева у меня потемнело в глазах, отвратительные рыбьи морды слились в одну. Неудержимая сила подхватила меня, с нечленораздельным воплем я ринулся им навстречу и со всего разбега толкнул в грудь одного из них. Он отлетел назад, но удержался на ногах, отбросив меня в сторону рукой. Я упал, но тут же вскочил на ноги.
— Запускают! — раздался клич. Все двинулись к входу.
Мне показали, где находится 2 «А» класс. Каково же было моё удивление и ужас, когда я увидел всех троих в своём классе!
Я помню фамилии двоих: Баранов и Арефьев, третью забыл. Я со страхом ждал, когда они начнут меня бить, но они только бросали на меня косые удивлённые взгляды. Все трое были грозой школы, и, видимо, не могли взять в толк, как этот сморчок осмелился пойти против них.
Переростки, сидевшие по нескольку лет в одном классе, они курили, матерились, как-то по-взрослому обнимали девчонок, на уроках сосали через резиновую трубку бражку из банки, спрятанной в парте. Я ещё долго боялся их мести, но ничего не произошло. Они, наверное, решили, что за мной кто-то стоит. Когда же поняли,что я просто чудачок-одиночка, то уже поостыли и бить меня не стали. Зато стали регулярно отбирать у меня мой завтрак, состоявший из кусочка отварного сала, положенного между двумя ломтиками хлеба, который я им покорно отдавал. Я терпеть не мог отварное сало, похожее на серо-белёсый студень, но постепенно обида, возмущение наглостью мерзких крыс, злость на себя за трусость начали переполнять меня. Возможно, в конце концов, я и нагрелся бы до взрывного сопротивления, но крысы проучились в нашем классе чуть больше четверти и как-то незаметно исчезли из школы.
На второй или третий день моей учёбы мы писали диктант на повторение правописания гласных после шипящих. Это был мой первый школьный диктант, я немного растерялся. Меня, что называется, заклинило, и я попросил помощи у соседа по парте. Я ещё не знал, что мой сосед, Омельченко, был круглым двоечником. Вот он и подсказал мне, как писать «жи-ши». Я получил за диктант единицу.
Это была первая и последняя неудовлетворительная отметка по русскому письменному за все годы моей учёбы в школе. Я мог иногда схватить тройку за морфологический разбор слова, за незнание какого-нибудь правила. Писал же я, не задумываясь о правилах, следуя только дарованной природой интуиции. За диктанты, изложения, сочинения я крайне редко получал четвёрки, да и то из-за помарок и исправлений. Общие же оценки моей грамотности (письменный русский и литература) за четверть, за год никогда не были ниже пятёрки, во всяком случае, до восьмого класса.
В старших классах я учился из рук вон плохо, что не могло не сказаться на выпускных оценках. В аттестате зрелости по литературе у меня стоит четвёрка. Увы, что было, то было…

Первая учительница

Нашу учительницу звали Анастасия Кирилловна. Высокая, сухопарая, она походила на классную даму с книжных иллюстраций, не хватало только лорнета. Она была очень строгой, никогда не улыбалась. Её боялись все. Своими крепкими, сухими ладонями она раздавала затрещины налево и направо. Даже отпетые хулиганы старались сидеть на уроках тихо, чтобы не получить подзатыльник или линейкой по рукам. Рассердившись, Анастасия Кирилловна давала ученикам обидные, иногда довольно смешные прозвища. Омельченко, например, получил прозвище «мордопляс».
На переменах Анастасия Кирилловна расхаживала вдоль коридора, наблюдая за тем, чтобы дети не баловались и не бегали. Расшалившийся ученик получал от неё подзатыльник такой силы, что, теряя устойчивость, норовил клюнуть носом об пол, но хорошая затрещина по лбу восстанавливала равновесие.
Однажды, посреди урока, Анастасия Кирилловна за какую-то провинность наказала Гену Рогозина, маленького, доброго мальчишку, велев ему выйти и стоять у доски. Она не выпустила его на перемене и оставила стоять на следующем уроке.
Спустя некоторое время в классе стало как-то по-особому тихо, потом послышались смешки. Все взоры обратились на стоявшего у доски Гену. Вокруг его ног образовалась лужица, он стоял, опустив голову, и тихо плакал. Учительница велела ему убираться вон из класса.
Мама рассказывала, что на родительских собраниях Анастасия Кирилловна всегда сидела бледная и настороженная. Она, видимо, боялась, что кто-то заведет разговор о её рукоприкладстве. Но родители никогда не жаловались, и в конце собрания Анастасия Кирилловна вздыхала с облегчением. Кстати, меня она никогда и пальцем не трогала, хоть я и не был паинькой. Дома шутили: боится убить.
Самозащита

Несмотря на мой маленький рост и хилое телосложение, меня почти никогда не обижали в школе. Казалось бы, отличник (отличников не любили), с виду мамсик (в школе, в основном была ребятня с посёлка «Щитовые», рассадника мелкой шпаны), наконец, «еврейчик» — костыляй ему сколько влезет, сам бог велел. Но меня не трогали.
Дело в том, что с первых дней моей учёбы я продемонстрировал несоответствие «формы и содержания». Я не оставлял без ответа ни одной обиды. Если меня по-настоящему задевали, я, вспыльчивый по натуре, мгновенно закипал, ярость затуманивала мозг, благоразумие испарялось. С диким воплем я бросался на обидчика. От неожиданности тот на мгновение терялся, и я изо всех своих хилых сил толкал его, почти всегда сбивая с ног.
На этом мой запал исчерпывался, я вновь обретал инстинкт самосохранения и если успевал, то убегал. Конечно, мне тоже доставалось, но несколько таких стычек утвердили за мной репутацию психа, умеющего дать сдачи, не спускающего обиды, и отбили у забияк охоту связываться со мной. Более того, часто бывшие обидчики становились моими друзьями-приятелями и заступались за меня.
После уроков я выходил из школьного двора не через ворота, а перелезал через железную ограду, так было ближе. При этом я испытывал буквально острые ощущения: забор представлял собой заострённые сверху железные прутья, соединённые между собой общими продольными железными полосами. Перелезать через забор нужно было осторожно, чтобы не пораниться.
Однажды я, как обычно, забрался на забор, перебросил через него одну ногу и начал поднимать другую. В этот момент ко мне подбежал Вовка Ломакин, рослый пацан из нашего класса, задира и грубиян. Он схватил меня за ногу, не давая спуститься ни туда, ни обратно.
Я оказался сидящим на продольной полосе между двумя остроконечными прутьями. Узкая железяка больно врезалась в тело, я отжимался, держась за прутья.
Я пытался оттолкнуть Ломакина ногой, кричал ему, чтобы он отстал от меня, но он только ржал, забавляясь моим нелепым положением. Во мне копилось возмущение и злость. Они выплеснулись в тот момент, когда из-за неловкого движения я порвал штаны.
Гнев захлестнул меня, забыв об осторожности, не обращая внимания на острые пики, рвущие одежду и царапающие кожу, я буквально свалился на землю и в бешенстве бросился к опешившему Ломакину. Слёзы обиды, боли и злости застилали глаза.
Я толкнул его обеими руками в грудь с такой силой, что он не смог устоять на ногах и упал на спину. Утратив равновесие, я тоже упал рядом с ним. Побледневший Ломакин вскочил, попятился, озадаченно зыркнул на меня, обозвал психом и удалился.
Как-то так вышло, что после случая с забором мы стали с Ломакиным если не друзьями, то хорошими приятелями. В мальчишеских спорах и ссорах он всегда был на моей стороне.
Мы проучились с ним до 8-го класса. После седьмого он поступил в техникум, потом закончил вечерний институт. С годами превратился в высокого красавца. Мы иногда встречались с ним. В нём сохранилась мальчишеская дерзость, нарочитая грубоватость интонации. К сожалению, Володя Ломакин погиб ещё совсем молодым – его зарезал родной брат.

Случай в уборной

Наша школьная уборная (тогда не говорили «туалет») мало чем отличалась от других общественных сортиров. Постоянные засоры, забитые унитазы, залитый мочой пол. Чтобы пробраться к вожделенному очку, нужно было, как эквилибристу, осторожно балансировать на хлипких дощечках, проложенных поверх обломков кирпичей.
Один раз, во время перемены, когда я направлялся к выходу уборной, с опаской ступая по деревянной тропинке, туда заскочил ученик нашего класса Кузин. Увидев меня, он, ехидно ухмыльнувшись, наступил на край первой от входа дощечки, одновременно сдвинув её с дальних кирпичиков, и убрал ногу. Доска с силой шлёпнулась рядом со мной, разбрасывая солёные брызги, окатившие меня с головы до ног.
Вне себя от ярости, я, забыв об осторожности и брезгливости, соскочил с доски на пол, погрузившись по щиколотки в вонючую жижу, схватил мокрую доску и швырнул её в Кузина. Тот успел увернуться и выскочил из уборной, хлопнув дверью. Доска ударилась о дверь и упала, обдав меня ещё одной порцией брызг. Не разбирая дороги, я ринулся за Кузиным, но тот исчез, затерявшись в коридоре среди учеников. Я заплакал от бессильной злости.
Не одеваясь и не взяв сумку с учебниками, я выбежал из школы. Дома я рассказал всё, как было, но назвать фамилию гада отказался. Мама пошла в школу, чтобы объяснить учительнице причину моего отсутствия и взять мои вещи. Но Мария Александровна (молодая учительница, иногда замещавшая Анастасию Кирилловну) уже обо всём знала. Увидев после перемены, что меня нет в классе, она спросила, не знает ли кто-нибудь из ребят, где я. Кузина, известного мелкого пакостника, в классе не любили, и Толька Осипов, который, оказывается, видел то, что произошло в уборной, не стал его покрывать, рассказал учительнице всё.
На другой день состоялась классная линейка в присутствии завуча. Мария Александровна велела Кузину выйти из строя и повернуться лицом к классу. Тот вышел, стал вполоборота, опустив голову и глядя в пол.
— Стань как следует! — приказала завуч. — Что это у тебя с лицом?
Под глазом у Кузина красовался фиолетовый синяк.
— Упал, ударился, — буркнул Кузин, зыркнув на класс исподлобья, но тут же снова потупившись.
— Проси у Левина прощения, — сказала учительница.
Опустив голову, Кузин что-то невнятно пробормотал.
— Не мямли! Говори громче! — приказала завуч.
Хнычущим голосом Кузин извинился, сказал, что «больше не будет».
— Лёня, ты прощаешь Кузина? — бодрым тоном спросила учительница, не сомневаясь, по-видимому, в том, что сейчас инцидент будет исчерпан, неприятная процедура закончится.
Я подавил рвотный позыв, вспомнив поток окативших меня солёных брызг.
— Нет! — ответил я. — Ни за что!
Возникла неловкая пауза.
— Но как же?— растерялась Мария Александровна.— Ведь он попросил у тебя прощения!
Ну и что? Как я мог забыть вчерашнее унижение? Лицемерить я не хотел.
— Нет, — повторил я, — не прощаю.
— Ну что ж, — сказала завуч,— будем ставить вопрос об исключении из школы. Завтра без родителей не приходи.
На перемене Ломакин сказал мне, что это он вчера поставил Кузину фингал.
— Чтоб знал, гад, как пацанов сцаками обливать! — заржал он.
Из школы Кузина не исключили, он доучился до конца учебного года. На следующий год, уже в школе №16, его среди учеников не было.

День Победы

Утро 9мая 1945 года. Через всю классную доску огромными кривыми буквами надпись: «ПОБЕДА!» Пришла учительница, поздравила нас и под радостный гогот отпустила по домам. По дороге домой я видел просветлённые лица прохожих.
Во дворе, несмотря на ранний час, бабки уже сидели на лавочках у подъездов, оживлённо беседуя. Через двор бодро прошли две незнакомые тётки и, обращаясь к бабкам, громко провозгласили:
— Вывешивайте флаги, война закончилась!
Дома мама и бабушка радовались сквозь слёзы: они оплакивали погибших Ефима и Яшу.
Приближение окончания войны ощущалось уже давно, все знали, что победа не за горами. Может быть, поэтому её провозглашение, как мне показалось, не произвело особо потрясающего впечатления. Мне не довелось быть свидетелем бурного народного ликования, неистового выражения чувств.
Я ведь описываю не впечатления от великого множества фильмов об окончании войны, а свои тогдашние ощущения.
Погода 9 мая 1945 года была хорошая, тёплая, мы допоздна играли во дворе. Этот день я очень хорошо помню.



ПИЩА НАША


Рацион. Карточки

Наша семья во время войны и в первые годы после её окончания жила довольно скудно. Нет, мы не голодали, затирухой не питались, картофельные очистки не варили. И мясо, в основном, вымя и ливер, бывало на столе. Но есть хотелось всегда. Постоянное чувство голода сопровождало нас везде и всюду.
«Праздничный» воскресный завтрак состоял из густой пшённой каши со сливочным маслом или отварной картошки с селёдкой, политой постным маслом.
Основным продуктом питания был хлеб, которого всегда не хватало. Он и сейчас у меня перед глазами, этот бесценный объект нашего вожделения: тяжёлые черно-коричневые буханки, кисловатым запахом которых был пропитан магазин.
Хлеб был сыроватый, клейкий, но для нас не было ничего вкуснее. Его выдавали по карточкам, которые нужно было получать ежемесячно в домоуправлении. Карточки представляли собой листы, состоявшие из отрезных талончиков - по одному на каждый день месяца. Прежде чем отпустить хлеб, продавщица вырезала талончик ножницами.
Существовало несколько видов карточек: для рабочих и служащих, для детей и иждивенцев. Рабочим выдавалось по 800-1000 граммов хлеба в день, служащие получали по 500, дети и неработающие — по 400-450 граммов. Такое количество хлеба может показаться более чем достаточным. Но это по теперешним меркам, при нынешнем рационе, в котором хлеб не занимает доминирующего положения. А в те тяжёлые времена хлеб был номером один в нищем продуктовом пайке.
Продавцы наловчились почти точно отрезать нужное количество хлеба. Делалось это с помощью специального гильотинного ножа, установленного на прилавке. Небольшие довески (обычно уголки от буханки) считались трофеем и сжирались по дороге домой; они лишь разжигали аппетит, и рука невольно тянулась к буханке, отщипывая от неё крошечные кусочки. Про довесок дома не спрашивали, а за общипанную буханку стыдили и ругали, можно было и схлопотать парочку оплеух.
Иногда бывали перебои с хлебом, приходилось выстаивать огромные очереди. Придёшь рано-рано, постоишь на улице до открытия, а потом, в магазине, присядешь на корточки или сядешь прямо на пол, прислонишься к стене и засыпаешь.
Кроме хлебных были карточки на другие продукты: крупу, жиры, сахар, табак. Отоваривались эти карточки нерегулярно, к тому же почти всегда другими продуктами: вместо масла, например, давали какой-нибудь жир, иногда американский лярд (топлёное свиное сало), вместо мяса — жутко солёную селёдку (её приходилось вымачивать сутками) или экзотическую камбалу неприглядного вида; даже в голодные годы её не ели, дорога от магазина была усыпана грязно-ржавыми рыбинами. Каждая семья была прикреплена к определённому магазину – в другие ходу не было, так что брали то, что дают.
Табак бабушка продавала на базаре, либо там же обменивала на другие продукты, например, масло, молоко. Иногда приходилось прижиматься и проделывать то же самое с хлебом, но это бывало только в крайних случаях, когда с продуктами становилось совсем туго.
Когда отец был на фронте, мама получала так называемый красноармейский паёк. Кроме того, ей по состоянию здоровья было положено дополнительное диетическое питание: что-то выдавалось в виде обедов в спецстоловой, что-то сухим пайком.
Кое-какие «излишки» бабушка продавала на базаре, например, диетические булочки серого цвета, называвшиеся «жаворонками». Какими они были на вкус, я не знаю, потому что никогда их не пробовал: они всегда шли на продажу или обмен.
Однажды продавать булочки послали Раю, она училась тогда в пятом классе. Булочек было три, они были соединены между собой.
Детская торговля сурово пресекалась. Не помню, что побудило осторожную маму пойти на столь рискованный шаг.
На базаре Раю задержала женщина-инспектор.Она отвела её, перепуганную, плачущую, в отделение милиции, где был составлен протокол. Дело передали в школу, назревал скандал, и только безупречная школьная репутация спасла Раю от позора. Дирекция, уважая нашу семью, сделала всё, чтобы в школе никто не узнал об этом инциденте.
Заметной частью нашего военного «меню» была американская свиная тушёнка. Её изредка давали по мясным карточкам, но, в основном, она распределялась на предприятиях. Банки из-под тушёнки можно было увидеть где угодно. Умельцы делали из них бидончики, судочки – соединённые общей ручкой кастрюльки, - и многое другое.
Изредка у нас дома появлялась американская консервированная колбаса в баночках, забавно открывавшихся специальным ключиком. Вкус колбасы был сказочным.
Кроме продуктов питания американцы присылали одежду, как новую, так и поношенную – сейчас это называется «секонд хэнд». Распределяли одежду на предприятиях.
Много вещей присылали еврейские благотворительные организации, в частности «Джойнт», они предназначались для советских евреев (я видел надпись на этикетках: «Евреям СССР от американских евреев»), но распределялись в общем порядке.
Ходили слухи, что всё лучшее разбирает начальство и «блатные», а простому люду достаётся то, что останется. Не знаю, так ли это было, во всяком случае, кое-какие американские, совсем новые шмотки перепадали и нам. Например, у Раи было хорошее платье красного цвета и красивые новые туфли, а у меня забавный нижний комбинезончик с двумя гульфиками — спереди и сзади, а также костюмчик: курточка и бриджи. Курточку, несмотря на её девчачий сиреневый цвет, я носил, а бриджи – стеснялся.
Иногда нас подкармливали в школе. Предупреждали заранее, чтобы каждый принёс в школу какую-нибудь посудину. Обычно это была металлическая кружка, её привязывали к ручке сумки.
На перемене школьный люд мчался в столовую, выстраиваясь в очередь перед раздаточным окошком. Тётка в белом халате и поварском колпаке брала кружку, зачерпывала большим половником кашу (манную, рисовую), шлёпала её в кружку, насыпала сверху две ложки сахара и протягивала кружку в окошко.
Сахар можно было взять отдельно, в бумажный кулёк. Получалось два блюда: съев кашу, ученик отщипывал низ кулька, задирал голову и подставлял рот под просыпающийся через отверстие в кульке сахар. Сахар был крупный, желтоватого цвета. В столовой стоял смачный хруст. Я тоже съедал кашу без сахара, но сахар не ел, а приносил в кулёчке домой.

Экзотические харчи

Тётя Роза работала калькулятором в столовой, зарплата была маленькой, и чтобы сводить концы с концами, она потихоньку таскала оттуда продукты. Иногда кое-что из харчей перепадало и нам, в том числе довольно необычные кушанья. Например, пироги с чечевицей, о которой я до того ничего не слыхал. Или суп с верблюжатиной, оказавшийся очень вкусным.
В моей тарелке, помню, плавал кусок мяса, похожий на складчатую трубку.
— Ты знаешь, что это? — спросил сидящий рядом со мной Изька.
— Нет, а что?
— Сказать? — Изька наклонился к моему уху.— Это верблюжий пецл.
Я с полным ртом выскочил из-за стола, намереваясь бежать в уборную, но Изька схватил меня за рукав.
— Садись, я пошутил! — смеясь, сказал он. — Это горло, его можно есть.
— Мишугенер! — тоже смеясь, сказала тётя Роза. — Испугал ребёнка.
Вспоминается похожий случай из тех же времён. Как-то мама пришла с базара с тяжёлой кошёлкой. Мы с Раей, как обычно, кинулись рассматривать её содержимое.
— Что это? — спросил я, вытащив большую тёмную бутылку.
— Это лечебное вино, — сказала мама устало, — попробуй.
Я открыл пробку, сделал осторожный глоток, а потом приник к горлышку бутылки, всасывая сладкую тягучую жидкость. Вино оказалось очень вкусным.
— Ты хоть знаешь, что ты пьёшь? — ехидно спросила Райка.
— Лечебное вино, — ответил я.
— Да? Вино? Это не вино. Это бычачья кровь. Ты пьёшь бычачью кровь, понял?
Меня чуть не вырвало. Я с отвращением отставил бутылку. С тех пор я не выношу даже вида гематогена (а это был именно он), меня стразу начинает тошнить. Велика сила слова!
Чтобы братья не сожрали все припасы в один присест, не думая о завтрашнем дне, тёте Розе приходилось прятать от них съестное. Это мало помогало. Не было таких замков, которые братья не смогли бы открыть, таких укромных мест, которые они бы не отыскали.
К примеру, тётя Роза спрятала мешочек с изюмом, положив его под матрац, на сетку кровати. Быстро обнаружив «клад», Нюмка залез под кровать, проделал в мешочке дырку и залепил её пластырем. Время от времени он, лёжа под кроватью на спине, отклеивал пластырь и подставлял рот под просыпающийся через дырку изюм. Иногда, в порыве великодушия, он приглашал меня к себе и мы, лёжа под кроватью, лакомились изюмом по очереди.

Галеты

Кое-какие продукты тётя Роза прятала у нас: сухофрукты, сахар, яичный порошок, свиную тушёнку и т.п. Однажды (я тогда ещё ходил в детсад), она принесла что-то в большой кастрюле и подсунула её под мою кровать. Улучив момент, я приподнял крышку кастрюли и увидел, что она почти доверху заполнена квадратными лепёшками серого цвета, похожими одновременно на печенье и сухари.
Я стащил одну лепёшку и съел её по дороге в детский сад. Лепёшка оказалась не сладкой, жестковатой, но вкусной. Каждое утро, еще лёжа в постели, я на ощупь открывал крышку и доставал из кастрюли по одному печенью. Знал, что поступаю плохо, но ничего не мог с собой поделать.
Каждый раз, чтобы взять очередную лепёшку, приходилось запускать руку всё глубже и глубже в кастрюлю, сердце моё замирало, но на другой день я проделывал то же самое.
Я с трепетом ждал прихода рокового дня, и вот он настал: пришла тётя Роза, посидела, поговорила, а потом, поднявшись, сказала, что хотела бы забрать свои галеты. Я не сразу понял, о чём идёт речь, но когда бабушка потянулась к кастрюле, я сообразил, что галеты – это те лепёшки, которые я бессовестно жрал почти целый месяц.
Бабушка вытащила кастрюлю из-под кровати. По звуку было слышно, что она почти пуста. Я сжался от стыда и страха.
— Азохунвей! — воскликнула тётя Роза, открыв крышку кастрюли. — Тут же ничего нет! А ву ды галетес?
Наступила тягостная тишина. Все взоры обратились на меня.
— Твоя работа? — вспыхнув и сжав кулаки, спросила мама.
Я молчал, отпустив голову.
— Я его сейчас убью!
На её пути стала бабушка:
— Чепе им ныт! Эр ис дох нох а кинд! ( Не трогай его! Он же ещё ребёнок!)
— Ганэф, ганэф! Вор, вор! — кричала мама плачущим голосом. — Боже, какой стыд!
Я ревел, мама причитала, тётя Роза неловко пыталась перевести всё в шутку…

Белый хлеб

В нашем доме жил мой одноклассник Коля Савченко, тихий большеглазый мальчик. В отличие от эвакуированных, которыми был полон наш дом, Колина семья жила в Магнитогорске с довоенных лет. По утрам я заходил за Колей, и мы вместе шли в школу. Если я приходил слишком рано, когда Коля ещё завтракал, его мама приглашала меня пройти в кухню и немного подождать.
У Коли я увидел настоящую, уже забытую мебель, которая по сравнению с нашими собранными с миру по нитке колченогими табуретками, казёнными тумбочками и убогим подобием стола казалась роскошной. В прихожей у Коли стоял диванчик, на стене висело зеркало, в кухне - буфет со стеклянными дверцами, красивый кухонный стол.
Там я впервые после Днепродзержинска увидел белый хлеб – круглую буханку с аппетитной золотистой корочкой. Я был поражён: оказывается, на свете есть не только тот чёрный, клейкий, который мы получали по карточкам, но и это сказочное чудо! Я впивался в белый хлеб глазами, ощущая его упругость и хруст корки. От чудесного, неповторимого запаха кружилась голова, я невольно сглатывал слюну. Я мысленно просил: ну дайте попробовать хоть маленький кусочек! Увы, меня ни разу не угостили.
Как-то раз я зашёл за Колей совсем рано, когда он только ещё начинал завтракать. Откусив хлеб, Коля недовольно отбросил кусок и капризно воскликнул:
— Опять чёрствый!
— Сейчас, сейчас, Коленька, — засуетилась Колина мама и достала из буфета... непочатый каравай!
Я не верил своим глазам. У нас хлеб не успевал черстветь. А уж такой белый… Да я бы за один присест съел ту, начатую буханку, какой бы чёрствой она ни была!
Когда я рассказал о виденном мной чудо-хлебе, мама объяснила, что отец Коли, подполковник Савченко, работает интендантом в лагере военнопленных на правом берегу. Там в лагере есть своя хлебопекарня. Вот оттуда и хлеб… А то, что меня не угощают, считала мама, вовсе не значит, что Колина мама жадная. Для них этот хлеб – обыденность, привычная еда, Колиной маме просто в голову не приходит, что у кого-то при виде хлеба могут течь слюнки...
Я перестал по утрам заходить за Колей. Мы проучились с ним до пятого класса, а потом его семья переехала на правый берег.
Мы жили бедно, но некоторые жили куда хуже нас. Я видел это собственными глазами. Хлеб, картофельная похлёбка, чай или просто кипяток с кусочком сахара-рафинада вприкуску – вот основное «меню» многих наших соседей по дому в военные годы.
Мы, дети, видели сладости несколько раз за всю войну – в праздничных детсадовских и школьных подарках. Два-три пряника, несколько конфет-подушечек, пара мандаринок – сказочный гостинец! Подарок съедался мгновенно – растянуть удовольствие не было сил.
Грызли, сосали жёсткие пластины жмыха – отходов от изготовления подсолнечного масла, жевали «серу», чёрную, называлась «вар», и светлую (вроде бы какая-то древесная смола).


Горькая мука

Один раз бабушка раздобыла где-то немного пшеницы. От зерна исходил затхлый, неприятный запах. Бабушка объяснила, что зерно долго лежало в кучах, не проветривалось и начало преть. От соседей она узнала, что где-то на Дзержинке есть кустарная мельница, на ней можно перемолоть зерно в муку.
Мы с мамой взяли торбочку с зерном и пошли на посёлок Дзержинского искать мельницу. Идти пришлось довольно долго.
Наконец, показались первые землянки – длинные невысокие холмики. Мама рассказала, что в этих землянках живут люди, приехавшие из Средней Азии. Они освобождены по каким-то причинам от службы в армии и привезены сюда на принудительные работы. Называлось это «трудовой фронт». Некоторые из азиатов, особенно пожилые, умирали здесь от истощения, потому что отказывались есть свинину.
Мы спустились по земляным ступеньками и зашли в первую землянку. Время было рабочее, в длиннющем помещении, оборудованном двухэтажными нарами, находились всего несколько человек: два-три бородатых старика в длинных халатах, возившиеся у огромной печи, и молодой парень в тюбетейке, лежавший на верхних нарах. Парень тихо пел заунывную песню, аккомпанируя себе на струнном инструменте с очень длинным грифом. Обитатели землянки почти совсем не говорили по-русски и так и не поняли, чего мы от них хотим. Мы вышли из землянки.
Редкие прохожие ничего не знали о мельнице, пожимали плечами. Наконец, один из прохожих, местный пожилой татарин, плохо говоривший по-русски, показал рукой вглубь посёлка и сказал:
— Пильрам, пильрам! Пильрам ходить, там найдёшь!
Мы не могли взять в толк, что такое «пильрам».
Вдруг маму осенило:
— Пилорама! — воскликнула она, — надо найти пилораму и там спросить про мельницу.
Мы долго шли в направлении, показанном прохожим, но никакой пилорамы не находили.
Возле одной из землянок мы увидели двух девушек, подошли к ним и спросили насчёт пилорамы. К счастью, девушки знали не только, где находится пилорама, но и где можно перемолоть зерно. Мама разговорилась с девушками, оказалось, что они из Белоруссии, из тех мест, где родилась мама. Мама прослезилась.
Девушки зазвали нас в землянку, где находилось ещё несколько женщин, все из Белоруссии. Они тоже были «бойцами трудового фронта». В землянке топилась печь, одна из девушек пекла оладьи прямо на раскалённой плите, вокруг конфорок. Нас угостили оладьями, они были очень вкусными, с похрустывающими краями.
Мама пригласила девушек к нам в гости. Две-три девушки-белорусски потом долго ходили к нам по выходным, пока не получили разрешение вернуться к себе на родину. Мама их всегда угощала «чем бог послал».
Наши скитания по посёлку увенчались успехом: зерно было перемолото, мы вернулись домой с мукой.
Оладьи, испечённые из этой муки, оказались настолько горькими, что есть их было почти невозможно. Я вынес стопку оладий во двор и предложил их ребятам, предупредив, что оладьи с «сюрпризом». Оладьи были съедены вмиг, никто даже не поморщился.
Ребята сказали, что оладьи мировые, только чуть горьковатые. Я тоже съел парочку. Правду говорят, что за компанию всё кажется слаще!..

Мерзавец Жора

Если кто-нибудь из ребят выходил во двор с чем-либо съестным, неважно, был ли это пирожок с картошкой или хлебная горбушка, пацаны бросались к жующему с криками:
— СОрок, сОрок! СорокнИ! — что означало: «Дай, оставь кусочек, поделись!» Кто-то делился, кто-то поскорее запихивал в рот последний кусок – на нет и суда нет.
В нашем дворе жил Жора Матухно, большой, толстый, щекастый мальчишка, он никогда ни с кем не делился, хотя постоянно что-то жевал. Мне он напоминал гайдаровского Мальчиша - Плохиша: такой же жирный, такой же обжора и, судя по нахальному взгляду и наглому поведению, такой же подлый.
Он не дружил ни с кем, держался особняком. Если изредка принимал участие в общих играх, то сразу начинал качать права, спорил по пустякам, орал, толкался. Получив несколько раз отпор, вообще перестал с нами водиться, окружил себя малолетками, командовал и помыкал ими.
Словно желая подразнить нас, Жора выходил во двор, жуя и держа в руке невиданные яства: то огромный кусок белой булки, намазанный повидлом, то бутерброд с толстым куском колбасы, то длинный пряник, покрытый розовой глазурью. Малышня моментально окружала Жору, заглядывая ему в рот. «Сорок, сорокни!» - тщетно просили мальчишки. Жора не обращал на них никакого внимания, он продолжал жевать, пока не сжирал всё.
Отца Жоры привозили с работы на «Эмке». Он с трудом вылезал из неё, здоровенный грузный дядька с большим животом, с таким же, как у Жоры жирным, мясистым лицом. Шёл к подъезду ни на кого не глядя, ни с кем не здороваясь. Говорили, что он большая шишка в ОРС'е (отдел рабочего снабжения). Не знаю, как насчёт рабочих, но свою семью он, похоже, снабжал неплохо.
Однажды Жора вышел во двор с карманами, набитыми печеньем. Съев несколько штук, он неожиданно произнес:
— Ну чё, сорокнУть что ли?
Пацанята недоверчиво приблизились к Жоре.
— Нате!
Он откусил половину печенья, а другую бросил на землю. Поднимая пыль, малышня бросилась подбирать огрызок.
— Нате, жрите! — хохотал Жора, бросая объедки в пыль.
— Что же ты, паскудник, делаешь, а? — возмутилась тётка, сидевшая на лавочке у подъезда, но Жора даже не посмотрел в её сторону.
Малыши продолжали ползать в пыли.
— Кем же ты, гад такой, вырастешь? Ты же хуже фашиста! А вы чего смотрите? — повернулась она к нам, но, увидев, что мы, прервав игру в клёк, с корявыми битами в руках направляемся в сторону «фашиста», с одобрением сказала:
— Во, во! Дайте этому махно как следует! Гоните его к чёртовой матери!
Увидев наше приближение, он повернулся и сначала пошёл, а потом побежал к своему дому и скрылся в подъезде. Догнать нам его не удалось.
А, правда, интересно, кем же он вырос, этот гадёныш?
Наверняка нашёл свою нишу в стане мерзавцев...



ВОЕННОПЛЕННЫЕ


В городе было полно пленных немцев, они ремонтировали и мостили дороги, а на правом берегу даже строили дома. Они часто встречались в нашем районе. Мальчишки за табак выменивали у них марки и монеты.
Изя их бешено ненавидел, считал, что с ними обращаются слишком мягко. Вообще, характер у Изьки был горячий. Упрямый и прямолинейный, он судил обо всем жёстко и категорично.
Как-то мы проходили мимо группы пленных, расположившейся у торцевой стены нашего дома. Их охранял один солдат с автоматом. У немцев, видимо, был обеденный перерыв, они сидели на земле, прислонившись к стенке,у каждого в руках было по огромному ломтю хлеба, густо намазанного маргарином.
— Посмотри! — сказал Изька. — Вояки, мать иху! Пол-Европы завоевали! Наш хлеб жрут, да ещё и белый! Ты давно видел белый хлеб? Чего с ними церемонятся, никак не пойму! Я бы их всех расстрелял, да и дело с концом!
Я покосился на Изьку. На его лице было написано такая жгучая ненависть, что мне стало не по себе.
— Ты-то как считаешь, Лёшка? — толкнул он меня в бок.
Я неопределённо пожал плечами. Но Изька, похоже, и не ждал ответа.
Я ничуть не меньше Изьки ненавидел фашистов. Но это была отвлечённая ненависть к обобщённому врагу, не имевшему конкретного лица. Глядя же на живых пленных немцев, жевавших бутерброды с маргарином (кстати, хлеб был не таким уж белым), на их равнодушные, пустые лица, я не испытывал ничего, кроме острого любопытства и, стыдно сказать, жалости.
Немцы-«доходяги» (дистрофики, полубольные) без конвоя ходили по квартирам, побирались.
Как-то к нам постучался немец, худой, как палка, с воспалёнными глазами, без головного убора. С трудом разлепляя спёкшиеся губы, он, держась за голову, повторял:
— Дер копф...дер копф тут вей!..
Мама вынесла ему таблетку аспирина и воду в железной кружке. Немец запил таблетку водой, сказал: «Данке шейн», — и поплёлся по лестнице вниз.
Другой немец-доходяга однажды стучался в квартиры нашего подъезда, на ломаном русском языке просил милостыню. Мама вышла на лестничную площадку, подала немцу немного супа в поварёшке, он начал его жадно глотать. В этот момент из своей квартиры вышел Изька и оторопел, но только на мгновение: он подскочил, выбил поварёшку из рук немца и с криком прогнал его. Испуганно вжав голову в плечи, тот покорно стал спускаться. Не будь немец так жалок и немощен, Изька просто спустил бы его с лестницы.
— Тётя Маня! — с сердцем сказал Изька. — Он, гад, может, твоего брата убил, а ты ему жрать даешь! Эх ты!
На шум из квартиры вышел Нюмка. Увидев плачущую тётку и разъярённого брата, он хотел было сказать что-то примирительное, дескать, что уж так с доходягой-то, но Изька велел ему заткнуться, если не хочет получить в ухо.



ПЕРВЫЙ ПИОНЕРЛАГЕРЬ


После второго класса меня отправили в пионерлагерь в Анненске. Пионером я ещё не был: когда моих одноклассников принимали скопом в пионеры, я не дотягивал по возрасту. Потом обо мне забыли, официальной процедуры принятия я так никогда и не проходил, но пионером, конечно же, числился.
В лагере мне не понравилось. Отвратительная кормёжка (никогда не забуду тошнотворный вкус супа из конского щавеля), ходьба строем, песни хором, пресные «мероприятия», нудные пионерские линейки.
С друзьями как-то не сложилось. В нашем отряде верховодил Колька Балавас, юркий задиристый хулиган, мой будущий одноклассник. Его шайка отравляла и без того тягостную лагерную атмосферу. Не встречающие отпора развязные, наглые Колькины прислужники не давали никому прохода: издевались, обзывали, оскорбляли, задирались, пускали в ход кулаки. Я был еврей, абрам, жид, ёська. Того, кто осмеливался оказать сопротивление, били, меня в том числе. Дать отпор распоясавшейся банде можно было, только объединившись, но никакого единства среди «нормальных» пионеров не наблюдалось.
С сестрой Раей, которая тоже была в лагере, мы виделись нечасто, лишь иногда встречались на душистых лесных полянках во время сбора мяты для городских госпиталей. Мы прятались за соснами, обнимались и тихонько плакали. Нам хотелось, чтобы дни проходили быстрее, и мы, наконец, очутились дома.
Я ездил в пионерлагеря каждое лето чуть ли не до окончания школы. Не скажу, что мне это так уж нравилось – я никогда и никуда не любил уезжать из дома. Но первый мой пионерский лагерь в Анненске оставил наиболее мрачное, неприятное впечатление.
В отличие от меня, испытывавшего душевные муки перед каждой отправкой в лагерь, Юра Блиндер с явным удовольствием пропадал в них все каникулы напролёт. Тётя Соня доставала ему путёвки каждый год на всё лето.
В лагерях Блин чувствовал себя как рыба в воде: общительный и спортивный, он целыми днями играл в футбол, волейбол, был чемпионом шахматных турниров, ну и, конечно, много читал. Мне казалось, что лагерь нравился ему ещё и тем, что в нём можно было на время спрятаться от бдительного домашнего контроля.



НОВАЯ ШКОЛА


Летом 1945 года госпиталь, располагавшийся в школе № 16, был расформирован, больничные палаты снова стали школьными классами. Обучение в то время было раздельным, нас, мальчишек, из школы №44 перевели в мужскую школу №16, а девочек в женскую №17, располагавшуюся недалеко от сорок четвёртой, которая стала школой для глухонемых детей.
В нашем 3 «А» классе было около сорока человек. Примерно половина класса состояла из моих прежних соучеников, остальные были новенькие. Среди них оказался Горбунов, когда-то изломавший мою саблю. Гроза детсада на «Берёзках» он, почему-то тихий и забитый, скромно сидел за последней партой. Моим одноклассником стал Колька Балавас, печально знакомый мне по лагерю в Анненске. Оказалось, что мы живём в одном квартале. Он был таким же шустрым и драчливым, но права не качал и шайку не сколачивал. Мы часто встречались с ним вне школы, играли в общих дворовых компаниях, и если не подружились, то стали нормальными школьными приятелями.
В нашем классе учились, в основном, дети простых рабочих, строителей и металлургов. В классе царил дух демократического братства. Ябедничество и подлизывание презиралось и пресекалось. Выскочек не любили. Явных «мальчиков для битья» не было, но объекты насмешек и подтрунивания находились всегда.
Я был единственным евреем в классе. Неприязни со стороны одноклассников я на себе не ощущал. Разве иногда резанёт какое-нибудь словечко в разговоре, не по моему адресу.
Почти у каждого были прозвища, в основном по именам и фамилиям: Брыся, Мася, Мыта, Кочерга… Меня короткое время звали Мышкой из-за выступающих верхних зубов, потом кличка забылась, и много лет я был Левой (без ё).
У меня сохранилась фотография нашего 4 «А», чуть ли не единственная наглядная связь с теми уже невероятно далёкими временами.
Первое, что бросается в глаза: убожество внешнего вида учеников – хлопчатобумажные мятые штанишки, курточки, «сталинки». Кто-то уже явно вырос из курточки, кто-то в слишком просторном пиджаке – видно, что с чужого плеча. Грубые башмаки, сапоги. Стрижка – коротенький ёжик, почти наголо.
Если бы в те годы существовала цветная фотография, то этот снимок всё равно получился бы чёрно-белым, потому что во внешнем облике моих одноклассников преобладали серые и чёрные тона.
Обращают на себя внимание неулыбчивые лица, отсутствие детской наивности в глазах. Наивности, действительно, было не много, - она поистёрлась в нелёгком быту тех лет. Что же касается мрачноватой серьёзности ребят на снимке, то это, скорее всего, вина фотографа, не сумевшего настроить мальчишек на весёлый лад. Чего-чего, а веселья в классе было хоть отбавляй – мы умели и улыбаться, и смеяться, и хохотать до упаду.



Санитария

За чистотой и опрятностью учеников следили строго. В каждом ряду парт назначался санитар, который ежедневно перед уроками проверял чистоту рук и ногтей. Он осматривал ладони с обеих сторон. Санитар вёл журнал, в котором после каждой фамилии проставлял условные знаки – один для чистых, другой для грязных рук. Почти у каждого пацана были цыпки, у некоторых – чесотка.
В школе №44 санитарами назначались девочки, они проводили осмотр всегда тщательно и регулярно, а в школе №16 мальчики-санитары осматривали небрежно, а то и вообще отлынивали. Время от времени в класс приходила медсестра для проверки «на вшивость». Вшей искали в голове и в одежде. Поддерживать чистоту, когда каждый обмылок на вес золота, было очень трудно. Вши находили у многих, у некоторых – постоянно.
Однажды у меня под воротником рубашки обнаружили вошь. Для нашей семьи, служившей примером санитарной чистоты, это было довольно неприятное ЧП. Мама ходила в школу, объяснялась, выкручивалась.
До третьего класса мальчишки должны были стричься наголо, «под машинку». Потом наступило некоторое послабление, разрешили оставлять коротенький ёжик. Мальчишки наглели, подолгу не стриглись, обрастали сверх положенного. Предупреждения: «чтобы сегодня же подстригся, завтра не допущу до уроков!» - сыпались ежедневно. Наиболее строптивые не стриглись, несмотря на угрозы и строгие предупреждения.
Когда уже ничего не помогало, парадный вход запирался, учащихся пропускали в школу со двора. В дверях, как швейцар, стоял директор школы, пожилой, высокий, сухопарый Константин Ильич с чапаевскими усами, обритый наголо. В руках он держал пачку рублёвок. Стриженных пропускал, а обросшим протягивал рубль со словами: «Немедленно в парикмахерскую!»
Кое-кто рубль брал, но у большинства просыпалась совесть, и они стриглись за свои деньги в парикмахерской при бане, расположенной через дорогу, напротив школы. Постепенно строгость в отношении ученических стрижек смягчилась, и необходимость в подобных акциях отпала. Но ещё долго к причёскам с длинноватыми волосами школа относилась неодобрительно.

Классные будни

Если в начальной школе-четырёхлетке (после четвёртого класса сдавали выпускные экзамены!) наш класс, благодаря требовательности и крутому нраву Анастасии Кирилловны, учился довольно прилично, то начиная с пятого класса уровень учёбы здорово снизился.
Отличников в классе было всего двое: я и Володя Ермолаев. Учёба давалась мне очень легко, до шестого класса я был круглым отличником. Это уже потом, когда пошли предметы, которые голой интуицией и наскоком не возьмёшь, я начал потихоньку сдавать позиции.
Итак, учился наш класс, мягко говоря, неважно. Отношение к предмету и дисциплина всецело зависели от личности учителя. Если на уроке математички по прозвищу Баба Гром был слышен полёт мух, и даже заднепарточная шпана таращила глаза на доску и старательно писала в тетрадках, то на других уроках, скажем, на ботанике, ребят как будто подменяли.
С горящими глазами пацаны выскакивали из-за парт, бегали в проходах за спиной пишущей на доске училки, быстро занимая свои места, как только она поворачивалась лицом к классу. На умоляющие уговоры доброй рыхловатой ботанички по прозвищу Жаба, никто не обращал внимания.
Однажды Абрамов, по кличке Мыта, в самый разгар урока извлёк откуда-то гармошку, и широко растянув меха, исполнил непристойную частушку, чем привёл в оцепенение класс и учителя. Очнувшись, класс разразился таким хохотом, что повыскакивали учителя из соседних классов. Гармошка исчезла так же незаметно, как и появилась.
На других уроках класс вёл себя поскромнее: из-за парт не выскакивали, шума не устраивали. Первые пятнадцать-двадцать минут урока в классе стояла напряжённая тишина: каждый боялся, как бы его не вызвали. После опроса класс облегчённо вздыхал и расслаблялся.
На некоторых уроках, например, на уроке географии, после опроса в классе начиналась подпольная жизнь: кто играл в «пёрышки», кто в «орла», в «крестики-нолики», интеллектуалы - в «слова» и в «морской бой».
Преподавателя географии Тихона Николаевича, по прозвищу Козёл, побаивались. Когда его кто-то сильно донимал, он свирепел, цепкими пальцами правой руки, два из которых были сухими и не сгибались, как клещами, очень больно хватал провинившегося бедолагу за руку выше локтя, выдёргивал из-за парты, тащил к двери и вышвыривал из класса.
Уроки географии проходили очень своеобразно. Тихон Николаевич постоянно отвлекался от темы, уходил далеко в сторону, увлекался и спохватывался лишь перед самым звонком, едва успевая продиктовать домашнее задание. Так, например, начав рассказывать о горных вершинах-пиках, он, не преминув объяснить, что это отнюдь не те пики, которыми колют, перешёл к рассказу о копьях и другом колющем оружии, о казаках-конниках, привязывавших пики к ногам, о гражданской войне и героях-будённовцах…
Как-то на уроке географии малохольному двоечнику Котову был задан вопрос: какая рыба водится в дальневосточных реках. Котов начал тревожно озираться в ожидании подсказки.
— Кета, кета! — зашептали с разных сторон.
Лицо Котова просветлело.
— Киты, — ответил он. Класс грохнул.
Однажды на него напала икота (кета, Котов, икота — забавная невольная аллитерация).
— Что с тобой, Котов? — спросил Козёл.
— Клычется ! — объяснил тот под всеобщий хохот.
(Кета, киты — это что! Вот у Райки в институте преподаватель попросил студентку сформулировать понятие марксизма-ленинизма.
«Марксизм-ленинизм», — начала девица, — это... это...» «Краеугольный камень, краеугольный камень», — посыпались подсказки. «Это...Футбольная камера!..»
Вспыхнувший было хохот тут же прервался. Стало очень тихо. 50-й год, как никак).
Настоящей напастью была стрельба пульками с помощью тонкой резинки, привязывавшейся к большому и указательному пальцам. Пулька представляла собой скобку из туго скатанной бумажки. Стреляли с задних парт по сидящим впереди. Удар по шее или почти лысой голове был довольно чувствительным, но терпимым.
Но когда началась стрельба алюминиевыми пульками, стало не до шуток, класс возроптал. Стреляли исподтишка, поймать стрелка было нелегко. Дошло до того, что на некоторых уроках передние пацаны сидели в шапках с опущенными ушами. Пульки так и цокали по кожаным затылкам.
Когда Вальке Рябинкину пулькой рассекли башку до крови, Вовка Ломакин пообещал, что обязательно поймает «сучару» и оторвёт ему всё, что только можно. Вовку боялись, стрельба металлическими пульками прекратилась. «Нормальными» же продолжали стрелять вовсю, в том числе и Ломакин.
Немецкий язык вела Дора Моисеевна Райтольс, польская еврейка, в 1939 году бежавшая от Гитлера в СССР, ещё не совсем хорошо говорившая по-русски. Маленькая, полноватая, она была доброй, спокойной, никогда не повышала голоса. Мы к ней относились очень хорошо.
Однажды, закончив писать на доске, немка повернулась к классу и тут же схватилась за лицо, жалобно вскрикнув:
— Ой, он мне в глаз стрелил!
Класс замер. Дора Моисеевна убрала руки от лица: одна щека покраснела, глаза были полны слёз.
— Ви... ви... — не договорив, она выбежала из класса.
Тишину прервал чей-то голос:
— К дирику пошла жаловаться!
Класс ожил, загудел. В заднем ряду рассвирепевший Ломакин накинулся на Омельченко:
— Ты зачем стрелял, падла? В морду захотел?
— Да не нарочно я! — оправдывался Омельченко. — Я целился в Витьку, а она тут как раз повернулась, ну у меня рука и сорвалась!
— Нехорошо получилось, — сказал Ломакин, остывая.
Дора Моисеевна так и не вернулась до конца урока. Но на следующий урок пришла, как ни в чём не бывало. Жаловаться она, похоже, никуда не ходила. После этого случая в классе больше не стреляли.

Я сидел за одной партой с Виталием Кочержинским, который до третьего класса жил и учился в другом городе. Своеобразный паренёк, очень аккуратный, себе на уме, он на все имел свою особую точку зрения, продиктованную, в основном, духом противоречия. Не признавал авторитетов, всё подвергал сомнению. Сам же никогда не сомневался, в своих суждениях обходился без полутонов – только чёрное и белое. Любил многозначительные недомолвки, туманные высказывания, не всегда отличавшиеся каким-либо внятным смыслом.
В Кочержинском уживались общительность и индивидуализм, граничащий с расчётливым эгоизмом. В гуще классного братства он всегда соблюдал некоторую дистанцию, держался собственного, «параллельного» курса. Всегда умел вовремя «слинять», остаться в стороне, избежать коллективной ответственности. Про таких говорят «друг до первого милиционера». Ну, скажем, он был единственным, кто под каким-то предлогом, абсурдность которого была очевидной, не принял участие в эпатажной акции нашего девятого класса — коллективном прогуле, вызвавшем в школе жуткий скандал, ну и, соответственно, единственным, избежавшим тягостного, унизительного разбирательства.
Мать Витьки, малограмотная деспотичная женщина, держала сына в ежовых рукавицах. Его отец погиб на фронте, особое отношение к нему как к сироте и безотцовщине всегда ощущалось в школе. Между тем, мало кто знал, что у Виталия был отчим, это обстоятельство не афишировалось. Внешне их семья жила довольно скромно, Витька никогда не выделялся среди других ни одеждой, ни школьными аксессуарами. Но первый мяч, первый фотоаппарат, первые коньки на ботинках, первый велосипед (а позже и первый автомобиль) появились у Кочержинского.
Он обладал завидным качеством: умел говорить «нет». Если кто-то просил у него, скажем, прокатиться на велосипеде, он не мямлил, не изворачивался, а твёрдо говорил: нет, не дам. Если же изредка давал, то делал это с нескрываемой досадой. Мы просидели с Кочержинским за одной партой почти непрерывно до окончания школы. Жили в одном квартале, часто общались, бывали друг у друга дома.



АЛИК ШВАРЦБУРГ


После 5-го класса в пионерлагере «Запасное» я познакомился с Аликом Шварцбургом, мальчишкой моих лет. В разношёрстном лагерном скопище он был белой вороной: не матерился, не курил, не играл в спортивные игры. Наивно-вопросительный взгляд слегка выпученных круглых глаз придавал его облику некоторую беспомощность. Просто удивительно, что его не задевали, не сделали объектом жестоких мальчишеских насмешек.
С Аликом было интересно, он знал множество разных, в том числе забавных, историй, обладал чувством юмора. Любил не то чтобы приврать, а так, слегка пофантазировать. Мы сдружились с ним, часто бродили вдвоём то в поисках ягод, то просто так.
Однажды в лесочке за оградой нам приспичило, мы присели. Я оторвал Алику клочок имевшейся у меня газеты.
— Хочешь, покажу фокус? — спросил он.
— Давай!
— Подожди немного, — сказал Алик и уставился в газетный клочок.
Через минуту он протянул его мне.
— На, проверяй!
И он без запинки, будто читая, повторил весь текст, включая обрывки фраз.
— Ну как?
— Так это же настоящий цирковой номер! — смеясь, воскликнул я, возвращая Алику бумажку — Как ты это делаешь?
Тот промолчал.
Странное дело, я не раз приходил в изумление от куда менее удивительных вещей, но сейчас почему-то не испытал особого удивления. Я решил, что этот фокус – просто одна из тех необычных способностей, которыми обладают многие мои знакомые, да и я сам.
Кто-то умеет шевелить ушами, кто-то гонять волну по животу… Женька Коноваленко, например, может играть на балалайке с завязанными глазами, а я – сыграть любую мелодию на «зубариках», на щеках и даже костяшками пальцев на черепе. Ещё я могу как угодно переставлять буквы в словах, а если слова не очень длинные – свободно произносить их задом наперёд… Да мало ли! Могу бегло писать левой рукой в зеркальном изображении… Я не стал приставать к Алику с просьбой раскрыть секрет его фокуса.
Мы учились в разных школах, встречались лишь изредка и то случайно. Через несколько лет снова оказались вместе в «Запасном», на этот раз в «комсомольском» лагере (кстати сказать, в комсомоле я никогда не состоял).
По поручению руководства лагеря мы с Аликом дня за два сварганили литературную часть концерта, посвящённого открытию лагеря: сочинили скетчи, сценки, накропали кучу эпиграмм и частушек. Сценки разыгрывали «артисты», а стишки и частушки мы с Аликом исполняли сами, причём, если я постоянно заглядывал в бумажку, то Алик шпарил наизусть и свои и мои «сочинения». Он, вообще, знал весь сценарий наизусть, хоть подряд, хоть с любого места.
Восхищаясь его памятью, я, конечно же, вспомнил о «фокусе». Собственно, я и не забывал о нём, более того, я уже давно подозревал, что это был никакой не фокус, не иллюзия. Но тогда что?
Я попросил Алика продемонстрировать свой «аттракцион». Не удивившись моей просьбе и не ломаясь, он согласился. Вперившись в текст, занимавший на этот раз чуть ли не треть газетной страницы, через две минуты Алик повторил его, не пропустив не единого слова, в том числе и оборванного. Ошеломлённый, я молчал. Не оставалось никаких сомнений в том, что Алик обладает феноменальной памятью.
Я признался ему, что в прошлый раз принял его необычную способность за ловкий трюк.
— Я тогда так и понял, — засмеялся Алик.
Ничто не выдавало в нём человека, наделённого особым даром. Простой в общении, доброжелательный, с виду он был обыкновенным, ничем не примечательным пареньком.



ДЕТСКИЕ ЗАБАВЫ


«Пёрушки»

У каждого поколения не только свои песни, но и свои игры. В начале прошлого века, во времена катаевского Пети Бачея гимназисты играли в «ушки» - форменные пуговицы, а в середине века, в годы моего школьного детства – в «пёрушки» - перья для письма. Увлечение «пёрушками» было как эпидемия, повальным.
Нынешний школяр, не знающий никаких игр, кроме компьютерных, конечно,не только ничего не слышал об игре в «пёрушки», но, скорее всего, не знает, что, собственно, эти пёрышки собой представляли.
В годы моего ученичества шариковых ручек ещё не было (они появились в начале пятидесятых, были очень примитивными, мало пригодными для регулярного письма), писали стальными перьями, вставленными в деревянные, металлические, изредка пластмассовые, ручки. Перо макали в чернильницу – небольшой сосуд, наполненный чёрными или синими чернилами (учителя писали красными). Даже из так называемых «непроливашек» чернила вечно проливались, пачкая учебники и тетради.
Пальцы всегда были в чернилах, избыток чернил на пере приводил к кляксам. Излюбленной забавой было бросить в чью-нибудь чернильницу кусочек карбида: после короткой бурной реакции чернила превращались в мутную вонючую жижу.
Перо представляло собой стальную выгнутую пластинку с расщеплённым концом. Если перо ломалось, то в ручку вставлялось новое.
Игра в «пёрушки» состояла в следующем. Положив перо вверх спинкой на парту (стол, подоконник, любую ровную поверхность), нужно было, держа в пальцах другое перо, просунуть его кончик под бочок разыгрываемого и лёгким щелчком перевернуть на спинку. Затем, особым движением своего пера вернуть разыгрываемое пёрышко в исходное положение. Перевёрнутое дважды перо считалось выигранным. Незамысловатая, на первый взгляд, игра требовала особых навыков и тренировки.
Перья не были одинаковыми, существовало много типов, отличавшихся друг от друга по форме (№ 86, № 88, «рондо», «пионер», «лягушка» и пр.), к каждому перу нужен был свой подход. Были асы, мастера игры, их знали всех наперечёт. Они переворачивали пёрышки виртуозно, лёгкими, воздушными, незаметными движениями, почти никогда не ошибаясь. Играть с ними было опасно, их избегали, боясь потерять все свои запасы.
Игра в «пёрушки», подобно буре, налетевшая невесть откуда, отшумела и исчезла в неизвестном направлении…

Жоска

Если увлечение игрой в «пёрушки» носило локальный, «камерный» характер (в неё играли только школьники и только в школе), то другая игра тех времён приобрела поистине тотальный, вселенский размах. Она занимала умы, вернее, ноги на всём пространстве огромной страны. В неё играли не только подростки и юнцы, но и вполне зрелые мужи.
В разных краях у этой игры были свои названия, у нас, в Магнитке, она называлась игрой в жоску. Жоска представляла собой клочок шкурки – овечьей, козьей, кроличьей. Сама шкурка аккуратно обрезалась кружком до такого размера, чтобы к ней можно было прикрепить небольшой плоский кусочек свинца, а шерсть – по гораздо более широкому кругу. Жоску подбрасывали вверх, и когда она опускалась, ударяли по ней внутренней стороной ступни, не давая упасть. Жоска взмывала вверх, опускалась, движение ногой повторялось. Побеждал тот, кто больше всех «набивал», то есть, дольше других держал жоску в воздухе. Жоска воланом летала вверх-вниз тем плавнее и красивее, чем длиннее была её шерсть. Монотонный ритмичный топот переступающих ног, характерное клацанье ударов ботинка по свинцу жоски были слышны повсюду.
Во дворах играли с весны, как только подсыхала земля и до самой зимы, играли в школьных уборных и коридорах, в подворотнях и в подъездах домов. Об искусных мастерах игры, артистах жоски, ходили легенды, о них рассказывали небылицы, приписывая им фантастические количества «набиваний». На их игру приходили смотреть, как на представление. Асы проделывали с жоской немыслимые трюки: играли наружной стороной ступни, перебрасывали жоску с ноги на ногу, поворачивались между ударами вокруг своей оси…
Игра должна была завершаться наказанием проигравшего, то есть «набившего» меньше других. Ему предстояло «маяться» - бегать за жоской, ловить её или отбивать. Никто толком не знал правил этой «маеты», да они, в общем-то, никого не интересовали – маета применялась крайне редко. Важен был сам процесс, главное было – «стучать», набивать больше других, играть виртуознее всех.
В нашем дворе лучшие жоски были у Кости Андреева, моего соседа по подъезду. Он делал их из старого тулупа, который лежал у него на кровати под матрацем. Чтобы изготовить новую жоску, Костя залезал под кровать, и сквозь крупные отверстия-ромбы кроватной сетки бритвой вырезал кусок овчины. Жоски у Кости получались классные, их полёт был великолепен.
Как-то летом мать Кости, тётя Феня, решила проветрить старенький кожух. Она извлекла его из-под матраца и ахнула: тулуп представлял собой решето с дырками в кулак. Тётя Феня отличалась крутым нравом, Костя боялся её, как огня. К счастью, в это время Кости не было дома, а пока мать его искала, её гнев несколько поутих. Костя отделался проклятиями и несколькими тумаками.
Школа неодобрительно относилась к жоске. Распространялись слухи о вредных последствиях игры: от разрыва сухожилий, до повреждения мужских органов. Эти страхи никого не пугали, ничто, казалось, не могло остановить массовый психоз. Но время шло, и постепенно всеобщее увлечение жоской начало затихать само собой. Незаметно игра сошла на задний план. Однако ещё очень долго то там, то сям раздавался характерный топот и ритмичный перестук…
Вскоре игра забылась и больше уже не возвращалась никогда.

Подвал

В те времена существовали, конечно, и другие детские игры, их было множество. Увы, не только содержание, но и названия некоторых уже начисто забыты.
В школе подвижные игры на переменах (догонялки, чехарда) пресекались, как и любая беготня по коридорам. Во дворах играли в клёк, попа-гонялу, изредка (не было инвентаря) в городки, штандер, двенадцать палочек, чижика... Играли в чинную «вожатый, подай пионера» и малопристойную «чугунную жопу». Самозабвенно играли в лапту, игру, исполненную весёлого азарта, требующую немалого умения и куража. Все эти игры давно преданы забвению.
Играли в прятки. Кроме обычных пряток, когда один галил, а остальные прятались за кустиками, за угольными ларями, в подъездах, за домом и т.д., у нас существовала своя, оригинальная разновидность этой игры: прятки в подвале. Это было, как сейчас сказали бы, наше «ноу-хау».
В подвале нашего Г-образного дома ещё до войны началось, потом продолжилось, но так и не закончилось строительство отгороженных отсеков, так называемых «стаек», и всё помещение было завалено грудами шлакоблоков, кирпичей, досок с торчащими ржавыми гвоздями. Днём сквозь маленькие зарешечённые окошки в подвал проникал слабый свет, а с наступлением сумерек в нём устанавливалась кромешная тьма.
Мы делились на две команды: одна пряталась, другая искала. Пробираться в полной темноте, отыскивая наощупь узкие, затянутые гирляндами паутины проходы, натыкаясь на невидимые препятствия, неожиданные завалы, вдыхая потревоженную пыль или ощущая под ногами хлюпающую грязь было жутко, да и рискованно. Разорванная одежда, нешуточные царапины…
Ощущение опасности придавало игре особую остроту и привлекательность. Она превращалась в захватывающее приключение. Найти спрятавшихся было очень трудно. Спички старались не зажигать, чтобы не выдать себя. Суть игры – прятаться, искать и находить – становилась второстепенной, главное было – преодолев все препятствия, пробраться по жуткому лабиринту от его начала до конца, каждый раз открывая новые укромные уголки.
Много лет спустя, читая фантасмагории братьев Стругацких, я вспомнил наши «подвальные» игры. Подвал был зоной, а мы — сталкерами.
Позже, когда появились первые настоящие мячи, началось всеобщее увлечение футболом и волейболом, которые если не вытеснили, то, во всяком случае, основательно потеснили другие дворовые игры.
Летом играли все дни напролёт, чаще всего между собой, но иногда устраивали соревнования между кварталами. Ребят во дворе было много, для соревнований подбиралась команда из лучших игроков. Ни в футболе, ни в волейболе я не хватал звёзд с неба, но, тем не менее, почти всегда принимал участие в этих соревнованиях.

Азартные игры. Чика

В послевоенные годы в школьной среде были широко распространены игры «на интерес»: орлянка, пристенок, чика.
Орлянка — старинная игра на деньги, в которой выигрывал тот, кто угадывал, какой стороной — орлом или решкой — упадёт подброшенная монета.
Пристенок – тоже древняя игра, заключавшаяся в том, что играющий старался ударить ребром монеты об стену так, чтобы, отскочив, она упала как можно ближе к лежащей на земле монете противника. Игрок выигрывал, если, уперев большой палец руки в одну из монет, мог любым другим пальцем дотянуться до второй.
Обе эти игры, особенно орлянку, мы считали примитивными, в нашем дворе в них почти не играли. Другое дело — чика. Это была увлекательная игра, требовавшая немалого умения на каждом её этапе. Суть игры состояла в том, что участники (их могло быть сколько угодно) разбивали битой кон — столбик, составленный из положенных одна на другую решкой вверх монет – ставок играющих, а затем по очереди ударом биты старались перевернуть монеты орлом вверх. Перевёрнутая монета считалась выигранной. В качестве биты использовались тяжёлые металлические шайбы или старинные медные пятаки.
Среди игроков в чику были, как и в любой игре, мастера высокого класса. Лёгкими касаниями биты они переворачивали все монеты кона, оставляя с носом остальных игроков. Их карманы всегда были набиты мелочью. С такими старались не связываться, принимали их в игру неохотно.
В чику мы играли с весны до белых мух. Осенью, когда рано темнело, мы играли под светящимися окнами первых этажей, чаще всего под окнами семейства Драчей, старший сын которых, Яшка, был в нашей компании.
Мать Яшки, низенькая громкоголосая, неугомонная тётя Аня, была домохозяйкой. Отец Израиль (Сруль), тоже низкорослый, кряжистый, неразговорчивый дядька с чёрными мохнатыми бровями, придававшими его неулыбчивому лицу грозное выражение, работал где-то чернорабочим. Когда я в первый раз увидел его обнажённым по пояс, то потерял дар речи: его торс от горла до пупа был покрыт густой иссиня чёрной шерстью. Ничего похожего я раньше никогда не видел. Малограмотные местечковые евреи, родители Яшки выглядели экзотично даже на фоне многочисленных эвакуированных еврейских семей. Плохой русский язык, специфические интонации…
Драчам порядком надоели наши ежевечерние шумные игры под их окнами.
— Я тибе отвыкну от этой игре, шлимазл! — кричала Драчиха, загоняя упиравшегося Яшку домой. Еврейские проклятия сыпались на наши головы. На некоторое время мы уходили от Яшкиных окон, но потом возвращались снова – уж больно удобное там было место.
Как-то раз мы заигрались допоздна под Яшкиными окнами. Было холодно, мёрзли руки, с неба сыпалась снежная крупа. Когда мы уже собирались заканчивать игру, из-за чего-то возникла перепалка, и один из игроков, Костя Андреев, отличавшийся своей нервозностью, психанул, схватил в горсть весь кон и запустил монеты в окно Драчей. Стекло чудом не разбилось. Послышались крики тёти Ани:
— Ой вей, ой вей, ото хальш их! Сруль, ты только ту а кук, что они себе вытворяют!
Из подъезда выскочил разъярённый Драч-отец, мы бросились врассыпную. Генка Гвоздёв, бежавший сначала рядом со мной, свернул куда-то. Я мчался через узкоколейку, через горы слежавшегося песка в сторону соседнего квартала. Я слышал сзади тяжёлое дыхание Драча, представлял его огромные кулачищи, был уже готов к самому худшему, но он начал отставать, и я понял, что спасся.
Я умерил свой бег, хотел уже остановиться, как вдруг сокрушительный удар по носу сбил меня с ног. Кровь хлынула ручьём. Я вскочил на ноги, не понимая, что произошло. Было уже совсем темно, но мне удалось разглядеть торчащую из земли тонкую трубу, загнутую под прямым углом как раз на уровне моей переносицы. Труба ещё вибрировала от удара. Хорошо, что я уже не бежал, а быстро шёл, когда налетел на неё, к тому же гибкость трубы смягчила силу удара. Было очень больно, но нос остался цел, кровь быстро остановилась. Дома, на удивление всё сошло гладко, без паники и криков. Синяки под глазами, появившиеся на следующее утро, исчезли через несколько дней.
Когда спустя много-много лет мой маленький внук поинтересовался, глядя на мой нос, отчего он у меня такой «сгнутый», я рассказал ему, что в детстве сильно ударился носом о железную трубу, вот он и согнулся. Внук был удовлетворён объяснением. Когда же я, смеясь, признался, что пошутил, что нос мой, увы, «сгнутый» от природы, внук был явно разочарован.

Оглох!

Мальчишеская тяга к оружию и всему, что с ним связано, удовлетворялась разными способами. Со свалки (скрапной базы), находившейся рядом с металлургическим комбинатом, таскали покуроченные револьверы (наганы, вальтеры), обломанные кавалерийские шашки, штыки – трёхгранные советские и плоские немецкие, пробитые каски, пулемётные ленты и, в огромном количестве, пули ружейные и пистолетные. Пустые жёлто-коричневые пули (непонятно, куда девался свинец) буквально валялись под ногами во дворах.
Добытое «вооружение» использовалось при игре в войну, а пули – для изготовления так называемых бАхалок (от «бабахнуть»), имитирующих звук выстрела.
В отверстие катушки из-под ниток плотно вбивалась пустая пуля. Тугая резинка привязывалась одним концом к катушке, а другим - к согнутому буквой Г длинному гвоздю, возле его шляпки. Вот и всё, бахалка готова.
Пулю на четверть заполняли плотно утрамбованной спичечной серой. Затем сильно натягивая резинку, остриё гвоздя упирали в краешек пули. При нажатии на шляпку гвоздя он срывался внутрь пули и с силой ударял о её донышко, заполненное серой, при этом, если не случалось осечки, звучал довольно громкий хлопок. Залп из нескольких бахалок звучал весьма внушительно.
В нашем дворе жил Мика Рогов, тепличное дитя, росший под неустанным контролем мамы, вальяжной домохозяйки Розалии Моисеевны. Ему запрещалось водиться с «плохими мальчиками», он ковырялся один в песке под своими окнами, бродил туда-сюда вдоль своего подъезда, чтобы всегда быть в поле зрения мамы, то и дело выглядывавшей в окно и делавшей ему замечания. Мика не принимал участие в играх своих сверстников, стоял обычно в сторонке, наблюдал.
Однажды Женька Коноваленко, большой любитель розыгрышей и подначек, подошёл к Мике, пряча руку с бахалкой за спиной.
— Мика, хочешь, покажу красивую птичку?
— Покажи, а где?
— Пойдём! — Женька направился в сторону подвала.
— Нет, — запротестовал Мика, — туда я не хочу.
— Не бойся, Мика! Нужно просто открыть дверь и заглянуть в подвал. Там – птичка. Идем, я сам открою дверь.
Мика с опаской спустился по лестнице. Приоткрыв дверь, Женька заглянул в подвал. Темно, пол залит водой.
— Вот она, — сказал Женька, — смотри!
Мика осторожно просунул голову в дверь, напряжённо вглядываясь в темень подвала.
— Видишь?
— Пока нет.
В этот момент коварный Женька быстро взвёл «курок» и бабахнул прямо у Мики над ухом. Мика вздрогнул, на мгновение оцепенел, потом схватился обеими руками за голову и с воплем «Огло-ох!» выскочил из подвала. Испуганный Женька бросился вслед за ним.
Держась за голову, Мика как волчок, кружился на одном месте, продолжая кричать:
— Оглох, оглох!
Побледневший Женька пытался успокоить Мику.
— Мика, ты что? Я же пошутил!
Он хватал Мику за плечи, стараясь заглянуть в его глаза. Но тот вырывался и, не переставая кружиться, жалобно причитал:
— Оглох, оглох…
Увидев вдалеке Розалию Моисеевну, возвращающуюся с кошёлкой из магазина, Женька оставил Мику и бросился бежать. Потом он рассказывал, что бежал, пока не сбилось дыхание, а когда остановился, то не сразу сообразил, где находится.
Он возвращался домой почти час. Осторожно выглянув из-за угла дома, увидел Мику, играющего во дворе.
— Мика! — елейным голосом позвал он. — Ми-ика!
Тот обернулся.
— Ну, слава богу, — облегчённо вздохнул Женька, — значит, не оглох!
Он вышел из-за угла, осторожно, чтобы не быть замеченным мамой Мики, прошёл под окнами вдоль стены дома и проскользнул в свой подъезд.
«Пронесло», — удовлетворённо подумал Женька, подходя к двери своей квартиры. Он не успел постучать. Дверь открылась, и Женька столкнулся с разъярённой Розалией Моисеевной, выходившей из их квартиры…

Поджиг

Бахалки были, в сущности, невинной забавой. Другое дело – самострелы, или как их называли у нас, пОджиги. Их можно было с полным правом отнести к огнестрельному оружию. Изготовление поджигов считалось занятием предосудительным, а возможно, и запретным. Из поджига, заряженного дробью, можно было с небольшого расстояния пробить жесть.
Поджиг состоял из дула – тонкой медной трубки, сплющенной с одного конца, и деревянного ложа с рукояткой. Дуло укладывалось в желобок ложа и прочно к нему прикручивалось проволокой.
Трубка начинялась спичечной серой или порохом, иногда с дробью, заряд плотно утрамбовывался с помощью пыжа. В узкую прорезь, пропиленную в трубке ближе к рукоятке, вставлялся запал – обломок спички.
Чтобы пальнуть, нужно было чиркнуть спичечным коробком о торчащую из прорези головку спички: после недолгого характерного шипения раздавался оглушительный выстрел, из дула вырывалось пламя. Случались травмы, иногда серьёзные, особенно, если трубку разрывало при выстреле.
У нас во дворе поджигами занимался только Костя Андреев, мастер на все руки. Я уже рассказывал о нём. Долговязый, тощий, сильно заикающийся, Костя жил с матерью, тётей Феней (« к едрене Фене, Костиной матери» - мой тогдашний каламбур ) и старшей сестрой Дусей. Тётя Феня была женщиной нервной, не скупящейся на тумаки. Костя её боялся до дрожи.
Однажды он пригласил нас опробовать новый поджиг. Мы собрались в подвале напротив единственной «стайки», в ней хранился дворницкий инвентарь. Дверь каморки была обшита жестью, уже достаточно изрешечённой прежними выстрелами. Костя извлёк поджиг из тряпки, в которую он был завёрнут, дал нам им полюбоваться. Аккуратный, с хорошо отделанной рукоятью, поджиг походил на старинный пистоль. Костя направил поджиг на дверь и чиркнул коробком о спичку-запал.
В этот миг со двора раздался истошный крик:
— Костя, атанда! Мать!
Костя изменился в лице, растерялся и сунул шипящий поджиг в карман штанов.
Выстрел грохнул одновременно с появлением тёти Фени в дверном проёме подвала. Мы застыли в оцепенении. Костя стоял с побелевшим лицом.
Его спасла необъятная ширина штанины. Он, можно сказать, отделался лёгким испугом: дробь, не задев ногу, ушла в землю в миллиметре от ботинка. Зато от матери он получил сполна: и за поджиг, и за опалённую ногу, и за сожжённые штаны.
Бетономешалка. Толя Кусов

Когда осенью 1941 года мы с 5-го участка переселились в 7-й квартал, там еще велись какие-то строительные работы, начатые до войны.
Большую площадь двора занимал растворный узел – неказистое кирпично-дощатое строение с наклонной крышей, из жерла которого то и дело выползали чёрные квадратные жуки-мотовозы с вагонетками, гружёнными раствором.
Мотовозы расползались по нашему двору и за его пределы, попыхивая и громыхая на рельсовых стыках похожей на игрушечную узкоколейной железной дороги. Рельсы причудливо переплетались, машинист останавливал мотовоз и переводил стрелку для езды в нужном направлении. Наблюдать за манёврами мотовозов было интересно, но только не вблизи. Рассказывали, что перед нашим приездом мальчишке мотовозом отрезало ногу.
По обе стороны рельсов, выходящих из растворного узла (мы называли его бетономешалкой), то есть, вдоль всего их, довольно длинного, прямого участка высились горы песка и шлака. Постепенно мотовозы появлялись всё реже, а потом исчезли совсем. Вскоре убрали и рельсы.
Брошенная бетономешалка и шлакопесчаные дюны, поверхность которых постепенно затвердела, как камень, надолго стали неотъемлемой частью пейзажа нашего двора. Малыши карабкались по этим горам как альпинисты.
Иногда на «трассу» выходил мой сосед, местный сорвиголова, огненно рыжий Толя Кусов. На разбитом трофейном велосипеде он вначале делал эффектный круг по двору, а затем, набрав скорость, нёсся к песчаной гряде. Он взлетал на первый холм, молниеносно спускался с него, будто падал. Не переставая крутить педали, мчался с бешеной скоростью, перелетая с холма на холм.
Долетев до бетономешалки, Толя тормозил, сворачивал во двор и возвращался, медленно катя под уклон, то сидя задом наперёд, то стоя во весь рост на раме, то делая стойку на руках. Представление обычно проходило при большом стечении пацанвы, сопровождавшей его восторженными криками.
Толя доезжал до подъезда и скрывался в нём так же незаметно, как и появлялся. Многие пытались повторить трюки Толи Кусова – но куда там! Толя был непревзойдённым асом.
Однажды во время брачных игр две собаки никак не могли разъединиться. Повернувшись друг к другу хвостами, они уныло стояли посреди двора. Мы называли такую пару «тянитолкай». Тут с улицы во двор зашёл Толя Кусов. Увидев собак, он со словами «щас сделаем», быстро исчез в своём подъезде.
Через минуту он вышел с велосипедом, сделал пару кругов по двору для разгона и помчался по прямой в сторону собак, направив велосипед точно в центр «склещившейся» пары. Собаки засуетились, задёргались туда-сюда. В последнюю секунду перед наездом они с визгом разбежались.
Толя Кусов водился со шпаной, славился во всей округе своим куражом и дерзостью, однажды он нарвался на нож, весь окровавленный добрался до дома и потерял сознание. В «скорую помощь» Толю заносили на носилках, лицо его было белым, глаза закрыты. Он тяжело и часто дышал, его живот неестественно вздымался. Всё обошлось, Толя выздоровел.
Когда я повзрослел, мы с Толей общались по-соседски, часто пили чай «в складчину». Никогда не забуду восхитительный вкус бутербродов с «внутренним свиным салом»!
У Толи я впервые увидел электрический проигрыватель пластинок (его смастерил старший брат Толи). Проигрыватель крутил пластинки как патефон, а звук исходил из трофейного радиоприёмника. В то время это была большая редкость. Первый проигрыватель у нас дома появился, когда я уже учился в институте; его нам привезла наша знакомая из Москвы.
От паутины узкоколейки, опутывавшей наш двор, осталось несколько коротеньких участков, вросших в землю и покрывшихся травой. Кроме того, не были разобраны рельсы на въезде в бетономешалку. Они начинались метрах в пятидесяти от входа в здание, а заканчивались в его сумрачной глубине невысоким тупиком, сооружённым из железных брусьев.
В заброшенном здании валялись две-три вагонеточные рамы и несколько спаренных колёс. Старшие мальчишки («большие пацаны» на нашем языке) использовали колёсные пары в качестве спортивных штанг, для нас же, младших, они были тяжеловаты, да и длины пальцев не доставало для обхвата.
Зато у нас была своя забава. Мы ставили колёса на рельсы, раму на колёса и выкатывали вагонетку к началу рельсового пути. Теперь нужно было разогнать вагонетку так, чтобы, ударившись о тупик, она сошла с рельсов, а ещё лучше – перекувырнулась через тупик.
Начинали по команде. Разгон, убыстряющийся лязг колёс, ощущение опасной железной силы, заплетающиеся, едва поспевающие за скоростью, ноги, вопль «отбегай!» и апофеоз: жуткий удар железа об железо, взлетающая, распадающаяся на части вагонетка… Первобытный восторг, ликование! Гулкое помещение оглашалось диким победным кличем.
Во время одной из этих оргий чуть не пострадал Генка Илларионов, чудом увернувшийся от кувыркающегося колеса.
Бетономешалка, разрушаясь, простояла еще несколько лет, а потом как-то незаметно исчезла. Площадку разровняли и построили на ней новый дом.

«Верую!»

Генка Илларионов жил в нашем доме, в другом подъезде. У него было две сестры: Ольга, старше его на 3-4 года, и Нина, на столько же младше. Обе были миловидные, а младшая, вообще, сущая красотка. На Генке же природа, похоже, сделала паузу, он был довольно невзрачным: низенький, походка в развалку, нос картошкой, толстые, будто расквашенные, губы. Это потом он стал классным тромбонистом, а в детстве никакими талантами не отличался.
Их отец умер, мать, слабая здоровьем, выбивалась из сил, чтобы прокормить и выучить детей, работала посменно на тяжёлой чёрной работе. Жили они крайне бедно: сколько раз я ни приходил к Генке, на столе не было ничего, кроме пустой картофельной похлёбки, хлеба, маргарина и чая.
В углу комнаты висела икона, вся почерневшая, на ней трудно было что-нибудь разглядеть, горела лампада. Как-то мы сидели с Генкой у их подъезда. Нам было лет по 13. Стояла жара, мы вяло болтали, Генка лениво бренчал на гитаре. Я почему-то вспомнил про икону и спросил:
— Твоя мать верит в бога?
— А что?
— Да так, ничего.
Вдруг Генка с вызовом бросил:
— И я верую!
Так и сказал: «верую».
— Ты что, серьёзно? — изумился я.
— Вполне! — твёрдо ответил Генка.
Я не верил своим ушам.
— Как же так, разве ты не знаешь, что бога нет?
— А ты знаешь? — в Генкином вопросе послышалась насмешка. — Докажи!
Я аж задохнулся.
— Да что тут доказывать! Это же известно каждому!
— Известно-неизвестно, — язвительно возразил Генка,— а ты докажи!
От возмущения я лишился дара речи. Бога нет, это же настолько очевидно, что не требует никаких доказательств. Я был искренне убеждён, что религия, как и пьянство – пережиток прошлого, удел старших поколений. Я впервые видел пацана, верящего в бога.
— Послушай, — пришёл я в себя, — ну ладно, твоя мать старая, неграмотная, но как ты-то можешь верить в эти сказки?
Генка молчал.
Я вдруг почувствовал, что у меня нет таких веских слов, чтобы доказать то, в чём я был уверен на сто процентов, и тоже замолчал. Генка снова начал перебирать струны, но тут же перестал. Мы долго сидели молча. Неожиданно, не глядя на меня, он тихо сказал:
— Слышь, Лёнька, ты только никому про меня не рассказывай, ладно?
Я кивнул. Больше к разговору о боге мы не возвращались.



КАРТОШКА


Небывалый урожай

В годы моего детства (впрочем, и в последующие тоже) вторым по значимости продуктом питания после хлеба был картофель. В то время говорили: будет картошка – с голоду не помрём. Те, кто не сажал картошку (таких было меньшинство), покупали её на базаре, где она стоила недорого. Главной проблемой было её хранение – погреба имелись далеко не у всех. Мы тоже сажали картошку. Первые два-три года после эвакуации мы хранили её в погребе у соседей.
В нашем подъезде на первом этаже жила семья эвакуированных из Киева: Ида Соломоновна (в моей интерпретации «Идол соломенный»), её муж и дочка по имени Элана. В их комнате стоял, поразивший моё воображение рояль (Ида Соломоновна давала уроки музыки), а в кухне был подпол, в котором нам отвели угол. Вскоре после освобождения Киева соседи уехали на родину, и мы лишились доступа в погреб.
Пару лет мы посадкой картошки не занимались, а потом начали снова сажать, но понемногу, чтобы только хватило до февраля-марта, потому что позже картошка в квартире начинала портиться: прорастать и дрябнуть. Хранили картошку в ларе, который стоял у нас в прихожей.
В 1947 году уродился небывалый, просто фантастически богатый урожай картошки. Картошку было уже некуда девать, ларь был забит до отказа, картошкой в мешках и россыпью была завалена прихожая. Невиданное изобилие картошки превратилось в бедствие.
Мальчишки во дворах кидались картошкой. Мы с Райкой обстреливали с балкона картошкой пассажиров на трамвайной остановке, расположенной рядом, чуть ли не под нашими окнами. Бросишь картофелину, присядешь, и на карачках - в комнату. Потом выглядываешь, попали или нет. Иногда попадали.
Нюмка заставлял нас с Женькой Коноваленко продавать картошку.
— А ну, быстро канайте на балочку! — приказывал он, всучивая нам по ведру с картошкой.
Возражать было бесполезно, всё равно заставит. И мы с Женькой плелись с тяжёлыми вёдрами на «маленький базарчик», где продавали картошку за полцены. Деньги Нюмка забирал себе.
С картошкой надо было что-то делать. Началось массовое изготовление крахмала, картошку натирали на тёрках, пропускали через мясорубки, измельчали на каких-то кустарных барабанах. Из полученного крахмала пекли блины и оладьи, варили кисель. Словом, картошке не дали пропасть. Чего-чего, а крахмала в те годы было хоть завались.

Крахмальный пир

В то время моя сестра Рая с подружками как-то решили устроить «пир» — девчачьи застольные посиделки. Рая не хотела брать меня, малолетку, в свою компанию, но я канючил, и она сдалась.
Каждая участница пира должна была принести что-нибудь съестное: картошку в мундире, квашеную капусту, свёклу, постное масло — для винегрета, хлеб, какой-нибудь жир — для бутербродов.
Девчонки уселись за стол, пели песни, болтали и ели то, что удалось добыть и приготовить.
«Гвоздём» пира были оладьи из крахмала, политые патокой. Оладьи были рыхловатыми, расползались, но всё равно казались очень вкусными, особенно с тёмно-красной патокой, похожей на тягучее сладкое варенье. Патоку таскали с комбината, где она, оказывается, как-то использовалась в производстве. На десерт мы пили густой вкусный кисель из крахмала.
Я назвал этот пир «крахмальным», когда узнал, что и патоку, оказывается, тоже получают из крахмала.
Пир удался. Правда, Райку после него сильно пронесло.

На картофельном поле

С картошкой у меня связано одно неприятное воспоминание, из тех, что временами всплывают из глубины сознания, бередят душу и терзают совесть.
Мы сажали картошку на правом берегу Урала, где вспаханные картофельные поля тянулись до самого горизонта. До правого берега добирались на пароме. С раннего утра грузовик начинал объезд по адресам, забирал людей с семенной картошкой и увозил на поле.
В тот раз мы поехали втроём: мама, Рая и я. Отец тогда уже не жил с нами. Было начало мая. Когда меня разбудили, ещё только начало рассветать, просыпаться и вставать жутко не хотелось. Я встал, что называется, с левой ноги, настроение было отвратительное. Мы вытащили мешок с картошкой к дороге и стали ждать машину. Погода была мерзкая, свинцовое небо, холодный ветер. Тоска… В кузове машины мы прятались от встречного ветра за мешками.
На поле было ещё хуже, чем в городе: ветер пронизывал насквозь, да ещё пошёл снег – мелкая крупа. Я не скрывал своего настроения, озлобленно ворчал. Досада наполняла меня, я был на грани срыва.
Какая-то незначительная реплика в мой адрес вызвала дикий приступ раздражения. В бешенстве я швырнул лопату на землю, и ничего не видя перед собой, зашагал в сторону парома. Может быть, меня окликали, кричали что-то вслед – не знаю, я не оглядывался.
Испытывая жгучее садистское наслаждение, я успел вспрыгнуть в отходящий паром. И начал остывать. Что я наделал? Бросил на поле двух женщин, а сам удрал! Я раскаялся ещё на пароме и решил немедленно вернуться обратно. Но тут выяснилось, что паром пойдёт на правый берег только через несколько часов.
Я побрёл на трамвай и — домой. Ключа от квартиры у меня не было, я проболтался целый день во дворе. Меня терзали угрызения совести, жалость. И стыд… Ведь мне было уже почти 15 лет, взрослый парень…
Когда мама с Раей вернулись, мне совестно было смотреть им в глаза. Я пытался объяснить маме, что собирался тут же вернуться на поле, но так уж получилось.
Не было ни ругани, ни упрёков, только слёзы.
Мама, родная, я уверен, что ты простила меня тогда. Мне было в чём виниться перед тобой и потом, в долгие годы нашей совместной жизни. Ты всегда прощала меня, потому что очень любила. Скоро мы встретимся, родная, уже скоро… Пишу и плачу…
Раздражительность и вспыльчивость — неприятные спутники всей моей жизни. Их пароксизмы отравляют кровь и пожирают нервные клетки. Я легко взрываюсь, часто по ничтожному поводу, теряю самоконтроль, разражаюсь потоком малосвязных, обидных слов, против своей воли могу совершать поступки, о которых потом сожалею. Очень быстро отхожу, но что толку, дело-то сделано!
На работе, на людях я всегда держал себя в узде, уверен, что большинство и не подозревало о моей гипервспыльчивости. Она прорывалась крайне редко, в основном, в результате «нагревания» — длительного накопления сдерживаемых негативных эмоций.
Дома же тормоза отпускались, я не сдерживал себя. Получалось так, что от моей несдержанности страдали самые близкие и дорогие мне люди, ну и, конечно, я сам.
Я переживал, каялся, клял себя, давал себе слово и пр. Но, увы, природа брала (и берёт!) своё…




БАЗАР


После войны в нашем городе было три базара (слово «рынок» тогда почти никогда не употреблялось). Один из них был на другом конце города, около железнодорожного вокзала, в детстве я там ни разу не был. Другой, который мы называли маленьким или нашим базарчиком, находился совсем недалеко от нас. Там мы покупали картошку, лук, морковку и другие овощи.
На этом базаре женщина-милиционер задержала Раю, продававшую булочки.
Там мои двоюродные братья Изька и Нюмка, заядлые картёжники, играли с разными подозрительными личностями то в очко, то в буру, то в какие-то другие, непонятные мне игры. Братья использовали шулерские приёмы, иногда их разоблачали, приходилось уносить ноги. Бабушка выслеживала «шлимазлов» на базаре и гнала их домой.
Бабки с лотков торговали домашними пирожками, лепёшками, «петушками» - леденцами на палочке. То там, то сям раздавался дробный стук. Это разбитные продавцы, привлекая внимание покупателей, трясли стеклянными банками, внутри которых гремели, ударяясь о стекло, «ириски» — круглые, твёрдые, как камушки, конфеты собственного изготовления, по рублю за штуку, ни по своему виду, ни по вкусу не имевшие ничего общего с настоящими ирисками.
А третий, самый большой, так и называвшийся – «большой базар», располагался на холме рядом с одиннадцатым участком – густонаселённым барачно-земляночном городком.
По воскресеньям, в базарные дни, путь от трамвайной остановки до базара представлял собой жутковатое зрелище.
Вдоль дороги, по обе её стороны, сидели, стояли, ползали разномастные нищие: жалкие оборванные старики и старухи протягивали руки к прохожим, молодые калеки, видимо, недавние фронтовики, выставляли напоказ свои страшные культяпки. Некоторым инвалидам нечего было демонстрировать – у них не было даже культяпок. Многие калеки бойко сновали в толпе на своих низеньких колясках-скамеечках, гремя колёсиками-подшипниками.
Кто-то с надрывом тянул заунывную песню, аккомпанируя себе на гармошке, кто-то жалобно пиликал на скрипке, кто-то осипшим голосом пел похабные частушки, лихо наяривая на балалайке. По мере приближения к базару нищих становилось всё больше, разноголосый гам усиливался. Когда я проходил сквозь этот жуткий строй, у меня всегда портилось настроение, на душе становилось как-то тревожно и холодно.
По дороге и на самом базаре зазывалы приглашали измерить свою силу и выносливость.
Силомер представлял собой стойку с наковальней, по которой нужно было ударить деревянной кувалдой. Чем сильнее был удар, тем выше поднимался стержень внутри стойки.
Выносливость определялась с помощью динамо-машины – барабана с рукоятью и двух коротких металлических стержней. Испытуемый брался за стержни обеими руками, дядька крутил рукоятку, проходящий через ладони ток вызывал очень неприятные ощущения: руки сводило судорогой, оторвать их от стержней было невозможно, они будто прилипали. Корчась, бедняга молил о пощаде, дядька останавливал барабан, и ладони «отклеивались» от металла. «Испытатель выносливости» походил скорее на орудие пытки, чем на увеселительный аттракцион.
Прорицатели призывали узнать своё будущее: юркие морские свинки вытаскивали из ящичка картонки с начертанными на них предсказаниями.
Весёлые напёрсточники объегоривали простодушных граждан, шулера-картёжники, окруженные зеваками, заманивали и одурачивали вошедших в азарт «фраеров».
Всюду шныряли юркие карманники, некоторых я знал в лицо: они обычно орудовали в нашей округе.
На территории базара, главным образом, вдоль обрамлявшей его металлической изгороди, в беспорядке располагались хлипкие разнокалиберные торговые будки с их скудным послевоенным ассортиментом, несколько открытых деревянных овощных лотков, мясной павильон- полупустой гулкий деревянный сарай.
У входа на базар стоял единственный настоящий магазин, капитальное, даже с претензией на архитектуру, здание, выкрашенное в ядовитый зелёный цвет. Там иногда «выбрасывали» шмотки, которые трудно было достать даже в городских магазинах, скажем суконные пальто «Москвичка» или боты «Прощай молодость». Там я купил модную в то время тюбетейку, за которой долго охотился. Правда, тюбетейка была простенькая, серенькая, с едва заметным нитяным узором, не то что те, красивые, дорогие, с блестящей серебрянной вышивкой, в которых щеголяли франты.
Я, как и почти все мои друзья, ходил в хлопчатобумажных брюках, штанах невзрачного тускло-серого цвета с огромными пузырями на коленях, появлявшимися после первой же носки. Сколько ни гладь, только наденешь, а пузыри уже тут как тут. Достать хорошие брюки было трудно, да и стоили они дорого, а хэбэ, которые частенько бывали в продаже, стоили всего рублей 50.
Однажды матушка послала меня на базар купить себе брюки. В зелёном магазине, где они продавались, мне попались на глаза кирзовые сапоги. Ух ты! Лежат свободно! Такие аккуратные сапожки, крепко пахнущие чем-то копчёным. Я мечтал о таких. Стоили они, как брюки, денег как раз хватило бы. Загорелся. А как же брюки? Похожу ещё в этих, решил. Они ещё вполне ничего. Будь что будет, куплю!
Померил, вроде тесноваты, а большего размера нет. Надевал, снимал, снова надевал. Подожмёшь пальцы, как-будто ничего... А отпустишь... Нет, чёрт, малы явно! Однако я уже просто не мог не купить их, настроился. Разносятся, решил я.
В трамвае, по дороге домой, будто очнувшись от морока, я понял, что покупка моя, скорее всего, неудачная.
Увидев сапоги вместо брюк, мама сначала оторопела, а потом долго смеялась, чего уж я совсем не ожидал. Но, когда я надел сапоги и, морщась от боли в кончиках пальцев, прошёлся по комнате, смех её пропал, и она пообещала мне, что позаботится, чтобы до самой женитьбы я ходил в полинявших хэбэшных штанах и "мальчуковых" кирзовых сапогах.
Разносить эти твёрдые, как камень, колодки, конечно, было невозможно. Куда они потом делись, я не помню.
(В этом же магазине был отдел пластинок. После смерти Сталина в продаже появились грампластинки танцевальной музыки довоенного репертуара, запрещённого как джаз. Любители гонялись за ними по всему городу. Однажды кто-то сказал мне, что в магазине на базаре видел новые пластинки. Я тут же помчался туда. В магазине встретил Кольку Балаваса и Феликса Рычкова, двух предприимчивых приятелей из нашего квартала, скупавших пластинки для перепродажи. Я купил две-три интересовавших меня пластинки, а они – целую кучу, на все свои деньги.
Домой пошли вместе. На выходе из базара наткнулись на напёрсточника. Я прошёл бы мимо, но азартные кореша решили попытать счастья. Денег у них уже не было, поставили на кон пластинки. Просадили все свои, выклянчили («одолжили») мои и тоже проиграли. Всё это произошло в одно мгновение.
Всю дорогу до остановки приятели обвиняли друг друга, орали и пихались, а потом начали драться. Я попытался их разнять, но получил спонтанный удар в ухо. Меня и так распирала досада из-за сгинувших пластинок, а эта оплеуха, хоть и касательная, вообще вывела из себя. Обозвав дружков вонючими спекулянтами, я в грубых выражениях послал их подальше и пошёл к трамвайной остановке. Тут же помирившись между собой, они с угрозами двинулись за мной, но, увидев, что я поднял с земли "половинку", притормозили. Домой мы ехали в одном трамвае, но в разных вагонах. Ни пластинки, ни деньги мне дружки, конечно, не вернули.)
На дальней горке у изгороди базара стояла парикмахерская, маленький деревянный домик со скрипучим крыльцом. Там работал наш родственник дядя Меер, живший с многочисленной семьёй недалеко от нас на посёлке «Щитовые». Он подстригал нас бесплатно. Во время стрижки дядя Меер, астматически придыхая, всегда шутил, улыбаясь одними глазами.
Центральную часть базара занимала толкучка. Там торговали всяким барахлом, продавали и выменивали съестные продукты: хлеб, масло, водку, курево. На месячную зарплату можно было купить три-четыре буханки хлеба.
Здесь был продан наш патефон, который мы привезли из Днепродзержинска, не захватив многих необходимых вещей. Продать его заставила нужда в первый, тяжёлый год войны. Я очень любил наш патефон, у нас дома до войны всегда звучала музыка. Я долго ревел, когда узнал, что его продали. Он и сейчас у меня перед глазами: аккуратный коричневый ящик с блестящими защёлками.
Иной раз на толкучке скапливалась столько народу, что невозможно было протиснуться. Это была лафа для щипачей. То и дело из толпы раздавался истошный крик: кошелёк украли! Однажды при мне какой-то хмырь набросил торговке платок-паутинку на лицо, а пока она выпутывалась, вырвал у неё из руки сумку, подхватил с земли баул и смылся, расталкивая людей. Тётка визжала, издалека свистел милиционер, но ворюги и след простыл. При мне однажды поймали воришку и жестоко били его руками и ногами. Он валялся на земле весь в крови, уже не закрывая голову. Не знаю, может убили.
Однажды, прийдя на базар, я с удивленим обнаружил, что куда-то исчезли калеки-колясочники. Поумирали, что-ли? Конечно, думал я, инвалидность здоровья не прибавляет, но не может же быть, чтобы молодые парни вот так, враз, все вымерли?
Вспомнил, что давно не видел безногого и однорукого Колю, побиравшегося у нас на углу возле 6-го магазина.
Болтали, будто всех калек, чтобы не мозолили глаза, вывезли куда-то, поселили в одном месте вроде лепрозория. Верить в этот кошмар не хотелось, да я и не верил. Честно говоря, даже сейчас, когда вроде всё доказано, поверить в это очень трудно. Хотя... Товарищ Сталин, отличавшийся исключительным гуманизмом и благодарностью к тем, кто на войне отдал за него (ну и немножко за Родину) свои молодые жизни, руки-ноги, был способен и не на такое…



КАРТЫ


Братья и карты

Не знаю точно, когда Изька с Нюмкой пристрастились к игре в карты: в Средней Азии или, что вероятнее всего, уже в Магнитке, на пятом участке. Как бы то ни было, когда братья стали нашими соседями, они уже были заядлыми картёжниками. Играли всюду, на что угодно, но охотнее всего — на деньги. Пропускали школу, прятались по углам и играли, играли…
Это был уникальный дуэт: умело используя шулерские приёмы и даже элементы мнемоники, они почти никогда не проигрывали и вскоре стали широко известны в определённых кругах.
Их можно было часто встретить на базарах, где ошивалась колоритная публика: бойкие напёрсточники, юркие щипачи, фиксатые урки, безногие инвалиды, лихо гремящие колёсиками–подшипниками своих убогих колясок-скамеечек. Инвалиды зазывали базарный люд сыграть в карты, в орлянку и в другие азартные игры, суть которых я не всегда понимал.
Например, атрибутами одной из наиболее распространённых игр были лежащая на земле большая грязная картонка с грубо намалёванными по углам карточными мастями и консервная банка, в которой трясли, а потом выбрасывали на картонку игральный кубик.
В базарной атмосфере братья чувствовали себя как дома, принимали участие во всех азартных играх, блефовали, мухлевали и почти всегда оставались в выигрыше. Иногда их разоблачали, и тогда, во избежание расправы, приходилось «рвать когти».
Ничто не могло заставить братьев отказаться от карт: ни уговоры родных, ни угрозы и проклятия, ни побои, порой нешуточные. Бабушка часто выслеживала их и ловила на «месте преступления», они не убегали, брели домой на расправу.
У тёти Розы было больное сердце, она заходилась в истерике, швыряла в братьев что попало, в том числе и табуретки, они только закрывали головы руками. Однажды мать заставила их вытряхнуть из карманов и из-за пазухи выигранные деньги — на полу образовался внушительный ворох. Тётя Роза сожгла все деньги, с проклятием бросая их охапками в печку. Братья покорно смотрели, не двигаясь с места, на корчащиеся в огне купюры.
Карты были проклятием, трагедией, семейной бедой. Постоянно звучавшее еврейское словечко «кортн» было зловещим символом неблагополучия и несчастья.
Я уже говорил, что мои родители боялись, как бы двоюродные братцы, жившие с нами совсем рядом, не оказали на меня дурного влияния. Страхи касались, прежде всего, их раннего пристрастия к азартной картёжной игре. В нашей семье к любой игре в карты относились как к никчёмному и презренному занятию, карт в доме никогда не было.
Опасения родителей оказались напрасными: я «не испортился», несмотря на тесное общение с братьями и их окружением. К картам я был равнодушен, видимо, в моём характере отсутствовала «картёжная» струна. Да и, честно говоря, не хватало смекалки даже на игру в «дурака»: я никогда не знал, какие карты вышли, у кого какие на руках.
Когда в 1947 году Изьку забрали в армию, все облегчённо вздохнули: картёжный тандем распался, появились надежды на перемены к лучшему. Увы, ожидания не оправдались: дуэт развалился, но оставшийся солист стоил целого ансамбля. Лишившись напарника, Нюмка продолжал вовсю «катать» один, благо партнёры никуда не делись. Играли не только на деньги, но и на всякое барахло, никчёмные безделушки, короче, на что попало.
Как-то раз, пошарив в антресоли, Нюмка извлёк из неё пузатый полотняный мешочек и высыпал его содержимое на стол. Моим глазам предстала целая гора часов: мужских и дамских, ручных и карманных, миниатюрных и огромных. От удивления я раскрыл рот, хотел, было, спросить «откуда», но не стал, ответ и так был ясен: «кортн».
Расшвыряв кучу по столу, Нюмка небрежно бросил:
— Выбирай любые!
Но выбирать-то, как оказалось, было не из чего, все часы имели какой-нибудь дефект: у одних не было стрелок, у других циферблата, а у некоторых отсутствовали заводные колёсики. Из всего изобилия я с трудом отыскал две-три пары, которые завелись.
Из них я выбрал небольшие, жёлтенькие, похожие на дамские.
— Швейцарские, — со значением сказал Нюмка.
Ремешка у часов не было, я носил их в кармане штанов, то и дело проверяя, на месте ли они.
Часы остановились через несколько дней и больше не ходили.
— Ну что ты хочешь, — сказал Нюмка, — барахло бочата! Швейцарская штамповка!
Когда я спросил, что мне делать с часами, он пожал плечами.
— Выбрось их к такой-то матери, и всё.
Однажды Нюмка на пороге нашей квартиры торопливо сунул мне какой-то тяжёлый свёрток.
— Спрячь короче куда-нибудь! — сказал он и убежал.
Я засунул свёрток под кучу барахла на балконе и забыл о нём. Свёрток был обнаружен во время генеральной уборки захламленного балкона года через два, когда Нюмка уже служил в армии. Под расползшейся обёрткой оказался отрез хорошей, как сказала мама, костюмной ткани. Пролежавшая долгое время под дождём и снегом, ткань уже ни на что не годилась.
Иногда, когда мать и родственники совсем уж допекали Нюмку упрёками, нотациями и экзекуциями, он сбегал, не появляясь дома по нескольку дней. Где он кантовался, я не знал, хотя и был единственным, с кем он общался во время своих побегов. Мы встречались с ним в условленном месте, он расспрашивал меня о доме, о матери, иногда подбрасывал немного денег. При каждой встрече я уговаривал Нюмку вернуться домой, рассказывал, как переживает тётя Роза. Он мрачнел, говорил «пока» и уходил.
Эти его отлучки были чем-то вроде картёжного запоя: он играл целыми днями, где попало. Его даже будто бы видели игравшим в общественном сортире. Верилось в это с трудом, потому что в уличных уборных стояла такая нестерпимая вонь от едкой фекально-хлорной смеси, что пробыть там дольше, чем требовалось для «облегчения», казалось невозможным.
Из дома Нюмка сбегал во время школьных каникул, в течение же учебного года вёл нормальный образ жизни: учился, причём, неплохо, легко — всё хватал на лету, собирал марки, читал, играл в шахматы и волейбол.
Но карты не бросал никогда. Он часто привозил партнёров к себе домой, а то и к нам, когда кроме меня никого не было дома. Каких только харь я не насмотрелся! На некоторых и взглянуть-то было боязно. Нюмка держался с ними абсолютно естественно, как с равными.
Я действительно не попал под влияние своих неординарных братьев и их окружения. Их пристрастия и гешефты не увлекали меня, воспринимались мной как некая данность, не имевшая ко мне никакого отношения. Я, наверно, не обладал ни соответствующим темпераментом и азартом, ни своеобразным талантом.
Даже курить я начал сам по себе, без их влияния. Я никогда не просил у них закурить, лишь однажды сшиб у Нюмки экзотическую сигарету «Камель», с верблюдом на пачке. Он привёз сигареты, когда приехал из военного училища на побывку, говорил, что они американские. Что-то не верилось. Откуда в сибирском захолустье взяться американским сигаретам? Как-то он положил горящую сигарету на перекладину между ножками стола и, увлёкшись, забыл о ней, а когда вспомнил, она уже сгорела дотла, превратившись в столбик пепла. Я был поражён: обычные сигареты, не говоря уж о папиросах, если их не раскуривать, гасли моментально. Может, правда, американские?
Но кое-чему я всё же у братьев нахватался. Это «кое-что» — виртуозный мат. Невостребованный, он покоится на дне моего подсознания, но иногда, в силу обстоятельств, всплывает на поверхность цел и невредим. Это как езда на велосипеде: если когда-то катался, то даже после перерыва в десятки лет сядешь и поедешь.

Карты и вода

По правде говоря, и в моём детстве-отрочестве были недолгие периоды соприкосновения с картами. Зимой, в стужу, когда на улице не погуляешь, у кого-нибудь дома, чаще всего, у нас, собиралась компания из трёх-четырёх пацанов. Развлекались как могли, обсуждали просмотренные фильмы («кинухи»), прочитанные книги или просто болтали о том, о сём. Иногда играли в жмурки: по жребию один из нас с завязанными глазами ловил других, а поймав кого-нибудь, должен был, не снимая повязки, назвать его имя. Тот, кого он узнал, продолжал игру с завязанными глазами. Легче всего было опознать Женьку Коноваленко по бугристому черепу: достаточно было провести рукой по его лысой голове.
Как-то в один из хмурых зимних дней Женька принёс карты, и мы стали играть в дурака. В это время к нам зашёл Нюмка. Увидев карты, игру в дурака, он презрительно усмехнулся и предложил научить нас настоящей, мужской игре. Мы согласились, и Нюмка научил нас играть в очко и в буру. Он сказал, что это азартные игры, в них играют на деньги.
Обе игры, особенно в очко, показались нам довольно примитивными. Они не требовали особого умения и сообразительности. Выигрывает тот, на чьей стороне случай и везение. Нюмка объяснил нам, что эти игры предназначены не для развлечения, а для серьёзного интереса.
Он ушёл, а мы стали думать: на что же нам играть? Денег у нас не было, какой же придумать «интерес»? Сначала стали играть на шалабаны – щелчки по лбу проигравшему. Но скоро это занятие нам наскучило.
И тут кому-то в голову пришла идея: проигравший должен выпить полную кружку воды из-под крана. Пить при отсутствии жажды – удовольствие сомнительное. После пары кружек желудок противится, стремится вылить воду обратно. В кухне прохладно, вода – ледяная.
Мы потешались над проигравшим, глядя как он, преодолевая сопротивление организма, давится очередной порцией. После следующего кона потешались уже над тобой. Мухлевать не давали, наливали эмалированную кружку до краёв.
Маленькому, тщедушному, вечно сопливому Генке Илларионову не везло, он проигрывал чаще всех, уже трясся мелкой дрожью, из сизого носа-картошки непрерывно текло.
После очередного проигрыша Генка, сделав пару глотков, швырнул кружку в раковину.
— В-всё, ребята, я больше не м-могу!— проскулил он и приник всем телом к горячей батарее, клацая зубами и издавая прерывистые жалобные звуки. Мы попадали со смеху, хотя сами тоже посинели и поминутно бегали в уборную. Продолжать дурацкую игру никто не захотел.

Карты и книги

После водяного самоистязания я взял в руки карты, наверное, через год, когда Витьке Кочержинскому, моему однокласснику, жившему в соседнем квартале, взбрело в голову, не иначе как от скуки, поиграть в буру на … книжки. Я долго отнекивался, но в конце-концов, видно, тоже от скуки, согласился.
Моя домашняя «библиотека» насчитывала 8-10 книг, среди которых была небольшая книжечка, изданная в середине 19-го века, с иллюстрациями и описанием бытовых насекомых и грызунов: мух, тараканов, клопов, мышей, крыс и пр. Мне очень нравилось её название: «Мiрския захребетники» — сочно и точно, не то, что какие-то там безликие «паразиты»!
Витька приходил ко мне домой, и мы играли несколько дней подряд. У него было примерно столько же книг, что и у меня. Ставили на кон по одной - две, проигрывали, отыгрывали, книги переходили из рук в руки. До полного проигрыша не доводили, останавливались, откладывали игру на другой день.
Однажды я выиграл подряд несколько книжек и в состоянии эйфории и азарта сыграл ва-банк, поставив на кон все выигранные плюс все свои книжки. И проиграл.
Я испытал что-то вроде шока – всё произошло так быстро: в одно мгновение я лишился всех своих книг! Особенно мне было жалко мою старинную книжечку, в скромном переплёте, небольшого формата.
Я попросил Витьку оставить её мне.
— Нет, — сказал он твёрдо.
Уж что-что, а говорить «нет» Витя умел. Деловито сложив книги в стопку, он пошёл к выходу, но у порога замешкался, извлёк проигранный мной двухтомник Маяковского и великодушно положил его передо мной. Витька терпеть не мог Маяковского.
Не помню, чтобы я ещё когда-нибудь играл в карты «на интерес».

Рассказывая о Генке Илларионове, дрожащем у батареи, я вспомнил более раннее время, эпизод, в котором тоже мелькнул Генка, и тоже у батареи, только главным действующим лицом там была наша взбесившаяся кошка.

Кексик

Во время войны, году в 43-м, мы купили у соседа Никиты, эвакуированного из Ленинграда, за 100 рублей котёнка по имени Кексик. Кексик оказался кошечкой, но переименовывать его мы не стали. Ничем не примечательная, обыкновенная серо-полосатая кошечка, ласковая, быстро усвоившая правила гигиены. Мы все любили нашего Кексика, он (она?) доставлял нам немало удовольствия. И, к тому же, исправно ловил мышей, которых в те времена было полно.
Прошло несколько лет, я уже учился в пятом классе, когда наш Кексик внезапно взбесился. Он неожиданно выскакивал из укрытия с горящими глазами, набрасывался на ноги и, шипя, царапал их изо всех сил своими острыми когтями. Оторвать его от ног было невозможно, да и опасно.
Как ни жалко было Кексика, приходилось прибегать к помощи ремня. Кексик забивался куда-то, а спустя некоторое время всё повторялось сначала. Мои ступни до щиколоток были изодраны в кровь. Приходя из школы, я быстро снимал обувь и влезал в большие отцовские валенки (была весна в разгаре), они спасали ноги от когтей одуревшего Кексика. Он кидался на валенки, только клочья летели по сторонам.
Однажды к Рае пришла школьная подруга Тамара Осинцева, у неё на ногах были красивые синенькие туфельки. Откуда ни возьмись, выскочил Кексик, набросился на новенькие туфли и с остервенением принялся их царапать. От неожиданности Тамара опешила, в ужасе уставившись на обезумевшую кошку, а потом начала дико визжать и сучить ногами.
С риском для своих рук и глаз я схватил Кексика и отбросил его в сторону. Этого мгновения хватило, чтобы девчонка успела вскочить на высокую тумбочку, стоявшую в дальнем углу прихожей. Она сидела на тумбочке, высоко задрав ноги и продолжая неистово верещать. Кексика загнали в комнату, закрыли дверь. Тамара слезла с тумбочки и постепенно успокоилась. Но туфельки были безнадёжно испорчены.
Как-то раз мы сидели с Генкой Илларионовым у нас в кухне и мирно беседовали. Вдруг откуда-то стрелой вылетел Кексик со свирепой мордой и ринулся к Генке. Но тот оказался проворнее: бросился к вертикальной водопроводной трубе и в мгновение ока очутился под потолком. Я прогнал Кексика из кухни ремнём. Генка отпустил руки и свалился на пол.
Мы с удивлением разглядывали трубу: она прилегала к стене вплотную, почти без зазора. Как можно было по ней взобраться под потолок? Я попробовал, у меня не получилось – руки срывались. Попытался Генка – на этот раз и у него ничего не вышло. Страх – великая сила! Он способен творить чудеса.
Время шло, Кексик никак не утихомиривался. Он продолжал нападать на своих и на гостей. От него совсем не стало покоя. Наконец, было решено показать его ветеринару.
В один из тёплых летних дней мы с бабушкой засунули Кексика в мешок и отправились в ветлечебницу. Она находилась на Дзержинке, идти было довольно далеко. Всю дорогу Кексик вёл себя в мешке спокойно, это было удивительно, мы несколько раз заглядывали посмотреть, как он там. Наш неугомонный Кексик мирно спал!
Во дворе лечебницы стоял длинный деревянный стол, на который хозяева выпускали свою живность для осмотра. Кроме нас было ещё несколько человек с курами, гусями и собакой. Пока мы дожидались своей очереди, во двор привели козу и огромную понурую корову.
Подошла наша очередь, мы выпустили Кексика из мешка. Вопреки нашим ожиданиям он не буянил, не шипел и не пытался убежать. Щурясь на солнце, задрав хвост, Кексик с достоинством пошёл вдоль длинного стола, а когда врач погладил его по спинке, довольно замурлыкал. Почёсывая Кексика за ушами, ветеринар недолго поговорил с бабушкой, а потом, понизив голос (чтобы «ребёнок» не слышал), сделал своё заключение. Главное я расслышал: Кексику нужен кот – вот в чём проблема.
Когда мы уже собрались уходить, и бабушка запихивала вяло сопротивляющегося Кексика в мешок, я увидел нечто, ошеломившее меня. Тётка подвела к ветеринару корову, он засучил рукав, и, подойдя сзади, засунул в корову руку по локоть. Подвигав рукой, будто нащупывая нечто внутри коровы, врач извлёк руку и, вытирая её тряпкой, что-то сказал хозяйке.
Я разобрал лишь последние слова: под нож. Тётка заплакала. Бабушка схватила меня за руку, потащила со двора. Эта шокирующая своей бесстрастной безжалостностью картина ещё долго будоражила моё воображение.
Наша кошечка отвергала всех женихов, которых ей приносили. Она не подпускала их к себе. Угрожающе шипя, Кексик загонял котов в тёмные углы, где они сидели тихо, боясь высунуться. Стоило больших трудов выманить их оттуда, чтобы вернуть хозяевам. Потомства у Кексика так и не появилось. А психоз, как ни странно, больше не повторялся до конца его (её!) довольно долгой жизни.



ВОРИШКА


Я уже рассказывал о постыдных фактах своей младенческой биографии: о том, как я нагло сожрал чужие галеты, о ножике, который я сначала спёр из шкафчика в детском саду, а потом, испугавшись, бесславно вернул. Поскольку после этих откровений репутация моя уже всё равно подмочена, расскажу-ка я и о других случаях своей порочной склонности.

Огурец

Как-то раз, купив пучок зелёного лука на маленьком базаре, я шёл вдоль деревянных лотков с лежащими на них кучками овощей: огурцов, морковки, лука. Не знаю, что меня толкнуло («чёрт дёрнул» - хоть и банально, но лучше не скажешь): я, не таясь, схватил из-под носа у продавца большущий огурец и пустился наутёк.
Продавец, здоровенный нестарый дядька, сначала опешил, но тут же закричал:
— Ах ты!.. Стой, сучонок!
Быстро оглянувшись, я увидел, как он, чтобы не обегать длинный лоток, пролез под ним на четвереньках и бросился за мной.
Выбежав за территорию базара, я замешкался, выбирая путь: бежать вглубь посёлка «Щитовые» было небезопасно, там не любили «городских», по одному мы там не появлялись. Я рванул в сторону трамвайной линии, на дорогу, ведущую к нашему дому. Моё секундное замешательство уменьшило расстояние между мной и преследователем. Бежал он очень резво.
— Держите его! — кричал он прохожим. — Подножку ему, подножку!
— Стой, убью! — хрипел мужик за моей спиной так, будто я украл у него корову. Рядом с моим плечом пролетел кусок кирпича.
Я бросил огурец, резко свернул, пронёсся перед носом трезвонящего трамвая и влетел внутрь соседнего квартала.
Погоня прекратилась. Отдышавшись, я пошёл домой.
— А где лук? — спросила мама.
Я недоумённо посмотрел на свои руки: оказывается, со страху я вместе с огурцом выбросил купленный лук. Что-то наплёл, но правду, конечно, не рассказал.
Я всё никак не мог взять в толк: на кой чёрт он мне сдался, этот огурец? Огромный, перезрелый... Да и вообще я к огурцам был совершенно равнодушен.

Тридцатка

В нашей семье деньги от детей не прятали. Часть денег лежала в сумке у мамы, остальные, «свободные», если и были, хранились под клеёнкой на кухонном столе. Я никогда не покушался на эти, в сущности, открыто лежавшие деньги, не потому, что мама знала им счёт и наверняка обнаружила бы пропажу. Мне просто никогда в голову не приходило посягнуть на них.
У отца были свои деньги, он держал их во внутреннем кармане пиджака. Отец ещё жил с нами, но деньги, видимо, отдавал не все.
Как-то вечером я, как всегда, делал уроки за столом в южной комнате. Напротив меня, на гвозде, вбитом в стену, висел папин пиджак, он всегда по вечерам висел здесь, один из прочих привычных предметов внутренней обстановки, никогда не привлекавший моего внимания.
Но в этот раз я неожиданно посмотрел на пиджак другими глазами, будто впервые увидел его. Я вылез из-за стола, быстро подошёл к пиджаку и засунул руку во внутренний карман. Пальцы нащупали тоненькую пачку новеньких купюр, я извлёк из неё одну тридцатку и сунул себе за пазуху.
Когда отец зашёл в комнату, я уже сидел за столом. Красная тридцатка жгла мой голый живот. Я не понимал, зачем я это сделал. Не иначе, тот же чёрт, который дёрнул меня стащить огурец, постарался и на сей раз. Я хотел положить деньги обратно, но сделать это незаметно никак не удавалось. Улучив момент, я перепрятал хрустящую тридцатку, сложив её вчетверо и сунув в карман штанов.
На следующее утро, в воскресенье, я встал с твёрдым намерением положить деньги обратно в карман пиджака. Я уже хотел было это сделать, пока в комнате никого не было, но в последний момент засомневался: измятая тридцатка будет отличаться от других, гладких, а распрямить её так, чтобы не было заметно складок, не получалось. Я решил, что помятая тридцатка наверняка вызовет подозрение, и передумал.
После завтрака я вышел во двор, там двое пацанов, не из числа моих лучших друзей, гоняли консервную банку. Мне не терпелось поскорее избавиться от стыренных денег, я подозвал ребят и предложил им прожрать вместе найденную мною в подъезде тридцатку.
Пацаны с радостью согласились, и мы отправились на балочку, то бишь на базар. По дороге мы купили на троих два брикета мороженого, оно появилось лишь недавно и стоило дорого. На базаре мы взяли по пирожку с картошкой на брата, два пучка морковки и по одной «ириске» - рубль за штуку. Картошка в пирожке оказалась склизкой и неприятной на вкус, несмотря на это, мы слопали пирожки за один миг, потом сгрызли тонкую морковку и долго сосали круглые, твёрдые как камень, сладкие ириски, перекатывая их во рту. Хотелось ещё сладенького, желтоватого, похожего на репку турнепса, но не хватило денег.
К вечеру у меня расстроился желудок, видимо из-за сочетания прокисшего пирожка с сырой морковкой. Я не слезал с унитаза. Но эта физическая неприятность была несравнима с моральной: меня грызла совесть, мне было стыдно…
Когда годы спустя, читая искромётные «Двенадцать стульев», я дошёл до рассказа о застенчивом «голубом воришке» Альхене, который крал, хотя всё существо его протестовало против кражи, воруя, сгорал от стыда и был противен самому себе, я хохотал до слёз. Я вспоминал себя, двенадцатилетнего. Масштаб, конечно, не тот, но до чего похоже!

Искус

В центре Соцгорода, в том здании, где расположен левобережный универмаг, был небольшой магазин, отделённый от универмага аркой. Торговый профиль этого магазинчика менялся множество раз.
В годы моего детства он сначала (видимо ещё с довоенных времён) назывался «Спорттовары» («авто-мото-вело-фото»), потом, вероятно, по причине полного отсутствия каких-либо спортивных товаров, надолго закрылся, и открылся уже под названием «Табак».
Магазин был пропитан манящими, дурманящими, мужскими запахами. В витрине красовались роскошные коробки папирос с загадочными названиями «Герцеговина Флор», «Северная пальмира», курительные трубки, пачки табака «Дукат», «Флотский». Продавались папиросные гильзы и приспособления для набивки их табаком. Позже появились экзотические сигары и сигареты «Друг», «Лайка».
Через некоторое время табачный магазин закрылся, над входной дверью опять появилась вывеска «Спорттовары». В продажу поступили первые послевоенные велосипеды – грубоватые ЗИФ'ы, изредка «выбрасывали» вожделенную мечту любого пацана – лёгкие изящные, многоскоростные ЗИЧ'и, издававшие волнующий стрекот при езде.
В отделе фототоваров можно было (если повезёт) купить сравнительно недорогие широкоплёночные аппараты «Комсомолец» и «Любитель». Я очень хотел иметь фотоаппарат (о велосипеде уж и не говорю), но понимал, что с нашим бюджетом о нём можно только мечтать.
В магазине стало тесно, торговлю спорттоварами перенесли в другое место, через некоторое время над магазинчиком появилась новая вывеска: «Подарки». Я заходил туда иногда из любопытства. Ассортимент «подарков» был скуден: одеколон «Кремль», духи «Красная Москва», носовые и шейные платки, расписные шкатулки, одёжные щётки, гребешки, расчёски…
Однажды я увидел на витрине дорожные шахматы в плоской пластмассовой коробочке. Моё увлечение шахматами было недолгим и уже давно перегорело, шахматы как таковые меня совсем не интересовали, но я почему-то не мог оторвать глаз от этой красивой, аккуратной коробочки.
Я попросил девушку-продавца показать мне шахматы. Миниатюрные изящные фигурки вставлялись в специальные пазы, чтобы не падали. Налюбовавшись шахматами, я, закрыв крышку, хотел вернуть коробку продавщице, но в этот момент она, повернувшись, вышла в дверь за прилавком.
Я подождал немного, девушка не возвращалась. Я не хотел оставлять шахматы на прилавке, приходилось ждать. Кроме меня в магазинчике не было ни одного покупателя, продавщица не появлялась. Вдруг меня пронзила мысль: а что, если уйти из магазина с шахматами?
Меня бросило в пот. Вещь, которую я держал в руках, была мне абсолютно не нужна. Да, но какая возможность! Мысли-вопросы наскакивали друг на друга: а как насчёт «не укради», а если поймают? «Да ты что, спятил? – мелькало в мозгу, - что на тебя нашло?» «Всего два прыжка, и ты – за дверью, на улице!» «Бросай эти шахматы и беги короче отсюда!»
Не знаю, чем бы закончилась эта схватка благоразумия с соблазном, если бы не вошла продавщица. Я протянул ей коробку и вышел из магазина.
Наваждение, длившееся несколько минут, заставило дрожать руки, колотиться сердце. «Что это было? – спрашивал я себя. – Неужели я бы смог?» Но ведь был на грани… Постепенно я успокоился.
Мне думалось: а как бы я себя чувствовал, если бы переступил грань? Ганеф, вор!..

Ограбление склада

Лето было жарким, особенно июль. Жара стояла необыкновенная, дождей давно не было, трава высохла, по­жухла. Говорили, какой-то погодный рекорд. От иссушаю­щего зноя мы спасались на Урале, часами не вылезая из взбаламученной, нагретой солнцем, но всё же прохладной воды. Мне запрещалось ходить на Урал, но матушка целыми днями была на работе, и я, как и все мои товарищи, кроме Яшки Драча, целыми днями был предоставлен самому себе, делал, что хотел. Яшкина мать не работала, она тоже не пус­кала его на Урал, но он, рискуя получить взбучку, сбегал без спросу.
— Смотри у меня, босяк! — кричала на весь двор Драчиха. — Узнаю, что ходил, убью! И папа придёт с работы, тоже убьёт!
В один из тех июльских дней мы сидели на брёвнах у стены нашего дома. Было раннее утро, тень ещё давала прохладу, но всё предвещало очередной изнуряющий день: чистое голубое небо, ни ветерка, выйдешь из тени – солнце уже жарит вовсю.
Мы никак не могли решить – идти или уж не ходить сегодня на Урал. Если идти, то прямо сейчас, чтобы успеть добраться до самого пекла. Тяготило предвкушение обратной дороги: почти час по открытой гористой местности, под палящим солнцем, с пересохшей глоткой и заплетающимися от усталости ногами. Домой приходили распаренные, обессилевшие. Впечатление от нескольких часов живительного купания в прохладной воде испарялось ещё до середины пути. А если не ходить, то что делать здесь, в этой удушающей духоте, да ещё с заводским запашком!
Мы сидели, лениво препираясь, перебирали все «за» и «против».
Вдруг из-за угла дома во двор вбежал запыхавшийся, потный Генка Гвоздёв. Подмышкой он держал какую-то картонную коробку, в руке – новенькие лыжные палки. Что может быть нелепее лыжных палок в июле?
— А лыжи где? — ехидно спросил Витя Постнов. Мы заржали.
— Пацаны! – возбуждённо зачастил Генка, не обращая внимания на наш смех. – Чешите короче, пока всё не разобрали! Там чего только не было! Говорят, насосы для великов были, ниппеля! Ништяк? Мне уже не досталось...
— Постой, где это там? — спросил кто-то.
— Где-где! На стадионе, под трибуной! Там кто-то ночью кладовку раскурочил. Мне Юрка из пятой сказал, я и побежал. Крепления для лыж взял, палки, и ещё вот:—Генка вытащил из кармана круглую плоскую коробочку, — мазь специальная для лыж, чтобы лучше скользили. Полные карманы натолкал. Бегите, может, там ещё что осталось!
  Гвоздь исчез в своём подъезде, а мы продолжали сидеть молча.
Яшка Драч сказал:
— Может, правда, сходить, позырить?
Пацаны поднялись и направились к углу дома.
— А ты чего? – спросил у меня Яшка. — Айда!
Мне и вставать-то не хотелось, не то что идти куда-то. Но не одному же здесь торчать. Поднялся, поплёлся вслед за всеми.
Стадион «Строитель» совсем рядом, через дорогу.
Под трибуной сумрачно, душно, пахнет нагретыми досками. Дверь дощатой будки, сорванная с петель, валяется на земле. Навстречу нам из каморки вышли два шкета.
— Там уже нет ни фика! — досадливо махнул рукой один из них. — Всё расхватали! А ночью, говорят, полно было всего!
И правда, кроме валяющихся на полу пустых смятых коробок и шуршащей под ногами промасленной бумаги, в будке не было ничего. Лишь в углу одного из стеллажей под ворохом жирной бумаги обнаружилось несколько чёрных баночек, которые пацаны быстро расхватали. Я тоже взял парочку.
Неожиданно в дверях появились два милиционера, за ними стоял дядька в рубашке с закатанными рукавами. Мы оторопели.
— Так, гуськом на выход! — деловито приказал один из милиционеров.
Другой, обернувшись к дяхану в рубашке, резко бросил:
— Что, навесить дверь ночи не хватило? А сторожа где? Проходной двор, гуляй шпана!
В ответ тот что-то пробормотал.
— Вынуть руки из карманов, — обратился к нам милиционер, — и вперёд.
Нас привели в отделение милиции, располагавшееся в бараке рядом со стадионом. Поднявшись на высокое крыльцо, мы прошли в «Красный уголок» на другом конце длинного коридора. На одной стене висел большой портрет Сталина с трубкой, на другой, напротив, какие-то графики и плакат про бдительность. В комнате душно, несмотря на раскрытые настежь зарешёченные окна. Слева от входа, за столом у стены сидел темноволосый милиционер без кителя и что-то писал. Подняв на нас колючие глаза, он ехидно ухмыльнулся, разлепив тонкие губы:
— О! Ещё один отряд! Пионеры все, небось? Проходите, проходите, герои, присаживайтесь!
Мы тесно сели на деревянную лавку у стены напротив стола, где уже сидело трое или четверо незнакомых пацанов. Ещё несколько стояли у стены, сидели на корточках и просто на полу. На столе у милиционера кроме кучи чёрных баночек валялось несколько кирзовых покрышек и резиновых камер для мяча. Один из конвоировавших нас мильтонов ушёл, другой остался стоять у двери.
Тут в комнату вошёл ещё один, плотный, белобрысый. По его лицу струился пот. Он снял фуражку и, вытирая платком изнутри околышек, сказал, обращаясь к сидевшему за столом:
— По этому адресу на Казахской такой-то не проживает.
Милиционер, сидевший за столом, строго посмотрел на одного из незнакомых пацанов, тот потупился.
— Ну, вот что, пионэры,— сказал милиционер, стукнув ладонями по столу, — говорю для всех: станете врать, хуже будет. Помолчав, продолжил:
— Значит, так. Подходим по одному к столу, выкладываем всё из карманов и обратно на скамейку. Составим протокол на каждого, сообщим в школу, в ремесленное... А там посмотрим, что с вами делать.
Я похолодел. В животе тоскливо засосало. Ни черта себе! Протокол, мама, школа... Катастрофа.
— Все сели? Фамилия, адрес! — мильтон начал писать, со стуком макая перо в чернильницу.
Врать, я понял, бесполезно. Говорить правду — невозможно. Вот попал, так попал!..
Губы милиционера двигались, но я ничего не слышал из-за охватившей меня тягостной смурноты.
Я сидел на лавке предпоследним, напротив открытой двери. За ней был виден тёмный коридор, в конце которого ярким солнечным пятном сиял проём открытой входной двери. Там улица, там – свобода...
Вот уже допрашивают Колю Савченко, следующая очередь – моя, всё, хана. Взяв из стопки чистый бланк, милиционер поднял на меня глаза. Равнодушные, безжалостные, уставшие.
И вдруг... Какая-то неведомая сила бросила меня к двери. Я проскочил мимо оторопевшего мильтона, стоявшего у двери, и под запоздавшую трель его свистка помчался по бесконечному коридору к спасительному солнечному пятну. Не чувствуя под собой ног, вообще не чувствуя ничего, вылетел на крыльцо, соскочил с него, минуя высокие ступеньки, слёту продрался между двумя курившими мильтонами, ткнувшись щекой в горячую папиросу, и бросился бежать в сторону Дзержинки.
«Стой, пацан, ну-ка стой!» – неслось, наверно, мне вслед, но я ничего не слышал. Никто и ничто не остановило бы меня.
Я был счастлив, я мчался, я летел в своих тапочках из транспортёрной ленты, ладно облегавших ступни. Лишь за горбольницей, когда закололо в боку, я замедлил бег. Если за мной и гнались, то уже давно отстали.
Кураж испарился, весь мокрый от возбуждения и бега под палящим солнцем, я окольным путём поплёлся домой. Не доходя до закрытой недавно церкви (говорили, поп заболел сифилисом), свернул к посёлку, побрёл вдоль чахлых, сгоревших палисадников. Возле одного провалился в глубокую канаву, заросшую высохшей пыльной травой и высоким осыпавшимся укропом, накрывшими меня с головой, здорово ушиб колено о валявшуюся внизу железяку, еле вылез... Чуть не завыл от боли и злости на себя. Так дураку и надо...
Побагровевшее солнце уже поползло к горизонту, но жара не спадала. Во рту пересохло, кое-как, захлёбываясь и обливаясь, я напился холодной воды из водоразборной колонки. Еле притащился домой. Разделся, почистил штаны и рубашку одёжной щёткой, но грязные пятна от травы так и остались. Помылся под краном, упал на кровать. Ныло колено, саднила обожжённая щека. «Так тебе и надо...—назойливо колотилось в висках. — Какие-то вонючие банки, мазь... Нужна она тебе... У тебя, идиот, и лыж-то нет...
Засыпая, слышал, как пришла с работы матушка. Будить меня она не стала.

В какой-то книжке я прочитал, что есть такая болезнь – клептомания, страсть к воровству. Это когда человек испытывает непреодолимое желание украсть что-нибудь. Я испугался, нет ли у меня этой болезни? Ведь меня то и дело тянет чего-нибудь стырить, нужное, ненужное, без разницы.
Однажды в школе заболела гардеробщица, и мы обслуживали себя сами. Как-то раз, вешая в раздевалке своё пальто, я заметил, что из кармана куртки, висящей рядом, выглядывает рубль. Вот он, перед глазами, бери и вытаскивай. Ну всё, подумал я, если сейчас возьму чужие деньги, значит, я точно клептоман. Рука потянулась к карману. Я взялся за жёлтенький уголок и засунул его поглубже в карман.
— Ф-ф-у, облегчённо вздохнул я. Порядок! Никакой я не клептоман! Просто мелкий воришка...
КИНОСЕАНСЫ. ФОТОСТРАСТИ


Мои детские увлечения не отличались постоянством: я быстро загорался и быстро остывал. Интерес угасал либо сам по себе, либо под воздействием внешних обстоятельств. Так, например, моё волнообразное увлечение коллекционированием марок испарилось сразу и навсегда, как только мне стало ясно, что для серьёзного занятия филателией требуется нешуточное умение суетиться и ловчить.
Мы с Женькой Коноваленко увлеклись было идеей демонстрации диафильмов, устроить что-то вроде домашнего кинотеатра. По правде говоря, эта затея скорее была поводом для общения с девочками, которого мы были лишены из-за раздельного обучения.
С миру по нитке собрали десятка полтора лент, но показывать их было не на чем. Из фанеры, пары увеличительных стёкол и электролампочки мы сварганили аппарат (тогда он назывался «аллоскоп»), нарисовали пригласительные билеты, раздали их избранным мальчишкам и девчонкам и начали наши сеансы.
Кинозалом служила Женькина прихожая, зрители сидели на полу, сзади на табуретке стоял наш аллоскоп. Экрана не было. Изображение проектировалось прямо на белую стенку прихожей. Женька протягивал ленту, меняя кадры, я читал текст.
Ребятам нравилась наша затея, все, в том числе и мы, были довольны. Девчоночья близость будоражила.
Женькины родители терпели почти ежедневное нашествие, правда, мы всегда старались закончить «сеанс» до прихода с работы Юрия Ивановича, Женькиного отца.
Однажды Юрий Иванович пришёл с работы раньше обычного, открыл ключом входную дверь и в темноте сходу наткнулся на табуретку с аппаратом. Аллоскоп грохнулся на пол, раздался треск, лампочка потухла. Свет в квартире погас, видимо, произошло короткое замыкание.
— Чтобы вашего духа больше здесь не было! — сказал Женькин отец и в досаде пнул аппарат.
На этом наши сеансы прекратились: показывать было негде, да и фильмы уже порядочно приелись, новых же взять было неоткуда.
А для привлечения внимания слабого пола, интерес к которому крепчал, пришлось искать другие способы.

Когда я учился в пятом классе, появились первые после войны фотоаппараты: широкоплёночные «Москва» и особенно популярные «Комсомолец» и, подороже, «Любитель». Я видел снимки, сделанные моими сверстниками, присутствовал при проявлении и печати, эти процессы меня заворожили. Я мечтал о своём фотоаппарате.
Как-то отец принёс с работы взятый им на время старенький «Фотокор» со штативом. Рамка выдвижного меха была в нескольких местах отклеена от корпуса. Негативы получались засвеченными, непригодными для печати. Испортив несколько фотопластинок, я убедился, что если не приклеить, как следует, мех, ничего не получится. Подходящего клея, конечно, не было, я пытался подклеить рамку то конторским клеем, то мучным клейстером. Для верности я во время съёмки прижимал пальцами рамку к корпусу. Получив таким образом два-три мутноватых снимка, на которых с трудом можно было что-то разобрать, я оставил попытки снимать « Фотокором», и отец отнёс его обратно на работу.
Но фотографический зуд не унимался. Однажды я выклянчил у одного знакомого мальчишки из соседнего квартала, Вити Марахова, новенький «Любитель» с условием, что верну его до прихода Витькиных родителей с работы.
Я не сделал ни одного снимка: при зарядке плёнки аппарат выскользнул у меня из рук, я не успел его поймать, и он упал на пол. У меня оборвалось сердце. В полуобмороке, не веря в реальность произошедшего, я уставился на лежащий под ногами аппарат, потом очнулся и дрожащими руками поднял его с полу.
Аппарат был цел, если не считать небольшого скола на одном из углов корпуса. Отколовшийся кусочек пластмассы валялся на полу, я поднял его и приставил к месту скола: эх, сейчас бы подходящий клей, ничего бы не было заметно! Но, увы, клея не было.
Желание фотографировать испарилось, я с тоской на душе поплёлся к Витьке Марахову. Он играл возле своего дома с друзьями в футбол. Тряпичный мяч был слабо набит, летал вяло. Я отозвал Витьку, сбивчиво рассказал о случившемся, протянул ему аппарат и отколовшийся уголок.
Витька побледнел, спрятал руки за спину.
— Не возьму, — сказал он, голос его дрожал, — какой фотик брал, такой и отдавай. Что я дома скажу?
Я долго уламывал Витьку, наконец, он сдался и взял фотоаппарат.
— Ты не знаешь, как мне влетит! — поникшим голосом сказал он.
В тяжёлом настроении я долго слонялся по дворам, потом пошёл домой. Вскоре пришла с работы мама. Она только взглянула на меня и разу спросила:
— Что-то случилось? Рассказывай, в чём дело!
Я не хотел ничего рассказывать, утверждал, что всё в порядке, но мама не отставала:
— Что, я не вижу, что ли? Быстро говори, что стряслось!
Пришлось рассказать всё, как есть.
— Что ты наделал, шлимазл! Разве можно брать у чужих ценные вещи? Сколько стоит аппарат?
Я сказал. Мама схватилась за голову:
— Готэлэ зисер! Где мы возьмём такие деньги! Неужели ты думаешь, что они это так оставят?
Мама как в воду глядела: в тот же вечер к нам пришла Витькина мать. С порога она возбуждённо начала рассказывать маме, что я сломал новый аппарат и не постеснялся вернуть его в таком состоянии. Я начал было объяснять, что аппарат вовсе не сломан, вот только… Мама гневно посмотрела на меня и оборвала:
— Помолчи!
— Мне всё известно, — сказала она, обращаясь к Витькиной матери. – Я заплачу за фотоаппарат. Только, если вы не возражаете, не сразу, а по частям. Деньги я буду передавать вашему мужу (мама работала в одном учреждении с Витькиным отцом).
— Ну, хорошо, — более спокойным тоном сказала Витькина мать. – Я посоветуюсь с мужем. И ушла.
На следующий день мама рассказала, что к ней на работе подошёл Марахов, Витькин отец, и сказал, что ничего платить не нужно, аппарат исправный, а небольшой дефект легко устранить. «Можете не беспокоиться», — сказал он.
— А ты что? — спросил я, облегчённо улыбаясь.
— Ну, что, поблагодарила его и извинилась за тебя. — ответила мама. —Всё, инцидент исчерпан, — заключила она. — Делай выводы.
Витя Марахов, славный, добрый мальчишка, умер от какой-то инфекции, немного не дожив до восемнадцати лет.

Однажды Нюмка Гольдштейн принёс откуда-то немецкую «Лейку» в кожаном футляре с ремешком.
— Пусть побудет у вас, — сказал он.
Я не сомневался, что аппарат был выигран в карты.
  Я любовался «Лейкой», открывал и закрывал крышку, смотрел в видоискатель, щёлкал затвором. Фотографировать я не мог, потому что у меня не было узкой плёнки, её вообще, не было в продаже. Я повесил аппарат за ремешок на гвоздь, вбитый в стену над моей кроватью.
Всякий раз, когда я легонечко покачивал висящий аппарат, откуда-то выскакивал Кексик и ожесточённо бил по нему лапкой, от чего аппарат раскачивался, как маятник. Кексик пугался, убегал, выглядывал из укрытия, стремглав возвращался, всё повторялось сначала. Мы покатывались со смеху. Нюмка о «Лейке» не вспоминал, я уже считал её своей.
Но однажды стена оказалась непривычно пустой, аппарат исчез. Я спросил у Нюмки, куда он девал «Лейку».
— А! — небрежно махнул он рукой. — Прокатал! Хотел отыграться, но не получилось.
Хоть Нюмка мне «Лейку» и не дарил, я почему-то обиделся.
— Да ты не расстраивайся, Лёшка! — засмеялся Нюмка. — Плёнки-то всё равно нет!

Бинокль

Кроме «Лейки» среди нюмкиных трофеев попадались и другие ценные предметы. Перед отъездом в военное училище он подарил мне «на память» полевой бинокль, солидный прибор с надписью «Paris». Я не верил, что Нюмка получил его где-то там в качестве приза, как он утверждал, и не сомневался, что это очередной карточный выигрыш.
Я смотрел в бинокль на стадион, на улицу, заглядывал в окна самых дальних домов. Пару раз брал бинокль в театр, он был настолько мощным, что даже с балкона ничего, кроме огромных носов и глаз актёров не было видно.
Я очень дорожил биноклем, берёг его как зеницу ока. Мой сосед, подловатый Костя Андреев, с годами ставший ещё подлее, несколько раз «по старой дружбе» брал у меня бинокль, ездил с ним на охоту. Давать ему бинокль жутко не хотелось, но он клянчил и канючил, а сказать твёрдо «нет» я не умел.
Правда, обычно через два-три дня он исправно возвращал бинокль, и я вздыхал с облегчением.
В тот злополучный день Костя пришёл с биноклем, когда я обедал. Впустив его, я снова сел за кухонный столик.
— Куда положить? — спросил Костя.
— Поставь в шкафчик, — ответил я.
Заскрипели, открываясь и закрываясь дверцы шкафчика, висевшего на стене за моей спиной. Костя посидел немного и ушёл. Через некоторое время я заглянул в шкафчик и похолодел: бинокля там не было!
Лихорадочно обшарив всю кухню, я ринулся на второй этаж.
— Ты что?! — заикаясь сильнее, чем обычно и брызгая слюной, возмутился Костя. — Ведь я при тебе положил бинокль на место!
Коварство и лживость старого дружка мне были хорошо известны. Я всегда чувствовал, что он подбирается к биноклю.
Возможно, он не собирался стащить его именно в этот раз, но уж больно удобный подвалил случай: повозив биноклем по полке за моей спиной, он сунул его в карман своих необъятных штанов. Но доказать, разумеется, я ничего не мог. Не пойман, не вор. Пропал бинокль...



Я И СПОРТ


В то время в большой моде были шахматы. В шахматы играли везде, где можно было поставить доску. Шахматисты, подперев щёки ладонями, подолгу сидели, уставившись на доску, прежде чем сделать очередной ход. Вокруг играющих собирались зрители, они глубокомысленно обсуждали варианты ходов.
В шахматы здорово играли Юра Блиндер и Нюма Гольдштейн – у обоих были категории.
Я тоже не остался в стороне: научился ходить, познакомился с азами игры, например, с киндерматом и другими стандартными приёмами.
Скоро я понял, что таланта у меня нет, играл средне. Кроме того, у меня не хватало ни терпения, ни усидчивости. Я страшно злился на себя, когда зевал или делал неудачный ход, с трудом подавляя желание сбросить с доски эти чёртовы фигуры.
Постепенно нудное сидение за доской стало меня тяготить, я часто сдавался, не доиграв. Мне становилось скучно, мало-помалу интерес к шахматам начал спадать, пока не угас совсем и навсегда.
Вообще, со спортом у меня были весьма прохладные отношения. К урокам физкультуры я относился как к неизбежному злу: брусья, кольца, конь, перекладина — весь этот спортинвентарь ничего, кроме зевотной скуки, во мне не пробуждал.
Вместе с тем, я с удовольствием играл в футбол и в волейбол во дворе и в пионерлагерях. На уроках физкультуры пробегал стометровку чуть ли не быстрее всех в классе, мог подтянуться на турнике раз двенадцать и отжаться от пола раз сорок, но всё это не носило характера состязательности, не было увлечением. Во мне, что называется, не было спортивной жилки.
А ведь за примером настоящей спортивности не надо было далеко ходить. Ею в полной мере обладал живущий рядом Нюма Гольдштейн. Я думаю, что мои родители не возражали бы против его влияния на «Лёньку» по этой части.
Кроме специфических ума и интеллекта Нюмка был от природы щедро одарён физической силой и тем, что можно назвать врождённой, органичной спортивностью, пожалуй, основной составляющей его неуёмной натуры. Не занимаясь регулярно ни в одной из секций, Нюмка имел несколько спортивных разрядов — от бега до штанги. Основным его увлечением были спортивные игры, что вполне объяснялось свойствами его характера.
Он был Игрок. Всё, чем он занимался, было в той или иной степени игрой. Думаю, что и карты представляли для него, прежде всего, спортивный интерес.
Любимой Нюмкиной игрой был волейбол. На площадке он выглядел забавно – малыш на фоне рослых, а то и гигантских партнёров. Удивительное начиналось с первых минут игры: экзотический Молекула – так звали Нюмку в спортивных кругах – выпрыгивал над сеткой неправдоподобно высоко, будто игнорируя закон Ньютона, его удар через сетку пробивал любой блок, а кручёные передачи принимать не мог никто.
Вольнолюбивый Молекула отказывался от участия в официальных городских и областных соревнованиях, не связывал себя никакими обязательствами. У него была куча всяких других интересов, отказываться от которых ради размеренного спортивного режима он не собирался.
Нюмка Гольдштейн был кумиром всех моих дружков-приятелей. Его любили за задорный характер, остроумие, грубоватый смачный юмор, заразительный смех, за простоту и лёгкость в общении, за необыкновенную физическую силу и спортивность.
Мне это было приятно. Я гордился братом.

Веснушки

Моим и без того нерегулярным физкультурно-спортивным занятиям, никогда не поднимавшимся выше дворового уровня, мешал некий бзик, возникший у меня в 12-13 лет. В этом возрасте на моих плечах и спине невесть откуда в изобилии появились веснушки, до этого моя кожа была абсолютно чистой. Я болезненно их стеснялся, да что стеснялся, это мягко сказано, я стыдился их смертельно, как проказы, как позорного клейма, они отравляли мне жизнь. Мне казалось, что при виде моих ужасных веснушек люди содрогаются от отвращения или, ещё того хуже, смеются надо мной.
Оголиться по пояс для меня было всё равно, что раздеться догола. Если при игре в футбол или волейбол формой назначалась открытая майка, я под любым предлогом отказывался принимать участие в игре.
На Урале я увлекал нашу компанию подальше от людского скопления. Задолго до начала купания я начинал рассказывать ребятам про напасть, появившуюся у меня на спине, стараясь предупредить их, смягчить шок, который они, конечно же, испытают при моём раздевании. Ребята слушали меня невнимательно, на мои веснушки смотрели равнодушно, но меня ничто не убеждало.
Я видел других ребят с такими же веснушками. Скажем, у Владьки Пергамента, моего лагерного приятеля, яркими веснушками была покрыта не только спина, но, вообще, всё тело. Это не мешало ему всю смену ходить голым по пояс. Его пример не влиял на мой заскок, я смотрел на Владьку и ужасался: неужели и я так выгляжу? Как же он не замечает своего уродства?
Эта странность длилась, постепенно смягчаясь, несколько лет, а потом исчезла, будто растаяла.



ВЕЛОСИПЕД


Слегка нарушу и без того не слишком строгую хронологию.
После восьмого класса отец купил мне велосипед. Вернее, отец дал деньги, а покупали велик мы с Валентином Закомолдиным, Раиным ухажёром.
Валька был одержим техникой, в хозкладовке подвала, стайке, у него была устроена настоящая механическая мастерская. Там он вечно что-то вытачивал, сверлил, пилил, его руки и даже лицо всегда были испачканы машинным маслом. У Вальки был велосипед «ЗИЧ», полуспортивный, с ручным тормозом, с низким загнутым рулём, напоминающим бараньи рога. При езде велосипед издавал чудесное, ласкавшее слух стрекотание.
Ещё у Валентина был мотоцикл «Козёл», он гонял на нём, как одержимый. Однажды я сдуру принял его приглашение прокатиться. Я сидел сзади ни жив, ни мёртв, вцепившись в скобу, ожидая скорой гибели. Мотоцикл, издавая жуткий рёв, мчался на сумасшедшей скорости, Валька выпендривался, держал руль одной рукой, а другой якобы подкручивал что-то сбоку. Слава богу, мы остались живы.
Итак, мы с Валентином купили «ЗИФ», тяжёлый прогулочный велик с высоким прямым рулём. Он не шёл ни в какое сравнение с лёгким, изящным ЗИЧ'ем, но зато стоил чуть ли не вдвое дешевле. На ЗИЧ денег не хватало.
Я умел чуть-чуть кататься: неуверенно ездил по прямой, напряжённо вцепившись в руль, глядя не вперёд, а на ноги, крутящие педали. Через несколько дней я уже ездил почти свободно, научился объезжать препятствия, вовремя тормозить. Правда, поначалу меня постоянно тянуло въехать в каждую ямину, рытвину и колдобину, словно какая-то сила поворачивала руль в ту сторону. Однажды меня почему-то неудержимо потащило в подвал, я успел соскочить, а велосипед загремел вниз по ступенькам.
Но вскоре я уже уверенно колесил по городу, в основном по дворам и тротуарам, но иногда выезжал и на проезжую часть. Наступили жаркие дни, мы, трое-четверо ребят, у которых были велосипеды, начали ездить ежедневно купаться на Урал. Время на дорогу сократилось в несколько раз по сравнению с нашими пешими походами.
Но обнаружились и некоторые неудобства, которые омрачали удовольствие от езды. Дорога к Уралу проходила по холмистой местности. Ехать под гору было наслаждением, а вот в гору… Мы медленно тащились, с усилием нажимая на педали, отчаянно вихляя бёдрами, обливаясь потом. Счастливчики на ЗИЧ'ах обгоняли нас, не прилагая особых усилий: ЗИЧ имел несколько скоростей, что значительно облегчало преодоление подъёмов.
В конце концов, мы слезали с велосипедов и шли в гору пешком, держа велик за руль. Тащить велосипед в гору в жару было гораздо труднее, чем просто идти пешком. Но мы мирились с этим неудобством и пешком на Урал больше не ходили. К тому же мы обнаружили, что из двух дорог, ведущих к Уралу, одна, по которой мы почти никогда не ходили, потому что она была значительно длиннее другой, оказалась более пологой, и мы стали ездить только по ней.
У меня проявился своеобразный талант: если при езде передо мной внезапно возникало препятствие, грозящее столкновением или падением (забор, ухаб, канава) я всегда успевал спрыгнуть с седла, бросая велик на волю судьбы. Я оставался цел, и велосипед, к моему (и не только моему) изумлению, тоже.
Как-то раз мы ехали по берегу Урала в поисках места для купания: на основном пляже была немыслимая теснота. Подходящего места не находилось, мы заехали довольно далеко.
Внезапно мы наткнулись на перегородившее дорогу скопление неизвестно откуда взявшихся крупных камней. В этом месте пешеходная тропинка сворачивала и опускалась на кромку довольно глубокого овражка, а затем, через пару десятков метров, вновь поднималась на широкую ровную поверхность. Мы съехали на узкую тропинку. Справа – невысокая земляная стенка, слева – крутой откос высотой около двух метров. Ширина тропинки не более полуметра.
У меня начался мандраж, велик непреодолимо тянуло к обрыву, я вцепился в руль, чувствуя, что не смогу его удержать. Понимая, что сейчас свалюсь с обрыва, я соскочил с седла, чудом удержавшись на ногах.
Велосипед упал в овраг вниз колёсами, подскочил на упругих шинах и повалился на бок. Хорошо, что я ехал последним, иначе бы травм не избежать. Велосипед не пострадал, если не считать небольшой восьмёрки на заднем колесе и нескольких новых царапин на раме.
Восьмёрку на следующий день устранил Валька Закомолдин.
— Учись, пока я жив, — назидательно говорил он, подтягивая спицы.
Летние каникулы закончились. Осенью я покатался ещё немного, а потом повесил велосипед на крюк в прихожей. Пришла весна. Кататься бесцельно по дворам уже не хотелось, до купального сезона было ещё далеко.
Иногда мы устраивали гонки по Пушкинскому проспекту. В то время проспект ещё не был заасфальтирован, мы выбирали сухие дни и гоняли по плотному, утоптанному грунту широкой пешеходной дорожки.
Из дому мы доезжали до Дворца металлургов. Оттуда проспект шёл под уклон почти до самого заводоуправления. С этого склона мы и начинали наши гонки. Уклон был довольно крутой: даже если только чуть разогнаться, а потом совсем не крутить педали, можно было мчаться с приличной скоростью до самого железнодорожного переезда, где уклон начинал сходить на нет. Поначалу мы так и делали, но потом этого показалось недостаточно, и мы стали разгоняться дольше.
Ощущение бешеной скорости, азарт, кураж!.. Велосипед упруго подпрыгивает на кочках, ветер поёт в ушах, треплет расстёгнутую куртку. Рот раскрывается сам собой, из глотки рвутся бессвязные звуки победной песни… Пулей мы долетали до переезда, или дальше, аж до заводоуправления.
А потом нужно было возвращаться обратно, в гору. Часть дороги мы преодолевали, с трудом нажимая на педали, привстав над седлом. Но самый крутой участок проспекта приходилось тащиться пешком, рядом с велосипедом.
Один раз мы попробовали добраться до дома в объезд по автомобильной дороге - вдоль трамвайной линии. Дорога шла от заводоуправления, мимо кинотеатра «Магнит», через одиннадцатый участок, Маяковского, до Гортеатра и дальше, известным нам путём, до дома.
Движение на узкой дороге было двусторонним, грузовики, окутанные пылью, мчались совсем рядом, приходилось жаться к обочине, рискуя съехать в кювет. Напряжение было так велико, что мы приехали домой взмыленные. Больше мы таких попыток не предпринимали.
Иногда мы гоняли вниз по проспекту наперегонки. Езда под гору без тормозов вообще дело рискованное, а уж наперегонки… Мы отчаянно крутили педали, пока они не начинали проворачиваться вхолостую. Побеждал самый бесшабашный, обычно это был Генка Гвоздёв. Остальные, в том числе и я, втихаря притормаживали…
Однажды Яшка Драч, идя на обгон, задел моё заднее колесо. Я ощутил резкий, сильный толчок, велосипед содрогнулся, вцепившись в вырывающийся из рук руль, я резко нажал на тормоз. Велосипед пошёл юзом, меня выбросило на землю.
Я упал на бок, по инерции меня протащило по земле. Ребята остановились, подбежали с испуганными лицами. Спасло меня то, что столкновение произошло в самом начале разгона, когда мы ещё не набрали большой скорости.
Ударился я, конечно, здорово, но кости были целы, а ушибы незначительны. Одежда с одного боку будто сгорела, кожа в этих местах была содрана.
Велосипед валялся в стороне, вид у него был плачевный: крылья погнуты, сорвана пружина под седлом, на переднем колесе образовалась такая восьмёрка, что оно при вращении застревало в вилке. Ехать было невозможно. Кое-как дотащили велосипед до дома - несли по очереди на плечах.
Под причитания мамы ссадины обмыли, замазали йодом. Хлопчатобумажные штаны и курточку-пиджачок починить было невозможно: уж очень большие получались заплаты. Для школы пришлось покупать новые штаны, а пиджак у меня был: ещё довоенный отцовский, тёмно-зелёного цвета, из дорогого материала, но уже сильно пошарпанный.
Через несколько дней я занялся ремонтом велосипеда. Крылья я кое-как выправил, поставить на место пружину под седлом оказалось несложно. А вот с восьмёркой у меня ничего не получалось, хотя я и старался всё делать так, как меня учил Валька Закомолдин. Вальки, к сожалению, не было: он служил в армии.
Был ещё, правда, Костя Андреев, мастер на все руки, но он уже давно откололся от нашей компании, водил дружбу с какой-то шпаной. Учился в ремеслухе, проходил летнюю заводскую практику, а по вечерам где-то шатался. Наконец, мне удалось его поймать. Он согласился наладить колесо, только с условием, что я буду давать ему велик для поездки на рыбалку. Костя очень долго возился, но восьмёрку устранил, тут же забрал велосипед и вернул его через два дня. Потом он ещё неоднократно брал велосипед и исчезал на несколько дней. Да и кроме Кости, на моём велосипеде катались все, кому не лень. Я же остыл к нему, катался всё реже.
После окончания школы я использовал велосипед только для поездок на Урал. Через несколько лет, когда я после института работал в Новотроицке, мама, получив моё согласие, отправила наш изрядно потрёпанный велик в Кишинёв своему племяннику, то есть моему двоюродному брату, Боре Круглову, подростку лет двенадцати.







ОТЕЦ...


Насыщенные играми, общением с друзьями мои детские годы, невзирая на недоедание, убогую одежду, нищенский быт и даже уход отца помнятся как нечто светлое и радостное.
В отношениях между моими родителями никогда не было особого лада. Перед началом войны в доме часто звучало ставшее зловеще-нарицательным слово «Надя» — имя женщины, с которой у отца была связь. В послевоенные годы отец связался с одной из своих сотрудниц, Цилей Шейкман, молодой вдовой с ребёнком.
Если довоенная Надя, похоже, была «эпизодом», то с Цилей дела обстояли куда серьёзнее. Среди наших родственников «Циля» было ругательным словом (таким оно мне слышится до сих пор), его синонимом было слово «хона» (что-то вроде ****и или проститутки по-еврейски), оно употреблялось чаще, чем само имя. Отец начал всё позже возвращаться с работы, иногда не приходил вовсе. Никогда не забыть кошмарные ночные скандалы, крики матери, будившие нас, детей, среди ночи.
Закончилось всё это тем, что в 1950 году отец окончательно ушёл из семьи.



КРУГ ИНТЕРЕСОВ


Кроме преходящих увлечений и развлечений были у меня такие, интерес к которым не только не угасал, но, наоборот, с каждым годом становился всё крепче. Книги, музыка, кино – вот триада немеркнущих интересов, три страсти, владевшие мной целиком.



Чтение

Читать я начал очень рано, читал всё подряд, без всякого разбору, всё,что попадалось на глаза: будь то русские народные сказки или «Пропедевтика внутренних болезней». Постепенно научился читать очень быстро, выхватывать
взглядом целые абзацы, видеть сразу всю страницу. Это помогало бегло просматривать текст и быстро определять, интересен ли он мне. Диапазон чтения был широким, выбор – стихийным: что добывалось, то и читалось. От книжек про войну и сыщиков-шпионов до Чехова и Толстого, от Ник. Шпанова до Гюго и Дефо.
Книг тогда было мало, в основном, это были довоенные издания, попадались также и дореволюционные с твёрдыми знаками и ятями, они были пропитаны ароматом старины. Книги передавались из рук в руки, зачитывались до дыр.
Читал так называемые новинки, их приносила мама из библиотеки, когда доходила её очередь. Я никогда не дочитывал их до конца, бросал, удивляясь, за что этим Бубенновым, Бабаевским и пр. присуждают Сталинскую премию.
Библиотеку я не любил, ходил туда неохотно: мне не нравилась казённая атмосфера, длинная, как в магазине, очередь, угрюмая, занудливая библиотекарша, каждый раз настырно требовавшая рассказать содержание прочитанного. Да и книг интересных там почти не бывало, что ни спросишь, ответ один: «на руках».
Стоишь подолгу в очереди у прилавка, разглядываешь издалека одни и те же корешки на полках. Надпись на одном из них каждый раз приводила меня в недоумение: что это за «Костзр» такой? Крутил головой так и этак, щурился. Наконец, осенило: так это же «Костёр»! Просто буква «е» такая вычурная.
Однажды библиотекарша, предлагая мне книгу, спросила, читал ли я из Пушкина «Луну»? Мне не хотелось брать Пушкина, и я соврал, сказал, что читал. Она дала мне другую книгу. Потом выяснилось, что речь шла о книге Жюля Верна «Из пушки на луну».
Кстати, ни Ж.Верн (кроме «Таинственного острова»), ни В.Скотт, ни М.Рид меня не захватили. Даже, сверхмодный «Всадник без головы» почему-то оставил равнодушным. Зато мушкетёрскую сагу А.Дюма я читал запоем, проводя ежедневно по нескольку часов в читальном зале.
К поэзии я был глух. Нет, конечно, я прочитал все сказки Пушкина, почти все его поэмы, многое из Лермонтова, любил басни Крылова. В поэтических произведениях меня интересовало содержание, сюжет. Стихотворения без сюжета, где на первом месте настроение, чувства, игра звуков и слов (то-есть, то, что, по-видимому, и есть настоящая поэзия) меня, увы, так и не увлекли. Очень любил прозу Пушкина и Лермонтова, а также, в отличие от моих сверстников, с удовольствием читал пьесы, например, Гоголя и
А. Н. Островского.
Иногда Нюмка или Изька приносили откуда-то потрёпанные книжки, зачастую ещё дореволюционные, например, выпуски о Нате Пинкертоне, или сборники рассказов Конан Дойла. Книжки давали часто на один день или даже на несколько часов. Мы разбирали книжки на отдельные тетрадки и читали, обычно лёжа на полу,передавая их друг другу. Я читал быстрее братьев, приходилось ждать.
Когда попадалась интересная книга, я мог целыми днями не выходить из дома. Напрасно друзья звали меня гулять, обзывали домоседом – я не выходил, не мог оторваться от книги.
Тяга к чтению была такой сильной, что иногда я даже прогуливал школу.
Выходя утром из дому, я поднимался по вертикальной лесенке возле нашей двери на чердак, садился на пыльную деревянную балку рядом с люком и ждал. Последним уходил на работу отец. Слышно было, как он запирает дверь на ключ. Вскоре его шаги затихали, хлопала выходная дверь.
Выждав некоторое время (вдруг забыл что-нибудь и вернётся), я спускался, заходил в квартиру, стелил на пол у батареи одеяло, брал книгу и читал, читал, читал... Назавтра в школе никто не требовал у меня никакой справки: примерный ученик был вне подозрений.
Я с удовольствием читал хрестоматии за любой класс. Содержавшиеся в них отрывки возбуждали интерес к прочтению оригиналов. К счастью, я прочитал многие произведения школьной программы задолго до того, как их начинали проходить в школе. На уроках литературы эти произведения препарировались, как лягушки в лаборатории. Их живая плоть подменялась сухими схемами, казённым анализом «идейного содержания», нудным описанием «образов». Если книга не была прочитана «по доброй воле» до её изучения в школе, она, как правило, не прочитывалась никогда.
В зимнее время уроки физкультуры редко проводились в спортзале: то из-за недостаточного отопления, то из-за разбитых окон. Как бы то ни было, зимой в зале стоял жуткий холод, заниматься в нём было невозможно.
В коридоре или прямо в классе мы для понту делали несколько физических упражнений, после чего рассаживались по партам и занимались своими делами. Условие было одно – сидеть тихо. Сан Саныч, наш физрук, садился за кафедру с книгой. Иногда он читал нам вслух. Однажды Сан Саныч по обыкновению спросил:
— Есть что почитать?
Валька Рябинкин достал из портфеля растрёпанную книгу без начала и конца и протянул её физруку. Тот повертел книгу, полистал.
Через некоторое время с кафедры донеслись странные звуки: это Сан Саныч трясся от хохота. Глядя на него, начал смеяться весь класс. Сан Саныч вытирал слёзы, причитал:
— Ой, не могу!
Класс ржал.
— Вот послушайте! — давясь смехом, сказал Сан Саныч. — Бани бывают разные…
Он читал без остановки до конца урока. Класс то и дело взрывался хохотом, стонал, Сан Саныч прерывал чтение, осаживал нас.
— Тихо, — говорил он, — а то всю школу взбаламутим!
И тут же, продолжая чтение, снова начинал хохотать вместе с нами.
Отдышавшись, он, повертев в руках книгу, спросил, ни к кому не обращаясь:
— Кто же, всё-таки, автор?
Наконец, на нижней кромке одной из страниц он прочитал: «Мих. Зощенко. Юмористические рассказы».
Так я познакомился с одним из моих самых любимых писателей. В ту пору, после постановления партии о журналах «Звезда» и «Ленинград» книги Зощенко были фактически под запретом. К счастью, ни мы, ни Сан Саныч ничего об этом не знали.
Лет с двенадцати я начал регулярно читать «Известия» и «Литературную газету» (мы их выписывали). Знал имена всех президентов и премьеров, любил острые фельетоны в «Литгазете». Примерно с этого же возраста начал задумываться о смысле бытия, искать в книгах ответ на переполнявшие мою голову «мировоззренческие» вопросы.
Ответы удавалось находить далеко не всегда.

Музыка. Радио

Не помню, когда зародилась моя любовь к музыке, наверное, ещё в младенчестве. С самых ранних лет музыка органически слилась с моей жизнью, стала её неотъемлемой частью. До войны, в Днепродзержинске, у нас был патефон и много грампластинок. Мои самые ранние воспоминания связаны с песнями Л. Утёсова. Его чуть хрипловатый ласковый голос мёдом растекался в моей душе, лечил, когда я болел, укрощал капризное настроение, приводил в радостное возбуждение.
Были, конечно, и другие пластинки: чудесные песни К.Шульженко, я их очень любил, украинские песни, арии из оперетт, танцевальная музыка, несколько еврейских песен (помню, одна из них начиналась словами «Ды хасэнэ гивен ин дер казармэ», а другая – «Зай гезунд, майн тайере нышомелэ»). Но песни Утёсова занимали в моём сердце особое место, я любил их больше всего. Любовь и трепетное отношение к Л. Утёсову я сохранил на всю жизнь.
При эвакуации, несмотря на то, что вес багажа был строго ограничен, мы взяли с собой патефон, пожертвовав чем-то более необходимым. Пластинки мы рассчитывали купить на новом месте. В Магнитогорске нам было не до пластинок, да и патефон вскоре пришлось продать, заставила нужда.
В квартире постоянно звучало радио – чёрная тарелка на белой стене. По нескольку раз в день передавались сводки советского информбюро, последние известия и много музыки. Наряду с новыми песнями передавалась довоенная музыка, песни из кинофильмов, иногда исполнялись американские мелодии.
Часто звучало слово «джаз»: джаз Утёсова, джаз Варламова, джаз Цфасмана, джаз Скоморовского… «Передаём концерт джазовой музыки», «Играем джаз» - такие передачи можно было нередко слышать по радио в те годы.
Мне очень нравилась эта жизнерадостная музыка, её упругий ритм. Она обладала необъяснимым обаянием, задевала какие-то потаённые струны в моей душе.
В 1947 году джаз в СССР запретили. Он был заклеймён как чуждая, порочная музыка, был объявлен идеологической диверсией американского империализма, направленной на растление душ советских людей. Настала пора «эстрадной» музыки, вялой, невыразительной, анемичной. Пресекалось исполнение любых мелодий, хотя бы отдалённо напоминавших джаз. Изгонялась, затушёвывалась ритмичность, всё чаще сочный оркестровый аккомпанемент песен заменялся фортепианным, сухим, безликим.
Кроме ежедневных ритуальных песен и ораторий о партии и великом вожде, по радио постоянно передавались лубочные народные песни и визгливые частушки, а также песни советских композиторов, в большинстве своём пресные и скучные.
Однако львиную долю музыкальных программ составляла классическая музыка, в основном, русская, но и зарубежная тоже. Партия и правительство, оградив советский народ от тлетворного влияния западной заразы, решили привить ему «правильный» музыкальный вкус, но при этом сильно перегнули палку. Было такое ощущение, что классическая, симфоническая музыка звучит по радио целыми днями напролёт. Нормальное человеческое ухо было неспособно выдержать такого натиска. Люди чертыхались, выключали радио.
Я не отличался оригинальностью, тоже терпеть не мог эти бесконечные симфонии, в лучшем случае воспринимал их, как досадный шумовой фон. Но поскольку чёрная тарелка у нас никогда не выключалось, то постепенно я невольно начал различать мелодии, узнавать арии, исполнителей, словом, начал прислушиваться, а потом и слушать.
Надо сказать, что классический репертуар, передаваемый по радио, был крайне однообразным, почти ежедневно звучало одно и то же. Хотя я и не стал настоящим любителем и ценителем «серьёзной» музыки, но благодаря радио познакомился с популярной классикой, а многие вещи принял всем сердцем.
Нет худа без добра: если бы не агрессивное антизападное культуртрегерство с его назойливым навязыванием классики, мой музыкальный кругозор был бы значительно беднее.
В детстве я был пропитан музыкой. Она пёрла из меня: я постоянно что-то насвистывал, напевал. Мелодии звучали у меня в голове, я импровизировал, расцвечивал их.
Мне нравились духовые инструменты, я мечтал научиться играть. О моём приобщении к «живой» музыке я ещё расскажу.

Кино

Далеко не все окружавшие меня сверстники были ярыми книгочеями, некоторые вообще почти ничего не читали. Что касается музыки, то и к ней отношение не у каждого было таким горячим, как, скажем, у меня. А вот кино любили все. Оно было тем воздухом, которым тогда дышали и малолетки, и взрослые. Во время войны кроме «боевых киносборников» демонстрировались по большей части довоенные картины, новых было очень мало, и каждая из них становилась событием.
Нас с Раей в кино водил отец, иногда с нами ходила мама.
Вспоминаются жутко холодные зимы, снежные сугробы, толпы на остановке у кинотеатра, долгое ожидание трамвая после кино, вереницы мужчин, орошающих снег после сеанса, битком набитые вагоны.
Когда отца забрали на фронт, мы стали ходить в кино гораздо реже. Начиная с третьего класса, я тайком от мамы ходил в кино с друзьями. Однажды кто-то меня продал, и я, вернувшись из кино, прямо в дверях был встречен увесистой оплеухой.
Довоенные приключенческие картины («Остров сокровищ», «Пятнадцатилетний капитан» и др.), к которым мы причисляли некоторые фильмы о гражданской войне (включая «Чапаева») и фильмы о шпионах-вредителях, за неимением ничего другого мы смотрели по нескольку раз, так же, как и новые фильмы, вышедшие в военные и первые послевоенные годы.
Выйдя из кино, пацаны, захлёбываясь, обмениваясь впечатлениями, возбуждённо пересказывали друг другу только что виденное. Отдельные эпизоды смаковались, изображались в лицах. Комедии пользовались особым спросом. Довоенные «Весёлые ребята», «Волга-Волга», «Цирк» смотрели при каждой повторной демонстрации. «Весёлые ребята» я смотрел не менее 10 раз.
Во время войны иногда демонстрировались американские фильмы (мы тогда были союзниками, друзьями): «Тётка Чарлея», «Джорж из Динки-джаза», «Большой вальс»… В госпитале, где лежал отец, я посмотрел «Лисички» и «Сестра его дворецкого», в них не было приключений, и они не были комедиями, но, тем не менее, произвели на меня большое впечатление. В первые послевоенные годы большим успехом пользовались то ли германские, то ли венгерские фильмы с Франческой Гааль: «Петер» и «Маленькая мама».
В городе был единственный настоящий кинотеатр – «Магнит», шикарный по тем временам. Ещё несколько кинозалов располагались во дворцах и клубах. В «Магните» было два зала: большой и малый, большие экраны, хороший звук. В фойе перед сеансами играл оркестр, продавалось мороженое, вверху, на галереях, были буфеты, на столиках лежали газеты и журналы. «Магнит» был кинотеатром первого показа, после него новые фильмы перемещались в другие кинозалы.
Достать билет на хороший фильм, да ещё на премьеру, не имея блата в кассе или у администратора, было почти неразрешимой задачей. Кассовый зал «Магнита» набивался так, что нельзя было ни зайти, ни выйти. Зимой, при открывании дверей, пар густыми клубами вырывался наружу. Очереди не существовало, пробиться к кассе сквозь спрессованную толпу было невозможно, шпана ползла к кассовым окошкам по головам… Всем хотелось поскорее, первыми, посмотреть новый фильм, но, в конце концов, приходилось его смотреть на спаде ажиотажа в каком-нибудь заштатном клубном кинозале.
Через два года после окончания войны в стране началась компания «борьбы с космополитизмом и низкопоклонничеством перед западом». Новейшие достижения американских и европейских учёных были объявлены лженаукой, генетика – «продажной девкой империализма». Заклеймили и запретили «упаднические» искусство и литературу, запретили джаз: «сегодня он играет джаз, а завтра Родину продаст». Началось превозношение всего русского, советского, провозглашение приоритета во всех изобретениях: от паровоза и самолёта до радио и электрической лампочки. «Россия – родина слонов» - небезопасная шутка тех времён.
Немногочисленные фильмы в ту пору были скучными, «идейными». Один за другим на экраны выходили фильмы о русских полководцах, учёных, композиторах. Пресные, натужно многозначительные, они не пользовались успехом у зрителя, их смотрели за неимением ничего другого.
И вдруг случилось то, что иначе, как чудом, не назовёшь. В самый разгар оголтелой борьбы с растленной буржуазной идеологией и лжекультурой на зрителя обрушился водопад этой самой лжекультуры в виде так называемых трофейных фильмов. Идеология идеологией, а денежки казне не помешают!
«Фильм взят в качестве трофея в годы Великой Отечественной войны» — такая надпись предваряла каждый из этих фильмов. Фильмы были американские, их в своё время у Штатов купила Германия. Для нас, пацанов, да, наверное, не только для нас, это был настоящий праздник. Появление таких фильмов в те пуританские времена было подобно ливню во время засухи, пиру после голода… Захватывающие ковбойские приключения, остросюжетные истории, стрельба, погони, интриги, ужасы… Одни названия фильмов чего стоили: «Башня смерти», «Королевские пираты», «Индийская гробница», «Гладиатор», «Капитан армии свободы», «Путешествие будет опасным», «Знак Зорро», «Невидимый идёт по городу» ...
Эти картины пользовались огромным успехом, подолгу не сходили с экранов. Дубляжа не было, фильмы сопровождались субтитрами – переводом диалогов и реплик героев. С экрана звучала иноземная речь, это было наше первое знакомство с английским языком, мы невольно запоминали отдельные словечки и целые фразы. На сеансах случались забавные моменты. Например, один персонаж фильма говорит другому: «Sit down». Сидящий рядом со мной парень объясняет подруге: «Приглашает сесть, говорит «сидАй». А когда умирающий от жажды Квазимодо умоляет: «Water, water!», сосед растолковывает: «Бедняга пить хочет, просит: «вОды, вОды!»
К моему горячему кинопристрастию мама относилась прохладно. Кино дозволялось смотреть один раз в неделю, деньги на билет выдавались со скрипом, о непременном спутнике кино, мороженом, я и не заикался. Знала бы мама, что, начиная с шестого класса, наша компания почти каждое воскресенье колесила по городу в поисках хороших, новых фильмов, и что в удачные дни мы смотрели по два, а то и по три фильма! Деньги на кино собирались по копейкам: утаивалась сдача, не съедался пирожок… Случались дни, когда в кинозалах шли уже не раз виденные фильмы, и мы в досаде возвращались домой. Такие выходные дни считались прожитыми зря.
В конце сороковых годов произошёл пожар в драмтеатре. Горела закулисная часть — гримёрки, мастерские, пострадала сцена, сгорел занавес. Зал остался цел. Его наскоро оборудовали для показа кино.
Нет худа без добра: в городе появился ещё один, хороший, вместительный кинозал. Это событие совпало с чудесным пришествием в город «трофейных фильмов». В новом кинозале, к нашей радости, демонстрировались исключительно эти фильмы. Порядки во временном кино сохранились театральные: перед сеансом нужно было раздеваться в гардеробе. Колька Балавас однажды потерял бирку из гардероба перед самым началом фильма. Он уронил её, когда в зале погас свет. Весь сеанс Колька ползал у нас под ногами в поисках бирки и нашёл её как раз в тот момент, когда на экране появилась надпись «The End» и в зале зажёгся свет.
Народ обожал киноартистов. Поклонницы вырезали из газет блёклые, неразборчивые изображения своих кумиров («звёздами» их тогда ещё не называли), вклеивали их в самодельные альбомы, записывали сыгранные роли и скудные сведения о личной жизни артистов.
Но случилось так, что однажды любимые артисты разочаровали городскую публику. В начале 1951 года в Магнитогорск приехала группа популярных артистов кино. Цирк, в котором выступали артисты, был заполнен до отказа. Один за другим известные артисты выходили на сцену, то бишь на арену, декламировали стихи, читали юморески, пели… Всё это было в меру интересно, в меру скучновато, но, во всяком случае, на наш взгляд, не имело никакого отношения к кино. Бурные аплодисменты, которыми гости были встречены в начале выступления, становились всё прохладнее.
Последним выступал Николай Крючков. Ну, подумали мы, сейчас изобразит блатного уголовника из фильма «Котовский», с его коронной фразой: «Кто-то шьто-то сказал, или мне это просто послышялось?»
Крючков прочитал басню Михалкова «Арбуз» и под аплодисменты удалился. Требовательные аплодисменты не стихали, он вышел снова, прочитал ещё одну басню Михалкова и ушёл за кулисы. Жидкие хлопки смешались с недоумённым ропотом. Под настойчивые рукоплескания публики Крючков вышел в третий раз, поднял руки, прося тишины.
Зал затих. Крючков выдержал паузу, прижал руку к сердцу и своим хриплым голосом сказал:
— Спасибо, дорогие товарищи!
И ушёл. Поднялся возмущённый гам, топот и свист… Поняв, что ждать больше нечего, публика начала расходиться. Вскоре все артисты вышли на общий поклон, но это уже никого не интересовало. Зрители покидали цирк.
Надо сказать, что этот эпизод никак не повлиял на моё благоговейное отношение к кино. Экранные герои и те маленькие фигурки на арене цирка в моём сознании не связывались воедино.
«Из всех искусств для нас важнейшим является кино». Не знаю, как для кого, но для нас, малолеток военной поры, это изречение вождя было справедливо на все сто процентов.



ЖЕНЬКА


Женька Коноваленко, белобрысый, лопоухий, смешной пацан с остриженной наголо головой, напоминавшей яйцо, был одним из моих многочисленных школьных и дворовых товарищей.
С малых лет Женька носил кирзовые сапоги и видавшую виды цигейковую яйцевидную шапку – капор, повторявшую форму Женькиной головы, с длинными, до пояса, ушами. Шапка была вечной, потому что носил её Женька с ранней осени до поздней весны. Весной уши обрезались, а к зиме пришивались снова.
Как-то незаметно получилось так, что наши с Женькой приятельские отношения перешли в закадычную дружбу, длившуюся до окончания школы.
Баламут и шкодник, Женька был пареньком своеобразным, что называется, с чудинкой. Обожал иносказания, мистификации, любил розыгрыши, шуточки, порой далеко не безобидные.
Насмотревшись трофейных фильмов, которые шли на языке оригинала с русскими титрами, он потрясающе имитировал английскую и немецкую речь. Это было одновременно очень похоже и невероятно смешно. Моя мама иногда просила Женьку «показать немца». Не ломаясь и не смущаясь, Женька вдохновенно нёс тарабарщину, приводя нас в исступление. Там были и монологи, и диалоги… Мы катались по полу, мама в изнеможении умоляла:
— Женя, хватит, я больше не могу, сейчас что-нибудь случится!
В Женьке тлел актёрский талант. В трамвае он изображал глухонемого, якобы не понимающего, что от него хочет кондуктор. Надутые жилы на шее, конвульсивная мимика, нечленораздельное мычание были настолько натуральны, что кондуктор отходила, качая головой – жалела бедного паренька.
В магазине он проходил без очереди под сердобольными взглядами старушек, прикидываясь то хромым калекой, то идиотом, закатывая глаза и корча ужасающие рожи. При исполнении этих этюдов он сохранял абсолютную серьёзность, как настоящий артист, но иногда природная смешливость всё же подводила его: он не выдерживал комизма ситуации и начинал хохотать. Приходилось уносить ноги от разочарованной публики.
Заходя в парикмахерскую, Женька под удивлёнными взглядами присутствующих вставал на цыпочки и с подчёркнуто серьёзным видом изучал засиженный мухами прейскурант, водя пальцем по строчкам и шевеля губами. Прейскурант висел для блезиру, им никогда не пользовались.
Подстригшись, Женька протягивал парикмахеру зажатые в кулаке деньги. Тот, недоумённо посмотрев на них, требовал заплатить сполна. Тогда Женька степенно подходил к прейскуранту, тыкал пальцем в нужную строчку, показывая её парикмахеру, и молча удалялся. Когда оторопевший парикмахер приходил в себя, Женька был уже далеко.
С ним то и дело приключались забавные, странные, порой невероятные истории. Например, однажды он второпях, пока никого не было в кухне, выпил почти целую кружку постного масла, приняв его за компот, приготовленный для младшей сестрёнки. Его, конечно, основательно пронесло, но когда в другой раз он съел упаковку сладеньких таблеток пургена (сосал их одну за другой, читая интересную книжку) , дело не обошлось без «скорой» и нескольких дней на больничной койке.
Как-то летом, когда все друзья были в лагерях, Женька, маясь от безделья, под каким-то правдоподобным предлогом уговорил Тольку Цыгана, пацанёнка лет десяти, забраться в стоявший во дворе пустой деревянный ларь из-под угля.
Как только дурной Цыганёнок залез в ларь, Женька коварно захлопнул крышку и связал проволокой петли замка. Это было всё, чего он хотел, но тут откуда-то набежали незванные дворовые малолетки, перевернули ларь с Толькой вверх дном, начали мочиться в щели между досками. Цыган орал благим матом, стучал в стенки ларя. Женька отогнал пацанят, перевернул ларь на дно и открыл крышку.
Толька вылез из ларя весь в мокрой угольной пыли, с лицом как у шахтёра. Плача и ругаясь, он поклялся отомстить.
Как рассказывал потом Женька, на другой день во дворе появились чужие «большие пацаны». Пинками и подзатыльниками они погнали Женьку на пустырь за трамвайным парком и там привязали к телеграфному столбу довольно высоко над землёй. Рот заткнули грязной тряпкой, полюбовались своей работой, поржали и ушли.
Стояла июльская жара, разномастные мошки жужжали вокруг, садились Женьке на вспотевшее лицо. Ему удалось вытолкнуть кляп языком, он начал громко кричать, звать на помощь.
Вокруг ни души. Облепленный мухами, Женька висел на столбе, как распятый Христос, уже, наверное, часа два, когда проезжавший невдалеке на телеге старик-нацмен, услыхав его крики, подъехал к столбу и, причитая «алла, алла», отвязал Женьку.
Однажды Женьке на голову упала пустая бутылка, выброшенная из окна четвёртого этажа. Очнувшись, он, окровавленный, сумел добраться до дома одноклассницы, где ему оказали первую помощь. Врачи сказали, что, к счастью, бутылка упала «удачно», могло быть гораздо хуже. Несколько дней Женька ходил с туго перевязанной головой. В его страдальческом взгляде почему-то мерещилось лукавство, а уши-лопухи торчали из-под бинтов так комично, что возникало сомнение: уж не очередная ли это Женькина мистификация?
Один случай из богатой приключениями Женькиной детской биографии долгое время оставался для нас загадкой. Однажды, когда Женька сидел на лавочке в скверике у Гортеатра, к нему подсел прилично одетый, но с виду какой-то странноватый дядька. Закинув ногу на ногу, он искоса поглядывал на Женьку, потом завёл разговор: как зовут, сколько лет, ну и т.п.
Придвинувшись ближе, он приобнял Женьку за плечи, положил ладонь на колено. Женька в недоумении хотел отодвинуться, но не тут-то было. Продолжая что-то говорить, слащаво улыбаясь, дядька прижимался к Женьке всё теснее. «Псих», - подумал Женька и дёрнулся изо всех сил, но без толку.
Чтобы избавиться от назойливого собеседника, пришлось использовать приём, который назывался «взять на кумпол». Изловчившись, Женька с силой ударил «психа» лбом по носу. Тот взвыл, схватился за лицо. Для верности Женька ещё пнул его носком ботинка ниже колена и убежал. Рассказывая эту историю, Женька негодовал и плевался. Ни он, ни мы не могли взять в толк: что этому мужику было надо?
Нам с Женькой было лет по десять, может чуть больше, когда я впервые пришёл к нему домой. Сразу бросились в глаза висевшие на стене музыкальные инструменты: гитара, мандолина и балалайка.
— Кто играет? — спросил я.
Женька молча снял с гвоздя балалайку, сел на табуретку, упёр балалайку углом в колени, подёргал струны, одновременно подкручивая какие-то колёсики и вдруг из-под его пальцев полились трепещущие дробные звуки.
Лицо у Женьки чуть напряглось, губы поджались. Звук то замирал, то становился громким, Женька покачивался, вжимал голову в плечи, сутулился, распрямлялся. Его пальцы то прыгали, то скользили по струнам, он почти не смотрел на них. Я застыл от изумления и восторга, по телу бегали мурашки.
Я не мог поверить своим глазам: неужели вот этот артист и тот лопоухий оболтус, носящийся с гиком по школьному коридору, — один и тот же пацан?
Закончив играть, Женька обыденным голосом произнёс:
— Вальс Будашкина.
— Ништяк!.. — только и смог пролепетать я.
Потрясение, написанное на моём лице, видимо, не осталось без внимания. Женька отложил балалайку, молча взял мандолину, вытащил заложенную между струнами костяную пластинку (медиатор, как я узнал потом), прикоснулся ею к струнам, и зазвучал искромётный фокстрот «Девушка играет на мандолине».
Я с восхищением смотрел на Женьку, на его бегающие пальцы, на дрожащий медиатор.
— Где ты научился так играть? — спросил я, когда Женька закончил.
— Да так как-то... — промямлил он. — Отец научил.
Женька рассказал, что ещё до войны, когда ему было пять лет, они с отцом выступали по местному радио: Женька играл на балалайке, а отец - на гитаре. Играли «Светит месяц» с вариациями и «Одесский фокстрот».
Женька умел играть и на гитаре, но сольных вещей знал немного, в основном играл аккомпанемент. Нот Женька не знал, играл по цифровой системе. Он подбирал любую мелодию, через несколько минут она звучала как полноценная музыкальная пьеса.
У Женьки было два дяди, братья его отца Юрия Ивановича, тоже музыканты-любители. По праздникам они часто собирались у Женькиных родителей. Один приносил баян, другой – домру. Пообедав и выпив по паре рюмок, музыканты брали инструменты и рассаживались на стульях. Юрий Иванович играл на гитаре, Женька — на балалайке.
Ребятня устраивалась на полу. После короткой настройки наступала тишина, а потом начинался концерт. Репертуар состоял из украинских и русских народных мелодий, обработки модных песенок и танцевальных пьес. Мы с восторгом хлопали, просили исполнить ещё что-нибудь. Иногда концерт затягивался допоздна.
  Этот квартет был, в сущности, моим первым знакомством с живой инструментальной музыкой.
Каждый из приходивших к Женьке друзей не упускал возможности помучить Женькины инструменты: подёргать струны, побренчать, постучать по деке. Женьку это раздражало, правда, виду он не показывал, спокойно просил оставить инструменты в покое. Но вскоре всё повторялось снова.
Однажды, когда мы учились уже в пятом или шестом классе, кто-то из знакомых Юрия Ивановича отдал Женьке за ненадобностью видавшую виды гармонь-хромку. Женька быстро её освоил, но не увлёкся. Гармоза валялась то там, то сям.
Друзья перестали дёргать струны, переключились на гармошку. Женька увещевал, уговаривал, прятал хромку. Ничего не помогало: её находили, и пиликанье продолжалось.
Как-то раз Яшка Драч, обладавшим полным отсутствием музыкального слуха, не отличавший Гимн Советского Союза от «Варяга» (если без слов), вытащил из-за шкафа гармошку и деловито принялся извлекать из неё бессмысленные звуки. Женька задумчиво уставился на Яшку. Я подумал: сейчас что-то должно случиться. И не ошибся.
Когда под толстыми Яшкиными пальцами гармошка издала какой-то совсем уж немыслимый диссонанс, Женька страдальчески сморщился, подошёл к Яшке, молча взял у него с колен хромку и вышел с ней на лестничную площадку.
  По-прежнему не говоря ни слова и не изменившись в лице, Женька, держа гармонь за ремни, с размаху ударил ею об лестничные перила – раз, потом ещё и ещё раз. Мы молча смотрели на эту жуткую экзекуцию. Гармошка со стонами рассыпалась на множество частей.
Малыши ещё долго бегали по двору и дули в оставшиеся от гармошки пластинки-язычки, извлекая из них подобие музыкальных звуков.
В 7-м классе был устроен первый совместный праздничный вечер нашей мужской и женской школы № 17. Женьке поручили выступить с концертным номером. Он отнекивался, но организаторы настояли. Тогда Женька предложил мне... сыграть с ним «за компанию».
Я знал несколько балалаечных аккордов и даже бренчал «Светит месяц», правда, без вариаций, но выступать на сцене! Я хохотал, негодовал, крутил пальцем у виска, но упрямый Женька всё же уломал меня.
Мы разучили танго из кинофильма «Петер». Я играл на мандолине, Женька — на гитаре. Разучивали долго, некоторые пассажи давались мне с большим трудом. Но, в конце концов, танго зазвучало вполне пристойно.
Недели за две до вечера у меня начался жестокий фурункулёз. Чирьи выскакивали то там, то сям, в том числе, на голове. Волосы вокруг них выстригались, вся голова покрылась плешками. Постепенно фурункулы прошли, но идти на вечер с такой причёской было немыслимо.
Ни мой первый бал, который я ждал с трепетом, ни первое выступление на сцене, которого я страшно боялся, так и не состоялись.
Когда у Женьки спрашивали, почему он не занимается серьёзно музыкой, не учится в музыкальной школе, он отвечал, что это скучно, ему не нужно, что он играет «для себя, в охотку».
«Охотки» было, видимо, немного, потому что играл Женька не часто и нерегулярно. Бог одарил его талантом (в том, что у Женьки был настоящий талант, у меня не было и сейчас нет никакого сомнения), но не дал ему ни одержимости, ни энтузиазма. Постепенно Женька стал играть всё реже, от случая к случаю, а к окончанию школы, увы, совсем забросил инструменты. Трудно представить себе более халатное отношение к божьему дару.



КАЮР


В 6-м классе я подружился с Юркой Хлыстовым, поселившемся в нашем подъезде. Он учился в 7-м, собирался поступать в индустриальный техникум. Жил он на первом этаже с матерью и братом, детсадовцем Костей. С помощью нехитрой анаграммы я переиначил Юрку в Каюра, прозвище к нему прилипло, многие даже думали,что его так зовут.
У Каюра был патефон и много пластинок, среди которых я обнаружил незнакомые мне песни любимого мной Утёсова.
Мы крепко сдружились с Каюром, с ним всегда было легко и весело. Он всё реже стал ездить туда, где жил раньше, к своим старым друзьям. Но в нашу дворовую компанию не влился, дружил только со мной, даже в кино мы ходили вдвоём, без обычной оравы.
Юркина мать, больше походившая на его сестру, маленькая, такая же светловолосая, как и он, смешливая и задорная тётя Надя, была приветливой и гостеприимной. Иногда она трепала мою шевелюру, шутливо изумляясь её жёсткости и густоте.
  — Расчёску сломаешь! — смеялась она.
Если я приходил к ним во время обеда, она всегда приглашала меня за стол, но я обычно отказывался и уходил. Когда же мы с Каюром бывали одни, я не стеснялся, ел всё, чем он меня угощал.
Чаще всего он доставал колбасу, похожую на тонкий гибкий тёмно-коричневый шланг, резал её ломтиками и жарил на большой чугунной сковороде. Мы уплетали полную сковородку, без хлеба.
Это казалось фантастикой. Когда у нас дома появлялась колбаса, мы ели её по два-три кусочка и непременно с гарниром.
Как-то, выслушав мой возбуждённый рассказ о полной сковороде жареной колбасы, мама поинтересовалась, где работает Юрина мать. Узнав, что в столовой, бухгалтером, решительно заявила:
— Значит, ворует.
Меня покоробила мамина безапелляционность, стало обидно за тётю Надю. Тётя Роза, мать моих двоюродных братьев, тоже работала в столовой и, бывало, приносила оттуда то галеты, то пирожки с экзотической чечевицей, однако никто не говорил, что она ворует.
Иногда по выходным к тёте Наде приходили гости, распевали песни, танцевали. Постепенно компании стали собираться чаще, застолья становились всё шумней. Пьяные гости выскакивали в прихожую и на лестничную площадку, горланили матерщинные частушки, сотрясали подъезд неистовым топотом плясок.
После одной из пьянок Каюр обнаружил в мусорном ведре несколько скомканных червонцев. Потом мы ещё не раз шарили в этом ведре, но больше ничего не находили.
Проходя однажды мимо полуоткрытой двери Юркиной квартиры, я услышал вырвавшийся из общего пьяного гула надсадный крик тёти Нади:
— Э-эх! Хоть день, да мой!
Моя мама говорила, что Юркина мать ведёт «разгульный образ жизни». «Детей жалко» - вздыхала она. Я всё чаще видел тётю Надю пьяной, она с трудом останавливала на мне мутный взгляд и, силясь улыбнуться, спрашивала, почему я перестал к ним ходить. Трезвая бывала хмурой, отводила глаза.
Как-то незаметно она стала неузнаваемой: куда девалось её дружелюбие и шутливое настроение! Мне было неловко и неприятно встречаться с ней. Каюр стеснялся матери, стал замкнутым, иногда мне казалось,что у него заплаканные глаза.
Один раз, зайдя во двор, я увидел рядом с нашим подъездом тётю Надю, стоящую в странной позе. Уставившись вдаль, пошатываясь на широко расставленных ногах, она мочилась, небрежно поддерживая подол платья.
Оцепенев на миг, я пулей бросился обратно за угол, на улицу.
Уж не обознался ли я? Неужели эта жалкая, бесстыжая пьянчужка — та славная, опрятная женщина-девушка с лучистыми глазами, какой я знал её ещё совсем недавно?
...Как-то возвращаясь из школы, я ещё издалека увидел необычное скопление людей возле нашего подъезда. С угрюмыми, под стать слякотной, позднеосенней погоде лицами, люди стояли, сгрудившись у крыльца. От молчаливой группы веяло тревогой, бедой. В то, что я узнал, невозможно было поверить.
Из-за крупной денежной растраты, за которую ей грозила тюрьма, тётя Надя покончила с собой, выпив соляную кислоту. Говорили, будто она, глядя в зеркало, чайной ложкой вливала кислоту себе прямо в глотку, чтобы не обжечь рот. Умерла в страшных муках.
Эта смерть и её чудовищные подробности потрясли меня. Я впервые столкнулся с таким безжалостным, обнажённым проявлением «правды жизни».
Меня мучила мысль: какую же нечеловеческую безысходность должен испытывать человек, чтобы решиться на смертельный шаг?.. И ещё я думал: как можно из-за денег уйти из жизни? Неужели ничего нельзя было придумать?
Маленького Костю определили в детдом, Каюр перебрался в общежитие техникума. Довольно долго мы встречались с ним то в общежитии, то у нас. Но встречи становились всё реже, и мы потеряли друг друга из виду. Дальнейшая судьба Каюра мне неизвестна.

МУЗЫКАЛЬНЫЕ ИСТОРИИ


Я и скрипочка

Моя мама мечтала, чтобы её ребёнок играл «на скрипочке». Возможно, она считала, что еврейский мальчик должен непременно играть на скрипке – не знаю, вслух она этого не говорила. Она утверждала, что я музыкально одарённый ребёнок и мне обязательно нужно учиться музыке.
  Я любил музыку, не прочь был бы играть на каком-нибудь инструменте, но уж точно не на скрипочке. Мне часто встречался унылого вида очкастый мальчик со скрипочкой в футляре и нотной папкой подмышкой. Его вид вызывал во мне смесь удивления, жалости и лёгкого презрения. Я совсем не хотел походить на него. Мама прожужжала мне все уши своей скрипочкой, и я всё же сдался, уступил её напору.
В один из летних дней после третьего класса я был за ручку отведён в музыкальную школу, располагавшуюся рядом с трамвайной остановкой «Маяковского». После прослушивания (слух и чувство ритма были признаны превосходными) я был зачислен в первый класс. Для скрипки мои пальцы оказались коротковатыми, поэтому меня приняли по классу альта – у него гриф тоньше, чем у скрипки. Скрипка, альт – мне было абсолютно всё равно.
Первого сентября начались занятия. Классная комната, такая же, как в нашей школе, такие же парты, только учеников в классе гораздо меньше. У стены напротив двери стояло пианино.
Уроки проводились три раза в неделю, начались они с изучения азов нотной грамоты. На чёрной классной доске с белыми линиями нотного стана учительница писала мелом ноты. На уроках мне было неинтересно, скучно. Я ждал, правда, без особого энтузиазма, когда же, наконец, вынесут инструменты, и мы начнём играть. Но занятия проходили с мелом у доски.
Ходить в школу было неохота, я стал пропускать занятия сначала изредка, потом всё чаще и, наконец, бросил школу совсем.
Меня терзали муки совести (школа была платная, деньги внесли вперёд) и страх перед неминуемым разоблачением.
Спустя какое-то время по почте пришло извещение из музыкальной школы, в котором сообщалось, что я не посещаю занятия уже два месяца. Мама ругала меня, называла лодырем, плакала, кричала, увещевала, но я не поддавался на уговоры. Поняв, что я непреклонен, она с досадой махнула рукой, дескать, чёрт с тобой, делай, что хочешь!
В школу я больше не ходил, на этом мои формальные музыкальные университеты были закончены.

Балалаечник

Один музыкант-любитель, знакомый Юрия Ивановича, отца Женьки Коноваленко, посоветовал Женьке записаться в оркестр народных инструментов Дворца культуры металлургов, которым руководил замечательный музыкант-энтузиаст И. Минин. Женька сначала отнекивался, потом вроде согласился, но долго тянул и, наконец, осенью 1948 года пришёл в оркестр Минина. Прослушав Женьку, Минин сразу посадил его в основной состав оркестра, в группу прим-балалаек.
В оркестре было, наверное, человек сто. В комнате все не помещались, приходилось репетировать по группам. Генеральные репетиции проводились в просторном фойе четвёртого этажа Дворца, но и там становилось тесновато, и часть оркестрантов располагалась на ступенях широкой лестницы, идущей на третий этаж.
Оркестр играл превосходно, в дни общих репетиций люди заходили во Дворец специально, чтобы послушать живую музыку. Самодеятельный оркестр Минина был известен далеко за пределами города, а в 1951 году его слава докатилась до столицы. Но об этом позже.
Женьке было неохота ходить во Дворец одному, и он стал уговаривать меня тоже записаться к Минину. Сначала я подумал, что он шутит: нельзя же всерьёз предлагать такое мне, знакомому с несколькими балалаечными аккордами и научившемуся с Женькиной помощью тренькать две-три незамысловатые мелодии! Но Женька, похоже, не шутил.
— Научишься! — уговаривал он. — Там всех учат. Вместе будем учиться — я ведь тоже не знаю нот.
Я отвечал, что ставить меня рядом с ним всё равно, что сравнивать едва держащегося на ногах младенца с чемпионом по бегу. К тому же, добавлял я, у меня нет тяги к народным инструментам. Но настырный Женька не давал мне покоя:
— Ну давай сходим просто так, ради интереса!
Я пошёл с ним, думал — посижу, послушаю. Но хитрый Женька сходу подвёл меня к Минину, отпираться было неловко. Минин не смеялся над моей «игрой»: то ли, действительно, не был шокирован, то ли не подал виду. Он дал мне балалайку, посадил на «скамью запасных» и сказал:
— Внимай, учись, а потом видно будет.

Духовой оркестр

Когда мы выходили в фойе на «перекур», из другого конца коридора доносились слабые звуки духовых инструментов. Там занимался духовой оркестр. Меня тянуло туда, как магнитом, ноги сами несли меня в дальний конец коридора. Я подходил к закрытой двери и, затаив дыхание, прислушивался.
Мне уже приходилось слышать игру этого оркестра. Как-то я проходил по Пушкинскому проспекту мимо Дворца. Из раскрытых окон на четвёртом этаже неслись будоражащие звуки «Увертюры» к кинофильму «Дети капитана Гранта». Я подошёл, стал под окнами. Играл духовой оркестр. Его звучание было мощным, сочным, чистым. Охваченный ознобом восторга, я долго стоял под окнами, впивая прекрасную музыку.
  По дороге домой я фантазировал, представляя себя играющим в этом оркестре. Но эти мечты казались мне нереальными: я был обычный человек, а эти музыканты представлялись мне неземными существами, чуть ли не родившимися со своими медно-серебристыми трубами.
Во Дворце я смог поближе разглядеть своих кумиров: их перекуры часто совпадали с нашими. Это были обыкновенные с виду молодые парни и взрослые мужчины. Меня удивило то, что среди них было немало пацанов – моих ровесников и даже младше. Всё чаще в моей голове мелькала робкая мысль: если эти ребята могут, то, возможно, и я смогу?
Я обомлел, когда руководитель духового оркестра Пётр Васильевич Киселёв, немолодой, сухопарый, лысоватый человек в очках, как-то подозвал меня в коридоре и строго сказал:
— Мальчик, я давно заметил, что ты всё время крутишься возле нашей комнаты. Что, хочешь играть в оркестре?
Я утвердительно кивнул.
— На чём?
— На трубе.
— Заходи.
Мы зашли в комнату.
— Звук извлекать умеешь? — спросил Киселёв.
  — В пионерлагере был горнистом, — ответил я.
  — Ну-ка, давай! — Пётр Васильевич протянул мне трубу.
  Тушуясь, я сыграл несколько лагерных сигналов.
— Ладно, приходи, — сказал Киселёв. – В понедельник.
Мой уход от Минина никого не взволновал, он попросту не был замечен. Впрочем, так же, как и приход. Вот когда сначала изредка, а потом всё чаще стал пропускать занятия Женька, Минин встревожился. Он давно обратил внимание на неординарного паренька, подававшего большие надежды. Недоумевая и негодуя, Минин ругал Женьку, убеждал, разговаривал с родителями, говорил, что музыка могла бы стать делом его жизни, что нужно, пока не поздно, серьёзно заняться ею, учиться и пр. Женька слушал, кивал, вроде соглашался. Но, увы, заниматься музыкой всерьёз ему было «неохота, неинтересно».
Через пару месяцев он бросил оркестр. Равнодушие и лень угробили Женькин дар. А, может быть, у него просто не было призвания? Дар был, а призвания не было. Кто его знает…
Когда в назначенный день я пришёл в духовой оркестр, Пётр Васильевич на листке нотной бумаги крупно написал хроматическую гамму, сопроводив ноты их названиями и аппликатурой – цифровым обозначением чередования пальцев при игре. Он сказал, что это «азы» и велел зубрить их и запомнить на всю жизнь.
На этом теоретическое обучение было закончено, остальные премудрости музыкальной грамоты предстояло изучать на практике, «в рабочем порядке».
Репетиции проводились три раза в неделю. Оркестр состоял, в основном, из молодых рабочих, двух-трёх студентов музучилища и нескольких стариков за тридцать.
Несмотря на то, что я был единственным «интеллигентиком» и явным «еврейчиком», меня приняли в оркестре доброжелательно и относились ко мне всегда хорошо.
Руководитель оркестра Пётр Васильевич, был своеобразным человеком. Характер у него был вспыльчивый, он легко выходил из себя. Услышав фальшивую ноту, неверный звук — то, что называлось «лажей», «киксой» — он жутко психовал, приходил в бешенство: его лицо багровело, искажалось. Он редко кричал, но в гневе был опасен: мог поколотить или запустить чем попало. Стройность звучания была его пунктиком, он отводил ей большую часть репетиции.
Благодаря стараниям нашего руководителя оркестр звучал очень чисто. Те, у кого музыкальный слух был недостаточно развит, отсеивались из оркестра естественным путём.
Через два-три месяца я стал заправским «духопёром»: играл аккомпанемент («иста-иста») на альте («альтушке»), партию второй и третьей трубы в отсутствии кого-либо из трубачей (многие оркестранты работали посменно), позже стал играть на валторне.
Мне очень нравилась валторна, её особый романтический тембр, вкрадчивый, томный шёпот пиано, трескучий рокот форте (музыканты говорили: будто портянки рвут). В отличие от альта, в партиях валторны иногда встречались сольные куски, исполнение которых доставляло мне наслаждение. ( Вру! Вспомнил великолепное соло альта в «Еврейской комсомольской» И. Дунаевского).
Наш оркестр играл на демонстрациях и на выборах (в 6 часов утра на избирательном участке должен был звучать Гимн Советского Союза), на многочисленных торжественных и праздничных «мероприятиях». Мы играли в клубах, цехах и совхозах, играли на танцах и на похоронах. В августе 1951 года в зале, где был установлен гроб с телом директора комбината Г.И. Носова, мы играли траурные мелодии по очереди с Челябинским симфоническим оркестром, а потом, играя, шли за гробом до кладбища.
Среди многочисленных духовых оркестров наш был первым, «головным», общегородским. На смотрах художественной самодеятельности оркестру П.В. Киселёва не было равных.
В репертуаре оркестра были не только марши и танцы. Мы играли произведения Глинки и Чайковского, Бизе и Верди, музыку советских композиторов для духового оркестра и переложения популярных мелодий.
  В репертуаре было много вещей Дунаевского, которого музыканты обожали, в том числе и незабвенная «Увертюра» к «Детям капитана Гранта», исполнение которой оркестром Киселёва когда-то потрясло меня. Фантастика: я играю эту «Увертюру» в том самом оркестре! Я был счастлив.
Летом наш оркестр обычно играл на танцах. По вечерам, особенно в выходные дни, в парке собиралось полно народу, работали буфеты, аттракционы, летний кинотеатр. Танцплощадка бывала забита до отказа, танцующие пары топтались на месте.
Современные западные танцы были запрещены: шла «борьба с космополитизмом и низкопоклонничеством перед западом». В середине двадцатого века предписывалось танцевать чопорные бальные танцы столетней давности: падэграсс, падэкатр, миньон, гавот, мазурку… Публика их терпеть не могла, да и при всём желании и умении танцевать эти танцы в тесноте было бы невозможно. Мы старались не играть эту мертвечину, но если всё же иногда приходилось (за этим следили), народ стоял, терпеливо пережидая напасть.
Растленные танго и фокстроты заменялись многочисленными военными и послевоенными песнями типа «Огонёк» («На позицию девушка провожала бойца») или «Смуглянка-молдаванка».
За игру на танцах нам платили. Старики, делившие деньги, облапошивали нас, пацанов, забирая себе львиную долю заработка, точно так же они поступали и на платных похоронах.
Однажды тётя Соня, работавшая в профкоме треста «Магнитострой», устроила меня на лето в оркестр Дворца строителей, игравший на танцплощадке стадиона «Строитель», рядом с нашим домом. Я играл на альтушке. Игнорируя запрет, оркестр во всю шпарил танго и фокстроты – недавний стандартный репертуар танцплощадок.
По сравнению с нашим, этот оркестр был, мягко говоря, слабоват. Играли кто во что горазд, фальшиво, натужно. А когда изредка приходилось играть с листа, то это было, вообще, что-то невообразимое: дикая какофония под буханье большого барабана. Было очень стыдно, но и неимоверно смешно – некоторые оркестранты, в том числе и я, просто не могли играть – умирали от хохота. Но вот что интересно: публика, похоже, ничего не замечала – топталась себе под барабанный ритм.
Несмотря на то, что по окончании сезона мне было заплачено раза в два больше, чем у Киселёва, я на следующий год отказался от приглашения играть в этом оркестре. Он стал для меня эталоном разнузданной, наглой халтуры.
Заработанные деньги я приносил домой, отдавал маме полностью до копейки.

Несостоявшаяся гастроль

В начале 1951 года Минин ввёл в свой оркестр несколько музыкантов-духовиков. Оркестр Минина готовился к Всесоюзному смотру художественной самодеятельности в Москве, где собирался играть два произведения М.И. Глинки: увертюру к «Руслану и Людмиле» и вальс из оперы «Иван Сусанин». Эти вещи исполнялись оркестром уже давно, были отточены как бритва, но им не доставало фундамента, мощи, ради обретения которой Минину и потребовалась группа духовых инструментов.
Кроме баритониста Генки Илларионова (о нём подробнее я расскажу чуть позже) и меня с валторной, все «командированные» были учащимися музучилища: кларнетист Женька Киселёв, сын Петра Васильевича (все дети Киселёва – четыре сына и дочь – стали профессиональными музыкантами), два трубача, два валторниста, с одним из которых, Витькой Феоктистовым, я был знаком. Мы сидели на задворках,чтобы наши инородные дудки не бросались в глаза среди балалаек и домр.
Оркестр играл замечательно, после бесчисленных репетиций виртуозные пассажи струнных в «Увертюре» выигрывались легко и чисто. В великолепно звучащем «Вальсе» был красивейший кусок, исполнявшийся трио духовых, слегка завуалированных аккордами баянов. Валторна придавала трио особую окраску. Трогательное, нежное соло кларнета в «Вальсе» блестяще исполнял Женя Киселёв.
Во второй половине октября 1951 года оркестр Минина должен был отправиться в Москву. Неожиданно, за несколько дней до отъезда, заболел ведущий валторнист, выпускник музучилища. К поездке было велено готовиться мне. Последние репетиции я играл на очень хорошей валторне заболевшего, по мне подгонялся концертный костюм.
  Но за два-три дня до поездки больной выздоровел, и моя поездка сорвалась.
Заключительный концерт смотра проходил в Большом театре в присутствии членов правительства и политбюро в полном составе. Отца народов, правда, почему-то не было. Выступление оркестра Минина имело огромный успех, оркестр стал дипломантом конкурса. Вскоре студией звукозаписи была выпущена пластинка-гигант с записью «Увертюры».

Ила

Генка Илларионов, Ила, мой сосед по дому, тот самый, который, когда-то спасаясь от взбесившегося Кексика, взобрался под самый потолок по водопроводному стояку, пришёл в оркестр Киселёва вскоре после меня. К моему удивлению, он уже довольно прилично играл на теноре. Я, конечно, знал, что Генка был музыкальным пареньком с хорошим слухом, немного бренчал на гитаре. Но то, что он, оказывается, занимался в каком-то кружке духовой музыки, для меня было полной неожиданностью. Правда, к тому времени он отдалился от нашей дворовой компании, где-то пропадал. К тому же он уже давно не входил в число моих близких друзей.
Пётр Васильевич Киселёв долгое время по ошибке называл Генку Володей, а когда его, наконец, поправили, сказал, что уже привык и стал звать его Геной-Володей. Эта кличка прилипла к Генке на всю жизнь. Генка был маленького роста, ходил вразвалку, его короткий, широкий нос картошкой имел красноватый оттенок и был всегда влажным, веки казались припухшими, а губы – слегка расквашенными. Сидя на стуле, он едва доставал ногами до пола.
Киселёв вскоре посадил Генку на баритон, казавшийся огромным рядом с его фигурой, Генкины глаза скрывались за раструбом. Духопёры, народ весёлый, насмешливый и ехидный, начали было подтрунивать над Геной-Володей, но очень быстро притихли: день ото дня Генкин баритон звучал всё увереннее и мощнее, появился особый тёплый тембр, удивительная глубина и сила звука.
«Старожилы» недоумевали, с трудом скрывая зависть: откуда у этого сморчка такой густой и сильный звук? Гена-Володя играл легко, свободно, артистично, сравниться с ним не мог никто. Он был одержим игрой, брал инструмент домой, занимался, пока в стенку не начинали стучать соседи. Как-то незаметно Генка стал «гвоздём» оркестра, получил известность в городской музыкальной среде.
После окончания 7-го класса Генка поступил в музучилище. На вступительном экзамене по русскому языку он получил двойку, но факт этот был проигнорирован, отметку исправили, и Генку зачислили на первый курс по классу тромбона. Семён Григорьевич Эйдинов, директор музучилища, хорошо знавший Гену-Володю, мудро рассудил, что безграмотный талант предпочтительнее бездарного грамотея.
Между тем, здоровье Генкиной матери уже не позволяло ей работать, семья жила на её жалкую пенсию по инвалидности. Правда, Генка иногда подрабатывал – на свадьбах, на похоронах – но заработок был нерегулярный и незначительный. Ольга, старшая сестра, вышла замуж, когда Генка ещё учился в школе и уехала жить в один из окрестных райцентров. Младшая, Нина, смазливая, как сказали бы сейчас, суперсексуальная девица, в свои 13 лет выглядела на 16-17. Она рано начала интересоваться противоположным полом, клеилась и ко мне, студенту, приходя иногда якобы с просьбой помочь с уроками, решить трудную задачку. В 14 лет Нина «вышла замуж» за 16-летнего пацана, сына одного из руководителей ММК. Просто перешла к нему жить, и всё. Пацан был своенравным и деспотичным – ошалевший папа не смог ничего поделать. Этот скандальный брак, настоящая городская сенсация, долгое время был объектом сплетен и пересудов.
Ольга лишь изредка навещала больную мать, а от юной ветреницы, вообще, не было никакой помощи. Выходило так, что забота о матери целиком легла на Генкины плечи.
Когда он закончил музучилище, эмиссары Свердловской консерватории, приехавшие в Магнитку «ловить таланты», вцепились в него, уговаривали, предлагали поступать без экзаменов. Генка очень хотел продолжать учёбу, но не мог оставить мать одну. Так он больше нигде не учился.
Играл в ресторане «Урал», в оркестре кинотеатра «Магнит» перед началом сеансов, сезонно - в оркестре цирка. Начал пить.
Судьба жестоко обошлась с Геной-Володей: он покончил собой, не прожив и тридцати лет.

Лабушский жаргон

В духовом оркестре я с первых же дней столкнулся с непонятными, неизвестными мне словами, которыми была пересыпана речь оркестрантов, или, как они себя называли, лабухов. Многие из выражений древнего лабушского сленга впоследствии перекочевали в среду стиляг. Например, тандем «чувак-чувиха», получивший широкое распространение в стиляжном движении и всегда считавшийся его детищем, был известен у лабухов с давних пор.
  Вот некоторые жаргонизмы из оставшихся в моей памяти, которые по сей день используются в среде музыкантов.

Лабать – играть
Лабух – музыкант
Лажа – плохая, фальшивая игра
Лажать, лажаться – исполнять с ошибками
Лажак – слабый музыкант
Облажаться – сыграть крайне плохо
Кикса – фальшивая нота
Кочумать – молчать, выдерживать паузу
Жмур – покойник
Тянуть жмура – играть на похоронах
Деревянный жмур – бесплатные похороны
Башли – деньги
Сучок – кларнет
Волосянка – скрипка
Бирлять – есть (принимать пищу)
Кирять – пить (спиртное)
Кир – 1.спиртное, 2.пьянка
Сурлять – ходить по маленькому
Сурло – мерзкое пойло (плохое вино)
Верзоха – задница, жопа
Верзать – 1.ходить по большому; 2.то же что и лажать
Обверзаться – то же, что облажаться, но также и обкакаться
Халтура – подвернувшийся заработок (танцы, свадьба и пр.). Уже давно используется в быту, как синоним шабашки.
Лабушский сленг содержит выражения из генитально-сексуальной сферы. Они синонимичны «цивильным» нецензурным словам, употребляются в качестве их замены, но, конечно же, никоим образом не покушаются на приоритет сакрального русского мата. Вот некоторые из них:
Солуп (солоп) - мужской орган
Шахна – женский орган
Барать, бараться – совершать половой акт. Имеет множество производных:
Баруха – девушка лёгкого поведения
Баручая чувиха – темпераментная девушка.
Забарать — надоесть, донять, допечь.
Ну и пр.
Я по сей день употребляю кое-какие лабушские словечки в разговоре с посвящёнными, но чаще всего — про себя.

Без иллюзий

Итак, начиная с седьмого класса, я играл в духовом оркестре Дворца культуры металлургов под руководством Петра Васильевича Киселёва, в основном, на валторне.
Ближе к окончанию семилетки Пётр Васильевич поинтересовался у меня, не хотел бы я учиться в музучилище. Я ответил отрицательно. Поступать в училище советовали и некоторые наши знакомые. Училище меня совсем не привлекало.
Я никогда не был высокого мнения о своих талантах. Да, у меня были способности, я обладал музыкальным слухом, вроде бы приближающимся к абсолютному, очень любил играть в оркестре, обожал музыку, но прекрасно понимал, что для того, чтобы стать кем-то в музыкальном мире, нужно обладать чем-то несравненно большим, да и начинать надо гораздо раньше.
  На одной из репетиций оркестра И. Минина на сцене драмтеатра, во время перерыва, в фойе, я невольно подслушал разговор директора музучилища С. Г. Эйдинова с П. В. Киселёвым.
  — Послушай, Пётр, — сказал Эйдинов, — где ты взял этого Лёньку? Он даст сто очков вперёд моему Феоктистову! (учащийся музучилища, тоже валторнист). Ему бы надо учиться!
Киселёв с ним согласился.
Было, конечно, приятно, но и только. Никаких иллюзий во мне не пробудилось. Я знал себе цену.

***

Вспомнился случай, связанный с Эйдиновым. В начале 60-х годов в Магнитку приехал Государственный эстрадный оркестр Литовской ССР.  Это был биг-бэнд в чистом виде, откровенно игравший американский джаз без оглядки на партийную цензуру. Успех был ошеломительный. В репертуаре оркестра была великолепная джазовая обработка русской народной песни «Дубинушка», исполненная с такой мощной экспрессией, что  публика от восторга вскакивала с мест. Через некоторое время в одной из центральных газет (не помню, в какой, скорее всего, в «Советской культуре», а, может, и в «Правде») появилась статья «Замахнулись на дубинушку» за подписью С. Г. Эйдинова, навеянная выступлением  литовского оркестра. От неё несло духом разгромных передовиц сталинских времён. В статье щла речь о тлетворном влиянии буржуазной культуры, в частности, джаза, о попытках протащить чуждую идеологию и пр. Литовский оркестр, с его растленным репертуаром, нагло осмелившийся опошлить сакральную русскую народную песню, был представлен чуть ли не агентом западной идеологической экспансии. По слухам (в прессе об этом не было ничего) эта статья, в сущности, донос, послужила толчком к скорому роспуску литовского оркестра. Не знаю, писал ли её Эйдинов по зову души или по команде, во всяком случае, каждый раз при упоминании его фамилии, я вспоминаю эту историю.



ОКОНЧАНИЕ СЕМИЛЕТКИ


До шестого класса я был отличником, получал похвальные грамоты, в шестом – уступил своему единственному сопернику, Вовке Ермолаеву, получив четвёрку по математике.
В седьмом классе я заметно сдал позиции: пятёрок стало намного меньше, замелькали тройки, я даже за год чуть не схватил тройку по химии. Мама огорчалась, сердилась, называла меня лодырем, призывала, пока не поздно, взяться за ум, в противном случае, по её словам меня ждало «незавидное будущее».
  — Шлимазл! — часто повторяла она. – Что ты себе думаешь? С таким отношением к учёбе нечего и помышлять об институте!
  Всё чаще говорилось о техникуме, о «синице в руках». К перспективе учёбы в техникуме я относился легкомысленно, со спокойным безразличием. Наша школа была семилеткой и какая, в сущности, разница, рассуждал я, где учиться дальше – в другой школе или в техникуме. Мама уже и специальность выбрала – электрооборудование.
А надо сказать, что ничего на свете я не боялся больше, чем электротока – этой таинственной, невидимой, грозной и коварной силы. Именно в те дни у меня состоялась с ней очередная встреча.
Взобравшись на печь у нас на кухне, мы с Женькой Коноваленко, стоя на коленях и тесно прижавшись друг к другу, ремонтировали электророзетку. Мы хорошо знали, что прикасаться сразу к двум оголённым проводам нельзя, а к одному – можно, поэтому после снятия с розетки колпачка действовали осмотрительно: я осторожно взялся за один проводок, Женька – за другой. Пронзительная судорога сбросила нас с печи. Я упал на пол, Женька застрял в узком промежутке между печкой и стеной. Мы еле пришли в себя.
Стоит ли удивляться, что будущая специальность меня совсем не прельщала.
  — А что ты предлагаешь? — спросила мама. – Не в сталевары же идти или доменщики!
Незадолго до окончания учебного года стало известно, что наша школа преобразуется в десятилетку и можно, никуда не уходя, продолжать учёбу в восьмом классе. Когда я возбуждённо сообщил эту новость дома, мама не разделила моей радости. Она уже твёрдо решила: только в техникум.
— Нужно получить специальность, — говорила она. – А там видно будет, захочешь учиться дальше — на здоровье.
Напрасно я умолял, убеждал, доказывал: мама стояла на своём. Было ясно, что уговоры бесполезны. Пришлось отнести документы в техникум.
Потом я вёл обычный для каникул образ жизни, ни к каким экзаменам, конечно, не готовился, мне всё ещё казалось, что затея с техникумом – просто недоразумение, что всё каким-то образом само собой рассосётся.
И только после первого экзамена, на который я отправился, как агнец на заклание (написал диктант на пятёрку, по-другому не умел), я понял, что дело серьёзное и от техникума мне, похоже, не отвертеться. Если, конечно, не предпринять каких-то решительных действий.
Возможность учиться в родной школе, родном классе, со своими друзьями ускользала. Нежелание идти в техникум становилось таким нестерпимым, что я был готов на любой шаг.
  И я придумал: не пошёл сдавать следующий экзамен, математику. Я сделал это без всяких колебаний и сомнений, не думая о последствиях. Дома я сказал, что задания были слишком трудными, я не решил почти ничего, даже на тройку мало надежды. Реакция была бурной.
  — Позор! – кричала мама. — Вот цена твоим липовым знаниям, шлимазл! Бывший отличник! Вейзмир, вейзмир!
Она причитала, плакала, ругала меня, мою никчёмную школу, мой хулиганский класс.
Через два дня я сообщил о полученной двойке, выдержал ещё один поток негодующих обвинений и еврейских проклятий и на другой день забрал документы из канцелярии техникума.
  Знал бы я, как будут дальше развиваться события, запрятал бы своё школьное свидетельство так далеко, чтобы его никто не нашёл!

Школа № 8

Мама никогда не любила мою школу. Она считала её второсортной, мой класс называла шантрапой. По её убеждению, школа была слабой, а класс оказывал на меня дурное влияние. Она всегда сожалела, что я не учусь в школе №8, лучшей, «показательной» мужской школе города.
  Раздосадованная и подогретая моим техникумовским фиаско, мама решила исправить положение, осуществить свою мечту. Она уломала дирекцию восьмой школы принять меня, не относившегося к этой школе по месту жительства, в 8-й класс. Не предупредив меня, она отнесла мои документы в 8-ю школу.
  Нет таких слов, чтобы передать, каким это ударом было для меня. Я негодовал, орал, рыдал, но моя истерика разбивалась о несвойственную маме каменную невозмутимость. Я кричал, что завтра же заберу документы, что не буду учиться вообще, что лучше умру, чем пойду в восьмую школу. И тогда мама негромко сказала:
— Нужно было идти в техникум, сынок.
  Я застыл. Неужели она догадалась? Или что-то узнала? Но как?
Я и мои друзья-одноклассники не любили восьмую школу. В нашем представлении она была чем-то вроде замкнутого клана детей начальников — выскочек и зазнаек. Техникум, наверное, был бы предпочтительнее, думал я, там, по крайней мере, все были бы новенькими, на равных правах. С горьким чувством я прожил до первого сентября и с тяжестью на душе поплёлся в пугающую неизвестность.
Школа располагалась в районе Гортеатра, рядом с другой «образцово-показательной», женской школой №31, где училась Рая.
Вот и мой новый класс. Нас несколько таких, как я, новичков. Мы не знакомы, держимся вроде и не вместе, но поодаль от «аборигенов», высокомерных, недобрых. Между собой они общаются с фамильярной развязностью, нас демонстративно не замечают. Наверно, среди них есть хорошие, нормальные ребята, но мне они пока кажутся все на одно лицо: нахальные, бесцеремонные. Первый день прошёл в тягостном напряжении, тоскливо.
По дороге домой (я учился в первую смену) я ещё издалека увидел, что площадь перед школой №16 заполнена до отказа, оттуда доносятся звуки духового оркестра. Приблизившись, я понял, что это – торжественная церемония рождения новой школы-десятилетки. Среди учеников были девочки: с этого дня школа становилась смешанной. Я подошёл к своему классу, уже построенному парами.
Со школьного крыльца неслись поздравления и лозунги, но их никто не слушал: возбужденные присутствием девочек, пацаны кривлялись, демонстративно сдёргивали друг с друга шаровары, плоско острили, ненатурально смеялись. Колька Балавас дёргал испуганных, растерянных девчонок за косички, спрашивал:
— Бабы, вы чё, с нами будете учиться?
  Тут оркестр заиграл торжественный марш, и мой бывший класс, стараясь идти в ногу, двинулся к входу. Поднявшись на высокое крыльцо, ребята исчезли внутри школы. А я грустно побрёл домой.
На следующий день был урок немецкого языка. Читали текст из учебника, абзацами, по-очереди. Вызвали и меня. Я не успел прочитать и нескольких слов, как учительница прервала меня:
— Как, как? Повторите-ка ещё раз.
Я стал читать сначала.
— Хватит, — с ехидной усмешкой сказала учительница. — Ставлю вам единицу, садитесь.
Класс угодливо загоготал, все повернулись ко мне. Ничего не понимая, я сел.
Я был ошеломлён: у меня и четвёрки-то по немецкому никогда не было, а тут – единица! За что? Обида душила меня. Оказывается, я неправильно произнёс слово ich (я). Наша немка, Дора Моисеевна, еврейка-беженка из Польши, худо-бедно учила нас грамматике, чтению, переводу, а на произношение не обращала особого внимания, полагая, видимо, что нам никогда не придётся общаться с живыми немцами. В этой же школе нормативному произношению придавалось большое значение.
Единицу я так и не исправил. Не успел.
Подходила к концу неделя моей учёбы в новой школе. В тот день после одной из перемен все уселись за парты, но учитель почему-то не появлялся. Время шло, класс оживился, ученики начали громко переговариваться, вставать из-за парт. Учитель всё не шёл. Кое-кто затеял беготню в проходах, борьбу у доски. Возбуждение нарастало. Одного из учеников поставили у двери на шухере.
Вскоре началось что-то невообразимое. Одни исступлённо бросались чем попало: портфелями, учебниками, мокрыми тряпками, другие бегали по партам, с грохотом перепрыгивая через новичков, закрывавших вжатые в плечи головы руками. Башмаки мелькали у меня перед глазами, кому-то с разбега наступили на пальцы. Весь этот бедлам сопровождался стуком крышек парт, дикими воплями и хохотом. Тот, которого поставили на шухере, не выдержал, вставил стул ножкой в ручку двери и ринулся в общую кучу.
Вдруг стало тихо, все разбежались по своим местам. Дверь яростно тряслась, похоже, уже давно.
— Откройте! — неистово кричали за дверью. — Немедленно откройте!
Никто не сдвинулся с места. Дверь затряслась с такой силой, что казалось, вот-вот сорвётся с петель. Никто не шелохнулся. Крик за дверью перешёл в визг.
Напряжение становилось непереносимым. Мои нервы не выдержали.
Неожиданно для себя, будто подброшенный пружиной, я вскочил из-за парты, подбежал к двери и выдернул стул. Чуть не сбив меня с ног, в класс ворвалась группа разъярённых людей во главе с директором школы по прозвищу Шарик. Вцепившись мне в ухо, он прорычал:
— Фамилия!
  Никакого разбирательства не было. В тот же день я был исключён из школы «за хулиганство».
  Потом стало известно, что почти одновременно со мной были исключены по разным причинам ещё несколько пришлых из других классов: школа была переполнена, и от лишних учеников старались избавиться любыми способами.



РОДНЫЕ ПЕНАТЫ


Мой рассказ шокировал маму. Она поверила мне, хотя сначала по обыкновению пыталась искать в происшедшем мою вину. Во всяком случае, ни выяснять, ни улаживать что-либо в школе она не стала. Было заметно, что маму больно задело отношение школы ко мне, хотя вслух она этого не говорила, зато своей досады по поводу моего возврата в 16-ю школу не скрывала.
Учитывая пикантность ситуации – сначала ушёл из школы, потом при странных обстоятельствах вернулся обратно – я не очень-то рассчитывал на радушный приём и распростёртые объятия. Но того, что меня вообще не захотят принимать, я не ожидал. Директор школы Абрамов твёрдо заявил, что восьмые классы переполнены, мест нет. Я вышел из кабинета и растерянно стоял посреди коридора, не зная, что мне теперь делать.



8 «Г»

Ко мне подошла проходившая по коридору Александра Андреевна Лапина, завуч, по прозвищу Баба Гром.
— Вытри слёзы, — сказала она, — что-нибудь придумаем. Подожди меня здесь.
Она зашла в кабинет директора. Выйдя минут через пять, завуч сказала, что я зачислен во вновь образованный, четвёртый по счёту 8-й класс.
  Кроме меня в этом классе не было ни одного бывшего ученика нашей семилетки. Большинство приезжали издалека, с разных концов города.
Для того, чтобы описать в красках «контингент» моего нового класса, его неповторимый дух, требуется перо профессионального литератора. Я же могу только сказать, что для него как нельзя лучше подходило избитое словечко «сброд».
Заметную часть «коллектива» составляли переростки, сидевшие по нескольку лет в одном классе, выглядевшие настоящими дядьками. Среди них выделялся Корда, колоритный детина с кустистыми бровями и огромными ручищами.
Наиболее заметным представителем картёжно-воровской части класса был волоокий красавчик Миша Рапопорт, жулик и мелкий щипач.
В классе были модники и голодранцы: Алик Суховенко подметал клешами школьные полы, а Сеня Мальков ходил в куцых штанишках и стареньком пиджачке с чужого плеча.
  Приблатнённая шпана демонстрировала самодельные финки, не пуская, правда, их в ход. Драки, вспыхивая в уборной, продолжались в классе. Крутой мат, блатной жаргон висели в воздухе.
  Немногочисленные девочки сидели тихо, как мышки. Иногда дядьки их «обжимали», девочки робко сопротивлялись, испуганно повизгивая.
Уроки проходили в гомоне, громких репликах, шутках, вызывавших смех и оживление. Большая часть урока, как правило, состояла из пререканий, увещеваний, угроз с обеих сторон.
Надо сказать, что по части реплик и шуток я был далеко не на последнем месте. Один раз учитель черчения, неуравновешенный тип с ярко рыжими волосами, доведённый до бешенства моими хохмами, не стерпел, выдернул меня из-за парты и затащил в угол. Прижавшись ко мне всем телом, дыша прямо в лицо, он негромко, сдерживая ярость, прохрипел:
— Я тебя, ****ь, придушу, щенок, раздавлю как клопа!
Было жутко и омерзительно. К счастью, прозвенел звонок, и чертёжник отпустил меня, больно ущипнув за плечо.
Трудно представить, но в этом гнезде разудалой анархии, в этой атмосфере диковатой помеси Кассиля с Помяловским было несколько неплохих учеников, а один из них даже тянул на отличника. Они, как утёсы, стояли среди бушующей стихии, будто не замечая её.
Меня, ещё недавно одного из лучших учеников школы, в их числе не было. Если в седьмом классе я лишь слегка снизил планку, то в специфическом восьмом, попав в уникальную среду, «расслабился» и скатился в стан троечников. Что-то во мне сломалось, я напрочь утратил интерес к учёбе. 8«Г» дал старт моему движению «вверх по лестнице, идущей вниз» (Бэл Кауфман).
  К окончанию школы от «былой славы» осталось лишь несколько древних похвальных грамот...



Баба Гром. Сан Саныч

Домашние задания не выполнялись. Устные лихорадочно прочитывали перед уроком, письменные – скатывали во время уроков, передавая тетрадки друг другу. Самые отпетые либо вовсе отказывались отвечать, либо, не выходя к доске, демонстративно читали текст по учебнику.
Учителей не ставили ни в грош. Обнаглевшая шпана могла послать учительницу куда подальше, якобы вполголоса, про себя, однако достаточно громко, чтобы слышали все. Лишь два преподавателя пользовались уважением в 8 «г»: учительница математики, она же завуч, Александра Андреевна Лапина, по прозвищу Баба Гром и физрук Александр Александрович Осадчий, Сан Саныч – любимец школы.
  В суровом облике Бабы Гром было что-то такое, что отрезвляло самые горячие головы. Тихий хрипловатый голос, пристальный холодный взгляд заставляли осекаться даже великовозрастное хулиганьё. Никто не осмеливался ей перечить или вступать в пререкания. В ней не было ни капли искусственного, ничего показного, только искренность – вот в чём, наверное, было дело.
Мало кто знал, что за сухой, суровой внешностью скрывается глубоко несчастная, раненная одиночеством душа. Александра Андреевна помогала отчаявшимся и оступившимся, делала это не напоказ, втайне, как бы стесняясь своей доброты и мягкости. Немало людей – и я в их числе – знали и запомнили Александру Андреевну совсем не такой, какой она была в глазах большинства.
Сан Саныч был нашим физруком с младших классов. Невысокого роста, стройный, атлетического сложения, с живым и мужественным лицом, Сан Саныч всем своим жизнерадостным обликом излучал здоровый оптимизм. Он был мастером спорта по гребле, в спортзале демонстрировал хороший класс на спортивных снарядах. Сан Саныч обладал отличным чувством юмора, часто бывал весел, заразительно смеялся. Благодаря Сан Санычу я в шестом классе познакомился с рассказами Зощенко.
  Если его выводили из себя, мог запросто, «по-дружески» дать хорошую затрещину, никто на это не обижался. Терпеть не мог фамильярности, панибратства – становился жёстким, хлёсткой, ехидной репликой ставил нахала на место.
На первом уроке физкультуры в нашем 8«г» Сан Саныч построил класс в одну шеренгу, полюбовался диапазоном роста (от Корды до Левина), скомандовал «равняйсь-смирно!» и, покручивая вокруг пальца связку ключей, медленно пошёл вдоль строя – сначала спереди, потом сзади.
Остановившись за спиной Венки Шекунова, отличавшегося своей сутулостью, Сан Саныч с размаху ударил кулаком по сгорбленной Венкиной спине.
  — У-у-у! — взвыл от боли и неожиданности Венка, изогнув спину назад так, что стал прямым, как жердь.
— Вот так и будешь всегда стоять! — удовлетворённо сказал Сан Саныч.
  До окончания школы, завидев Сан Саныча, Венка непроизвольно выпрямлялся, насилуя данную ему от природы сутулость.

Мужской разговор

С течением времени наш 8«г» редел. Если в начале учебного года не хватало мест за партами, то после первой четверти стало гораздо просторнее, даже начали появляться свободные места. Не проходило и недели, чтобы кто-нибудь не исчезал. Кого-то исключали, исчерпав все возможности укрощения, кто-то уходил сам. Постепенно в классе становилось спокойнее, хотя до нормальной учебной атмосферы было ещё далеко.
Время от времени в школе вспыхивали кампании, призванные повышать школьную дисциплину: то ловили прогульщиков, то опоздавших, то курящих. Иногда устраивались налёты на уборные для отлова прячущихся там от уроков школяров. Курение прогульщика расценивалось как отягчающее обстоятельство.
Однажды в облаву попал и я. Мой товарищ сидел в кабинке, а я мирно покуривал в «предбаннике», когда в уборную стремительно влетел Сан Саныч, подскочил, выхватил из моих пальцев недокуренную папироску «Север», сбил с неё ногтем тлеющий пепел и, держа окурок перед собой (вещественное доказательство!), галантным жестом пригласил следовать за ним.
Мы двинулись к лестничной площадке на другом конце длинного коридора. Сан Саныч шёл упругим шагом, зажав бычок в пальцах. Половицы скрипели у него под ногами. Сзади уныло плёлся я. Мысли, одна тоскливей другой, молниями проносились у меня в голове: директор, вызов матери в школу, двойной шок – её сын, во-первых, прогуливает уроки, во вторых, курит… Курит! Это предел падения, это дно. Истерика, скандал… Что делать, что делать? Безысходность.
  Вот и лестничная площадка, два пролёта вниз и – кабинет директора. Сердце сжимается в тоске.
  — Сан Саныч! — неожиданно хриплю я не своим голосом, потому что это говорю не я, а моё отчаяние.
  — Слушаю, — роняет на ходу физрук.
— Сан Саныч, постойте! — мой голос окреп.
Физрук замедлил шаг, полуобернувшись, вопросительно глянул на меня.
  — Ну?
— Сан Саныч, давайте поговорим... как мужчина с мужчиной! — выпалил я.
  — Что-о-о? — физрук остановился и уставился на меня с изумлением, его глаза округлились.
Я застыл в ожидании чего-то ужасного, предвкушая грядущий позор. Наши взгляды встретились, я не отвёл глаз. Я ждал издёвки, окрика. Не знаю, что прочёл Сан Саныч в моих глазах. Не сказав ни слова, он бросил бычок в урну, отряхнул пальцы и, не глядя на меня, негромко, но твёрдо произнёс:
— Быстро сматывайся. Я тебя не видел.
Он круто повернулся и побежал по лестнице вниз.

8 «А»

К концу учебного года в нашем 8«г» в результате «естественного отбора» осталось совсем немного народу. В других трёх восьмых классах учеников тоже поубавилось: несколько человек по разным причинам ушли из школы.
К началу следующего учебного года остатки нашего класса распределили между тремя восьмыми классами. Я попал в свой родной «А». В классе осталось совсем немного тех, с кем я заканчивал семилетку.
Среди прочих значительную часть составляли мальчики и девочки, жившие в барачном спецпосёлке – ещё совсем недавно режимном полуконцлагере, куда в 30-е годы сгоняли раскулаченных крестьян для ударного строительства металлургического гиганта. Школа находилась от спецпосёлка в пяти-шести километрах, транспорта в тех краях тогда не было, ребятам приходилось ежедневно топать в любую погоду по 10-12 километров. Ходили они всегда вместе – так было безопасней.
Кроме того, в классе было несколько человек с «Берёзок» — другого конца города, туда ходил трамвай, дорога до школы занимала минут сорок.
В девятом «А» появились новые ученики: Женя Пропащева и Эрнст Ищенко. Про Женю говорили, что она осталась на второй год и ушла из прежней школы «от позора». Верилось в это с трудом: девушка с умным, интеллигентным лицом, державшаяся со спокойным достоинством, мало походила на второгодницу.
Эрнст Ищенко, сирота, приехал из Москвы к родственникам с тремя рублями и буханкой хлеба, прячась от контролёров то в тамбурах, то под полками – где придётся. Он сразу стал «Москвичом» и, благодаря органичной контактности, быстро сделался своим.
  Эрнст был неординарный, чудаковатый парень, имел очень своеобразные взгляды на жизнь. От меня он получил прозвище «Оригинал», которое тоже к нему прикипело. Он был альтруист, открытая, добрая, влюбчивая, лирическая и сентиментальная натура. Все эти качества были намешаны в нём так густо и выражались так прямодушно, что действительно делали его весьма оригинальным на фоне средней обыденности.
Он, со своим идеализмом, будто пришёл из прошлого в наш неромантический век. Я называл его «последним из могикан». Мы сдружились с Эрнстом, нас объединяла, кроме прочего, страстная любовь к музыке. После девятого класса Эрнст ушёл в индустриальный техникум, но мы продолжали часто встречаться и дружить.
И потянулись-побежали-полетели то долгие, как годы, то стремительные, как мгновения, дни последних школьных лет с их будничной рутиной и яркой неповторимостью, калейдоскопом влюблённостей и разочарований, сладостной наполненностью и холодной пустотой, дни лучшей поры человеческого существования, когда воздух напоён дурманящим, смутным предвкушением чего-то большого, настоящего, светлого и прекрасного.



БРАТЬЯ И АРМИЯ


После окончания школы мой брат Нюма Гольдштейн недолго поучился на физмате местного пединститута, бросил и был призван в армию. Старший брат, Изя, к тому времени уже заканчивал офицерское пехотное училище, перед поступлением в которое он некоторое время служил в Закарпатье, участвовал в ликвидации недобитых банд украинских националистов. Приезжая на побывку, рассказывал много интересного, например, как они с автоматами наизготовку врывались в хату и – стволом в пузо хозяевам:
— Бандера есть?
— Нэма, хлопчики, нэма, — божились старики, трясясь от страха.
— А вот мы сейчас поглядим!..
Солдаты с опаской осматривали все углы, а перед тем, как лезть на чердак, прошивали потолок автоматными очередями.
Нюма получил направление в школу военных переводчиков (ШВП) в г. Канск, Красноярского края. Шла корейская война, Нюмку определили на корейское отделение. Кроме основного, корейского, курсанты изучали ещё два языка – китайский и английский. Дисциплина в школе была железной, армейской. Нюмка с трудом выносил уставные ограничения, отчего часто получал взыскания вплоть до «губы» (гауптвахта) – настоящей пытки, физической и моральной. Требования к изучению языка были зверские: несколько дней в неделю запрещалось говорить по-русски, за каждое произнесённое русское слово полагалось жёсткое взыскание.
Приезжая на побывку, Нюмка рассказывал много о курсантской жизни, об учёбе. Некоторые истории казались просто невероятными. Например, о том, что в китайском языке есть такие слова, которые звучат один к одному как русский мат на три буквы. В китайской грамматике эти слова служат для образования времён, спряжений и пр.
Из уст преподавателя, молодой миловидной русской женщины-офицера, эти словечки звучали особенно пикантно. Поначалу курсанты встретили их диким ржанием, долго не могли успокоиться, но после строгого внушения с обещанием кучи нарядов вне очереди, успокоились, а потом постепенно привыкли.
То, что Нюмка любил приврать, не было секретом, и я не то чтобы не поверил в эту историю, а воспринял её с некоторой долей скепсиса.
(Через много-много лет в одном из «толстых» журналов я наткнулся на воспоминания отставного военного переводчика, учившегося в Канской ШВП в те же годы, что и Нюмка. Совпадения с Нюмкиными описаниями курсантской жизни были поразительными.
Но главное, что меня потрясло — это рассказ автора об изучении китайского языка, о его вспомогательных словах, звучащих в точности как русский мат, о молодой женщине-преподавательнице, спокойно произносившей эти слова, о первой реакции ошеломлённых курсантов…
Воспоминания чуть ли не дословно совпадали с Нюмкиным рассказом, казавшимся мне таким неправдоподобным!)
Дома Нюмка то и дело бормотал себе что-то под нос, вроде бы по-корейски, «чтобы не потерять форму». Утверждал, что по языкам он далеко не последний на курсе.
Вспомнилась семейная байка: в школе на вопрос, как по немецки будет «война», Нюмка уверенно ответил: «милхома». Это слово звучало у нас дома. В идише много слов, похожих на немецкие. Нюмка решил,что милхома из их числа. На самом же деле, это «война» по- древнееврейски.
  В Нюмкины языковые успехи не очень верилось, так и подмывало его разоблачить. Но как? Где найти корейский текст с переводом? У Витьки Кочержинского оказалась книжка какого-то Чжоу Ли-бо «Ураган», перевод с китайского. Ну ладно, пусть с китайского.
Мы решили «купить» Нюмку: срисовали иероглифы заглавия с первой страницы и попросили его перевести. Он долго смотрел на знаки, похожие на охапки хвороста, и только хмыкал. Мы с Витькой начали злорадно переглядываться.
— Ну вот что, — сказал Нюмка, показывая на иероглифы, — если вот здесь и здесь кое-что добавить, то может получиться какой-то смысл. А так… Проверьте как следует.
Мы тщательно перерисовали заголовок под копирку. Именно там, где показывал Нюмка, не хватало двух палочек.
— Вот это совсем другое дело, — сказал Нюмка. – Это можно прочесть, как «бурное движение», «буря».
  Мы потеряли дар речи. И это с китайского, что же тогда говорить о корейском! Мой скепсис был развеян начисто. К неординарному облику Нюмки добавилась ещё одна экзотическая чёрточка.
Однажды мы с Витькой Кочержинским затащили Нюмку в наш 9«а». Его знали многие ребята из нашей школы, он пользовался у них большим авторитетом. Химичка разрешила ему «тихо посидеть» на последней парте.
Невысокий, но статный красавец атлетического телосложения, с буйной копной смоляных волос, живыми карими глазами и ямочкой на подбородке, Нюмка не мог не привлечь внимания женской половины класса. Урок не клеился: зардевшиеся девчонки кто украдкой, а кто и открыто, глазели на ладного курсанта в парадной форме, отвлекаясь от объяснений учительницы.
Сидеть тихо Нюмка не умел: он вполголоса комментировал происходящее на уроке, комментарии были забавными, класс то и дело взрывался хохотом. Отвечавшим у доски Нюмка сходу давал прозвища, необидные, но меткие.
После нескольких замечаний химичка, смущаясь, попросила бравого курсанта покинуть класс. Нюмкины реплики и, особенно, смешные прозвища с удовольствием повторялись до самого окончания школы.

Тётя Роза

К тёте Розе, матери братьев, начал ходить некто Наум Абрамович, дядька с обритой, как у Котовского, головой. Иногда я видел, как он выходит из её квартиры по утрам. Братья встретились с ним, приехав как-то вместе на побывку. Они сразу его невзлюбили и своей неприязни не скрывали. Изька дал ему прозвище Татарин, возможно, из-за бритой головы. Когда они приезжали потом ещё, Наум Абрамович куда-то исчезал, похоже, боялся их не на шутку, особенно, жёсткого Изьку.
Однажды тётя Роза тяжело заболела. Я видел, как она металась в жару, стонала, сбрасывала с себя одеяло, при этом обнажалось пронзительно белое тело и жгуче-чёрный треугольник... Было ощущение чего-то страшного, неотвратимого. Через несколько дней тётя Роза умерла. Ей было около 44-х лет. Братьям о смерти матери почему-то сообщили уже после похорон.
  Лишь спустя несколько лет я узнал, что причиной смерти тёти Розы стал подпольный аборт. В случае осложнений в больницу не обращались из-за опасений суровых санкций. У неё начался сепсис, больное сердце не выдержало.
  «Татарин» горевал недолго, вскоре он женился на вдове из нашего же дома, тоже с двумя сыновями. Ребята, похоже, оказались покладистее моих братьев.






ПАСПОРТ


Мне исполнилось 16 лет, подошла пора получать паспорт. Моя метрика была утеряна при эвакуации, а в дате рождения, указанной в справке из домоуправления, было переврано всё, кроме месяца – июня. С этой датой я жил с 1941 года. Прошёл июнь, прошло лето, осень, а я всё тянул с получением паспорта: то забывал, то ленился. Кто-то сказал, что за просрочку милиция дерёт большой штраф. Я испугался и решил больше не медлить.
Чтобы хоть немного сократить просрочку, я пошёл на подлог: к римской шестёрке месяца моего рождения, указанного в справке, приписал две палочки, получился август. Я отнёс справку в паспортный стол, за документом было велено явиться через несколько дней.
В назначенный день, в будничной канцелярской обстановке, я, расписавшись в каком-то журнале, получил свой «серпастый, молоткастый», правда не краснокожий, а зелёный с гербом и надписями на языках народов СССР на обложке. Слухи о штрафе оказались враньём, зря я старался, подбирая чернила, чтобы было похоже.
В сущности, я стал владельцем липового документа: в дате моего рождения не осталось ничего подлинного! Выйдя из канцелярии, я небрежно перелистал книжицу и сунул её в карман.
Дома я показал паспорт маме. Она открыла его, полистала и вдруг застыла, округлив глаза.
— Восыдос? — изумлённо спросила она.
  — Где? — я заглянул через её плечо.
  — Вот! Ту а кук! — она ткнула пальцем в какую-то печать, занимавшую чуть ли не полстраницы. — Штамп о браке!
  — Какой ещё брак! — всполошился я, хватая паспорт.
— Тебя поженили, дурень, вот что! — смеялась мама. — Читай!
— Такого-то года, месяца, дня, — быстро пробормотал я, — зарегистрирован брак с гр. Рудницким Исаром Самуиловичем, 1911 года рождения…
  Я ничего не понимал.
  — Как, говоришь? Ой вей, да ещё с мужиком! — хохотала мама, — держите меня, сейчас умру! Куда же ты смотрел, цудрейте коп? Беги, пока не закрыли, пусть тебе выдадут другой паспорт! Майн цорес!
Когда я вернулся на ул. Пионерскую (до неё было минут двадцать ходьбы), паспортный стол был ещё открыт. Я показал печать в паспорте, девушки долго смеялись, даже позвали женщин из других отделов. Я попросил заменить паспорт.
  — Ага, щас! — насмешливо сказала одна, а другая заявила, что это совсем необязательно, сейчас, мол, исправим. Макая ручку в тушь и высунув язык, она быстро покрыла надпись на штампе чёрной спиралью, отчего он стал похож на клочок каракулевой шкурки.
— Всё, — сказала девушка, полюбовавшись своей работой, и протянула мне паспорт.
  Я посмотрел на штамп: сквозь небрежные, крупные каракули легко прочитывался текст. Я пожал плечами и вышел. Не знаю, может быть, маме они бы выдали новый, чистый паспорт. Но её там со мною не было.
Каждая демонстрация моего экзотического документа неизменно вызывала весёлый смех.



ДЖАЗ-КЛУБ «У КОЛОСОВА»


Лет в 15 я познакомился с Вовкой Колосовым, таким же как и я страстным любителем джаза, или того, что им тогда называли, обладателем неплохой по тем временам коллекции пластинок. Вовка был немного младше меня, невысокого роста, стройный, сероглазый, чуть губастый, с приветливым открытым взглядом.
Жили Колосовы недалеко от нас, через сквер, в двухкомнатной квартире на первом этаже. Родители и младшая дочь, 4-летняя Надька занимали комнату посветлее и побольше, другая же безраздельно принадлежала Вовке и его младшему брату, степенному не по годам, Тольке.
Уже не один год эта комната была пристанищем разношёрстной квартальной пацанвы – Вовкиных и Толькиных друзей. Родители привечали ребят, в небольшую комнатку ежедневно набивалась целая орава малолеток, игравших в шахматы, шашки, домино, лото. Кто-то бренчал на расстроенной отцовской гитаре, кто-то читал, забившись в угол продавленного чёрного дивана. Одни уходили, другие приходили.
Уникальность «детской комнаты» была очевидной, другой такой в округе не было. Годы шли, бедлама становилось меньше, компания взрослела, её основой становились Вовкины закадычные друзья-одноклассники.
Я не знаю, как шёл процесс «кристаллизации», но ко времени нашего с Вовкой знакомства вокруг него уже сгруппировалась компания любителей джаза. Кроме старых друзей-товарищей в ней были и «пришлые», «залётные», вроде меня. Надо сказать, я вполне естественно вписался в колосовскую компанию и даже считался, в некотором роде, мэтром, как единственный её член, знакомый с музыкальными инструментами, да и к тому же игравший в оркестре.
Не все члены колосовской компании были завзятыми меломанами: некоторые тянулись к Вовке, как к блестящему радиолюбителю. Но постепенно и среди них появлялись «новообращённые», примыкавшие к нашему музыкальному братству.
Разумеется, у колосовских друзей, книгочеев и интеллектуалов, были и другие интересы, но так сложилось, что именно джаз сплотил этих разных ребят в единую группу. Это он собирал нас почти ежевечерне у Колосовых, где затаив дыхание, мы упивались его колдовскими звуками.
Родители Колосова были коренными ленинградцами. Питерский дух ощущался в их интеллигентной уважительности к окружающим, в их особенном, органичном достоинстве, в непринуждённом, на равных, отношении к нам, в сущности, ещё детям, к нашим интересам, и во многом другом.
Отец, Борис Михайлович, импозантный мужчина с пышной седеющей шевелюрой, лишь изредка появлявшийся в «нашей» комнате, чаще всего под хмельком, своим грассирующим баритоном рассказывал парочку фронтовых баек (прошёл войну от границы до границы) и удалялся. Зато мама, Лидия Николаевна, милая аккуратная женщина с тихим голосом и добрейшими глазами, то и дело заходила в комнату с веником, чтобы смести обильно скапливавшуюся пыль – обычая снимать обувь у порога тогда ещё не было.
Спустя годы, когда мы, повзрослевшие, собирались у Колосовых уже не столь многочисленной компанией, Лидия Николаевна заходила в комнату с подносом и угощала нас чаем в стаканах с ажурными подстаканниками и аккуратно нарезанным белым батоном.
Курили в компании почти все, в том числе и 12-летний Толька, причём, в открытую, при матери. Я был шокирован этим фактом, долго ломал голову над невиданным мною раньше феноменом, но ни до чего не додумавшись, плюнул и перестал обращать внимание на вечно жёванную Толькину беломорину.
В семье Вовка считался нездоровым ребёнком. Трепетно ограждая себя от истинных или ложных хворей, он в холодную демисезонную погоду ходил дома в фуражке, а зимой — в шапке-ушанке и валенках (первый этаж, холодный пол). Иногда в этой амуниции Вовка заваливался на кровать, покрытую суконным солдатским одеялом неопределённого цвета, с подушкой того же колера. Куривший папиросы одну за другой, он противился проветриванию комнаты, но когда из-за табачного дыма уже не было видно собеседника, форточку всё же открывал. Сам при этом сразу же выходил из комнаты, чтобы не простудиться.
Кроме кровати в углу комнаты стоял старый кожаный диван чёрного цвета, там и сям были разбросаны несколько стульев и табуреток. Середину комнаты занимал стол, заваленный радиодеталями. На расчищенном от паяльных принадлежностей пространстве стоял видавший виды патефон – центр притяжения нашего внимания. Патефон играл часами, порой даже лопалась пружина, тогда Вовка, никому не доверяя, ловко вращал диск пальцем, и музыка продолжала звучать.
Хрупкие шеллачные пластинки при неосторожном обращении легко раскалывались. Иногда их ремонтировали, особенно если пластинка раскалывалась пополам. Половинки аккуратно соединяли и в тех местах, где не было звуковых дорожек, в стык впаивали несколько раскалённых добела патефонных иголок. Склеенная пластинка могла ещё послужить какое-то время.
  Как-то я разбил редкую пластинку с чудесным соло саксофона-баритона, которую выклянчил на пару часов у своей одноклассницы, Жени Пропащевой. Пластинка выскользнула из моих негнущихся от мороза пальцев и упала на асфальт. В ужасе я тупо уставился на тусклую мерцающую мозаику в плоском бумажном конверте. Остановилась музыка… Я и сейчас помню ту вкрадчивую, томную мелодию, хотя с тех пор не слышал её ни разу. До появления небьющихся долгоиграющих пластинок оставалось ещё несколько лет.
Времена были глухие, свирепствовала цензура, в том числе и музыкальная. По радио целыми днями кроме симфоний и ораторий гремели бравурные марши, бойкие опереточные арии сменялись суровыми и лирическими песнями о вожде, партии и родных берёзках. Значительную долю в радиорепертуаре составляли залихватские псевдонародные частушки и песни типа «Самара городок».
Джаз был запрещён, ни одна синкопа не проскакивала сквозь плотный «железный занавес». Грампластинки, которые мы слушали, были, в основном, довоенными, с записями советской и зарубежной лёгкой танцевальной музыки, той, что называлась тогда джазом. Репертуар, конечно, был небогатый, но усилиями Колосова и компании отыскивались всё новые, порою экзотические экземпляры, и он, хоть и медленно, но всё же пополнялся.
  Цфасман, необъятный и прекрасный Утёсов, Варламов, Шульженко с оркестрами Скоморовского и Коралли, Рознер, Семёнов, Пол Уайтман, Рей Нобль, Берт Эмброуз …Эта музыка была для нас воздухом, живой водой. За свою долгую жизнь я, банально выражаясь, выпил море джаза: традиционного и модернового, вычурного и изощрённого, но бесхитростные цфасмановские «Звуки джаза», утёсовский «Наш ритм», варламовская «Свит Су» и многие другие наивные, милые моему детскому сердцу шедевры живут во мне всегда и уйдут вместе со мной.
Особый интерес вызывали попадавшиеся изредка грампластинки, присланные из США по ленд-лизу во время войны, а также пластинки из загадочного «обменного фонда».
  «Лёгкую» музыку мы слушали очень серьёзно. Каждую новую пластинку проигрывали помногу раз, отыскивая и смакуя всё новые нюансы. Инструментальные соло буквально препарировались в поисках секрета индивидуальной манеры исполнителя. Музыка звучала в полной тишине, которая лишь иногда прерывалась возгласами восхищения каким-нибудь особенно «хитрым» пассажем.
С первых же звуков мы угадывали любой оркестр, любого исполнителя. Не владея музыкальной терминологией, оценивали музыку на интуитивно-эмоциональном уровне в выражениях, далеко не салонных. Исподволь сформировался особый лексикон — смесь лабушского сленга с азами «цивильной» музтерминологии. С помощью этого эрзаца наши музыкальные суждения становились более внятными.
Время шло. На столе у Вовки появился один из первых послевоенных радиоприёмников приличного класса «Балтика». Иногда, крайне редко, удавалось сквозь беспрерывный вой глушилок ловить по «Голосу Америки» кусочки настоящего американского джаза. (Мы с мамой, выстояв огромную беспорядочную очередь, купили простенький, не чета «Балтике», радиоприёмник «Москвич» в штампованном пластмассовом корпусе. По субботним вечерам мы часами слушали радиоспектакли московских театров. На средних волнах я пытался ловить зарубежный джаз. Порой, сквозь рёв глушилок прорывались шокирующие фразы «Радио «Свобода»).
Вскоре Вовкин патефон был заменён самодельным электропроигрывателем, музыка теперь звучала через «Балтику».
После смерти Сталина несколько «потеплело»: в продаже появились переиздания довоенных джазовых «раритетов». Они пользовались огромным спросом и доставать их было очень трудно. Кроме того, люди, которые начали выезжать в деловые командировки за рубеж, привозили оттуда не только диковинные шмотки и жратву, но и грампластинки, в том числе джазовые. В то время появились первые долгоиграющие диски с записью нескольких пьес на каждой стороне. Для них были нужны специальные проигрыватели. Такой проигрыватель появился вскоре и у Колосова.
Через многочисленных друзей и знакомых Колосову иногда удавалось заполучить редкие импортные пластинки на короткое время, порой на пару часов, о чём он заранее извещал членов нашей компании. Мы знакомились с творчеством всемирно известных композиторов и исполнителей, с живым развитием джаза на его родине. Появление бытовых магнитофонов, ставшее началом новой эры в технике звукозаписи, позволило сохранять музыку дисков на магнитной ленте.
Спустя несколько лет у Колосова появился лучший в то время советский бытовой магнитофон «Тембр». Колосовская фонотека, пополняясь всё новыми и новыми записями, стремительно разрасталась.
Фанатик джаза, Колосов не был фанатичным коллекционером. Мы знали о существовании в городе нескольких собраний джазовых фонограмм, более солидных, чем колосовское, да и содержавшихся квалифицированнее и аккуратнее. Но в отличие от их владельцев, педантичных и прижимистых коллекционеров, Колосов не держал свою фонотеку под спудом, доступ к ней был всегда открыт.
Володя Колосов был, как сказали бы сегодня, знаковой фигурой. В кругу местных меломанов слова «Колосов» и «джаз» звучали как синонимы.
Пёстрая компания юных поклонников танцевального полуджаза за несколько лет превратилась в немногочисленную группу любителей и ценителей настоящей современной джазовой музыки. Мы собирались «у Колосовых» чуть ли не ежедневно, это был наш второй дом. «Колосовский период» живёт в моей памяти как одна из самых светлых страниц моей юности.
Я наслаждаюсь бессмертным Чайковским, не сдерживаю слёз, слушая нежного Грига, восхищаюсь мощью Мусоргского и Глинки, млею от сладкоголосого пения трёх великих теноров. Но всё загадочным образом меркнет перед звуками пульсирующего как горячее, живое сердце джаза. Никому ещё не удалось проникнуть в его тайну, объяснить причину его безмерного обаяния. Да и не нужно ничего объяснять! Слова блекнут, становятся жалкими и никчемными под напором чувств, возбуждаемых этой жизнерадостной музыкой.
Моё отношение к джазу можно выразить с помощью слегка изменённой ключевой строки одного из знаменитых джазовых стандартов: It don’t mean a thing if it ain’t got that... jazz! – Жизнь не стоит ни гроша, если в ней нет джаза! Рифма, правда, пострадала, да и перевод слишком уж вольный, зато в самую точку!



ЖЕНЕЧКА


Летом после 9-го класса мы, трое неразлучных дворовых друзей, познакомились с девчонками, жившими в полубарачном посёлке, отделённом от нашего квартала трамвайными путями. Посёлок назывался «Щитовые», в нём царили нравы городской слободки: чужих там не любили, ходить туда поодиночке было небезопасно.
Среди трёх подружек выделялась Женя Коршенбойм, стройная, чуточку крупноватая, приветливая девушка. У неё были густые, волнистые пепельные волосы, белая кожа, большие карие глаза.
Отношения между моими друзьями и Жениными подругами не сложились, а мы с Женей встречались каждый день. Я чувствовал, что нравлюсь ей, она мне тоже была симпатична, но и только, ничто не замирало и не вздрагивало во мне при встречах, несмотря на её красоту.
Мы гуляли, ходили в кино, в душной темноте зала я держал Женю за предплечье, кожа которого была бархатистой и прохладной.
  Женя подарила мне на день рождения коробку папирос «Герцеговина Флор», вложив в неё надушенный шёлковый жёлтый платочек. Я вспомнил о примете: жёлтый цвет — к разлуке. Курить папиросы было невозможно – они насквозь пропахли приторной парфюмерией.
Однажды мы с Женей бродили возле театра, я показал ей окна нашей репетиционной комнаты во Дворце металлургов. В руках у Жени был томик Мопассана. Мы посидели немного на лавочке и направились в свои края. Минуты через две Женя внезапно остановилась.
— Забыла книжку на скамейке! — растерянно сказала она.
Мы вернулись. На лавочке сидели двое: фитиль под два метра по имени Жека, известный в Соцгороде дешёвый хулиган, косивший под блатаря, и ещё один, фиксатый, с не менее наглой харей, имени которого я не знал, оба в фуражках-восьмиклинках с крошечными, по последней приблатнённой моде, козырьками. В руках Жека держал Мопассана.
— Это наша книга,— сказал я. — Мы забыли её на лавочке.
— Была ваша, стала наша!— заржал Жека. Кореш ему вторил.
— Отдай книгу!— сказал я, протянув руку.
— А то что? На, возьми! — он замахал у меня перед носом своими огромными башмаками, не давая приблизиться.
— Ребята, книжка чужая,— робко вмешалась Женя,— отдайте! В её глазах заблестели слёзы.
  — Так я же говорю, бери! — протянул он ей книгу.
Женя сделала шаг в его сторону, но он тут же с хохотом выбросил навстречу ей ноги. В висках у меня застучало, в глазах то ли почернело, то ли позеленело, я бросился на Жеку, но получил такой удар ногой в живот, что отлетел метра на два, едва не упав.
— Ах ты, сволочь! — захрипел я, схватив валявшийся у бордюра обломок кирпича, замахнулся.
— Лёня, ты что, не надо! — Женя уцепилась в кирпич обеими руками. — Перестань, пошли отсюда! Брось! Прошу тебя! Пусть подавится моей книжкой!
  Я отбросил кирпич.
— Чё, падла, на перо захотел? — спросил Жека, зловеще приподнимаясь. — Чеши отсюда, тварь поганая!
Женя потащила меня за руку от скамейки. Меня душила бессильная злоба, было стыдно перед Женей.
Спускаясь на тротуар по ступенькам у памятника Пушкину, мы столкнулись с моим соседом Толей Кусовым, его рыжие вихры сияли на солнце. Он с шутливой галантностью поклонился Жене, в его глазах мелькнуло восхищение. Настроение у Толика было явно хорошим.
— Анатолий, — протянув Жене руку, представился он.
— Женя, — ответила та срывающимся голосом, пожав Толину руку. Кусов, видимо, что-то заметил в наших лицах.
— Э, ребята, чего это вы какие-то? А что это у тебя на пузе? — ткнул он в грязное пятно на моей рубашке. — И пуговицы оторваны! Упал, что-ли?
— Да так... — уклончиво пробормотал я.
— Кончай темнить, в чём дело?
Я рассказал о книге и Жеке.
— Давно? — деловито спросил он.
— Да вот, только что!
— Веди короче!
Толя Кусов, Кус, Рыжий, вращавшийся в специфических кругах, гроза района, отличался весёлым куражом и беспощадностью. Он не раз участвовал в жестоких драках, а, однажды, нарвавшись на «перо», еле выжил. Его знали все.
...Шпана ещё сидела на лавочке. Увидев Кусова, фиксатый, державший в руках книгу, поспешно бросил её Жеке на колени и рванул что-было сил. Жека тоже вроде бы дёрнулся, но то ли не успел, то ли передумал. Мы подошли.
—Твоя? — спросил Толя у Жени, показав на книгу. Та кивнула.
— Ну так что ждёшь, баклан, отдай барышне книгу. — Да ты, да я... — начал было Жека, приподнимаясь — Говорун, бля! — Кусов толкнул его обратно на скамейку. Уцепившись за козырёк Жекиной фуражки, он резко натянул её ему на глаза. Тесная кепчонка застряла на ушах. Взяв книгу с его колен, Толя отдал её Жене.
— Слышь, фраер, ты, говорят, костылями стричь горазд? — сказал он, обернувшись к Жеке, пытавшемуся содрать с ушей фуражку. — Балетный, что ли? Так ведь и мы не лыком шиты! — Ловко перескочив с ноги на ногу, он дважды с силой пнул Жеку подошвой в грудь. Жека глухо крякнул. Лавочка зашаталась.
— Отдохни, чувак. Если чё, я тебя найду. Пошли, ребята! Ну, разойдёмся? Мне туда!
— Спасибо, Анатолий, — улыбнулась Женя, прижимая книжку к груди.
— Не за что! Взяли у дурака чужое, делов-то! Ладно, пока!
Он наклонился к моему уху:
— У тебя, пацан, губа не дура! Смотри, отобью!
И громко, уже на ходу:
— Братан-то пишет? Передавай от меня привет!
Нюмка Гольдштейн учился в Канской ШВП. Они с Кусовым были большими друзьями.
Иногда мы сталкивались с Жекой. Он делал вид, что не узнаёт меня.
Потом, когда каникулы закончились, наши с Женей встречи постепенно сошли на нет.
У Жени был врождённый порок сердца. Зимой её повезли в Челябинск, там, в клинике, она умерла на операционном столе. Я узнал об этом, случайно столкнувшись в трамвае с её матерью.
  Известие ошеломило меня, я выскочил из трамвая, шёл и плакал. Красивая, добрая, милая – за что ей было суждено умереть так рано! Коробку папирос с жёлтым платочком я хранил много лет, вспоминая бедную Женю с горечью и печалью.



ФАЯ ТИМОФЕЕВА


Во время школьного культпохода в театр (я учился в 8«Г») мы с Женькой Коноваленко в антракте разглядывали портреты артистов. Женька поздоровался с какой-то девочкой, стоявшей поодаль.
— Кто это? — спросил я, когда девочка отошла.
— Файка Тимофеева из нашего класса, — ответил Женька.
На следующий год я был переведён в свой родной «А», в котором учился Женька и другие мои школьные товарищи. Мы сели за одну парту с Витькой Кочержинским, сзади нас сидели две девчонки, одна из них – Фая Тимофеева.
Я разглядел её поближе: маленького роста, неброская внешность, гладкие зачёсанные темно-русые волосы, заплетённые в косички. Словом, ничего особенного, одна среди прочих. Я тогда был влюблён в Женю Пропащеву, потом были каникулы, дружба с другой Женей…
Мы учились в 10-м классе, когда в один прекрасный день я будто впервые увидел Фаю Тимофееву. И был поражён: куда раньше смотрели мои глаза? Миниатюрная гибкая фигурка, нежный овал лица, чистые голубые глаза, кожа необыкновенной белизны, чудесная белозубая улыбка. Почему я раньше этого не замечал?
С того момента для меня других девушек не существовало. Прежде я никогда не испытывал такого яркого и острого чувства. Меня неодолимо тянуло к Фае. При одной мысли о возможности прикоснуться к ней, у меня колотилось сердце, перехватывало дыхание и горело лицо. Я думал о ней постоянно, днём и ночью.
Внешне всё было как всегда, но между нами уже проскочила искра. Мы начали встречаться вне школы. Фая жила на спецпосёлке, в построенном недавно доме. До этого её семья жила в одном из бараков посёлка, населённого раскулаченными, согнанными в начале тридцатых годов для строительства Магнитки. Родители Фаи, поволжские крестьяне, были простыми малограмотными людьми, но обладали каким-то внутренним достоинством, не уничтоженным за годы почти лагерной жизни.
Посёлок находился на отшибе, жил своей особой, замкнутой жизнью, к чужим там относились с подозрением. Транспорт в спецпосёлок не ходил, чтобы попасть «в город», в частности, в школу, приходилось топать пешком по нескольку километров в день.
Проводив Фаю, я на обратном пути частенько сталкивался с «аборигенами», недвусмысленно дававшими понять, что меня ждёт, если я не прекращу таскаться на посёлок. До мордобоя не доходило, но «делать ноги» приходилось не раз. Потом ко мне привыкли и оставили в покое.
После долгих уговоров Фая стала иногда приходить ко мне домой. Мы крутили пластинки, разговаривали, но я почти всегда терял нить разговора: от её близости у меня перехватывало дыхание, страсть застилала глаза. Я на всю жизнь запомнил наш первый поцелуй, помню мелодию, которая тогда звучала, помню всё…
У Фаи было много знакомых парней, были и ухажёры. Я ревновал, иногда мы ссорились, но быстро мирились. Но однажды ссора оказалась настолько острой и серьёзной, что, в сущности, означала разрыв. Я страдал, не находил себе места, в тягостной смурноте сдавал выпускные экзамены и готовился к вступительным в институт.
Но время брало своё, и душевная рана если и не зажила, то постепенно стала затягиваться, я начал успокаиваться.







ПРО «ЛЮБОВЬ»


Влюбляться я начал очень рано: в ровесниц, девочек младше себя, в подружек старшей сестры, во взрослых женщин – воспитательниц, учительниц.
Ещё до войны, в Днепродзержинске, когда мне не было и пяти лет, мы как-то были в гостях у наших знакомых. Я не сводил глаз с прелестной девочки в голубом платье, с большим бантом в косичках. Там были другие дети, мы играли в разные игры, но я всё время не упускал её из виду, старался быть к ней поближе. Вот девочка подошла к своей матери, сидевшей с гостями за столом, и нежным голосом спросила: «Мамочка, можно я выпущу газик?» Мама утвердительно кивнула. Девочка напряглась, скорчив гримаску, и испортила воздух. Я тут же утратил к ней всякий интерес.
О своём первом поцелуе я рассказывал раньше. Это было уже в Магнитогорске, в детском саду. Я подкрался к нравившейся мне девочке, увлечённой игрой с подружками, и поцеловал её в нежную шейку.
  — Ты что? — повернувшись ко мне, удивлённо спросила девочка. Щёки мои горели, я смущённо молчал. Пожав плечами, она равнодушно отвернулась.
Во втором классе я безответно влюбился в Нину Родионову, тихую девочку с длинной русой косой. Эта толстая светлая коса, собственно, и была предметом моего обожания. Мама подтрунивала надо мной, то и дело спрашивая: «Ну, как там наша беляночка?» Увы, Нина не обращала на меня никакого внимания. После окончания второго класса нас, мальчиков и девочек, перевели в разные школы. Нину я больше не видел.
Раздельное обучение способствовало тому, что постепенно девочки стали казаться нам существами с другой планеты. Мы отвыкли от общения с ними. Лишь в 12-13 лет мы, пацаны, стали играть с дворовыми девчонками в общие игры. В этом же возрасте начинали тайно «дружить».
Я недолго дружил с соседкой по подъезду Ниной Кусовой, рыжеватой, невзрачной, но умненькой девочкой, сестрой известного хулигана Тольки Кусова. Мы встречались с Ниной тайком, под покровом ранней зимней темноты. Держась за руки, ходили по пустынному двору и болтали о том, о сём.
Наша дружба расстроилась из-за насмешек пацанов, которые, оказывается, украдкой подглядывали за нами.
Мне очень нравилась красивенькая девочка по имени Гера, которая часто приезжала к бабушке, жившей в нашем дворе. Мы катались с Герой на санках с горки, я садился сзади и обнимал её. Потом Гера почему-то перестала появляться у нас во дворе.
Однажды я ехал на трамвае на маленький базарчик и, как обычно, чтобы сократить путь, на повороте соскочил с подножки. То же самое сделала девочка, стоявшая на подножке другого вагона, и направилась в сторону базара. Я поравнялся с ней и, не скрывая восхищения, сказал, что впервые вижу девчонку, выпрыгивающую из трамвая на ходу.
  Она озорно рассмеялась, тряхнув выгоревшими на солнце волосами.
— А у нас, на Щитовых, все такие!
  Мы поговорили ещё немного и перед тем, как разойтись в разные стороны, договорились встретиться завтра на стадионе «Строитель».
Мы встречались с ней несколько дней. Она нравилась мне своей независимостью, необычностью. Вздёрнутый носик, насмешливый прямой взгляд, выгоревшие до белизны волосы и брови, цыпки на руках, выцветшее платьице, разношенные тапочки… Мне она казалась похожей на Гавроша. Девочка-гаврош умела и пошутить, и колко ответить.
Мы бродили с ней по безлюдному стадиону, болтали, хохотали, а потом садились на какую-нибудь скамейку пустой зрительской трибуны и, прижавшись друг к другу, замолкали. Мы обнимались, я обмирал, чувствуя под пальцами нежные, упругие припухлости. Мы сидели так, почти молча, подолгу, от девочки крепко пахло хозяйственным мылом и жареными семечками.
Потом пошли дожди, ливни, девочка не приходила на стадион. А вскоре закончились каникулы, началась учёба. Милого солнечного Гавроша я больше не видел никогда.
Я не отличался особой статью, и девчонки уж точно не увивались за мной, но некоторые были не прочь со мной подружиться. Однако так получалось, что те, кому нравился я, были безразличны мне и – наоборот.
Я был влюблён в Веру, сестру Тольки Цыгана (которого Женька Коноваленко когда-то запер в угольном ларе). При взгляде на Веру у меня сладко сжималось сердце, так она была красива. Я попросил Тольку узнать у Веры, стала бы она со мной дружить.
— Ты что? – удивилась Вера. – Нет, конечно. Ведь он же еврей.
Нам было лет по 15, когда мы, трое дворовых приятелей, познакомились в кино с тремя фэзэушницами. Одна из них, смазливая шустрая смуглянка, явно выбрала меня. Мне же она совсем не нравилась. Жили подружки на 13-м участке. Мы спрыгивали на полном ходу из трамвая как раз рядом с их бараком, девчонки уже встречали нас, и мы отправлялись гулять «в город».
Наши встречи длились совсем недолго, девочки были, что называется, не нашего круга, с ними просто не о чем было разговаривать. Можно было бы о них и не вспоминать, если бы не один примечательный случай.
Как-то раз девочки пригласили нас к себе. Мы расположились в комнате одной из них и стали чинно рассматривать семейный фотоальбом. Вдруг за дверью послышался какой-то неясный шум, похожий на топот множества ног. Одна из подружек выскочила в коридор посмотреть в чём дело, и быстро вернулась с горящими глазами.
  — Девочки, скорее! Мордасова поёт!
Забыв о нас, девчонки стремительно рванули в коридор. Мы сообразили, что все бегут туда, где есть радио.
  Я был поражён. Дома при первых же звуках визгливого голоса Мордасовой я выключал радио. Частушки и страдания в её исполнении передавались чуть ли не ежедневно. Они органично вливались в казённую музыкальную радиотриаду: классика, народная музыка, песни советских композиторов. Я и представить себе не мог, что кто-то может добровольно слушать Мордасову. И вдруг – такой энтузиазм, такой восторженный интерес! «На вкус и цвет», — пронеслось в голове. Нехитрый смысл избитой поговорки на моих глазах обрёл реальное воплощение. Именно тогда я получил первый урок терпимости, первую прививку от присущей мне излишней категоричности.
С 8-го класса наша школа стала смешанной. Мне сразу понравилась Галя Лопухова, симпатичная пухленькая блондинка с ямочками на щеках. Галю портили слишком полные ноги, толщина которых была одинаковой от колен до ступней, я старался на них не смотреть, чтобы не нарушать гармонию моего обожания. Как ни пытался я обратить на себя внимание Гали, всё было безуспешно – она меня просто не замечала. Вскоре она куда-то уехала.
Через год в нашем классе появилась новенькая, приятная, интеллигентная девушка. Её звали Женя Пропащева, она перевелась к нам из другой школы. Я был в числе тех, кто сразу влюбился в Женю. Она не была красавицей, но обладала какой-то особой внутренней притягательностью и обаянием. В ней совсем не было кокетства, она держалась с неподдельной простотой. Женя нравилась мне не на шутку, я думал о ней не только в школе. Она никому не отдавала предпочтения.
Однажды Женя призналась, что ей нравятся высокие, спортивные ребята. Ростом я не вышел, спортом никогда не занимался, поэтому свои шансы на взаимность расценивал, как нулевые. Так оно и вышло: романа с Женей не получилось. Тем не менее, мы ещё долго были хорошими друзьями, я часто бывал у неё дома, мы болтали, крутили пластинки.







ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ


Я не помню, чтобы кто-то однажды посвятил меня в то, что я еврей. Мне кажется, я знал об этом всегда, чуть ли не с рождения и относился к своему еврейству как к некой данности. Евреями были мои родители, все родные и друзья родителей, вообще, все хорошие люди, которые нас окружали.
Сейчас я не уверен, что все они были евреями, скорее всего, нет, а тогда, в младенчестве, я в этом нисколько не сомневался, потому что считал, что евреи – это такие культурные люди с умными, добрыми лицами, по большей части в очках.
Язык мы, дети, почти не знали, говорить не умели, кое-что, правда, понимали, но далеко не всё. Когда родители хотели что-то скрыть от нас, они начинали говорить между собой по-еврейски, нас разбирало любопытство, и мы кричали: по-русски, по-русски!
Но пришло время, когда я узнал, что евреем быть зазорно, что слово «еврей» может быть оскорблением, ругательством. Эти открытия совпали с нашим прибытием в Магнитогорск.
  Я замечал недоброжелательные взгляды, слышал злые, колкие реплики. Я видел, как настораживались люди в трамвае, услышав распевную интонацию еврейской речи, поворачивали головы в сторону говорящих, в их взглядах была смесь враждебного любопытства и недоброго, презрительного удивления. В то же время татарская речь не вызывала у них никаких эмоций. Я начал болезненно стесняться еврейской речи на людях, весь сжимался, опускал голову, краснел и потел.
  Я не понимал, почему не любят евреев, почему так откровенно считают их чужими, остро переживал несправедливость такого отношения. Я никогда не ощущал себя чужим, другим, я был как все, пока мне не напоминали, что это не так.
У каждого еврея свои «университеты», осознание своего еврейства у всех происходит по-разному, но каждый еврей в какой-то момент начинает понимать: он чужак, изгой, и противиться этому бесполезно.
Евреев не любят, и никакие доводы не поколеблют этой нелюбви. Меня мучил вопрос «за что?», я не находил на него ответа.
За то, что они распяли Христа? Так, оказывается, Христос сам был евреем, он был сектантом, еретиком по понятиям тогдашней религии. Да и распяли его вовсе не евреи, а римские легионеры.
За несметные богатства и алчность к золоту? Но почему же тогда еврейские погромы совершались в зачуханных, нищих польских и украинских местечках?
Я ломал голову, но не находил объяснения враждебного отношения к евреям. Только потом, когда стал постарше, понял, что искать в этой враждебности, в этой ненависти какую-то логику, какие-то разумные резоны бесполезно. Евреев ненавидят не за их личные качества, не за их взгляды. В любых, казалось бы, даже самых благородных поступках евреев всегда ищут (и «находят»!) тайный коварный умысел, злокозненную подоплёку.
Евреев не любят просто за то, что они – евреи. Вот такая загадка, такая мистика… Поистине «избранный» народ!
Спустя много-много лет я прочитал у замечательного поэта И.Губермана такие строки:

За всё на евреев найдётся судья.
За живость. За ум. За сутулость.
За то, что еврейка стреляла в вождя.
За то, что она промахнулась.

Вот она, квинтэссенция «еврейского вопроса!» Лаконичная точность этого четверостишия поразительна! Рядом с ним все глубокомысленные писания на еврейскую тему – от амбивалентного Розанова до угрюмого Солженицына – пустая многословная болтовня.

Антисемитизм… Необъятная, неподъёмная тема, за неё лучше и не браться. Да я и не собираюсь. Но не упомянуть об антисемитизме, как об одном из органических компонентов существования любого еврея, и меня в том числе, просто невозможно. Мне повезло: в детстве я не часто сталкивался с юдофобством, направленным лично против меня. Абрам, Йоська, жид пархатый и пр. — всё это, конечно, было, куда же без этого, приходилось и драться, и реветь от обиды.
Однажды, когда я учился в 6-м классе, шпана с криками «бей жида» загнала меня на заднее крыльцо Дворца металлургов. За спиной – наглухо закрытая дверь, впереди и с боков – злорадно гогочущая шайка. Вспышка интуиции подсказала мне слабое звено в надвигавшемся на меня полукольце, и я, сделав обманный финт, ринулся в эту прореху, сбил с ног одного из нападавших и был таков. Бегать я умел очень быстро, уж если вырвался – всё, до свидания...
  В дни Светлой Пасхи православные с красно-синими носами могли походя, добродушно наградить «еврейчиком» или «жидёнком». Был случай, на пасху, когда два мордастых лба пытались прижать меня к стенке дома, чтобы выяснить мучивший их вопрос: зачем евреи распяли Христа? Прижать себя к стенке я не дал, вывернулся. «Если бы мы его не распяли, то вам бы и праздновать было нечего!» — с горьким ехидством выкрикнул я и дал дёру.
Как-то раз на трамвайной остановке «Гортеатр» ко мне решительно направились два пьяноватых мужика. Выражение их лиц не предвещало ничего хорошего. Со словами «у, жидовская морда!», они сбили меня, худосочного подростка, с ног в осеннюю слякоть и успели хорошо попинать, пока на остановке не появились люди. Мне удалось вскочить и убежать, моя фуражка осталась на остановке. Грязный и окровавленный, я сначала бежал, а потом шёл, глотая слёзы и сопли. За что? Что я им сделал? Отчего такая ненависть? – эти вопросы крутились у меня в голове.
Вот, пожалуй, и все мои «прямые» контакты с антисемитизмом. Всё остальное – аура, атмосфера. «Хуже еврея», «чё жмёшься, как жид», и пр., и пр. - эти словечки то и дело достигали моего чуткого уха.
Любые разговоры в бесконечных очередях неотвратимо сворачивали на еврейскую тему. «Они все хорошо устроились», «кругом одни жиды», «понаехали, всё захапали», «не воюют, все в тылу», и пр., и пр. Я не мог выносить такие разговоры, от обиды и злобы начинала болеть голова. Сколько раз приходилось уходить из очереди – нервы не выдерживали.
Как-то, спустя много лет, моя мама, сидя на лавочке у подъезда, обмолвилась, что два её брата погибли на фронте. Одна из соседок, округлив глаза, сказала: «Как, разве ваши воевали?»
Я рано начал читать газеты. В нашей семье выписывали «Известия» и «Литературную газету». Я знал имена всех президентов и премьер-министров, имел представления о событиях в мире. Статейки же про заводы, колхозы, соцсоревнование и пр. пропускал. Любил остроумные фельетоны.
  Чуть ли не половина каждого номера «Известий» отводилась разоблачению происков империалистов, борьбе за мир. Страницы газеты изобиловали злобными карикатурами Кукрыниксы и Б.Ефимова, на которых наши недавние союзники и друзья изображались палачами и убийцами.
  Один из наших главных военных союзников, генерал Эйзенхауэр, вдруг стал бандитом с большой дороги, подлым «поджигателем войны», президент США Трумен — чуть ли не Гитлером, де Голль и Черчилль — фашистами. Совсем недавно мы смотрели фильм «В горах Югославии» о подвигах югославских партизан, возглавляемых национальным героем, вождём югославского народа Тито, и вдруг, на тебе – «фашистская клика Тито». На карикатурах Тито изображался свирепым громилой с огромным окровавленным топором у ног.
Совсем ещё пацан, я чувствовал, что тут что-то не то, но не мог понять, в чём дело. Получалось так, что мы кругом правы, а подлые империалисты, коварный Запад, в основном, Америка, так и норовят сделать нам какую-нибудь пакость. Об этом писали газеты, целыми днями вещало радио.
Я хорошо относился к Англии, Франции, любил Америку, давшую миру Марка Твена, О' Генри, Джека Лондона, Эдгара По, и не верил тому, что о них пишут и говорят. Возможно моему неверию способствовал злобный, разнузданный тон этой пропаганды. Тон резко менялся, когда речь заходила о нашей «борьбе за мир» и счастливой жизни в СССР и странах народной демократии. Я остро чувствовал фальшь и ложь, они меня раздражали.
Мне нравились фельетоны и критические статьи в «Литературной газете», где остро и ехидно высмеивались всевозможные литературные ляпсусы, встречавшиеся в литературных новинках»: языковые огрехи, несуразности содержания и пр. Смешные фельетоны время от времени попадались и в «Известиях».
  Но как-то постепенно начал улетучиваться юмор, газеты становились всё суше и строже. Постоянно упоминалось какое-то партийное постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград». Я не сразу узнал, что сутью этого постановления было разоблачение Ахматовой и Зощенко как идейных врагов. Про Ахматову я ничего не знал, не читал, да и, надо сказать, к поэзии относился равнодушно. Зощенко же я успел полюбить и никак не мог взять в толк, что ж такого мог натворить автор уморительных рассказов, наверняка добрый и весёлый человек?
В газетах замелькали словечки «космополитизм», «низкопоклонничество перед западом». В каждом номере разоблачались всё новые «космополиты», «люди без рода и племени». На моих глазах явно разворачивалась какая-то кампания, суть которой мне была непонятной.
  Генетика была объявлена лженаукой, «продажной девкой империализма». Слова «менделизм», «вейсманизм», «морганизм» звучали как ругательства. Учёные, занимавшиеся генетикой, клеймились как «безродные космополиты», агенты гниющего Запада. В школах отменили изучение генетики ( чему я был рад, потому что помнил, как мучилась моя сестра, зазубривая все эти «зиготы» и «гаметы»).
Началось превозношение всего русского, пересматривались исторические факты, все великие изобретения приписывались русским. Где только можно, иностранные названия заменялись русскими, французская булочка («франзолька») стала городской, хала – плетёнкой, папиросы «Норд» - «Севером»… Был призыв сменить «футбол» на «ножной мяч» и пр. и пр. Потянулись чередой помпезные пресные фильмы о русских полководцах, учёных, композиторах.
Неожиданно для себя я обратил внимание на то, что у разоблачаемых изо дня в день «безродных космополитов» сплошь еврейские фамилии, и даже те, что казались вполне русскими, оказались псевдонимами, подлинные же были тоже еврейскими, о чём с явной злорадностью сообщалось в скобках. Статьи об этих людях были пропитаны злобой и ненавистью.
Я будто прозрел, до меня дошло, что словосочетания «безродный космополит», «люди без рода и племени» суть не что иное, как синонимы «жида пархатого» или «жидовской морды».
  Я долго не мог поверить собственному открытию, всё ждал каких-то разъяснений – ведь смердело-то не из подворотни, не из коммунального клоповника, а со страниц центральных советских газет!
Увы, злобная пропаганда не умолкала, напротив, она набирала силу, становилась ещё более назойливой и мерзкой. У меня уже не оставалось сомнений в том, что «борьба с космополитизмом» в действительности является грандиозной антисемитской кампанией. Но для чего эта возня затеяна, кем и с какой целью, я понять не мог. На душе было тревожно и противно…



«ДЕЛО ВРАЧЕЙ»


Зима в 1953 году выдалась ветреной и морозной. Я учился в 10-м классе, во вторую смену. 13 января, во вторник, я, как обычно, вошёл в школьное фойе и направился к раздевалке. Мне пришлось обойти группку женщин из обслуживающего персонала, тесно сгрудившихся вокруг сидевшей на стуле гардеробщицы, читавшей вслух газету.
Интересно, подумал я, что так живо заинтересовало этих пожилых, затюканных тёток, вечно снующих со своими швабрами по этажам с мрачными, равнодушными лицами? Сейчас их было не узнать: лица раскраснелись, позы выражали напряжённое внимание. Проходя мимо, я успел заметить название газеты — «Правда» — и крупный заголовок: «Подлые шпионы-убийцы».
  В классе никто ничего толком не знал, правда, кто-то сказал, что по радио слышал про каких-то шпионов, которые вроде бы хотели отравить наших вождей. Никакого ажиотажа не было, уроки шли как обычно до самого конца.
  Придя домой, я ещё не успел раздеться, как мама протянула мне «Известия»:
— Читай! — дрожащим голосом сказала она.
На первой странице под заголовком «Арест группы врачей-вредителей» шло «сообщение ТАСС». В нём говорилось о разоблачении группы врачей, ставивших своей целью истребление руководства Советского Союза. Сообщались фамилии врачей, сплошь еврейские, утверждалось, что все они состояли агентами иностранной разведки. Руководила ими американская еврейская организация «Джойнт».
На другой день я купил в киоске «Правду». В редакционной статье говорилось о «банде человекообразных зверей», «подлых изменниках родины», о директивах из США, «пятой колонне». «Советский народ с гневом и возмущением клеймит преступную банду убийц», «народ раздавит их как омерзительную гадину». Заканчивалась статья призывом к бдительности и «борьбе с ротозейством».
Ощущение после прочтения статьи было оглушительным. Провокационный характер статьи был очевиден: «Бей жидов!» — кричала каждая её строчка.
Мне вдруг показалось, что люди сторонятся меня, смотрят как на прокажённого. Не хватало только пришитой к одежде жёлтой звезды.
Я уже давно перестал верить тому, что пишут в газетах и говорят по радио. Мои взгляды к тому времени уже вполне сформировались, я был способен понять, что к чему. Я не верил ни единому слову «Сообщения ТАСС».
Между тем, атмосфера сгущалась, кампания набирала обороты. Повсюду организовывались митинги и собрания, народ клеймил позором врачей-убийц, призывал применить к ним самые суровые кары. Многие не хотели лечиться у врачей-евреев, звучали требования убрать их из больниц и поликлиник. У нас в городе не одному врачу пришлось покинуть рабочее место.
В центре, в Москве, по слухам, снимали евреев с руководящих медицинских постов, рядовых врачей травили и вынуждали уходить. На митингах начали звучать призывы к выселению всех евреев в места не столь отдалённые.
Как жить еврею в такой атмосфере – выходить из дома, идти в школу, институт, на работу?
Я понимал, что акция с «врачами-убийцами» — пик той антиеврейской кампании, которая проводилась на государственном уровне уже несколько лет в виде «борьбы с космополитизмом». А что дальше? Не следует ли ожидать чего-то ещё более ужасного? Уж не погромов ли? Не верилось, что власть может пойти на это.
Ходили самые разные слухи, например, о выселении евреев в Сибирь. А почему бы и нет? Ведь выселили же во время войны поголовно всех крымских татар, немцев Поволжья, чеченцев. Меня эти слухи, конечно, волновали, но я почему-то не воспринимал их всерьёз.
Кроме меня в нашем классе не было ни одного еврея. Казалось бы, «народный гнев» должен был сфокусироваться на мне, единственном соплеменнике «врачей-убийц». И это было бы не удивительно на фоне раздуваемой антисемитской истерии. Но не было ни косых взглядов, ни обидных реплик, ни малейшего изменения отношения ко мне.
  Не думаю, что это объяснялось какой-то особой тактичностью. Скорее всего, класс, наполовину состоявший из детей раскулаченных и репрессированных, отнёсся к новой кремлёвской затее то ли с недоверием, то ли более чем равнодушно.
Не знаю, как обстояло дело в других классах и школах Магнитогорска. В Москве, опять же по слухам, поголовно всем евреям было несладко, в школах в том числе.
К шестнадцати-семнадцати годам я был законченным «нигилистом». Я видел всюду ложь, фальшь, словоблудие. С малых лет я знал, как разительно отличается реальная жизнь от тех сказок, которые изо дня в день рассказывают газеты и радио, знал, что такое советские «выборы». ВКП(б), которую полагалось отождествлять с советским народом («народ и партия едины»), давно выродилась в орган, подмявший под себя всё в государстве, по сути подменивший его.
От бесконечных панегириков «родной партии», от её назойливого, агрессивного присутствия везде и всюду – в газетах, в учебниках, на плакатах, по радио, в кино – меня тошнило. Партия, лицемерно талдычащая об интернационализме и «нерушимой дружбе народов», вот уже несколько лет проводила наглую, циничную, откровенную кампанию травли евреев на виду всего мира!
Я ненавидел эту партию, всех этих ждановых, маленковых, щербаковых и иже с ними. Мне удалось (в те времена!) избежать вступления в комсомол, этот придаток партии, охвативший своими щупальцами поголовно всю советскую молодёжь.
Два вопроса мучили меня. Первый: с какой целью затеяна антисемитская кампания? Второй: какова роль товарища Сталина в этой затее?
На первый вопрос я нашёл, как мне казалось, исчерпывающий ответ. Несмотря на глухую закрытость, лживую пропаганду, церберскую цензуру и полицейскую бдительность, в страну просачивалась информация о жизни за «железным занавесом».
К тому же, ещё свежи были впечатления миллионов наших солдат, прошедших сквозь всю Европу до Берлина. Они могли сравнивать жизнь у нас и «у них», сравнение было не в нашу пользу. Короче, люди в большинстве своём знали, что за границей, в том числе и в поверженных странах, народ живёт несравненно лучше, чем у нас, в «советском раю».
В глубине народного сознания зрело подспудное недовольство, которое могло стать опасным для партийного господства. Нужно было что-то предпринимать.
  Для отвлечения народа от тяжёлых насущных проблем партия избрала испытанный веками путь: показала пальцем на врага – вот кто ставит нам палки в колёса, вот кто пытается помешать великому народу строить светлое будущее – люди без рода и племени, убийцы в белых халатах, пятая колонна, руководимая американским империализмом и международными еврейскими организациями! Партия справедливо рассчитывала, что в традиционно антисемитской стране такое объяснение причин нашего «отставания» найдёт полное понимание.
Вполне возможно, даже, скорее всего, проводя эту акцию, режим преследовал и какие-то другие, глобальные, политические цели, но они были мне неведомы.
Куда более сложным для моих мозгов был вопрос о роли Сталина в последних событиях. Трезвый голос из глубины моего подсознания говорил, что акция такого масштаба не может проходить без ведома Вождя, но я упрямо отталкивал эту мысль, не давал ей проникнуть в сознание.
Сталин был божеством, с младенческих лет нам предписывалось любить его больше отца и матери. Конечно, с годами градус моего обожания «отца народов» постепенно снижался и, в конце концов, приблизился к нулю, но представление о Сталине как о непогрешимом существе, парящем над земной суетой, ещё не выветрилось. Советский обыватель, постоянно сталкиваясь с произволом и несправедливостью, не связывал их с именем вождя, считая, что «Сталин не знает», «от Сталина скрывают».
Поначалу примерно так же рассуждал и я, но недуг недомыслия владел мною недолго. Под напором здравого смысла туман в моих мозгах рассеялся, и, удивляясь своей недавней наивности, я, наконец, признал то, что было очевидным: Сталин, конечно же, знал об антисемитской кампании. Более того, он наверняка был её «организатором и вдохновителем».
В этом меня окончательно убедили события последующих месяцев. Сразу же после смерти Сталина в марте 1953 года накал кампании резко пошёл на убыль, некоторое время она ещё тлела, как бы по инерции, а через месяц вообще сошла на нет.
4 апреля в «Правде» появилось «Сообщение МВД», в котором говорилось, что вся группа врачей была арестована необоснованно, их показания добывались путём применения «незаконных методов». Все арестованные полностью реабилитированы, а сфабриковавшие это дело лица арестованы и привлечены к уголовной ответственности.
Было абсолютно ясно, что позорная кампания была свёрнута только благодаря смерти её зачинщика и руководителя. Видимо не вся партийная верхушка поддерживала сфабрикованное дело.
  Сообщение, вызвавшее неописуемую радость евреев, было стыдливо напечатано на задворках газеты, мелким шрифтом, под скромным заголовком. Никакого сравнения с грозным пафосом январского «Сообщения ТАСС»! Там же, как бы между прочим, сообщалось об отмене указа о награждении орденом Ленина врача Тимощук, разоблачительницы «врачей-убийц».
В отличие от ликовавших (в душе, разумеется) евреев, многие (мягко сказано) неевреи скептически отнеслись к реабилитации «убийц в белых халатах». «Что-то здесь не так», - разочарованно тянули они. Видимо, одни были огорчены крушением своих антисемитских ожиданий, а другим было жалко расставаться с будоражащей сенсацией.
Трудно выразить словами охватившие меня чувства. Безмерная радость переполняла меня, на душе стало легко и весело, я ходил, не пряча глаз, с высоко поднятой головой, еле сдерживая торжествующую улыбку. Забрезжили смутные надежды на перемены к лучшему. Та весна, окрашенная нескончаемой эйфорией, запомнилась мне как прекрасная, светлая и тёплая пора.
Но я забежал вперёд, лишь вскользь упомянув о событии поистине всемирного значения, о смерти Сталина.



СМЕРТЬ ВОЖДЯ


2 марта 1953 года в газетах появилось сообщение о болезни товарища Сталина. Оно же прозвучало по радио, после чего сразу прекратились передачи мажорных песен и залихватских частушек. Сам факт обнародования информации об ухудшении здоровья вождя свидетельствовал о серьёзности заболевания.
  5 марта страна и мир узнали о смерти И.В. Сталина. Несмотря на то, что в опубликованном списке медиков, лечивших Сталина, не было ни одной еврейской фамилии, первой моей реакцией был страх: не обвинят ли в смерти вождя арестованных «врачей-убийц»? Последствия такого обвинения трудно было даже представить. Слава богу, пронесло.
Смерть Сталина потрясла страну, которой он правил почти 30 лет. Жизнь советского человека с младенческих лет проходила с именем вождя. Не было такого уголка в огромной державе, куда бы ни простиралась его отеческая забота, где бы народ не славил и не обожествлял это святое, бессмертное имя.
Великий вождь, гений всех времён и народов, родной и любимый, светоч мира и счастья, корифей наук и искусств, мудрый кормчий, отец и учитель, вдохновитель и организатор всех наших побед, в бой за Родину, в бой за Сталина!.. Он уже давно превратился в святыню, в божество. Даже мысль о тленности кумира казалась кощунственной и крамольной.
  Но вот свершилось: умер живой Бог. Страна погрузилась в глубокий траур. Что теперь будет? Как жить без Него? По радио беспрерывно рыдала похоронная музыка, в экстренных выпусках кинохроники – траурные митинги, растерянные, хмурые лица и слёзы, слёзы…
Мною владели противоречивые чувства. Я, разумеется, не ощущал потребности лить слёзы и горевать по поводу смерти «вдохновителя и организатора всех наших побед» - от 37-го года до «дела врачей», но в то же время, эмоционально не мог не поддаться царящему чувству скорби. Меня удивляли люди, ведущие себя так, будто ничего не произошло: оживлённо разговаривающие, смеющиеся. Их этическая глухота шокировала меня, но вместе с тем я завидовал их безбоязненной естественности.
Меня коробило пьяное веселье забулдыг, собиравшихся как раз напротив наших окон, через трамвайные пути, у ларька, где торговали водкой на разлив. Вот из-за ларька выходят, застёгивая ширинки и беззлобно матерясь, двое «кирюх». Они шумно сморкаются, громко ржут, добавляют по сто грамм и уходят, шатаясь и спотыкаясь. Пьяный люд ведёт себя, как ни в чём не бывало: то ли не знает о смерти вождя, что маловероятно, то ли, что скорее всего, ему на это наплевать.
В день смерти Сталина в школе царила полная растерянность, никто не знал, что делать. Уроки не проводились, но и домой никто не уходил. Класс вёл себя вольно, но тихо, разговаривали чуть ли не шёпотом.
Две подружки, Галя Козлова и Валя Мельникова, усевшись рядышком, свесив ноги, на одной из первых парт, тихо плакали, подвывая и хлюпая носами. Внезапно они затихали и, вытерев слёзы, некоторое время сидели молча, немигающим взглядом уставившись на классную доску, а потом вдруг, как по команде, начинали потихоньку петь, покачивая в такт ногами:
  — О, голубка моя! Как тебя я люблю…
  Пели девчонки стройно, на два голоса. Спохватившись, замолкали, озирались и снова переходили на жалобный, монотонный унисон.
Наконец, нас отпустили по домам. На следующий день состоялась общешкольная линейка. Директор школы, Мария Павловна Громова, сообщила о том, что наша школа включилась в соревнование за право носить имя великого Сталина. Успеваемость, дисциплина, повысить, улучшить, сплотиться вокруг, служить примером, ну и т.п. Акция должна была длиться в течение месяца после похорон вождя.
В один из тех унылых дней, вскоре после похорон Сталина, которые состоялись 9 марта, трое учеников 10 «А» класса – Витя Кочержинский, Женя Коноваленко и я – во время урока истории находились в туалете, где покуривая, вели неспешную беседу.
  В самом факте пропуска урока не было ничего необычного, время от времени уроки прогуливали если не все, то очень многие. Необычной была школьная атмосфера тех мартовских дней, напоминавшая чрезвычайное положение. В связи с проводившейся кампанией борьбы за присвоение школе имени И.В.Сталина, был ужесточён, во всяком случае, на первых порах, контроль за успеваемостью и дисциплиной.
Неожиданно наша мирная беседа была прервана самым шокирующим образом: в недра мужской уборной беззастенчиво вторглась незнакомая нам особа с блокнотом в руках.
  — Быстро на выход! — негромко, но зловеще приказала она.
Ошарашенные, мы повиновались, двинулись к дверям, но очнувшись, не сговариваясь рванули по коридору, оставив тётку позади.
— Куда? — всполошилась она. — Стоять!
Но мы, как угорелые, мчались к выходу на лестничную площадку в другом конце коридора. Женькины жёлтые трофейные сапоги с железными подковами громыхали по дощатому полу, взрывая мёртвую тишину длинного коридора. И вот, наконец, спасительный выход!
Там, однако, нас ждал сюрприз. В дверях, перегородив выход на площадку, плечом к плечу стояли две незнакомые пожилые дамы, по-видимому, училки младших классов. Выбежать на лестницу можно было только сбив их с ног. Мы резко затормозили и были оттеснены обратно в коридор. Бежать было некуда. Тут подоспела тётка с блокнотом.
  — Фамилии! — И нацелилась карандашом в блокнот. «Зайцев», — сказал Коноваленко. Мы с Витькой назвали свои фамилии. Прозвенел звонок.
— Можете идти, — сказала та, что с блокнотом. — Будете разбираться с директором!

«Разбирательство»

На следующий день посреди уроков меня вызвали к директору. Нашей директрисой последние два года была Мария Павловна Громова, пожилая, седоватая особа с короткой стрижкой. Она была неулыбчивой, неприветливой, жёсткой, я понимал, что поблажки мне ждать нечего. Оправдываться было нечем, пойман, что называется, на месте преступления.
С трепетом я подошёл к двери канцелярии. Когда я зашёл в кабинет, директриса сидела за столом и что-то писала. Я приблизился к столу.
— Что же это вы вытворяете? — тихо спросила Громова, не поднимая головы (она обращалась к ученикам на вы).
Я молчал. Наконец, директриса подняла на меня глаза. Они обожгли меня нескрываемой ненавистью. Её бескровное лицо пошло пятнами, губы сжались в нить.
— Что вы себе позволяете? — продолжала она дрожащим от гнева голосом. — Вы что же думаете, вам всё позволено? Где предел наглости?
Голос её окреп, перешёл в крик. Обвинения посыпались одно за другим.
  — Вам наплевать на всё святое! — надрывалась она, стуча пальцем по краю стола. — Вражеская вылазка! Подлая провокация! В такие дни! Это вам даром не пройдёт! Из комсомола – вон! (я не был комсомольцем). Из школы – вон! Таким, как вы в нашей школе не место! Вы – антисоветский элемент! Она закашлялась.
Воспользовавшись паузой, я попытался возразить.
— Как же так,— срывающимся голосом сказал я, — ведь я родился, вырос и живу в Советском Союзе!
— Молчать! — захрипела Громова. — Вовси тоже жил в Советском Союзе! (Профессор Вовси – один из арестованных по «делу врачей»).
Вид рассвирепевшей директрисы был страшен. Она беспорядочно и судорожно хваталась то за тяжёлую чернильницу, то за пресс-папье, так, будто хотела запустить ими в меня.
— Я этого так не оставлю! Даром вам это не пройдёт, уж будьте уверены! – орала она.
  Внезапно, понизив голос, вкрадчиво произнесла:
— А вот Кочержинского мы вам не отдади-и-м… Её лицо исказила неестественно-приторная гримаса. — У него отец на фронте погиб!..
Я хотел было сказать, что мой отец тоже был на фронте, а что не погиб, так это не его вина. Но не успел раскрыть рта.
— Всё, довольно, вон, идите! — директор указала пальцем на дверь. И я покинул кабинет.
Я был оглушён и раздавлен. В голове мешались мысли, звучали выкрики разъярённой мегеры: провокация, антисоветский элемент, Вовси…
Безусловно, я ожидал серьёзного нагоняя. Я также не сомневался, что наш проступок будет рассматриваться под углом событий последних дней, и что это не сулит ничего хорошего.
Но такого поворота, такого накала враждебности, такой жгучей ненависти, такой мерзости из уст директора школы я не ожидал. Больше всего меня поразил откровенно антисемитский характер разноса. «Антисоветский элемент», я был поставлен в один ряд с «врачами-убийцами».
«Зайцева»-Коноваленко не разыскивали. Кочержинского тоже вызывали к директору. Он рассказывал об этом скупо, без эмоций и подробностей. Ну пожурили, велели привести в школу мать. Я не сомневался в том, что Витя был представлен жертвой провокации и предостережён от общения с «враждебными элементами».
Итак, я стоял за дверью директорского кабинета, ясно понимая, что дело принимает нешуточный оборот. В те времена ожидать можно было чего угодно.
Понимая, что скрыть инцидент всё равно не удастся, решил рассказать дома всё, без утайки. Выслушав мой рассказ, прерывая его лишь возгласами «азохунвей» и «вейзмир», мама схватилась за голову, трагически закатив глаза.
— Ты во всём виноват, ты! Когда ты уже возьмёшься за ум, майне цорес! Выпускной класс, что ты себе думаешь?
  Глаза её наполнились слезами. Чувствовалось, что мама испугана не на шутку. Она сидела некоторое время молча, лицо её покраснело, на лбу выступил пот.
  Внезапно отчаяние и страх в её глазах сменились гневом и решимостью. Забыв о педагогичности, она разразилась в адрес директрисы проклятиями, русскими и еврейскими вперемешку:
— Мерзавка, хулиганка, антисемитка, зол зи пейгерн, а клог нох ир агрейсер! Она думает, ей это так сойдёт?
— Что ты ей сделаешь? — уныло спросил я.
— Швайг, шлимазл! Ты уже своё дело сделал!
На помощь была вызвана «тяжёлая артиллерия»: в школу отправился отец. Он рассказывал потом, как стучал кулаком по столу, и не давая директрисе сказать ни слова (полуглухой, он всё равно бы ничего бы не услышал), кричал, что он фронтовик, член партии сталинградского призыва, обвинял её в политическом невежестве, искажении партийного курса, угрожал, что не позволит, не оставит… По его словам, директриса испугалась. В этом не было ничего удивительного. Коммунисты знали, как и чем пугать друг друга…
Меня оставили в покое. Мёртворождённый почин «школе – имя вождя» как-то тихо и незаметно увял, о нём уже и не вспоминали. Изредка встречаясь с директором, мы оба отводили глаза. Выглядела она, как всегда, блеклой и холодной. Говорили, что у неё погиб на фронте сын, поэтому она такая хмурая и сухая. Порой мне становилось её жалко, но когда я вспоминал лицо, искажённое злобной гримасой, поток грязных обвинений, моя жалость отступала.
После 4-го апреля сущность старой коммунистки проявилась во всей красе. При встречах она заискивающе заглядывала мне в глаза и здоровалась первой, изображая подобие улыбки. Мне даже показалось, что она специально старалась почаще сталкиваться со мной. Я не сомневался, что после реабилитации «врачей-убийц» директриса боялась исполнения угроз моего отца. Во время выпускных экзаменов она ловила меня у дверей класса и елейно спрашивала:
— Ну, как сдал, Лёня?
  Оказывается, она знала, как меня зовут!.. Было смешно и противно.
  Так и хотелось сказать ей: «Успокойтесь, мой отец никуда не пойдет жаловаться на вас!»

***

Прошло более 60 лет со дня смерти вождя… Жизнь нескольких поколений, эра, насыщенная судьбоносными событиями. И все эти годы товарищ Сталин был с нами, среди нас. Он и сейчас живее всех живых.
Кумир. Палач. Икона. Жупел. Святой. Дьявол.
Не знаю, существовала ли когда-либо ещё в истории человечества личность, столь активно и живо занимавшая умы на протяжении целой эпохи после своей физической смерти?
Фигура, ставшая зеркалом народной ментальности, инструментом текущей политики и сиюминутного политиканства, раздражителем и символом непрекращающейся ожесточённой гражданской розни?
Или это чисто российский феномен?



                ВЗГЛЯД ИЗ ДАЛЁКОГО БУДУЩЕГО


Я прожил жизнь. Жил как все, вместе со всеми, только с одним отличием: я был еврей. Атмосфера антисемитизма разной степени сгущённости окружала меня с детства до седых волос. Проявления юдофобства я переносил болезненно: они ранили душу, омрачали жизнь. Бытовой антисемитизм присутствовал постоянно, государственный — наплывами разной продолжительности и интенсивности. Он мимикрировал, бывал закамуфлированным и открытым, эвфемистичным и беспардонным, фарисейским и хулиганским.
У объектов антисемитизма имелось множество синонимов: сионисты, космополиты, пятая колонна, люди без рода и племени, агенты мирового империализма, жидомасоны, агенты влияния и пр.
Спектр проявления юдофобства был безразмерен: от навета о неучастии евреев в войне, до поисков еврейских корней у «прорабов перестройки» — разрушителей великой страны. А уж чего только не было внутри этой хронологии! Любые политические, техногенные и даже климатические катаклизмы то явно, то тайно (по секрету!) объяснялись происками извечного врага. И это только на моём веку!
В СССР тема еврейских погромов, массового уничтожения евреев во время войны была чуть-ли не под запретом. О геноциде сообщалось скупо, сквозь зубы, кроме прочего, из-за нежелания вызвать в массах сочувствие к «сионистам».
Благодаря такой политике, невежество населения в еврейском вопросе было поразительным. Помню, как на американской выставке в 1988 году кто-то спросил у девушки-гида, как она попала в Штаты. Девушка объяснила, что её предки уехали туда в 1902 году, когда в России евреям было очень туго. « Нет, ты слышишь! Евреям было туго!» - наклонившись к уху товарки, с сарказмом сказала дамочка, стоявшая передо мной. Обе с трудом сдержали громкий смех.
Невежество невежеством, но я беру на себя смелость утверждать, что даже стопроцентная осведомлённость никак не повлияла бы на отношение к евреям. Коммунисты зря опасались. Вызвать в широких массах сочувствие к евреям невозможно. Это ещё не удавалось никому.
Давно уже забыта вина немцев перед Россией. Истёрлась, испарилась ненависть к лютому врагу, уничтожившему миллионы русских солдат и мирных жителей, принесшему горе в миллионы семей. Ненависть же к евреям, мотивы которой мутно и натужно умеют объяснять лишь национал-психопаты, профессиональные теоретики-юдофобы, не понизилась ни на градус. Несмотря на Бабий Яр и Освенцим. Наверное, даже если бы сам Господь Бог ниспослал на землю Весть о том, что народ иудейский ни в чём не повинен перед Ним и людьми, ибо обвинения против него облыжны, зиждются на тёмных людских предрассудках и грязных подделках, это ничего бы не изменило в сознании юдофобов.
Антисемитизм деструктивен. Впрочем, как и любое проявление неприязни к людям другой национальности. История человечества не знает примеров благих деяний под знаменем антисемитизма и ксенофобии. Тёмная ненависть уродует личность, пропитывая душу нравственной вонью.
Я убеждён, что антисемит не может быть по-настоящему добрым, душевным, попросту хорошим, достойным человеком. У меня также нет никаких сомнений в том, что антисемитизм — болезнь. Не в переносном, а в буквальном значении этого слова. Болезнь слабых и убогих духом. Недуг, обладающий типичными симптомами психического заболевания. Достаточно прочитать «Майн Кампф», чтобы убедиться, что её автор, антисемит номер один ХХ века — клинический параноик, и что «бесноватый», «одержимый» — вовсе не пропагандистские клише.
Вялотекущая форма болезни нередко переходит в острую, а при соответствующих условиях она способна перерастать в эпидемию, массовый психоз, со всеми вытекающими последствиями. «Тому в Истории мы тьму примеров слышим».
Должен признаться, что до приобщения к интернету я, проживший долгую жизнь, знакомый с проявлениями антисемитизма не понаслышке, не мог даже вообразить чудовищной степени его распространения в России. Сеть кишит сайтами, блогами, комментариями, представляющими пахучую смесь страха, пещерного невежества, бешеной ненависти к евреям. Мощь ядовитого потока злобы и мракобесия, разлитого в интернете, не поддаётся никакому описанию.
Я не стану цитировать здесь пронизанные зоологическим антисемитизмом высказывания «комментаторов», чтобы лишний раз не травмировать ни свою, ни чью-то душу. Зашкаливающий градус пронизывающей их ненависти поначалу вызывает сомнение в психической адекватности этой публики. Однако вскоре начинаешь понимать, что это абсолютно «нормальное» откровенное выражение чувств прячущейся под псевдонимами-никами черносотенной шпаны, отражающее, я думаю, мнение широких юдофобских масс.
Антисемитизм—штука мистическая, иррациональная. Необъяснимый и неистребимый, он вековой копотью въелся в народную душу. «Бей жидов, спасай Россию!» — сакральный клич, то дремлющий, то просыпающийся, но вечно живой и всегда готовый...
Кстати, кто может объяснить, почему эта огромная, богатейшая страна постоянно ощущает себя (во всяком случае, в сознании «патриотов», коим несть числа) несчастной, жалкой, униженной, обделённой, обманутой? Откуда эта вечная позорная истерика с воплями о спасении?
Риторические вопросы...



ПРОЩАЙ, ШКОЛА!


Но вот сдан последний экзамен, закончена школа. Мы, три десятых класса, были первым выпуском нашей школы, три года тому назад ставшей десятилеткой. Церемония вручения аттестатов зрелости проводилась в спортзале. Там были поставлены рядами стулья, сооружён стол для президиума, составленный из нескольких письменных столов. Был приглашён духовой оркестр Дворца культуры металлургов во главе с его руководителем П.В.Киселёвым.
И, наконец, настал торжественный час. За столом президиума – педсостав, школьный актив. В центре – директор, Мария Павловна Громова. После официальных речей, приветствий и напутствий началось вручение аттестатов. Под звуки туша выпускник получал аттестат из рук своего классного руководителя, после чего все члены президиума поздравляли его, по очереди пожимая руку.
Я ждал своей очереди, внутренне готовясь к задуманному мной демаршу: я решил не подавать руку директрисе, пройти мимо, как бы её не замечая.
Прозвучала моя фамилия, и я направился к нашему классному руководителю, математичке Марии Прокофьевне. Мой оркестр сыграл в мою честь туш дважды. С аттестатом в руке я двинулся вдоль покрытого красным сукном стола, пожимая протянутые руки.
Вот и директор, она тоже тянет руку, улыбается, аж привстала.
  И я смалодушничал: лишь чуть замешкавшись, я пожал директорскую руку. Не пожать протянутую тебе руку, да ещё демонстративно, на виду у множества глаз, оказалось делом непростым, мне, во всяком случае, не по плечу.
После выпускного вечера я больше никогда не встречался с нашей директрисой и ничего о ней не слышал.
Собственно говоря, настоящего выпускного вечера у нас не было. Дело в том, что годом раньше на выпускном вечере в одной из городских школ произошёл какой-то грандиозный скандал. Гороно, перестраховки ради, запретил проведение выпускных вечеров и балов во всех школах города.
Зная, что после торжества ничего не будет, многие ушли сразу после получения аттестатов, не дожидаясь окончания церемонии. И несмотря на то, что, как оказалось, в одной из классных комнат «втихаря» был устроен импровизированный буфет с вином и бутербродами, а в зале оркестр начал наяривать танцы, народ продолжал расходиться. Всё получилось скомканно и не празднично.
  Я выпил со школьными друзьями, с ребятами из оркестра. Увидев, что моя одноклассница, милая моему сердцу Фая Тимофеева, собирается уходить, я подогретый винными парами, подошёл к ней. Мы были в ссоре, не разговаривали друг с другом.
  — Тимофеева! — обратился я к ней, дурашливо улыбаясь. — Пойдём, я тебе сто грамм поставлю!
Бросив на меня презрительный взгляд, Фая повернулась и ушла.
Вскоре в зале почти никого не осталось. Лабухи собрали инструменты и, поздравив меня ещё раз, удалились. Вслед за ними отправился и я. Закончился мой последний школьный день, полупраздничный, полубудничный, без фанфар и фейерверков, но, тем не менее, запомнившийся навсегда…
Завершилась школьная пора. Впереди, как в густом тумане, брезжила грядущая «взрослая» жизнь…

***

Итак, первая часть этих записок — от младенчества до окончания школы — завершена.
Остаётся лишь добавить несколько скорбных слов о моём аттестате.



АТТЕСТАТ


Мой аттестат зрелости, обильно обсыпанный «трояка­ми», являл собой наглядный итог плачевной эволюции моей школьной учёбы.
До седьмого класса я был круглым отличником, в седьмом, когда лёгкость учёбы перестала быть абсолютной, мои позиции чуть-чуть пошатнулись. В восьмом во мне будто что-то сломалось: как-то вдруг улетучилось ощущение учёбы, как одной из естественных, априорных составляющих бытия, таких, как еда, сон, и пр. Взамен пришло чувство её необязательности и, как следствие, небрежное к ней отношение. Под напором увлечений (чтение, музыка) учёба, отодвинувшись на задний план, стала восприниматься как докучливая обуза.
  Вот цитата из сохранившегося письма тёти Сони Юре Блиндеру, учившемуся в Свердловском институте: «Лёнька – поганый хлопец. Лентяй отъявленный, он не понимает, что выпускной экзамен – очень серьёзное дело, а потом ещё и другой экзамен. Занят очень много репетициями по музыке…» Лень, безусловно, присутствовала, но причиной моей «поганости» была не она, а утрата мотивации и отсутствие амбиций.
Убогий «общий вид» моего аттестата, объективно ставил меня в один ряд с последними тупицами и бездарями. Ну, что ж, как говорится, по Сеньке и шапка! Но если посредственность большинства оценок тронула меня мало, то три отметки – по русскому языку, литературе и немецкому – своим обидным неправдоподобием коловшие глаза, вызывали у меня стыд, досаду, злость на себя.
На протяжении всей учёбы я был, пожалуй, самым грамотным в классе. За диктанты и изложения я никогда не получал отметок ниже пятёрки, за сочинение редко – четвёрку, да и то по вторичным, «техническим» причинам.
Я не знал, что такое грамматическая ошибка, да и со стилем всё было в порядке. При поступлении в институт я единственный из потока (более 100 человек) получил за сочинение «отлично». Да, я не всегда мог сформулировать грамматические правила, никогда их не зазубривал, в этом не было необходимости. Я писал «без правил», природное чувство языка и начитанность водили моей рукой.
Но факт остаётся фактом: в аттестате по русскому красовалась тройка, а по литературе – четвёрка.
По немецкому языку я всегда был первым в классе. Каждый раз перед уроком я вслух переводил (с листа, разумеется) заданный текст окружавшим меня плотным душным кольцом одноклассников, среди которых наверняка были и будущие отличники.
На вступительных экзаменах в институт «немка», прервав мой ответ, привела завкафедрой профессора Николаева, который, слушая мой перевод, возбуждённо восклицал: «А говорят, что школа не даёт по языку хорошей подготовки!»
Спустя десять лет после окончания школы, при поступлении на курсы кандидатского минимума (был такой казус в моей биографии), я столкнулся с нашей школьной «немкой», она преподавала на курсах. «Я считаю, — сказала она, — что с вашим языковым уровнем на курсах нечего делать. Вы только зря потратите время. Придёте сразу на зачёт».
Но ведь это именно её четвёрка красуется в моём аттестате!
Шли годы. Каждый раз, когда злосчастный аттестат попадался мне на глаза, я, злясь на себя всё больше и больше, желчно недоумевал: кем нужно было быть, как надо было постараться, чтобы по предметам, в которых мне не было равных, «заиметь» такие отметки!
И ещё мне приходило в голову, есть ли у меня моральное право требовать от своих детей отличной учёбы? Правда, я никогда их не обманывал, просто разговор о моей учёбе ни разу не заходил (видимо, само собой считалось, что она была отличной), а мой аттестат они никогда не видели.




                ЧАСТЬ ВТОРАЯ
                взрослое




БЫТИЕ И ПРИЗВАНИЕ


В старших классах я не очень-то задумывался о своём послешкольном будущем. Высшее образование, как некая абстракция, предполагалось априори, конкретный же вопрос «кем быть» если изредка и возникал в моей легкомысленной голове, то надолго в ней не задерживался. К концу школы я так и не обрёл того, что называется призванием. Имевшиеся у меня наклонности я не связывал со своей будущей профессией. Смутные фантазии, сладкие грёзы, которым я не был чужд, не мешали мне трезво смотреть на вещи.
Так, я точно знал, что несмотря на советы и увещевания, учиться музыке не буду, потому что великим музыкантом не стану, а быть заурядным оркестрантом или «музработником» — не хочу.
Детские мечты о журналистике там, в детстве, и остались: я рано понял, что в лучшем случае меня ждет участь провинциального газетчика, живописующего «битву за урожай» или успехи соцсоревнования.
Для изучения иностранных языков, к которым я испытывал некоторый интерес, нужно было поступать в пединститут (немногочисленных студентов мужского пола в народе называли «педиками»), но у меня отсутствовала тяга к преподавательско-педагогической работе, а переводческого отделения в нём не было. Можно было, конечно, попытаться поступить в переводческий вуз в другом городе, но влечение было не таким уж сильным, чтобы рисковать. Ведь в случае неудачи меня ожидали три года армейской лямки.
Да и мамины ненавязчивые вздохи о верном куске хлеба крепко сидели в моём сознании. В чём, в чём, а в этой прозе мы толк знали.
В общем, получалось так, что меня, чистого гуманитария по своей натуре, волею волн неудержимо тащило к технической пристани — кузнице инженерных кадров, главному городскому вузу — Горно-металлургическому институту.
Ну что ж, родная Магнитка, славный комбинат, земная, мужская, уважаемая профессия. Одним словом, как все...



АБИТУРИЕНТ


В МГМИ было два факультета — горный и металлургический. Третий, строительный, закрыли как раз в год моего поступления. Отец, который тогда уже не жил с нами, был этим огорчён, он хотел, чтобы я, как и он, стал строителем, мне же по каким-то неясным соображениям этого не хотелось.
При моём равнодушии к МГМИ вообще, и его факультетам, в частности, я почему-то сразу отмёл горный факультет. Возможно, из-за того, что студенты-горняки, единственные в институте, носили форму — чёрную суконную шинель до пят с гербом в виде кайла в петлицах и на фуражке. Маму-то как раз бесплатное обмундирование привлекало, я же терпеть не мог никакой униформы.
Оставался метфак. Профессию металлурга я представлял смутно, не видел разницы между доменщиками, сталеварами, прокатчиками. Из разговоров выяснилось, что домна и мартен это страшное пекло, грязь, бедлам, а прокат — культурное производство, чистота и порядок, жара если и есть, то вполне терпимая. Была ещё специальность «Термообработка металлов», но в термисты шли почему-то сплошь девицы. Я подал заявление на прокат, несмотря на самый высокий проходной балл.
Сдавать нужно было шесть экзаменов: русский письменный, устный, математику, физику, химию, иностранный язык. На кой чёрт в технический вуз сдавать русский устный, было непонятно, но мне такой расклад — 50 точных на 50 неточных — был на руку: увеличивались шансы на получение более высокого общего балла.
Первым экзаменом было сочинение. Я выбрал тему «Образ Рахметова» по роману Чернышевского «Что делать?». Книгу я не читал, хотя начинал, соблазнившись названием первой главы: «Дурак». После нескольких страниц я понял, что читать эту ахинею невозможно и бросил. (Это было ещё до того, как мы роман начали проходить. Больше я ни разу к нему не прикасался.) Память у меня была неплохая, я быстро вспомнил хрестоматийный «образ нового человека» из учебника, что-то там ещё про разумный эгоизм, включил лицемерное вдохновение и быстро накатал несколько страниц.
Большую половину моего произведения занимал восторженный рассказ о великих профессиональных революционерах, среди которых основной, беспроигрышной фигурой был И.В.Сталин. Имитируя воодушевление, я живописал образ великого вождя самыми яркими красками. Наградой за вдохновенный труд была пятёрка, единственная на всём потоке (более ста человек).
На русском устном, который я знал неважно (никогда не учил правил), экзаменаторша, завороженная моей пятёркой по сочинению, прерывала мои ответы, говоря «достаточно». Третьим вопросом была басня Крылова, которую я знал лишь до половины. Я начал читать её медленно, растягивая фразы в ожидании заветного слова «достаточно», но оно всё не звучало. Дочитав до рокового места, я замялся.
— Ну? — удивлённо встрепенулась добрая экзаменаторша. Я сосредоточенно молчал, делая вид, будто вспоминаю выскочившие из памяти строчки.
— Жаль! — разочарованно произнесла дама и поставила четвёрку. Из-за какой-то дурацкой басни мне впоследствии не хватило одного решающего балла.

Рассказ об экзамене по физике требует небольшого отступления.
В соцгороде (так назывался крупный, наиболее благоустроенный городской район) было несколько записных красавиц — учениц женской школы №31, вокруг которых увивались раскованные, заносчивые, спортивного вида парни из бомондной мужской восьмой школы. Мы, зачуханные сатиново-хэбэшные шибздики из хулиганской школы №16, испытывали к ним нечто вроде классовой ненависти, завидовали, ревновали, не признаваясь самим себе.
Особую неприязнь вызывал один тип из этой компании, Гарик Халипер, чаще других попадавшийся нам на глаза в обществе очаровательной, неприступной Гали Галушкиной, первой красавицы соцгорода.
Гарик был известным щёголем. Высокий стройный брюнет с волнистой шевелюрой, узенькими мексиканскими усиками, он одевался с иголочки в какие-то немыслимые брючки и курточки. Очевидно, его отец, работавший в администрации драмтеатра, имел доступ к необычным шмоткам.
Всякий раз, пересекаясь с элегантным пижоном на улице, мы злобно цедили сквозь зубы: «Поймать бы гада, да повыдёргивать ему усики!»

...Профессор Корж, принимавший вступительный экзамен по физике, оказался пожилым хмурым дядькой с косматыми седыми бровями и губами в нитку. Монотонная картавая речь, неулыбчивый холодный взгляд — не зря, видать, пугали, что Корж — гроза абитуриентов. Хоть как ответишь по билету, задаёт кучу вопросов, заваливает безжалостно, выгоняет через одного.
Перед началом экзамена возле аудитории, разбившись на группки, толпились абитуриенты. Я присоединился к знакомым ребятам. Кто-то храбрился, пытался натужно острить, но, в основном, настроение было явно тоскливым. В одной из стоящих рядом групп я заметил Гарика Халипера. «И этот здесь», — с досадой подумал я.
Наконец, появился Корж, пригласил в аудиторию несколько человек, среди них оказался и я. Мы взяли билеты и расселись по обе стороны длинного стола. В центре одной из сторон уселся Корж, место рядом с ним было свободным — для отвечающего. Моё место оказалось на противоположной стороне стола. Напротив меня, чуть наискосок, сидел Гарик, я воспринял это как дурной знак.
Посмотрев в билет, я загрустил: что первый, что второй вопросы — тёмный лес. В голове лишь бессвязные, расползающиеся лохмотья. В задаче вроде-бы мерещились какие-то подходы к решению, но они были нечёткими и неочевидными. Пустой номер...
Я уже собрался покинуть аудиторию, даже приподнялся со стула, когда внезапно поймал на себе пристальный взгляд Гарика. Я решил, что мне это показалось, но Гарик не отводил взгляда, сопровождая его едва заметной вопросительной мимикой. Я пожал плечами. Гарик что-то черкнул на листке, слегка двинув его в мою сторону. Стол был узкий, наши бумаги почти соприкасались. Я без труда прочёл: «№?» В недоумении я крупно написал номер своего билета.
Убей меня бог, если я смог бы объяснить, как через минуту перед моими глазами оказался фирменный институтский листок с ответами на вопросы и решением задачи! Я мог поклясться, что Гарик не делал никаких движений в мою сторону, он сосредоточенно и невозмутимо что-то писал на своём листке.
Когда дошла моя очередь, я отвечал, не выказывая излишней уверенности, чтобы не вызывать подозрений. Дополнительные вопросы, хоть и не слишком сложные, всё же пролили некоторый свет на истинную степень моей эрудиции, и я получил трояк. Произошедшее было настолько невероятным, что казалось иллюзионистским трюком (кстати, спасительный лист не имел следов сгиба!).
Но, пожалуй, не меньшим чудом для меня оказалось то, что человек, которого я считал высокомерным, спесивым хлыщом, заметил моё смятение и пришёл на помощь. Это было удивительно.
Как выяснилось очень скоро, Гарик Халипер оказался совсем не таким, каким я его представлял, в нём не было ни одной из тех мерзких черт, которыми мы его щедро наделили. Это был интеллигентный, доброжелательный, тёплый, душевный парень. Все годы учёбы мы были с ним очень хорошими, добрыми приятелями, вместе участвовали в художественной самодеятельности. Гарик был бессменным конферансье на студенческих (и не только) концертах, любимцем публики, над его шутками и монологами зал изнемогал от хохота. Он был, безусловно, очень одарён.
Но подлинной легендой института Гарик стал благодаря другому своему таланту. Он был непревзойдённым мастером, профессионалом, магом шпаргалки. Уличить его было невозможно. За ним пристально следили, контролировали каждый жест. Экзаменаторы сажали его рядом, визави, пожирали глазами — всё было тщетно! Шпаргалка появлялась будто из воздуха, словно прорастала сквозь столешницу. В моих словах нет ни капли преувеличения. Я не знал, как Гарик это проделывает, он никого не посвящал в технику своего мастерства, но всё это было, и здорово попахивало мистикой.
Однако сколько верёвочке не виться... Корж, видимо, поклявшийся разоблачить Халипера, однажды пометил все экзаменационые листки особой меткой — едва заметной коричневой точкой. На листке у Гарика точки не оказалось.
Хвост по физике тянулся до четвёртого курса, всё это время Гарик учился без стипендии.
На экзамене по математике мне попался хороший билет. Кое-что я знал, кое-что скатал и получил твёрдую тройку. Импозантный профессор Шнейдмюллер не проявил излишней дотошности в отношении глубины моих знаний.
Экзамен по немецкому принимала пожилая женщина домашнего вида по прозвищу Старушка. Ответив на вопросы билета, я начал переводить прилагавшийся текст. Через пару минут немка, извинившись, прервала меня, попросила немного подождать и вышла из аудитории. Вскоре она вернулась с каким-то старичком в куцей жилетке, коротких брюках и узбекской тюбетейке, с суковатой палкой в руке.
— Продолжайте! — обратилась ко мне Старушка. Во время перевода она то и дело вскидывала глаза на экстравагантного гостя, будто ожидая от него какой-то реакции.
— А если с листа? — весело спросил старикан, протянув мне машинописный листок.
Я начал переводить, текст был несложный. Старичок забегал вокруг стола, то громко стуча палкой по деревянному полу, то размахивая ею так, будто хотел кого-то ударить.
— Вот! — возбуждённо восклицал он на бегу. — А говорят, что школа не даёт должной подготовки! Чушь собачья!
Старичок остановился против меня. — Хорошо, молодой человек, очень хорошо! — выкрикнул он и выбежал из аудитории.
Я получил пятёрку. Экзотический старикан оказался профессором Николаевым, завкафедрой иностранных языков, известным лингвистом и полиглотом.
Последним экзаменом была химия. К ней у меня было особое отношение — я её терпеть не мог. Валентности, реакции, длиннющие, на целые страницы, формулы в виде каких-то сцепившихся ромбов, вызывали во мне скуку и желание немедленно захлопнуть учебник, что я и делал. Мои познания в химии ограничивались несколькими банальными формулами типа Н2О, С2Н5ОН, а также некоторыми, почему-то казавшимися мне забавными особенностями периодической системы Менделеева.
В экзаменационном билете не оказалось ничего для меня знакомого. Как ни напрягал я свою память, из неё ничего не извлекалось, пришлось импровизировать, видимо, неудачно, потому что экзаменаторша по фамилии ЧистОта, выслушав мой бред, сказала:
— Ей-богу, если бы этот экзамен не был последним, я непременно поставила бы вам двойку, но сейчас мне вас просто жалко. Обещайте, что подтянетесь, нажмёте на химию, я вижу, вы неглупый человек.
Я поклялся, что поднажму и получил трояк. Увы, я обманул добрую женщину: любви к химии у меня не прибавилось, прилежания тоже.
Я не попал в группу прокатчиков, не добрав одного балла до проходного (аукнулся дедушка Крылов!). Огорчился я не здорово, хотя некоторую досаду ощутил.
У доменщиков и мартеновцев был недобор и мне предложили на выбор любую из этих специальностей. За время экзаменов я познакомился с ребятами, поступавшими на домну, а с одним из них, Санькой Олисовым, шутником и меломаном, успел подружиться, так что, не раздумывая, подал заявление на специальность «производство чугуна», куда и был зачислен.
Первый шаг в направленни к «верному куску хлеба» был сделан...



ПО-СОСЕДСКИ


До начала занятий оставалось недели две. В один из этих дней меня пригласила на день рождения Алла Стурова, соседка по дому, с которой мы росли в одном дворе. Среди гостей я, к своему удивлению, увидел нашу школьную историчку, строгую Лидию Петровну Базанову, которая, как оказалось, была давней приятельницей матери Аллы. Лидия Петровна пришла с мужем и с дочерью, тоже Аллой, ровесницей и подругой Стуровой. До этого я её никогда не видел.
Сели за стол. Держа в руках гранёный стакан, до краёв наполненный водкой, муж исторички произнёс тост в честь именинницы. В руке Лидии Петровны тоже был полный стакан водки. «Неужели выпьет?» — ужаснулся я. И она выпила, до дна. Я вообще впервые видел женщину, выпившую залпом полный стакан водки. Но это была не просто какая-то женщина, а одна из самых уважаемых учителей нашей школы. Я был шокирован.
Кроме меня, Алла пригласила ещё двух наших дворовых приятелей: Яшку Драча и Генку Гвоздёва, но меня она почему-то явно выделяла среди остальных. Мне показалось это странным, ведь у нас с ней никогда не было особых отношений.
Я заинтересовался Аллой Базановой, что-то в ней было притягательное, танцевал с ней, всячески старался обратить на себя её внимание, но, похоже, безуспешно.
Когда гости вышли покурить на лестничную площадку, я занял место у раскрытого настежь окна. Сквозь группу курильщиков (среди них была историчка – снова шок!) к подоконнику протиснулась ядрёная девица по имени Нина, ранее мне не знакомая, по-видимому, тоже подруга именинницы. Она встала рядом, притиснувшись ко мне крутым боком. От её распаренного тела крепко несло духами «Красная Москва». Повернувшись ко мне лицом, Нина посмотрела мне в глаза призывным взглядом. Пьяный порыв толкнул меня к ней, она обняла меня, тщедушного, мощной хваткой. Мы целовались, пока гостей не позвали к столу.
После окончания застолья мы пригласили девушек в парк. Нас было шестеро – трое ребят и три девушки: две Аллы и могучая Нина. Пока шли, обнаружилось, что у нас мало денег: тех, что мы нашарили у себя в карманах, едва хватало лишь на три входных билета (билет стоил рубль). О том, чтобы попросить денег у девчонок, не могло быть и речи, это было исключено. Мы купили три билета, проводили недоумевающих подружек до входа, сказав, что сейчас тоже придём, и назначили место встречи внутри парка.
Удалившись на некоторое расстояние от входа, пройдя вдоль высокой сетчатой изгороди, мы полезли через неё в парк. Перелезать было неудобно, носки ботинок застревали в узких ячейках сетки.
Преодолев забор, мы оказались лицом к лицу с двумя милиционерами, поджидавшими нас внизу с ехидными ухмылками. Генка спускался последним, заметив мильтонов, он рванулся было обратно, наверх, но был схвачен за штанину и спущен вниз.
Нас начали обыскивать, у меня нашли бритвочку в конвертике, стали допытываться, зачем я её ношу. Из моего маленького брючного кармашка один из мильтонов извлёк сложенную в несколько раз записку, которую я когда-то написал Фае Тимофеевой, но так и не отдал. Развернув листок, скабрезно скалясь, он начал с ёрническим пафосом читать его вслух.
— Отдайте! — вспыхнул я, стремително выхватил записку и порвал её в клочья.
— Ты чё, захотел, да? — тихо, с угрозой произнёс милиционер, усмешка сползла с его лица. Схватив меня за рукав, он обратился к другому, менее активному, стоящему поодаль:
— Ну, что будем с ними делать? — Протокол?
— Да пошли они! Пусть валят отсюда! — махнул рукой тот, и добавил: — Уматывайте от греха подальше! Быстро, пока он не передумал!
Мы двинулись было вглубь парка, к выходу, но тот, что позлее, глумливо заржав, остановил нас.
— Нет уж, фраеркИ! Как пришли, так и уйдёте! И показал пальцем на забор. Под издевательские реплики мы перелезли через забор обратно на тротуар.
В этот вечер мы с девчонками уже не виделись: стыдно было встречаться.
Ночью ворочался. Всё представлял, как они ждут в условленном месте, а нас всё нет и нет, так и не появились. Как теперь это объяснить? Не рассказывать же правду! Тогда придётся признаться, что мы пригласили их в парк, не имея ни гроша в кармане. Позор...
На другой день Генка столкнулся с Аллой во дворе, наплёл ей что-то про неожиданный форс-мажор (надыбал же словечко, умник!), начал было сочинять подробности, но она не захотела слушать, велела заткнуться. «Видать, не поверила», — предположил он.
Нина несколько раз приходила к Алле, искала встречи со мной, но я её избегал. В то же время я пытался поддерживать знакомство с Аллой Базановой, жившей у гортеатра, приглашал её погулять, сходить в кино, но она отказывалась под разными предлогами. Я упорствовал, приходил к ней сам, посылал записки с Ромкой Драчом, младшим братом Яшки, но всё было бесполезно.
Как-то после очередного отказа я разозлился на себя: а чего это, собственно, я так унижаюсь? Потерял голову от страстной любви? Так нет же, по правде говоря, я даже не был уверен, так ли уж Алла нравится мне. С самого начала в моём отношении к ней была какая-то заданность, я будто настраивал себя «на любовь». Я подсознательно понимал, что обманываю себя, пытаюсь отвлечься от мыслей от Фаины, с которой у нас произошёл болезненный разрыв. Мои настырные домогательства были, по-видимому, конвульcиями уязвлённого самолюбия. Укротить их оказалось совсем не сложно. Я решительно прекратил свои ухаживания и вскоре забыл об Алле Базановой.



ДЕБЮТ


Наступило 1 сентября 1953 года, начало моей студенческой жизни. Наш факультет состоял из пяти групп: по одной группе доменщиков, сталеплавильщиков (их обычно называли мартеновцами) и термистов, и двух – прокатчиков. Группы доменщиков и мартеновцев были чисто мужскими, а прокатчиков и термистов – смешанными. Особенно много было девушек-термисток.
Прокатчики и термисты, в основном, были местными, многие – детьми комбинатовского начальства и интеллигенции, а доменщики и мартеновцы – в подавляющем большинстве иногородними, их поселили в студенческое общежитие.
В нашей группе, состоявшей из 25 человек, местных было не больше четверти. Пятеро приехали из Чкалова (Оренбург), остальные из городков и посёлков Уральско-Поволжского захолустья. На общих лекциях почти безошибочно можно было определить, кто есть кто: приезжие отличались от аборигенов кондовостью лиц и убожеством одежд.
Добрая половина нашей группы состояла из тех, кто соблазнился низким проходным баллом, несколько человек попали в неё подобно мне, не пройдя конкурса на другие специальности, и лишь незначительная часть сознательно выбрала будущую профессию.
В первые же дни учёбы нас направили на ознакомительную практику. За три дня мы побывали в основных цехах комбината. Вид расплавленного металла, слепящей рекой стекающего в ковши, грохот и лязг прокатных станов, расплющивающих в лепёшку толстенные стальные слитки, безусловно, произвели впечатление, правда, скорее пугающее, во всяком случае, не вызвавшее у меня ни малейшего энтузиазма. Наоборот, оно укрепило во мне убеждение, что профессия металлурга — это, мягко говоря, не совсем то, что мне было нужно. Но я уже взялся за гуж...
Один из цехов поразил своей длиной и количеством обрабатывающих станков. Цех находился на отшибе, ввиду секретности (там делали гильзы для снарядов) туда требовался дополнительный пропуск. Мы шли бесконечным пролётом, по обе стороны которого визжали, скрежетали, стучали десятки разнокалиберных станков. Станочники, в основном, женщины, склонившись над резцами, стояли спиной к коридору.
Проходя мимо одной из них, симпатичной, молоденькой, в комбинезоне, облегающем её ладную фигурку, наш балагур Санька Олисов с возгласом «Бракодел!» ласково пошлёпал её по попке. Резко обернувшись, окинув Саньку презрительным взглядом, миловидное создание в самых шокирующих трёхэтажных выражениях послало его подальше.
С первых дней учёбы я не испытывал к ней интереса, подумывал о том, чтобы бросить институт, пойти работать. Говоря об этом вслух, я приводил маму в состояние истерики. Она умоляла меня не делать глупостей, стращала армией, тяжёлой чёрной работой. Пугающая перспектива армейской службы останавливала меня от решительного шага. Нет уж, думал я, лучше студенческая лямка, чем кирзачи на чужбине.
Акклиматизировавшись, начал филонить, пропускать занятия. Словом, особым прилежанием не отличался, учился, что называется «на стипендию».
На общих лекциях царила скука, кто-то конспектировал, кто-то делал вид, остальные валяли дурака. После обеда народ клонило в сон, с разных концов аудитории доносился храп. Ванька Азаров, долговязый белобрысый очкарик, засыпал как подстреленный — щека на столе, рука неестественно вывернута ладонью вверх. Шутники бросали в неё медяки. На общефакультетских лекциях по физике я, как под гипнозом, засыпал после первой же фразы профессора Коржа: «В п'ошлый 'аз мы гово'или»... и просыпался со звонком.
На общекурсовой лекции по марксизму-ленинизму коротышка-лектор доходчиво и вдохновенно рассказывал о сталинской классификации признаков национальности, согласно которой евреи, в отличие, скажем от чувашей (он был чуваш), являются народностью, а не национальностью. (Через год этот же лектор читал ту же лекцию новым первокурсникам. После тирады о чувашах и евреях из недр огромной аудитории раздался зычный возглас: «Евреи читать умели, когда ты ещё на четвереньках ползал!» Трубный баритон принадлежал Толе Рыканту, моему давнему соседу-приятелю, статью и, особенно, голосом походившему на Маяковского. Был скандал, но крикуна разоблачить не удалось: никто на Толика не настучал).
С самого начала мою учёбу сопровождали два постоянных спутника: голод и головная боль.
Мы жили бедно. Сестра Рая училась в Челябинском мединституте, ей нужно было помогать, заработок мамы был ничтожным, денежная помощь отца, живущего в другой семье, тоже была небольшой. Моя стипендия составляла 350 рублей, я отдавал её маме. Она выдавала мне на обед 3, очень редко — 5 рублей. Стандартный обед в студенческой столовой (щи, котлета с гарниром, чай и сколько угодно хлеба) стоил 3 рубля. За 5 рублей можно было нажраться до отвала: взять ещё одно второе или дополнительно съесть винегрет, оладьи и компот вместо чая.
Но до обеда нужно было дожить. После скудного завтрака сосать под ложечкой начинало уже в трамвае, по дороге в институт. На переменках я, как голодный волк, бродил вдоль стойки буфета на втором этаже, глотая слюну при виде не таких уж аппетитных бутербродов с пересохшей колбасой и скукоженным сыром. Когда голодные спазмы становились невыносимыми, я покупал бутерброд в ущерб обеду, иногда одалживал рубль-другой у ребят.
Однажды мы втроём разгрузили на продбазе машину коробок с консервами, получили рублей по 50. Два дня у меня болел весь организм, зато я раздал долги и смог какое-то время покупать бутерброды в буфете.
Головными болями я маялся почти ежедневно, до тошноты. Таблетки помогали плохо. Прижмёшь пальцем вену на виске, боль чуть-чуть стихает. Иногда она донимала так, что я уходил домой раньше окончания занятий. Стоишь на остановке «Доменная» в ожидании трамвая, а рядом, за заводской оградой, чадит асфальтовая установка, от едкого смрада которой головная боль становится совсем невыносимой.
Лучшим лекарством от неё был сон. Дома я жарил полную глубокую сковороду картошки и съедал её с хлебом, запивая водой из-под крана. Иногда покупал кубик прессованного сладкого какао, рассчитанный на стакан воды, растворял его в большой эмалированной кружке и выпивал с хлебной горбушкой. После еды я валился на кровать животом вниз и спал как убитый несколько часов. Во сне у меня затекали ноги и, проснувшись, я, превозмогая боль, с ухищрениями перекатывался на спину, чтобы встать.



АЛКОГОЛИК


Ещё абитуриентом меня вычислили как духопёра и после поступления я начал играть в институтском духовом оркестре на трубе. Времени на Дворец не оставалось. При прощании Пётр Васильевич подарил мне списанную жёлтую валторну, я надраил её до золотого блеска так, что глазам было больно смотреть.
В институте меня назначили старостой оркестра, вручили ключи от каптёрки под лестницей, где хранились инструменты. Руководителем оркестра был усатый Семён Иванович Иванов, походивший на старого киноколхозника. Как-то раз я застукал в каптёрке его и председателя профкома Некрасова (бывший фронтовик, намного старше нас, он учился на пятом курсе) за распитием казённого спирта, который выдавался для «промывки инструментов», но никогда, как выяснилось впоследствии, не использовался по назначению. Захваченные врасплох, дядьки, лакавшие спирт прямо из трёхлитровой бутыли, не выказали ни малейшего смущения. Они великодушно пригласили меня присоединиться к ним, но я отказался.
Наш оркестр возглавлял праздничную институтскую колонну на моей первой студенческой демонстрации 7 ноября 1953 года. Идти предстояло от здания института, располагавшегося на барачном посёлке «Ежовка» в двадцати минутах ходьбы от трамвайной остановки «Доменная», до заводоуправления, где на площади была установлена праздничная трибуна. Весь путь составлял около трёх километров.
Пить спирт, слегка разбавленный водой, оркестранты начали ещё до выхода из института и затем продолжали при каждой остановке, случавшейся из-за людских заторов. Эксстароста оркестра, баритонист Игорь Румянцев, здоровенный пятикурсник в маленьких круглых очках, которые, казалось, были вклеены в его глазницы, протягивал мне, отнекивающемуся, полный стакан, каменный пирожок с ливером и настойчиво вопрошал: «Ты кто, мужик или не мужик?»
К месту мы подошли пьяными в стельку. Автоматически передвигая ноги, прошли с музыкой мимо трибуны почти до её конца и тут, во время клича «Да здравствует студенчество – передовой отряд советской молодёжи!» поскользнулся и упал барабанщик, идущие сзади повалились на него. Музыка захлебнулась, её подхватил стоящий у трибуны стационарный оркестр. Вывалянные в снегу лабухи, пьяно хохоча и чертыхаясь, кое-как поднялись и, подхватив инструменты, смешались с толпой демонстрантов. Я не помнил, как добрался до дома.

С водкой я познакомился в восьмом классе, на дне рождения у Женьки Коноваленко. Юрий Иванович, Женькин отец, налил нам по гранёному стакану, среднему между стопкой и тем, что с ободком, и заставил выпить. Зачем ему это было нужно, я так никогда и не узнал. Может, он решил, что нам уже пора приобщаться к миру взрослых? Не знаю. Подавляя рвотные позывы, я осушил стакан до дна. Пищевод обожгло, в желудке заполыхало. «Огненная вода», — вспомнил я индейцев Джека Лондона. В тот вечер это была моя последняя мысль.
Среди гостей была Тамара с симпатичными веснушками, подружка Женькиной сестры Аллы, занозистая и задорная девчонка, с которой я мечтал потанцевать. Гости, в том числе и хорошенькая Тома, веселились, пели и танцевали, а я, облёванный, валялся рядом с именинником в прихожей под вешалкой.
В девятом классе мы с моим другом Генкой Гвоздёвым, учащимся индустриального техникума, жившим в соседнем подъезде, иногда пили у него дома водку. Инициатором был Генка. Он уламывал меня, мы сбрасывались, выскрёбывая из карманов жалкие гроши, недостающую сумму Генка сшибал по хрустику то там, то сям. В ларьке через дорогу он покупал граммов 150-200 разливной водки и приносил её в поллитровой банке. Я с отвращением делал пару глотков, остальное допивал Генка. Мне был непонятен Генкинин энтузиазм, я не мог поверить, что ему действительно хочется пить эту мерзость. На техникумовских вечерах с танцами мы с Генкой и его друзьями, прячась в пустой аудитории, пили водку, как он говорил, «для веселья и храбрости».
Наши «попойки» я не воспринимал всерьёз, считал их чем-то вроде никчёмной преходящей игры, какого-то дурацкого ритуала. Во многих истинах я уже сомневался, но в то, что пьянство, так же, как религия — пережитки прошлого, и что наше поколение будет от них свободно, продолжал верить. Правда, уже скоро я увидел, что никаких коренных изменений в этом отношении не произошло, питие по-прежнему осталось немаловажной частью бытия.
Отказываться от весёлых дружеских застолий у меня не было желания, быть на них белой вороной тоже не хотелось, так что убеждённым трезвенником я не стал. Но пить не любил и не умел. Предстоящие походы в гости омрачались мыслью о том, что там нужно будет пить водку.
Эйфория от выпитого быстро сменялась дурнотой. Выручал желудок, извергавший обратно алкогольно-закусочную смесь. Сплошь и рядом я видел людей, не знавших этих проблем. Они если уж начинали, то не могли остановиться, желудок у них молчал, и они пили до тех пор, пока не отключались.
...Однажды мы с Фаей (вскоре после нашей женитьбы) были на дне рождения у одной из её знакомых вместе с Валей Щенниковой, Фаиной подругой, и её женихом Юрой Утробиным, демобилизованным морячком в тельняшке и матросском бушлате. Пили самогон, от острого сивушного запаха которого меня воротило. Напротив сидела молодая крепкотелая тётка, опрокидывавшая стопку за стопкой. Того же она настырно требовала от меня, следила, чтобы я не отлынивал. Я, отвлекая её внимание, пропускал тосты, выливал пойло в кадку с каким-то цветком, потом она утратила бдительность и оставила меня в покое. Если бы я выпил столько, сколько она, то вряд ли остался бы в живых. Но и выпитого мной с лихвой хватило для того, чтобы к концу застолья я чувствовал себя сверхпаршиво. Меня мутило, мерзкая тошнота подкатывала к горлу.
Валя с Юрой поехали ночевать к нам. Я с трудом дотерпел до дома, до уборной. Меня вывернуло наизнанку. Шатаясь, я вышел из клозета с единственным, смертельным желанием немедленно завалиться спать. Тут меня из кухни с таинственным видом поманил Юра. Я зашёл в кухню. Из недр своего бушлата он с торжествующим видом извлек...графин с самогоном. При виде самогона я едва сдержал рвотный рефлекс. На Юрином же лице была написана радостная готовность незамедлительно продолжить пьянку. Я был потрясён: ведь он наверняка выпил в два, а то и в три раза больше, чем я!
Со временем моё отношение к алкоголю значительно смягчилось. Но пить, как Юра Утробин, я так и не научился. Дело, по-видимому, в каких-то особых ферментах, которых не хватает в моём организме.





ПО ГОГОЛЮ


Учёба не мешала мне заниматься любимыми делами: я много читал, слушал музыку дома и у Колосовых, посещая компанию почти с той же регулярностью, что и прежде. Иногда мы обменивались пластинками с Аллой Стуровой, жившей через подъезд от меня. До Аллы мне не приходилось встречать девушек, которых бы интересовал джаз всерьёз, а не в его танцевально-развлекательном качестве. Ей бы к Колосову, в наш джазовый клуб, но там была чисто мужская компания.
Алла жила с матерью и отчимом «дядей Володей». Они занимали одну из комнат в двухкомнатной квартире на третьем этаже. Я изредка приходил к Алле: у неё был неплохой радиоприёмник «Рига-6», позволявший принимать зарубежные музыкальные передачи. Несмотря на рёв глушилок, нам всё же удавалось ловить настоящий джаз. История с парком давно забылась, замялась. Правду я ей так и не рассказал ни тогда, ни потом, да она и не допытывалась.
Той осенью Колосовы затеяли большой ремонт и наш джаз-клуб временно закрылся. Я стал появляться у Аллы чаще, мы подолгу просиживали у приёмника, наслаждаясь звуками джаза.
Зная о том, что я бываю у Аллы, Яшка Драч, который был к ней неравнодушен, уговорил меня ненавязчиво поведать Алле о своих чувствах – сам он не мог, очень стеснялся. Я легкомысленно пообещал Яшке, что «склею ему Алку». Это было в начале осени, вскоре после нашего позорного похода в парк. Я стал появляться у Аллы чаще, но всё никак не мог подступиться к ней с серьёзным разговором о Яшке. Намёки же с упоминанием его имени не вызывали у неё никакой реакции, она равнодушно пропускала их мимо ушей.
Шло время, промозглая осенняя скука всё чаще гнала меня к Алле, к уютно светящемуся глазку приёмника, к совместным поискам эфирной музыки. Однажды мы сидели, как обычно, за столом бок о бок у приёмника, Алла крутила ручку настройки. Стемнело. Мы увлеклись, свет включить забыли, сидели почти в полной тьме, нарушаемой лишь слабым свечением шкалы. Матери с отчимом в комнате не было.
Сосредоточенное лицо Аллы, обрамлённое прядями светлых густых волос, обнажённая до локтя рука, покрытая едва заметным рыжеватым пушком, в тусклом неверном свете казались трогательными и красивыми. Тёплое чувство накатило на меня, я нежно погладил и поцеловал руку, находившуюся прямо перед моим лицом. Алла застыла и напряглась, не поднимая головы. Эфирный треск наполнил комнату – её пальцы перестали крутить ручку настройки.
В комнату вошла мать, включила свет. Я засобирался уходить. Алла вышла со мной, спустилась вниз. Такое было впервые, до этого я просто прощался и уходил. В полутёмном тамбуре я обнял Аллу и поцеловал. Она мгновенно покрылась обильным потом, что неприятно меня поразило.
— Зачем ты это сделал? — спросила Алла, слегка отодвинувшись от меня.
Действительно, зачем, подумал я. Минутный порыв прошёл, в душе было пусто. Я попытался отшутиться, ответил что-то в лёгком тоне. Но Алла будто не слышала меня.
— Скажи, зачем? — настаивала она.
Не в силах обмануть её ожиданий, я пробормотал:
— Ну, ты нравишься мне.
— Правда? — спросила Алла.
Хорошо, что не нужно было прятать глаз, в темноте их не было видно.
С этого дня всё изменилось. Мы по-прежнему слушали музыку, перебрасывались репликами. Но исчезли лёгкость, непринуждённость, появились скованность и напряжение. Приходя к Алле, я испытывал нарастающий душевный дискомфорт. Я обманывал её; она ждала развития наших отношений, мне же это было совсем не нужно. У меня не хватало мужества сказать Алле правду, рассказать о Яшке и прекратить наши встречи.
Я продолжал ходить к ней, будто исполняя какой-то долг. Прощальные поцелуи, ставшие ритуалом, были мне неприятны. Двусмысленность ситуации становилась очевидной и невыносимой. Мне показалось, что мать Аллы стала смотреть на меня другими глазами. Они с отчимом всё чаще удалялись на кухню или уходили из дома, оставляя нас наедине. Может, всё это мне мерещилось, но мысль о том, что они, возможно, имеют на меня определённые виды, сеяла тревогу, приводила в трепет, рождала ощущение трясины, капкана.
Во время одного из очередных, ставших уже нестерпимо тягостных радиобдений, я вышел попить. В кухне было пусто, тихо. В тусклом свете голой лампочки она казалась холодной и неуютной. Я набрал в кружку воды, поднёс ко рту. И вдруг острой вспышкой — озарение! Я тихо-тихо поставил кружку в раковину, на цыпочках вышел из кухни, прокрался к входной двери, осторожно открыл её и сломя голову ринулся вниз по лестнице, промчался по двору, пулей влетел в свой подъезд. Непередаваемое чувство лёгкости и свободы охватило меня.
Позже пришёл стыд: сбежал, как гоголевский Подколесин! Я презирал себя за малодушие. Что почувствовала Алла, обнаружив моё исчезновение? Можно только представить... Было мучительно неловко сталкиваться с ней, я цепенел, она проходила мимо с каменным лицом. Женщины такое не прощают...



ФИЗКУЛЬТ-УРА!


Закончился первый семестр. Новый 1954 год я встречал с институтскими друзьями. Компания состояла из нескольких ребят нашей группы и девушек, закончивших техникум вместе с одним из парней. Было скучно, компанию так и не удалось расшевелить. Не было ни флирта, ни веселья. Среди девушек была одна довольно миловидная, но она оказалась почти что невестой организатора встречи. Другая, лицом и фигурой похожая на лошадь, безвкусно одетая с претензией на богемность, громко ржала над собственными шутками. Остальные девчонки были на одно лицо, ни красотой, ни интеллектом не отличались. К утру все жутко устали и с трудом дождавшись рассвета, немедленно разошлись по домам.
К скуке новогодней вечеринки примешивалось тоскливое настроение из-за предстоящего зачёта по физкультуре.
В школе я не любил физкультуру. В институте моё отношение к ней как к тягостной обузе не изменилось. Я возмущался и недоумевал: если у меня нет желания заниматься чем-то добровольно, какого чёрта я должен это делать принудительно? Почему я обязан выполнять «сольные упражнения» на глазах студенческой братии, готовой всегда поржать, сопровождающей твой промах пусть не злыми, но ехидными репликами? Я путался, терялся, получалось ещё хуже. Кроме того, я был весьма невысокого мнения о своём экстерьере: мне казалось, что я слишком худ, тонконог, нелепо выгляжу в трусах и майке.
На первых же занятиях преподаватель физкультуры, мой полный тёзка Гитис, предложил мне серьёзно заняться акробатикой, отметив мои хорошие данные: подходящий рост и неплохую гибкость. По его просьбе я несколько раз перекувырнулся на дорожке из матов, после чего у меня так закружилась голова, что я с трудом удержался на ногах. Гитис успокоил, сказав, что существуют специальные упражнения по укреплению вестибулярного аппарата.
— Ну так как, будем заниматься? — с энтузиазмом спросил он.
Я промычал что-то неопределённое. Какие, к чёрту кувырки, если меня тошнило даже от тихого раскачивания на качелях!
На каждом занятии Гитис не отставал от меня со своей акробатикой, мне это надоело, и я решил проблему радикально: перестал ходить на физкультуру. Гитиса я избегал. По окончании семестра, перед моей первой сессией, он отказался поставить мне зачёт. Видимо, я не только возмутил Гитиса как прогульщик, но и уязвил его самолюбие. Дело принимало серьёзный оборот: из-за какой-то физкультуры я мог запросто лишиться стипендии, а то и, вообще, вылететь из института. Выхода я не видел, разговаривать со мной Гитис не хотел.
Но мир тесен. Выяснилось, что моя тётка, врач, когда-то лечила то ли мать Гитиса, то ли его жену. После долгих колебаний («неловко», «некрасиво») тётка решила поговорить обо мне. Гитис жил недалеко от нас. Вернулась она возбуждённой, раскрасневшейся, бросая на меня гневные взгляды. Переговоры были трудными, разговаривал он с ней неприветливо, обо мне говорил с неприязнью. Асе пришлось покраснеть и попотеть. Результат: для получения зачёта мне необходимо отработать в спортзале 17 пропущенных часов, причём сделать это до начала сессии, то есть меньше, чем за неделю.
На следующий день после лекций я поплёлся на третий этаж в спортзал, взяв внизу ключ у инвалида-вахтёра. В зале стоял адский холод: в разбитые окна, прикрытые фанерками, свистел жгучий ветер, сдувая на пол снег с подоконников. Чтобы согреться, я принялся бегать вдоль стен, подпрыгивать. Пару раз перепрыгнул через коня, чего на уроках никогда не мог сделать — застревал посередине. Несколько раз подтянулся на турнике, это я умел неплохо, попробовал что-то сделать на брусьях. Попытался, но не смог допрыгнуть до колец, подтащил ещё один мат. Подпрыгнул, ухватился за кольца, хотел подтянуться, но куда там, кольца раскачивались на канатах, ходили ходуном. Безвольно повисел, вращаясь вокруг своей оси туда-обратно, руки устали, я мешком упал на жёсткий мат.
Спустился вниз, взял в раздевалке свои шмотки и вернулся в зал. За окнами темнело, тускло освещённое помещение выглядело неуютно, враждебно. У меня было такое ощущение, что за мной наблюдают. А что? Кто-то же по идее должен контролировать мою «отработку»! Хотя я не представлял, кто бы это мог быть. Лекции вот-вот закончатся, скоро придут вечерники, кому я нужен? Уж не безногий ли вахтёр поднимется подсматривать за мной? На другой день я пришёл в спортзал сразу с одеждой. Надел пальто-«москвичку», боты «прощай молодость», шапку с опущенными ушами, улёгся на мат рядом с брусьями. Время от времени я постукивал по ним ногой, брусья тряслись, гремели, создавая эффект активного присутствия. Несмотря на полное обмундирование, я замёрз, приволок ещё один мат и залез под него. Пытался читать, но не смог из-за тусклого освещения. Незаметно я уснул и проспал больше часа. Стукнув последний раз по брусьям, я поднялся и ушёл домой. Внизу вахтёр, насмешливо посмотрев на меня сказал:
— Чё ты, парень, дурью маешься? Уж больно ты честный!
Не знаю, почему, но я пришёл в спортзал и на третий день. Зайдя в его холодный полумрак, содрогнувшись при виде обрыдлого инвентаря, я тут же вышел из спортзала и больше в нём не появлялся.
Зачёт мне был поставлен, стипендия спасена.



ПЕРВЫЙ СРЫВ


Постепенно мысли об уходе из института испарились, но усердия не прибавилось. Увы, мои любимые занятия — музыка, чтение (слова хобби тогда не знали) увлекали меня больше, чем «учебный процесс». Да и сладкая лень, чего уж там, тянула в своё коварное болото. Время от времени нечто, похожее на уколы совести, отрезвляло, встряхивало меня. Раз уж не бросаешь, говорил я себе, так давай учись, и я начинал лихорадочно «заниматься». Лекции я не конспектировал, приходилось пользоваться только учебниками. Голова работала неплохо, на память не жаловался. За несколько дней и ночей «мозгового штурма» мне удавалось кое-как залатать прорехи. Первую сессию я сдал прилично, а по физике, которую, в сущности проспал, даже получил четвёрку. Но чего мне это стоило!
Правда, метод мозгового штурма иногда давал сбои, и на весенней сессии 1-го курса я завалил математику. Осипов, молодой преподаватель, которого мы за глаза звали Геной, внешне отличавшийся от нас только тем, что носил галстук, оскорблённый моим интегрально-дифференциальным невежеством, не без ехидства влепил мне двойку, лишив стипендии на семестр. Остаться без стипендии при нашем скудном семейном бюджете означало катастрофу. Тем не менее, экзамен нужно было пересдавать. Осипов велел подготовиться и прийти к нему домой. Он жил на 12-ом участке.
Выйдя из трамвая, я больше часа брёл по непролазной грязи в поисках 12-го участка, наконец, дошёл, отыскал нужный барак, постучался в дверь комнаты Осипова. Он был холост, жил один, но почему-то отвёл меня в общую кухню, усадил за столик, показал в учебнике номера задач для решения.
Мой визит к Осипову был чистейшей авантюрой, идиотской надеждой на авось. Я пришёл к нему слишком рано: сессия только закончилась и я ещё не успел подготовиться. Уж очень хотелось поскорее избавиться от «хвоста». Экзамен я завалил из-за задачи с применением интегральных уравнений. Следовало ожидать, что именно такие задачи будут предложены мне при пересдаче, так оно и вышло. Чуда не произошло. Зря только месил грязь...
Я не стал тянуть, вышел из кухни, постучал к Осипову, он встретил меня удивлённо-вопросительным взглядом. Я сказал, что ещё не готов, попросил перенести сдачу. Подняв брови, Осипов недовольно поморщился, обозвал меня большим оригиналом, но всё же согласился принять через несколько дней.
Ощутив нечто вроде спортивного азарта, да ещё с помощью бывшей одноклассницы, умницы Жени Пропащевой, я быстро разобрался с интегральной проблемой. Главным оказалось ухватить суть, остальное было делом стандартной техники. Через несколько дней я щёлкал уравнения как семечки.
Вскоре я снова приплёлся на 12- й участок. Идя по барачному коридору, прошёл мимо шедшего навстречу парня, он окликнул меня, оказавшись обритым наголо Осиповым.
— Что, не узнал? — засмеялся он. — Пошли!
Получив задание, я быстро выполнил его. Осипов подозрительно посмотрел на меня (пока я решал, он был у себя в комнате) и сказал:
— Слушай, Левин, ты же ещё неделю назад ни черта не знал!
Я пожал плечами.
— Ну-ка, реши ещё парочку примеров! Просто так... для интереса! Если не хочешь, не надо! Положительную отметку я тебе, считай, уже поставил.
— Нет, почему же, — сказал я без особого энтузиазма. — Давайте!
— Вот этот и этот, — показал Осипов и собрался выйти из кухни.
— Не уходите, — попросил я и «с листа» решил обе задачи.
— Ну, знаешь, — с недоверчивым изумлением протянул Осипов. — К твоей башке бы да хорошую задницу! Признайся, наверняка ведь сачковал весь семестр? Хочешь простой совет? Кончай дёргаться перед сессией, занимайся спокойно, регулярно. Гарантирую, сбережёшь нервы и время. Вот увидишь! Но извини, больше трояка я тебе поставить не могу, после пары не положено. — И, поглаживая лысый затылок, добавил задумчиво: — Вот чёрт, не надо было ставить двойку в ведомость. Это ж ты будешь теперь целый семестр без стипендии...
Я робко поинтересовался, нельзя ли это как-то исправить, оказалось, что нет, ведомость уже сдана в деканат.
Увы, я не внял совету Осипова, продолжал пропускать лекции, не конспектировал, короче, по-прежнему сачковал, уповая на мозговые атаки, шпаргалки, интуицию, которая порой поражала меня самого, когда в пиковых, безвыходных ситуациях её вспышки озаряли то, о чём я , казалось бы, вообще, не мог иметь никакого понятия. Но тем не менее, подобных провалов я больше не допускал.
Геннадий Осипов рано ушёл из жизни от какой-то злой, скоротечной болезни.


ЗАБОТА ПАРТИИ


Как бы то ни было, в институте жилось весело, ощущение студенческой дружбы, порой переходящей в братство, было восхитительным. Правда, иногда недремлющая партийная охранка холодным душем отрезвляла молодые горячие головы.
В детстве я пописывал стишки, всё больше «с юмором», сочинял эпиграммки на друзей и недругов. Мог накатать поэму в несколько страниц, используя, в основном, отглагольные рифмы и не вполне нормативную лексику. Мне нравились остроумные, колкие фельетоны в «Литгазете», «Крокодиле», иногда, «в охотку», я пробовал сочинять нечто в этом духе. Мне казалось, что я неплохо умею складывать слова в предложения. Я даже подумывал, не попытаться ли мне стать литератором, ну, скажем, журналистом? Мама относилась к моему не более, чем гипотетическому намерению с насмешливым неодобрением.
— Не дай бог, напишешь что-нибудь не то или не так, — говорила она, — неприятностей не оберёшься. — Невнимательно читаешь газеты.
Да нет, я уже начал кое-что замечать. На моих глазах фельетонный юмор вытеснялся злобной желчью, объектами сатиры становились какие-то «космополиты» со сплошь еврейскими фамилиями. Мой и без того не очень горячий энтузиазм стремительно угасал.
О том, что журналистика, даже самодеятельная, небезопасная шутка, я воочию убедился вскоре после поступления в институт.
Группа энтузиастов-первокурсников выпустила стенгазету «Вопли и сопли», откровенное подражание неимоверно популярным тогда Ильфу и Петрову. Газета была несанкционированной, уже одно это считалось неслыханной крамолой, а главное, в ней содержались выдержанная в сатирическом духе критика (абсолютно беззлобная и беззубая), в адрес преподавателей и даже — о ужас! — дружеские шаржи на них.
Реакция была немедленной и свирепой. Газету сорвали, ошеломлённых авторов отстранили от занятий. Наивная, безобидная затея разбилась о чугунные лбы партийных истуканов.
Ребят долго таскали по «инстанциям», шили политику. Им повезло: после смерти вождя порядки были менее людоедскими, и их, в конце концов, оставили в покое. А ведь им реально грозило исключение из комсомола, означавшее автоматическое отчисление из института, а, может быть, и нечто посерьёзнее.
Лишь богу известно, что пережили ребята за время травли и напряжённой неопределённости. Были и нервные срывы и сердечные приступы. Кто знает, возможно, если бы не эта тупая, жестокая реакция институтской партийно-комсомольской банды, Феликс Шуб, один из авторов злополучной газеты, страдавший врождённой болезнью сердца, умерший вскоре после окончания института, прожил бы подольше...



ХУД. САМОДЕЯТЕЛЬНОСТЬ


  В институте культивировалась и процветала художественная самодеятельность. К праздничным концертам, студенческим вечерам готовились долго и тщательно. Затянутость и скучноватость концертов, присущие самодеятельности, компенсировались конферансом несравненного Гарика Халипера, который, в сущности, всегда был гвоздём программы. Мне казалось,что он был нисколько не хуже заезжих профессионалов, если не лучше.
Кто-то посоветовал нашему шутнику и острослову Саньке Олисову, к которым я дружил с абитуриентской поры, попробовать себя на эстраде: чего, мол, таланту пропадать? Санька выступил в паре с Гариком, но его будто подменили. Куда-то подевалась залихватская непринуждённость, стёрлась озорная улыбка записного хохмача. Он был зажат, скован, говорил как радиодиктор, словом, оказался не смешным и не интересным.
Санька не сдавался, с Толей Рыкантом, импозантным красавцем, зычным баритоном читавшим стихи «под Маяковского», они разыграли сценки из «Двенадцати стульев». Рыкант неплохо справился с ролью Остапа, Санька же в роли Шуры Балаганова выглядел беспомощно, тусклым, монотонным голосом проговаривал текст, короче, провалился. Оказалось, что комик в быту и комик на сцене это «две большие разницы».
Вне эстрады Гарик Халипер, в отличие от Саньки Олисова, не проявлял ни особого остроумия, ни повышенной склонности к шуткам и, вообще, был несколько грустноватым. На сцене он преображался: искрился юмором, сыпал остротами, доводя зал до слёз. У Саньки получалось всё наоборот. Известно же, что выдающийся рассказчик может быть никудышным писателем. Разные жанры!
Духовому оркестру в институте была отведена чисто прикладная роль. Играли танцы на вечерах, маршировали на демонстрациях, «обслуживали» выборы. В день выборов оркестр с раннего утра шагал по барачным коридорам посёлка, оглашая их бравурными маршами. Вслед за нами шли студенты-агитаторы, призывавшие жильцов побыстрее отдать свои голоса за «нерушимый блок коммунистов и беспартийных».
Постепенно игра в духовом оркестре мне наскучила, я начал поглядывать в сторону эстрадного оркестра, которым руководил Павлютин, бывший выпускник института. Я несколько раз предупреждал руководителя духового оркестра о своём уходе, но он не воспринимал это всерьёз. Когда же я не пришёл играть на праздничную демонстрацию 1 мая 1954 года, меня затаскали по профкомам и парткомам, грозя пришить дело за «попытку срыва политического мероприятия», но, в конце концов, оставили в покое.
Павлютина заинтересовала моя валторна, он предложил мне играть партию… тромбона. Как и в большинстве самодеятельных ансамблей в те времена, тромбониста в оркестре не было.
В оркестре играли несколько моих однокурсников, среди них выделялся аккордеонист Рудольф Ведерников, обладавший сверхабсолютным слухом, в своё время закончивший музыкальную школу по классу скрипки. Рудик организовал малый ансамбль, в котором я играл на трубе. Мы с успехом выступали на студенческих вечерах.
После смерти Сталина жёсткая политика в отношении лёгкой музыки чуть-чуть смягчилась. Появились переиздания довоенных грампластинок с записями советских и зарубежных джазовых и танцевальных оркестров. Их было очень трудно достать, за ними гонялись. У всех вновь выпущенных пластинок были одинаковые этикетки красного цвета, названия «танго» и «фокстрот» заменились эвфемизмами «медленный» и «быстрый танец».
Инструментальные ансамбли, приезжавшие в город в составе сборных концертных бригад (от акробатов до чтецов-декламаторов) в своих выступлениях начали робко использовать джазовые элементы. Начался бум эстрадных квартетов с непременными аккордеоном и кларнетом.
Из «стран народной демократии» проникали грампластинки с джазовой музыкой: в Польше, Чехословакии не существовало тотального, как у нас, запрета на джаз. Большим событием для любителей джаза в Магнитогорске стали пластинки чешского биг-бэнда под управлением Карела Влаха, их привозили студенты, учившиеся в других городах вместе с иностранцами.
По ночам, прильнув к радиоприёмникам, мы слушали музыку по «Голосу Америки». «This is music USA. Time for jazz», — звучал в эфире бархатный баритон Уиллиса Конновера, заставлявший трепетать наши сердца. Мы начинали узнавать имена современных корифеев джаза. Железный занавес не то чтобы стал менее прочным, он самую малость прохудился, и сквозь едва заметные прорехи подул свежий ветерок…
В Москве и Ленинграде зарождалось молодёжно-студенческое движение «стиляжничества» — своеобразной формы протеста против комсомольской мертвечины. Стиляг отличала экстравагантная одежда, утрированно небрежные манеры, особый сленг, наполовину состоявший из лабушских словечек, а также демонстративная приверженность к запретной западной музыке. Дерзкие танцы типа «буги-вуги» были непременным атрибутом стиляжных вечеринок. Стиляги внесли немалую лепту в распространение джаза: из их среды вышли многие серьёзные музыканты, первыми начинавшие сначала в подполье, а потом открыто играть американский джаз.
В самом начале 50-х, ещё до того, как мы впервые услыхали о стилягах, в городе появилась мода на танцы «стилем», вроде бы пришедшая из столицы. Что это за «стиль» такой, не знал никто, каждый выкобенивался по своему. Это, по-видимому, был такой загадочный предвестник грядущей стиляжной эпохи.
И хотя до нашего города стиляжничество в его внешних проявлениях докатилось значительно позже, свежие столичные музыкальные ветры долетали уже тогда. В городе появилось довольно много разновидных «неформальных» любительских ансамблей, существовавших, порой, по нескольку дней. Мы с Геной Илларионовым, замечательным тромбонистом, сколотили быстро завоевавший известность в нашей округе оркестрик, состав которого, за исключением костяка – тромбона, трубы и баяна – менялся чуть ли не ежедневно. Наш ансамбль играл на новогодних школьных вечерах по всему городу, имел шумный успех.
К нашим «гастролям» присоединился Женя Кудрявцев, ленинградский студент, приехавший домой на каникулы. Он подвизался у нас в качестве конферансье. Высокого роста, лицом похожий на киноартиста Фернанделя, Женька был, пожалуй, первым стилягой, появившимся в нашем городе. Внешность его была весьма колоритной: на голове красовался огромный кок, одежда состояла из яркого клетчатого, ниже колен, пиджака с широченными ватными плечами, пёстрой рубашки с длиннющим узким галстуком немыслимой расцветки, невероятно узких и тесных брюк-дудочек и огромных башмаков на толстой микропорке.
Женя выходил на сцену, пряча за спиной висящую на короткой верёвке щербатую тарелку от большого барабана. «Начинаем наш маленький концерт», — торжественно провозглашал он, напирая на «О» , после чего доставал из-за спины тарелку и, держа её за верёвку перед собой, ударял по ней указательным пальцем. Старая медяшка издавала глухой, дребезжащий звук. Это было забавно, в зале смеялись, Женька удалялся за кулисы, мы начинали играть.
Репертуар состоял из популярных мелодий, которые мы исполняли в джазовой манере. Аранжировку на скорую руку делал Генка. Если после концерта мы играли танцы, то почти никто не танцевал: ребята стеной окружали нас и слушали, восторженно аплодируя. Играли мы бесплатно, мысль об оплате никому даже не приходила в голову.
Правда, иногда с нами «расплачивались» новогодним шампанским, которое мы тут же распивали.
Мы получали огромное наслаждение от игры, оттого, что можем играть что хотим и как хотим. Наш ансамбль просуществовал чуть больше месяца, а потом распался.
Между тем, пусть незначительное, но всё же явное потепление никак не коснулось нашего института. В нём продолжала свирепствовать идеологическая цензура. Весь репертуар художественной самодеятельности пропускался сквозь плотное сито партийного надзора. Из музыкальной части отсеивалось всё неординарное, яркое, живое.
Цензор из партбюро, доцент Заморуева, признавала только классику и «правильные» произведения советских композиторов. Подозрительные в отношении «космополитизма и низкопоклонничества» вещи отсеивались ею беспощадно. Идейно убеждённая дама кое-что смыслила в музыке, провести её было нелегко. Отстаивали каждую синкопу, каждый нестандартный аккорд, но, чаще всего, безуспешно. Приходилось идти на небезопасные ухищрения: на просмотрах, при утверждении репертуара, мы играли то и так, как было предписано Заморуевой, а на концертах – совсем другое и так, как это было написано в нотах. К счастью, ретивая цензорша редко посещала студенческие вечера, и, похоже, не догадывалась о нашем коварстве.
Тем временем у меня возникли серьёзные проблемы со звукоизвлечением. В погоне за высокими нотами я перенапряг мышцы губ, надорвал их или, как говорят духовики, «сорвал амбушюр». При игре, особенно в высоком регистре, мышцы не выдерживали напряжения, губы расслаблялись, звук терял силу, прерывался и исчезал. Приходилось смещать мундштук ближе к углу рта, где щель между губами наиболее узка, это помогало, но ненадолго. Играть становилось всё труднее, часто я доигрывал свою партию, что называется, на нервах.
Однажды на последней перед концертом репетиции эстрадного оркестра я не смог сыграть своё соло на валторне, нехитрое, но очень эффектное, красота которого заключалась в мощном открытом звуке. Внезапно сели мышцы губ, и вместо полного, дерзкого звучания валторна издала неверный, прерывистый клёкот, перешедший в жалкое шипение. Я попробовал ещё раз – безуспешно, губы не держали напряжения, бессильно распускались. Жгучий стыд и безмерная досада: вот ноты, вот родная валторна – играй! А я не могу ничего сделать.
Я всё надеялся, что эта проблема рассосётся сама собой, но, увы, чуда не происходило. Не зря старые музыканты утверждали, что срыв амбушюра – штука необратимая.
Пресная тягомотина «учебного процесса» скрашивалась игрой в институтском оркестре и, особенно, в ансамбле Рудика Ведерникова. Этому занятию я с наслаждением отдавал душу и время. Общение с единомышленниками, совместное творчество безмерно увлекали меня. Оркестр пришлось бросить из-за проблем с амбушюром, к тому же там я был интересен как валторнист, а валторну у меня... спёрли. Обычно я забирал её домой, но после той злополучной репетиции (кстати, соло моё с сожалением сняли, срочно переписав его для унисона двух труб) оставил её в запиравшемся шкафу. Когда через пару дней я пришёл за валторной, её в шкафу не оказалось, розыски ничего не дали. Её попросту украли, причём кто-то из «своих». Больше я никогда не держал валторну в руках.
В ансамбле я ещё некоторое время играл на трубе, её партию Рудик писал с учётом моих резко упавших возможностей. Но мышцы губ уже садились даже в среднем регистре, и вскоре играть стало совсем невмоготу. Я тяжело переживал эту напасть: уходило то, что с детства было частью моей жизни, а потом мирило меня с институтской рутиной. Спасибо Рудику, предложившему мне поиграть на ударных, как он выразился «до лучших времён».
Моя «ударная установка» состояла из малого барабана и стула, к спинке которого он прислонялся. Небольшой опыт у меня имелся со школьных лет: Пётр Васильевич Киселёв иногда поручал мне партию малого барабана в концертных вещах для духового оркестра, обучил приёмам игры и даже подарил настоящие фабричные (сейчас сказали бы «фирменные») палочки. Я был ударником в ансамбле до окончания института.



НЕМНОГО ОБ АЛЬТРУИЗМЕ


На летних каникулах после 1-го курса я много времени проводил со своим одногруппником Валерием Копачинским, Капом. Он был сирота, детдомовец, ехать ему было некуда. Почему-то он прибился ко мне, хотя трудно было себе представить более разных людей. Он был вызывающе груб, хамоват и прямолинеен, его пристальный немигающий взгляд выдерживал не каждый. Может быть, это была такая детдомовская защитная маска, но как бы то ни было, характер у Вали был, мягко говоря, непростой.
Тем не менее, мы с ним близко сошлись и, надо сказать, прекрасно ладили. Я приходил к нему в общежитие, мы шлялись по жаркому городу, иногда заходили ко мне домой. Пару раз посетили продбазу. По вечерам ходили в кино, парк, где «сбивали девок». Девчонки попадались всё какие-то неинтересные, встречи с ними были недолгими. Правда, с двумя крепкими, боевыми, продружили аж две недели, еле отмотались.
Мы дали друг другу клички: я был Мишка, Валька – Пашка. Этими именами мы представлялись при знакомстве с девчонками. «Пашка» забылся быстро, а «Мишкой» Кап дразнил меня чуть ли не до конца института.
Мама подкармливала и Капа, и часто бывавшего у нас Саньку Олисова, и других моих одногруппников. Жили мы, надо сказать, скудновато, но невозможно было даже представить, чтобы приходившие ко мне ребята, жившие впроголодь в общаге, не были накормлены. Это было всего лишь мелким проявлением маминой потребности помогать людям, испытывающим жизненные затруднения. Она могла предложить свою помощь даже тогда, когда к ней напрямую не обращались, если считала, что никто другой не поможет. На языке патетики это прозвучало бы как «кто, если не я?», но патетика маме была не свойственна.
Хорошо помню, как в мои детские годы у нас находили приют разные люди, которым по каким-либо причинам временно негде было жить. Их имена давно забыты, всплывает в памяти лишь какой-то Яша Бремграев, кто он был такой, сколько времени жил у нас, не помню. Была какая-то пожилая пара, жившая у нас долго, пока длился капремонт их двухэтажного полубарака на Щитовых. Занимаясь хозделами, например, чисткой картошки, старуха (ей было, наверно, уже под пятьдесят) постоянно тяжко вздыхала, произнося на выдохе: «Та-а-к, она ему сказала...» Я всегда ждал продолжения, интересно было узнать, что же она ему сказала, но так и не дождался, а спросить стеснялся. Несколько раз я ночью, как Васисуалий Лоханкин, хлебал из их кастрюльки, испытывая при этом, подобно голубому воришке Альхену, жгучий стыд...
Я учился в десятом классе, когда у нас в доме появилось милое создание, девочка Оля, которой ещё не было трёх лет, дочка одной из маминых сотрудниц, матери-одиночки. Ей нужно было срочно и надолго лечь в больницу, оставить ребёнка было не с кем. Рассказывая об этом на работе, она рыдала, все сидели, потупив очи, и лишь моя мама, как первый ученик, подняла руку.
Я отводил Олю в садик, играл с ней, читал. Однажды я обнаружил её под кроватью рядом с безжизненным, ещё тёплым тельцем нашего крошечного котёнка. Прелестное дитя задушило его своими нежными ручками. Я был потрясён. Девочка жила у нас ещё долго, вынужденный заниматься ею, я преодолевал брезгливое отвращение.
Нельзя сказать, чтобы мама отличалась какой-то особой щедростью, теплотой или сверхгостеприимством. Да и повышенно-активное неравнодушие, неумение отойти в сторону, готовность поддерживать, откликаться и выручать вовсе не казались свойствами, органически присущими её характеру. И, тем не менее, она вела себя так, как вела. Она будто подчинялась какому-то внутреннему командиру, не смея его ослушаться. Что это было? Обострённое чувство долга? Или то, что называется совестью?
Мамины «альтруистические» черты, как оказалось, довольно обременительные, порой мешающие жить, впоследствии в той или иной степени обнаружились и в моём характере.



ПИСТОЛЕТ


Осенью 1954 года в Магнитке появился Нюмка. После окончания ШВП лейтенант Гольдштейн был направлен служить на Камчатку. «Работать буду не по специальности», — писал он из Владивостока. Корейская война закончилась, надобность в переводчиках, видимо, значительно сократилась. До Камчатки Нюмка не добрался, надолго застрял во Владивостоке в качестве офицера-порученца. На этот раз его откомандировали в конвойную команду, сопровождавшую осуждённых военнослужащих к месту заключения. Пункт назначения находился где-то в глубине Сибири.
Спецвагон то и дело отцепляли, он чуть ли не сутками стоял в тупиках, и Нюмке, махинатору и авантюристу, пришло в голову, что он запросто может успеть на пару-тройку суток смотаться домой, а потом догнать поезд на обратном пути. Договорившись с напарниками, он по дороге пересел в скорый поезд и вскоре прибыл в Магнитку в полной амуниции, с табельным оружием в кобуре. Тёткам он наврал, что приехал в командировку, правду знал только я.
Нюмка сходу закружил по друзьям и подружкам. Когда появлялся, заполняя комнату крепкой смесью ароматов одеколона «Шипр», папирос «Казбек» и сапожной ваксы, с аппетитом ел, курил и рассказывал байки из курсантской жизни.
Учил меня обращаться с пистолетом. Демонстрировал класс скорости разборки и сборки. Пружины, стержни, втулки так и сновали в его коротких ловких пальцах. Давал «поиграться», вынимая обойму. Особенно мне нравилось передёргивать затвор, нажимать на спуск. Раздавался резкий, довольно громкий металлический щелчок, увесистый ТТ слегка вздрагивал в руке.
— Не увлекайся, детали изнашиваются!
Мы с ним решили сфотографироваться на память. Собрались, я надел галстук, Нюмка начистил сапоги. Портупею надевать не стал, сунул пистолет в карман галифе.
— Зачем он тебе? — удивился я.
— Да так, на всякий случай.
Перед выходом извлёк патроны и высыпал их в карман кителя.
— От греха подальше.
Фотография располагалась в полуподвальном помещении пятиэтажного жилого дома в районе Гортеатра. Сначала Нюмка сфотографировался один, в позе бравого гуляки, расстегнув китель, под которым оказалась белоснежная сорочка. Потом мы сфотографировались сидя рядышком, молодцеватый красавец-лейтенант с буйной шевелюрой, жгуче-чёрными усами и бородкой, и субтильный студентик с шевелюрой не менее буйной, тоже с усиками, только с полурыжими мексиканскими. Кому-то из нас пришло в голову сняться в полный рост, переодевшись. В тесном помещении фотоателье переодеться было негде, мы вышли в коридор и сразу напротив обнаружили недостроенную каморку с открытым дверным проёмом. Переоделись в полумраке. Нюмка с трудом натянул на свой мощный торс мою рубашку с галстуком и пиджачок. Вернулись в ателье. Взглянув друг на друга при ярком свете, расхохотались. Особенно забавно выглядел Нюмка в моих коротковатых брюках с пузырями на коленях.
— Не пойдёт! — сказал он. В полный рост не будем! Ну-ка,погоди!
Он сел на стул, надел торчавшие из нагрудного кармана пиджака мои очки, извлёк из болтающегося на мне галифе пистолет, оттягивающий карман, приставил его к виску.
— Давай! — приказал он фотографу.
При виде пистолета ушастый человечек отпрянул.
— Вы что! — заартачился он, испуганно озираясь.
— Нельзя, не положено! Уберите сейчас же!
— Да бросьте вы, папаша! Он же не настоящий, вот, можете посмотреть! Это пугач! Для спектакля про лишнего человека! Слыхали? Чехов! Художественная самодеятельность! Вот, глядите, — не отнимая пистолет от виска, Нюмка нажал на спусковой крючок. Курок упруго щёлкнул.
  — Конечно, пугач! — уверенно сказал кто-то из немногочисленной публики, с интересом наблюдавшей за происходящим. — Сразу видно.
Фотограф сдался.
Сфотографировавшись вдвоём, пошли переодеваться в вонючую каморку. Я уже надел ботинки, взялся за шнурки.
— Погоди-ка! — остановился я.
— Ты чего?
— Что-то не вижу пистолета! Где он?
Ни один мускул не дрогнул у Нюмки на лице.
— Там! — небрежно махнул он рукой в неопределённом направлении.
— Что значит там? Ты что, серьёзно?!
— Да брось ты, что ему сделается! Там же никого нет!
С болтающимися шнурками, спотыкаясь о строительный мусор, я выскочил из клетушки, влетел в фотоателье. Не сразу увидел стоящий в углу невысокий деревяный треножник для горшка с цветами. Вместо горшка на нём покоился тэтэшник — бери и уходи! Вслед за мной в комнату неспешно вошёл Нюмка, спокойно взял с этажерки пистолет и небрежно засунул его в карман.
— Чего ты разволновался-то? Говорю же, никого нет!
— Т-твою... Ну ты и фрукт!.. Слов нет! — кипел я. Нюмка добродушно ухмылялся.
— Мораль мне будешь читать, сопляк?
— Толку то...
По дороге домой зашли к Вовке Коркунову, старому Нюмкиному корешу. Нюмка купил в ларьке за трамвайной линией бутылку «Московской», а в магазине рядом — пару банок рыбных консервов и ливерную колбасу.
Подстриженный под бокс скуластый Вовка встретил нас в тельняшке и брюках клёш, на спинке стула висела куртка-матроска, а на гвозде — длинная чёрная шинель. Он недавно вернулся, отслужил четыре года в морфлоте.
Я пить отказался. Вина, может быть, и выпил, к водке же испытывал резкое отвращение.
— Чего так? — удивился Вовка. — От глотка-то чё будет?
—Да ладно, пусть! — махнул рукой Нюмка, и добавил, демонстративно подмигнув: — Пацан ещё, что с него взять!
— Салага со шваброй! — ехидно подхватил Вовка.
— Ну- ну, валяйте! — усмехнулся я.
  — Правильный братан у тебя, Нюма! — засмеялся Вовка. — В кого только пошёл?
За несколько лет в Вовкином аскетическом жилище ничего не изменилось. Тот же щелястый пол неопределённого цвета, те же серые до черноты потолок и стены, будто оспой изрытые ямками от пулек, которыми Вовка когда-то стрелял из «воздушки» по тараканам и мухам. Та же узкая отцовская кровать с досками под матрацем, «библиотека» на газетке под кроватью: «Береги честь смолоду», «Кочубей», «Сталь и шлак», «Как закалялась сталь», «Рассказы о Шерлоке Холмсе», «Тригонометрия» за 9-10 класс... Мебели не добавилось. Сундук по-прежнему служил комодом, столом и ложем для Вовки.
  Кореша пили водку из алюминиевых кружек, закусывали ливеркой и луком, грызя его как яблоко, я же, сидя на полу, листал старые книжки. «А помнишь, а помнишь?» — доносилось до моих ушей. Друзья «вспоминали минувшие дни». А вспомнить уж точно было что...
Когда Вовка побежал за новой бутылкой, я ушёл вместе с ним.
Пара-тройка суток, которые Нюмка рассчитывал провести дома, растянулись почти на неделю. Когда я напоминал ему об уходящих днях, он только отмахивался и смеясь, говорил:
— Не трухай, Лёшка, всё будет нормально!
Два дня Нюмка дома вообще не появлялся. Я знал, что он ночует у своей старой шмары Тони, работавшей в школе №21 пионервожатой и жившей там же, в служебной каморке. Говорить об этом домашним, с их воинствующим пуританизмом, я не хотел, всё ждал, что Нюмка вот-вот появится. Домашние же, пребывая в неведении, паниковали, строили предположения одно страшнее другого. Они подозревали, что мне что-то известно, приставали, допытывались, но я стойко держался. Тревога нарастала, напряжение становилось невыносимым. Я был уже по горло сыт стенаниями, причитаниями, воздеваниями и заламываниями рук. Хоть и неохота было, не выдержал и пошёл в школу №21.
Сумерки ешё не сгустились до темноты, и я, несмотря на близорукость, отчётливо видел тропинку среди поблескивающей осенней грязи пустыря. Под ногами чавкала грязь. Дойдя до чёрного хода школы, поднялся на невысокое крыльцо, долго тарабанил в дверь, прикладывая к ней ухо. Наконец, послышались шаги, вышла раскрасневшаяся ядрёная Тоня, я попросил позвать брата. Нюмка появился на крыльце в кителе на голое тело, с растрёпанной шевелюрой и виноватой ухмылкой на лице.
Я был раздражён, разговаривал с ним резко, взывал к совести, рассказал о тягостной обстановке дома, о въедливых распросах тёток. Сказал, что мне это надоело, что я устал изворачиваться и врать. Нюмка начал каяться, клясться и божиться, что завтра утром как штык будет дома. На этом мы расстались, я спустился с крыльца и направился к воротам.
— Лёшка, погоди! — вдруг услышал я и обернулся.
Шлёпая сапогами по жидкой грязи, подбежал Нюмка и сунул что-то тяжёлое в карман моего гуммированного плаща.
— Возьми, — сказал он. — Уже темно, мало ли что. Ну, пока!
Он повернулся и быстро зашагал обратно.
Я засунул руку в карман и остолбенел: тяжёлый предмет оказался нюмкиным пистолетом!
— Эй, эй! — заорал я. — Ты что! Стой! На хрена он мне! Забери сейчас же!
Молча махнув рукой, Нюмка взбежал на крыльцо и исчез за дверью. Я хотел было броситься за ним, уже дёрнулся, но почему-то остановился. Будто прирос к грязной дорожке.
Потоптавшись в нерешительности ещё некоторое время, вышел из школьных ворот. Судорожно вцепившись в рифлёную рукоятку, я шагал по мрачному пустырю, не чуя под собой ног. Ходил здесь и в более позднее время, но так страшно, как сейчас, с пистолетом в кармане, никогда не было. Грозное боевое оружие, пусть и незаряженное, вместо уверенности и спокойствия создавало ощущение будоражащей тревоги.
Зачем он дал мне его? И ведь трезвый вроде... Ну, может, чуть-чуть... А я зачем взял? «Возьми, мало ли что»! В смысле, вдруг нападут-встретят? Ну и что тогда? Брать на испуг? А не испугаются? Отметелят и пистолет отберут. Короче, один дурак дал, другой взял!
Я уже остановился, хотел было вернуться, но тут впереди гирляндой зажглись окна длинного, как кишка, пединститута, высветив его серый силует и ставшую уже почти невидимой тропинку. Вокруг ни души, я быстро пошёл дальше. Обогнув пединститут, вышел на освещённую улицу. Ф-ф-у... Дом уже совсем рядом.
Поднимаясь по лестнице, переложил пистолет в карман брюк, открыл ключом дверь, быстро повесил плащ на вешалку и проскользнул в уборную. Заперся на щеколду, прислушался: тихо, мамы, похоже, дома нет. Хорошо, а то заподозрит что-нибудь, начнёт допытываться, откуда, что да как. Паникёрша ёще та...
Вынул из кармана пистолет, осмотрелся: в тесной уборной спрятать негде, всё на виду, унитаз, да притиснутый сверху к стене бачок. Ладно, положу под матрац. Вот только «поиграюсь» маленько, может, в последний раз. Уедет же скоро.
Поводил ладонью по воронёному стволу, посмотрел в прорезь прицела, потрогал зубчатую головку курка. Вспомнив Нюмку в фотоателье, дурашливо приставил пистолет к виску. Погладил рифлёный бочок, машинально нажал на фиксатор обоймы — она выскользнула из рукоятки в ладонь. И — оцепенел, тупо уставившись на выглядывающую из обоймы жёлтенькую головку. Пистолет заряжен?! Не может этого быть! Пощупал, нет, не причудилось. Жар бросился мне в голову, по вискам и спине побежал пот. Это что же получается... Ведь секундой раньше я в завершение ритуала мог «щёлкнуть» — оттянуть затвор и нажать на спусковой крючок! Трясущимися руками я задвинул обойму. Прислушался: тихо, шагов не слышно. Осторожно вышел в прихожую. Хорошо, что никто сейчас не видит меня, потного, с дрожащими руками. Засунул пистолет под матрац, сел на кровать. Недоумение, возмущение распирали меня. Братец, мать его! Раздолбай хренов! Появись он сейчас передо мной... Застрелил бы к чёртовой матери!
Я никак не мог прийти в себя. Ночью отравные видения то и дело выбрасывали из сна. Нажатый спуск, неумолимая, страшная мощь, вырвавшаяся из куска железа, скукоженное тело на полу, кровь, крики...
С нетерпением я ждал завтрашнего дня, чтобы высказать Нюмке всё, что я о нём думаю. Недоумение, возмущение, злость распирали меня.
На другой день Нюмка не пришёл ни утром, ни в полдень. Я уже собрался идти в школу №21, потихоньку переложил пистолет в карман плаща. Он появился днём, запыхавшийся, когда все были дома.
— Где ты пропадал? — запричитала мама. — Не знаем, что и думать! У тебя совесть есть?
— Тётя Маня, потом объясню, сейчас не могу, тороплюсь! Дай попить, пожалуйста!
Ворча, мама пошла на кухню.
— Давай короче, — нетерпеливо похлопал по кобуре Нюмка.
— Возьми в плаще.
Нюмка стремительно вытащил пистолет, сунул его в кобуру. Мама вынесла воды в эмалированной кружке, напившись, он, взялся за дверную ручку.
— До вечера!
— Погоди, — сказал я, хватаясь за плащ, — провожу.
Но его кованые сапоги уже дробно стучали по ступенькам. Я выскочил на площадку.
— Поговорить надо, слышь!
— Вечером, Лёшка, вечером, щас правда не могу! Форс мажор!
— Ну ты и сволочь! — успел крикнуть я. Хлопнула входная дверь.
Мы ждали его весь день, но он так и не появился. А вечером Вовка Коркунов сообщил, что Нюмка уже уехал. Сильно торопился, толковал про какой-то форс мажор. На товарняке, до Карталов, а дальше, сказал, как получится.
—Господи, что ещё!.. — тревожно и печально покачала головой мама. — Горбатого могила исправит...
Гневные спичи, назойливо крутившиеся в моей гудящей голове, так в ней и застряли.
Размышляя над пистолетной историей, я поражался себе: с чего я взял, что пистолет не заряжен? Почему не проверил? Да мелькни у меня хоть тень сомнения, конечно, проверил бы! Но в том-то и дело, что она не мелькнула.
Ума не приложу, откуда тогда у меня взялась эта бездумная, бессомненная уверенность? Загадка… Разве я не знал своего безалаберного братца, его поразительную бесшабашность, лихачество, беспечность, неизжитую мальчишескую беззаботность? Не иначе, затмение нашло...



КУРСОВОЙ И ПР.


В то время, когда я, лишь пару раз покарячившись за гроши под палящим солнцем на продбазе, беспечно проводил свои первые студенческие летние каникулы читая, слушая музыку у Колосова, купаясь в Урале, шатаясь по городу, кинотеатрам и парку, знакомясь на пару с Копачинским с девчонками, мой друг детства, виртуоз-балалаечник, Женя Коноваленко глотал горячую пыль в Павлодарских степях, там, где когда-то маялся в царской ссылке великий Кобзарь.
В девятом классе Женька то ли во исполнение ожившей мечты раннего детства, то ли, что скорее всего, под влиянием Лёсика Радциха, нашего одноклассника, жёсткого, волевого парня, решил посвятить себя авиации, записался в аэроклуб. К концу школы он был уже неплохо подготовлен: летал «в зону», прыгал с парашютом и пр. Экзамен в авиационное училище сдал легко. Учёба ему нравилась, он уже видел себя асом.
Но по злой иронии судьбы на первой же плановой перекомиссии у Женьки обнаружились проблемы с сердцем. Он был признан негодным к службе в авиации и отчислен из училища. Для дальнейшего же прохождения армейской службы врождённый сердечный недуг не был признан помехой, и Женьку списали дослуживать «на землю». Так, в одночасье, из курсанта, будущего военного пилота, Женька превратился в рядового срочника, самолётную обслугу. Вместо романтичного голубого неба — унылая бесконечная степь с её постоянными злыми ветрами и этим проклятым песком, скрипящим на зубах, проникающим всюду.
Когда я взбрыкивал, порывался бросить институт, моя мама, любившая и жалевшая Женьку, отрезвляла меня его примером. Да, уйди я из института, армия была бы неизбежной. Мне этого совсем не хотелось.
Объяснить моё нерадивое отношение к учёбе исключительно ленью было бы неверно. Лень, безусловно, присутствовала, у кого её нет? Мне кажется, что лень и её преодоление — нормальные элементы человеческого бытия. Лень отступает перед увлечением, перед интересным делом. Моя лень не выходила из допустимых рамок, но и отступать ей было не перед чем. Я так и не научился следовать мудрой английской поговорке, которую дословно не помнил, но смысл знал хорошо: делай то, что любишь, а если не можешь, полюби то, что делаешь...
...Я уже говорил, что так и не полюбил химию, да, честно говоря, и не старался. Тем не менее, зачёты и экзамены, правда, с разными ухищрениями, сдавал с первого захода. На зачётных лабораторных работах, например, я (не я один) выжидал момент, когда химичка, маленькая аккуратно-педантичная Копёнкина, выйдет из своего полутёмного кабинетика, с риском быть застуканным, подбегал к её столу и из тетрадки лихорадочно выписывал свои индивидуальные результаты. Оставшееся до окончания работы время я делал вид, что сливаю, смешиваю, подсчитываю, потом представлял слегка искажённые, чтобы не вызывать подозрений, результаты и получал зачёт. Словом, на химии я вовсю химичил (дешёвый каламбур!) и химички (их была не одна), похоже, не догадывались о моём отношении к этой науке.
Наша немка, Елизавета Васильевна Володкович, по прозвищу Старушка, относилась ко мне с подчёркнутой теплотой. Я, можно сказать, был её любимчиком. Мог ли я предположить, что её отношение ко мне мгновенно переменится? В первый раз для сдачи «знаков» (периодический зачётный перевод определённого объёма текста) Старушка предложила мне задание, более сложное, чем остальным, а потом предоставила право самому выбирать тексты, как она выразилась, «соответствующие вашему уровню», надеясь на мою добросовестность, и я её не подводил, хотя никогда заранее не готовился, переводил с листа.
Обнаглев, я к очередной сдаче знаков даже не успел подобрать литературу и пришёл на зачёт без ничего. Подошла моя очередь, я схватил первую попавшуюся книжку, какие-то детские сказки (у Копачинского, одного из слабейших к группе), подсел к Старушке. Она изумлённо посмотрела сначала на книжку, потом на меня. Я покраснел, отвёл глаза.
— Ну-ну, — прошелестела Старушка, брезгливо раскрыла книгу и ткнула пальцем: — Отсюда.
Я начал переводить, неожиданно споткнулся на каком-то многозначном слове и перевёл его неверно, исказив смысл фразы. Это, безусловно, была оговорка, я тут же поправился, но было уже поздно. В досаде немка отшвырнула книгу, она не удержалась на краю стола и упала на пол. Лицо у Старушки искривилось, губы и подбородок задрожали. Не в силах сказать что-либо, она указала мне пальцем на дверь. Я обидел её, оскорбил, не оправдал надежд и доверия. Угрызения совести мучили меня, в следующий раз я принёс для сдачи довольно сложный научно-популярный текст, Старушка бесстрастно выслушала мой перевод. Вернуть её прежнее расположение мне так и не удалось.
Контрольные задания, курсовые работы я воспринимал как докучливую обузу, тянул с их выполнением и лишь ощутив неумолимое приближение часа Х, спохватывался, выполнял работу за два-три дня (и ночи), и сдавал её чуть ли не накануне окончания срока. Никакого удовлетворения и уж, тем более, удовольствия выполнение этих работ у меня не вызывало, кроме одного раза, когда я ощутил не просто удовольствие, но и радость, и даже телячий восторг.
Получив задание на курсовой по сопромату, я, как обычно, тут же забыл о нём, потом долго тянул резину. Дни шли, я прикрепил лист ватмана к чертёжной доске (её когда-то принёс отец для Раи), поставил её к стенке, намереваясь завтра же приступить к работе. Завтра не получилось, послезавтра — тоже. Вид чистого листа начал действовать мне на нервы, пришлось перевернуть доску лицом к стене.
  Приближалась сессия, на последней консультации ассистент кафедры заметил, что несколько студентов ещё не сдали курсовой проект. Достав блокнот, он начал перечислять:
— Такой-то, такой-то... Локтионов...
— Как! — вскинулся Володя Локтионов. — Я же сдал, этого не может быть!
— Но вот же, у меня в блокноте... — начал было ассистент, но Локтионов не унимался, возмущённо восклицая:
— Ничего себе, я же... позавчера! У меня четвёрка! Вы что, забыли?
— Успокойтесь, Локтионов, разберёмся.
Вовка сел, но ещё долго ворчал. Преподаватель назвал ещё парочку фамилий, закрыл блокнот. Я не верил своим ушам: моей фамилии среди должников не прозвучало. «Наверняка какая-то ошибка», — подумал я.
Прозвенел звонок, Вовка потащил ассистента на кафедру, с ними пошли ещё двое-трое, в том числе и я. В небольшом кабинете на столе, на подоконнике, на полу лежали навалом, стояли на попа рулоны ватмана.
— Ищите! — сказал преподаватель, обводя завалы приглашающим жестом.
С хмурым и тревожным видом Вовка начал разбирать рулоны, мы ему помогали.
— Вот он! — радостно воскликнул Локтионов, лицо его просветлело. — Нашёл! — Он развернул рулон. — Вот видите, четвёрка!
Преподаватель недоумённо смотрел то на лист, то на свой блокнот.
— Ну что ж, сейчас исправим ошибку! — Он вычеркнул Вовкину фамилию из списка должников, достал из ящика стола ведомость. Я успел заглянуть: против моей фамилии... тоже стояла четвёрка!
Всё объяснялось очень просто: Локтионов по алфавиту шёл сразу за мной, и преподаватель по ошибке вписал отметку не в ту строчку.
Фантастика: я сдал нудный курсовой проект, не приступив к его выполнению! Такой радости, такого счастья я не испытывал за всё время учёбы!



НЕСКОЛЬКО ПОРТРЕТОВ


  Я живо помню наших преподавателей. Мне кажется, я помню их всех. И вальяжного профессора-математика Шнейдмюллера, сосланного поволжского немца, и всегда одетого с иголочки механика Пономарёва, по прозвищу Федя Портной (вот уж кого мне не забыть никогда!), и нахмуренно-бровастого, строгого и педантичного физика Коржа, и «сталевара» Рязанова, на экзаменах поглаживающего девичьи коленки... А как можно забыть рыцарей начерталки, этой грозы первокурсников: недавних фронтовиков респектабельного Рассохина, багроволицего Цилинского, молодую, статную Елену Литовченко!..

Николаев

Учёный-лингвист, профессор Николаев, завкафедрой иностранных языков, читал лекции у нас и в пединституте. Вступительная лекция, которую он прочёл для нашего курса, произвела на меня неизгладимое впечатление. О языках, языковедении Николаев рассказывал с такой страстью, с таким увлечением, будто речь шла о захватывающих приключениях. За полтора часа я узнал столько нового и интересного, что впечатлений хватило надолго, а некоторые фрагменты лекции запомнились на всю жизнь. К сожалению, это была единственная лекция Николаева, которую мне посчастливилось услышать.
Языками, во всяком случае, тремя основными европейскими, Николаев владел свободно. Мне приходилось слышать его разговоры с сотрудниками кафедры на немецком и английском языках. Его речь лилась абсолютно легко, звучала как музыка, чего нельзя было сказать о собеседниках, говоривших вроде бы тоже свободно, но явно подбиравших слова. Мне иногда казалось, что у Николаева в биографии были какие-то, возможно, не афишируемые, периоды тесного общения с «носителями» языков.
У Николаева была репутация чудаковатого старикана. Достаточно было видеть, как он в своих неизменных жилетке и тюбетейке размашистой походкой идёт посредине коридора, громко стуча палкой и раскланиваясь налево и направо. Он запомнил меня со вступительного экзамена: останавливал на мне взгляд и приветливо здоровался.
Моя сестра Рая с детства мечтала стать врачом. Закончив школу, она поехала поступать в Челябинский мединститут, но столкнувшись с серьёзными бытовыми неурядицами, не дождавшись экзаменов, уехала домой, поступила в МГМИ. Успешно проучившись год (если бы не начерталка, была бы отличницей), повинуясь зову призвания, бросила МГМИ и поступила -таки в медицинский.
Тлеющая во мне тяга к языкам временами разгоралась, и я думал: а не бросить ли мне, подобно Райке, всё к чёртовой матери ради дела по душе? Останавливали боязнь неизвестности, туманность перспектив, инертность...
Николаев, кроме работы на кафедре, вёл две-три группы. Я не мог оказаться в них хотя бы потому, что это были группы английского языка. Кто знает, может быть, частые и тесные контакты с таким корифеем побудили бы меня отбросить сомнения, подвигли бы на решительный шаг. Но никаких контактов не было, и ничего не произошло.

Немудрый

Преподаватель теплотехники, доцент Немудрый, крупный детина с буйной шапкой чёрных волос славился своим чудовищным косноязычием. Он не выговаривал нормально ни одной согласной, да и с гласными не всё было в порядке. Своим густым баритоном он иногда произносил такие замысловатые звукосочетания, что ставил в тупик аудиторию, особенно тех, кто исправно вёл конспект. Видя недоумение на лицах, он часто повторял сказанное. Однажды он произнёс нечто вроде «крлыщька пенсопака». Заметив, что его не поняли, повторил один раз, второй, наконец, раздражаясь и багровея, с досадой махнул рукой, повернулся к доске и написал: «Крышка бензобака». Народ облегчённо вздохнул.
Лекции Немудрого я слушал очень внимательно, не потому что мне было интересно их содержание, а из чистого любопытства: мне нравилось разгадывать значения слов, завуалированных невнятностью их произношения. Мой логопедический интерес был парадоксальным образом вознаграждён: я один из всей группы сдал Немудрому зачёт (что-то там про кривошипно-шатунный механизм) с первого захода. Говорили, что это был один из редчайших случаев за последние годы: даже отличники сдавали зачёт со второй, а то и с третьей попытки.
Манера принятия зачёта Немудрым была весьма своеобразной. Он то и дело прерывал студента своими сакраментальными репликами, их было три: «смешной анекдот», «очень смешной анекдот» и «несмешной анекдот». Реплика «несмешной анекдот» означала окончание аудиенции. То-есть студенту следовало прийти ещё раз. В конце концов, зачёт сдавали все, но были случаи сдачи чуть ли не с пятого раза. Можно представить, как я был изумлён, когда за всё время моего ответа из уст Немудрого ни разу не прозвучало ничего про «анекдот»! Наши отличники, отправленные на «переподготовку», уязвлённо недоумевали.

Дьяконов

Доцент Дьяконов, по прозвищу Лохматый, вёл у нас металлургию стали. Вальяжный, высокого роста и крепкого телосложения, с гривой длинных взлохмаченных волос, он походил одновременно на циркового атлета и поэта-декадента начала века. Дьяконов был заядлым любителем хоккея, часто, прежде чем приступить к лекции, говорил несколько слов о последней или предстоящей игре, обращаясь, в основном, к нашему «профи», Вальке Копачинскому, Капу, игравшему в нападении институтской сборной. Иногда их можно было встретить на переменах, беседующих о чём-то, наверняка о хоккее.
Полсеместра Кап бороздил лёд стадиона и на экзамен к Дьяконову пришёл совсем неподготовленным.
— Ничего, — хорохорился он, — я его хоккеем отвлеку.
Он хотел зайти последним, но почему-то не вышло, и когда он сел отвечать, в аудитории оставалось ещё двое, одним из них был я. Кап, не боявшийся ни чёрта, ни дьявола, нагловатый и грубоватый, был непривычно напряжён и скован, видимо, не знал, как подступиться к хоккейной теме. Дьяконов его опередил:
— Ну что, Валерий, как вчера сыграли?
Тот сразу ожил, расслабился. Слово за слово, с местных игр перешли на общесоюзные, Валька разошёлся, Дьяконов, откинувшись на спинку стула, слушал с явным удовольcтвием, похохатывал, обращался к Капу на «ты». Внезапно, будто спохватившись, он взглянул на часы, распрямился.
— Ну, так что там у нас?
Валька, не остывший от вольной беседы, лёгким тоном прочитал вслух первый вопрос билета и замолк, наткнувшись на холодный взгляд Дьяконова.
— Ну-ну, я слушаю! — нетерпеливо сказал тот.
Валька сник, начал мычать что-то нечленораздельное.
— Так-таки ничего? — насмешливо спросил Дьяконов.
Кап словно онемел.
— Идите, подготовьтесь и тогда поговорим.
Ошарашенный коварством «приятеля», Валька пошёл к выходу с потерянным видом. Ещё не закрыв за собой дверь, он, ни к кому не обращаясь, сказал:
— Вот сука лохматая, а я перед ним распинался!
Я сидел рядом с дверью и Валькины слова слышал хорошо. Дьяконов сидел подальше, но, думаю, расслышал и он.

Гольдштейн

Нисон Львович Гольдштейн по прозвищу Джага читал лекции по теории металлургических процессов. Был он невысокого роста, коренастый, с проседью в густых жёстких тёмных волосах. Его лицо, словно вылепленное из какого-то неподатливого материала, проницательный, цепкий взгляд из-под набрякших век, лохматые чёрные, тоже с проседью, брови придавали его облику суровое, угрюмое выражение. Своё прозвище Нисон Львович получил из-за поразительного внешнего сходства с одним из персонажей невероятно нашумевшего индийского фильма «Бродяга», зловещим, свирепым бандитом по имени Джага.
Его знаменитые лекции отличались предельным лаконизмом и чёткостью изложения. Благодаря сочному, прозрачному языку, сложная и довольно занудливая физико-химическая теория становилась доступной и даже занимательной. Он любил сопровождать свои выкладки житейскими, порой парадоксальными примерами. Его сравнение процесса агломерации с курением папиросы врезалось в память навсегда.
Как оказалось, Нисон Львович не был ни суровым, ни свирепым, но был строг и требователен, для него все были равны. Он почти никогда никого не заваливал на экзаменах, да и не за что было: тот, кто просто внимательно слушал его лекции, мог уверенно рассчитывать на положительную отметку. А слушать его было очень увлекательно.
Гольдштейн пользовался всеобщим уважением, имел репутацию глубоко порядочного человека. В нём было что-то такое, что заставляло завидев его, невольно подтянуться, поздороваться по-особому почтительно. Я никогда не видел Гольдштейна ни смеющимся, ни даже улыбающимся. Порой мне казалось, что его гложет что-то потаённое, глубоко личное. Никаких оснований для такого предположения у меня не было, но мне почему-то так казалось. А прозвище Джага сопровождало Нисона Львовича до конца его жизни.



ЕЩЁ ПРО ШВАРЦБУРГА


Я уже говорил, что не отличался прилежанием: пропускал первые пары, на занятия ездил с единственной тетрадкой «по всем предметам», засунутой за брючный ремень.
Мой пионерлагерный приятель Алик Шварцбург, мальчишка с уникальной памятью, тоже учился в МГМИ, только курсом ниже. Иногда мы сталкивались в трамвае, он тоже ехал на вторую пару с тетрадкой, свёрнутой в трубочку. Я считал его сачком вроде меня, и когда он толковал о своих планах, связанных почему-то с физикой, о каком-то Ландау и экзаменах в Москве, я слушал его в пол-уха, воспринимая эти планы, как странноватую маниловщину. Иногда мне даже казалось, что у него не все дома. Серьёзные вещи, о которых говорил Алик, забавно контрастировали с его внешним видом: слишком короткими брючками, мятым кургузым пиджачком, непричёсанными вихрами…
Как-то, после долгого перерыва мы снова встретились с Аликом в трамвае, по дороге в институт. На этот раз он держал подмышкой какую-то книгу. Мы немного поговорили, он протянул мне книгу, оказавшуюся довольно увесистым фолиантом. Надпись на обложке гласила: «Л. Ландау. Е. Лифшиц. Теоретическая физика. Том второй».
— Вот, штудирую, собираюсь ему сдавать.
— Кому ему?
— Ландау, кому же ещё!
Почему физика, почему Ландау? Я уже знал, что Ландау — физик мирового уровня, слышал о его школе для одарённых, но причём здесь Алик?
Всё, что мне рассказывал Алик, оказалось сущей правдой. После окончания института он не сразу, как намеревался, а только после двух лет навязанной ему работы в заводской лаборатории сдал экзамены Ландау и был принят на работу в Дубну.
Впоследствие Александр Шварцбург стал одним из ведущих отечественных физиков-теоретиков.
Во времена нашего доинститутского общения тяга Алика к физике никак не проявлялась: то ли он не считал нужным её демонстрировать, то ли она в нём еще только созревала. Во всяком случае, мне о ней не было ничего известно.
А вот о его, мягко говоря, неординарной памяти я знал не понаслышке. И убеждён,что наряду с его одарённостью, целеустремлённостью, трудолюбием и упорством, она сыграла не последнюю роль в его впечатляющем взлёте на вершину отечественной науки.
И чувство юмора никуда не делось: в кругах его ценителей А. Шварцбург известен как один из составителей некогда суперпопулярного сборника «Физики шутят».



ВЕРА


Осенью 1954 года я познакомился в институте с первокурсницей Верой Габидулиной, ладной девицей с длинной и толстой светло-русой косой. Мы начали встречаться, но вскоре стало очевидно, что общего между нами мало, да и чувств особых нет. Она была строга, бескомпромиссна, резка в суждениях. Мягкость в её характере, похоже, начисто отсутствовала. Любила поправлять мои кажущиеся ей неправильными выражения, критиковать мои взгляды, делала это с удовольствием. Редко смеялась, и уж точно никогда не хохотала. Чувство юмора я у неё не успел разглядеть: то ли оно было весьма своеобразным, то ли его не было вовсе. Несмотря на свою привлекательную внешность, Вера не располагала к нежности: ни поцеловать, ни приласкать её у меня не возникало желания.
У Веры была закадычная подруга Мила – зануда и синий чулок. Вера всегда прислушивалась к её мнению, считала своей советчицей и наставницей. Однажды она рассказала, что Мила не советует ей встречаться со мной, так как, по её мнению, я – горький пьяница. Говоря это, Вера испытующе смотрела мне в глаза. Вначале я оторопел, а потом долго хохотал. Вера не поддержала моего веселья, неопределённо пожав плечами. Она, наверное, думала, что я стану оправдываться, возражать.
Отчего у подруги сложилось такое мнение обо мне, я не представлял, хотя и было любопытно. Может, ей показалась подозрительной некоторая природная сизоватость моего носа? Я не знал, относилась ли Вера всерьёз к предостережениям своей подруги, но, во всяком случае, повод поверить в их обоснованность у неё вскоре появился.
После октябрьских праздников в институте был организован культпоход в театр. Я купил два билета, пригласил Веру, она согласилась. В день мероприятия мой институтский приятель Женя Федотов предложил пойти с ним вечером в ресторан «Урал» на проводы в армию его друга. Столики были заказаны заранее, объяснил он, но не все приглашённые смогут прийти, пропадают места. Я сказал, что не могу, потому что вечером иду с девушкой в театр.
— Ну скажи ей, что придёшь ко второму отделению, — не отставал Женька. — Будь другом, выручай!
Я отнекивался, говорил, что это неудобно и потом я там никого не знаю, да и с призывником-то едва знаком. Но Женька так уговаривал меня, что, в конце концов, я сдался. Разыскал в институте Веру, сослался на непредвиденные, неотложные обстоятельства, поклялся, что приду к антракту и отдал ей билет.
В назначенное время мы с Женькой пришли в ресторан. Пить я не любил, особенно водку, да и не умел, поэтому, хотя и пропускал половину тостов, быстро захмелел. Время пролетело незаметно, пора уже было собираться. В ресторане было тепло, весело, уютно, компания оказалась замечательной, неплохой оркестр играл хорошую музыку, словом, уходить совсем не хотелось.
— Куда ты? – спросил Женька. — Сиди, впереди ещё целый вечер!
— Меня же ждёт Вера, — удивился я.
— Ну и хрен с ней! — пьяно махнул рукой Женька.
«И в самом деле», — подумал я, но всё же долг пересилил, и я с сожалением покинул тёплый ресторан.
Когда я пришёл в театр, антракт уже закончился. Я чудом проник в партер (обычно злющие билетёрши отправляли опоздавших на балкон). В полумраке зала я с трудом отыскал нужный ряд и под неодобрительные реплики начал протискиваться к своему месту. Спотыкаясь и извиняясь, я, наконец, добрался до цели и плюхнулся в кресло рядом с Верой, смотревшей на сцену с непроницаемым выражением лица. На меня она даже не взглянула. Я был пьян, что называется, в доску. Сцена воспринималась мной как слепящее расплывчатое пятно, которое так и не приобрело внятных очертаний до конца спектакля.
После окончания представления выяснилось, что трамваи на правый берег, где жила Вера, почему-то не ходят. Перспектива топать по грязи в чёрт-те какую даль энтузиазма не вызывала, но что делать, noblesse oblige!..
Мы шли по холодному городу, по мосту через Урал, почти в полной темноте, полдороги Вера дулась, потом смягчилась, и мы болтали до самого её дома. У подъезда мы расстались. Алкоголь выветрился, жутко разболелась голова. А ведь предстояла ещё обратная дорога…
Возможно, наши вялотекущие отношения с Верой длились бы ещё какое-то время, если бы не встреча с Фаей Тимофеевой. Она неожиданно пришла ко мне домой с просьбой достать ей учебник по геодезии Орлова. Оказывается, она поступила в ПТУ на геодезиста.
Мы не виделись больше года, мне казалось, что я уже давно забыл о ней. Я ошибался: её внезапный визит всколыхнул во мне прежние чувства, от неожиданности я потерял дар речи, бормотал что-то скованно и невнятно. Фая протянула мне листочек с названием учебника, сказала, что придёт за ним дня через два, и ушла. Я с трудом пришёл в себя, хотел броситься вслед, но сдержался.
Учебник я взял в институтской библиотеке и с волнением ждал встречи с Фаей. Она пришла, пройти дальше порога отказалась, взяла учебник, поблагодарила и ушла. Я тупо смотрел на закрывшуюся дверь. Разочарование и обида захлестнули меня: вот, оказывается, как всё просто – пришла как ни в чём ни бывало, будто и не было между нами горькой, жестокой ссоры, разбередила душу и исчезла! Успокойся, говорил я себе, всё уже давно кончено, выбрось её из головы, забудь навсегда!
Институтская текучка смягчила тоску, притупила душевную боль. Образ Фаи тускнел, исчезал в дымке времени. Но одновременно тускнел мой и без того не слишком яркий интерес к Вере. Встреч с ней я больше не искал. Наш «роман» оказался недолгим, подружка, наверно, торжествовала.

ЭКЗАМЕН


Летняя сессия 3-го курса, длинная, изнурительная, приближалась к концу. Предпоследним экзаменом была теоретическая механика. Её читал Фёдор Фёдорович Пономарёв, высокий, солидный, всегда аккуратно и не без шика одетый джентльмен по прозвищу Федя-портной (говорили, будто одежду он шьёт себе сам). Пономарёв слыл либералом: на экзаменах закрывал глаза на почти неприкрытое скатывание с учебников и конспектов, надолго выходил из аудитории. Сдать ему экзамен считалось делом плёвым, дни на подготовку использовались для отдохновения от контактов с его менее снисходительными коллегами.
За неделю до экзамена я принёс на сдачу курсовой по деталям машин. Пономарёв исподлобья глянул на меня и спросил:
— А вы, собственно, кто такой? Я вас первый раз вижу! Фамилия! Раскрыв журнал, он недобро хмыкнул:
— Немудрено! Вы не посещали лекций! У вас сплошные «н/б»!
Я заглянул в журнал. «Н/б», действительно, было много, но насчёт «сплошных» — явное преувеличение. Например, у моего алфавитного соседа, сдавшего курсовой проект прямо передо мной, их было больше. Я молчал. Пыхтя от возмущения, Пономарёв с шумом захлопнул журнал, схватил мой проект, рассеянно просмотрел его, поставил несколько жирных вопросов, никак их не прокомментировав, и раздражённо оттолкнув свернувшийся в рулон лист, потянулся к следующему. Я спросил, когда прийти, но ответа не получил. «Что это с ним? — недоумевал я. — Вот тебе и душка Портной!»
Я зашёл в свободную аудиторию, быстро исправил ошибки, оказавшиеся, в основном, косметическими, и поспешил к Пономарёву, но в той аудитории уже никого не было. Не было его и на кафедре. Длинный, тощий как жердь ассистент, дожёвываший бутерброд, сказал, что он уже ушёл. Я показал ему свой проект, он осмотрел его с глубокомысленным видом и нашёл все мои исправления верными. Насчёт Пономарёва сказал, что тот, скорее всего, будет послезавтра. Потом я обнаружил на ватмане несколько смачных отпечатков пальцев ассистента, чем был немало раздосадован.
Я не застал Пономарёва ни послезавтра, ни на следующий день. У меня не было времени, да и желания ждать его или разыскивать по всему институту. Заметив мою озабоченность, ассистент сказал:
— Да ты не расстраивайся, ничего страшного. Придёшь с курсовым на экзамен, многие так делают.
На экзамене, когда подошла моя очередь, я, прежде, чем взять билет, расправил ватман и положил его Пономарёву на стол.
— А это ещё что? — спросил он с таким искренним изумлением, будто не к нему полчаса назад один за другим зашли двое с рулонами, а вышли с отметками в зачётке.
— Курсовой. Раньше я не мог разыскать вас.
— Неправда, я всегда в институте!
Я пытался возразить, но он гнул своё.
Я начинал закипать.
— Ну хорошо, — с недовольной гримасой сказал Пономарёв. — Берите билет!
Кое-что я знал, кое-что успел подсмотреть в учебнике, воспользовавшись недолгим отсутствием Пономарёва, и принялся за решение задачи. Она показалась мне несложной, я только никак не мог получить удобоваримый в смысле арифметики результат: заковырялся в корнях и квадратах. Время поджимало, я был уверен в правильности хода решения и в надежде, что путаница в цифрах последнего действия будет мне прощена, пошёл отвечать.
  Выслушав мои ответы на вопросы билета с отрешённым, скучающим видом, Пономарёв протянул руку за листком с задачей. В этот момент меня будто ожгло: я заметил, что в начальной формуле использовал 2;R вместо ;R;! Вот почему в конце получилась арифметическая абракадабра!
— Подождите, Фёдор Фёдорович, я здесь кое-что исправлю!
Но Пономарёв цепко ухватился за листок и вырвал его из моих пальцев. Он оживился, лицо его утратило каменную невозмутимость.
— Та-ак! — радостно воскликнул он. — Мало того, что вы не посещаете занятий, так ещё и занимаете здесь чужое место! — Он порозовел, расцвёл.— Ваше место в школе! Назад, назад, в 9-й класс!
Я пытался сказать что-то насчёт описки, которую сам же и обнаружил, но Пономарёв не слушал меня.
— Идите, идите отсюда! В 9-й класс! Я не буду принимать у вас ни курсовой, — он сбросил со стола ватман, — ни экзамен! Всё, разговор закончен!
На протяжении всей этой сцены, будто подчёркивая её драматизм, с горы Магнитной доносились мощные глухие взрывы, от которых сотрясалось здание. «Рухнуло бы всё к чёртовой матери», — с тоской и ожесточением подумал я.
Экзамен закончился, Пономарёв ушёл к себе на кафедру. Его предвзятость ни у кого не вызывала сомнений, все были на моей стороне. На переговоры с ним отправился «треугольник» группы: староста, профорг и комсорг. Ребята вернулись ни с чем. «Даже разговаривать не хочет. Какая муха его укусила?»
Кто-то вспомнил, что слышал от старшекурсников про периодические заскоки Пономарёва, случавшиеся, правда, крайне редко: вдруг, ни с того, ни с сего он взъедался на кого-нибудь, становился занудливо требовательным, капризным, упрямым и подозрительным, обшаривал бедолагу в поисках шпаргалок, выгонял с экзамена. Похоже было, что мне подфартило оказаться в эпицентре одного из редких пономарёвских завихрений.
Ребята потихоньку расходились. Как оплёванный, я стоял в коридоре у окна, глядя сквозь запылённое стекло на унылые институтские задворки. Как быть, что сейчас делать? Ну, сдам последний экзамен, а дальше что? Ко мне подошёл наш староста, энергичный Володя Колмаков.
— Так и будешь стоять здесь? — удивлённо спросил он.
— А что делать?
— Пойдём к декану. Он у себя.
— Толку-то?
— Лёнька! Кончай падать духом! — Он схватил меня за рукав. Пошли, а то уйдёт!
Наш декан, всеми уважаемый, спокойный и доброжелательный Михаил Иванович Куприн, внимательно выслушал нас, дотошно расспросив о подробностях.
Всё было именно так, как вы рассказываете?
Ручаюсь головой! — горячо вскрикнул Володя.
— Ну уж сразу головой! — усмехнулся декан. — Ладно. Фёдор Фёдорович у себя? — Я немедленно поговорю с ним. Он поднялся со стула, опершись на палку. Куприн был инвалидом войны, сильно хромал.
Мы с Вовкой подслушивали беседу у дверей кафедры. Вначале ничего нельзя было разобрать, потом разговор перешёл на повышенные тона, и из комнаты начали доносится обрывки фраз и целые предложения. Куприн спрашивал:
— Скажите, он что, самый злостный прогульщик в группе? Он был единственным, кто пришёл с курсовым на экзамен? Неужели вы всерьёз полагаете, что третьекурсник технического вуза не может отличить длину окружности от площади круга? Почему вы не дали ему исправить ошибку, которую он сам заметил?
Ответы Пономарёва были слышны плохо, но тон их был жёстким, неуступчивым. Внезапно он заорал резко и раздраженно:
— Я уже сказал: принимать экзамен у него я не буду!
От неожиданности мы аж подскочили и благоразумно отбежали в сторону.
— Точно, чокнулся, — сказал Вовка.
Открылась дверь, вышел побледневший Куприн, тяжело хромая, он, не глядя на нас, ушёл по коридору.
Вскоре меня вызвали в деканат и объявили, что принимать у меня экзамен будет... комиссия в составе декана метфака, завкафедрой теоретической механики и преподавателя. «Ни черта себе», — ужаснулся я. Случись такое на первом курсе, не раздумывая, забрал бы документы и — привет!
Меня охватила паника и злость: ах ты, думал я, хлыщ лощёный, у тебя сезонное обострение, а я виноват? Несдача экзамена означала лишение стипендии, я уже знал, что это такое. Полгода житухи впроголодь на убогую зарплату матери, ночная продбаза, коробки с консервами, мешки с сахаром — два дня потом ни встать, ни сесть, ни разогнуться. Ну, ещё иногда случайный жмур в компании знакомых лабухов. Что делать? Похоже, придётся выкручиваться, а куда денешься?
Экзамен должен был состояться через две недели после окончания сессии. На другой день я поехал в общагу, где с помощью друзей восстановил все экзаменационные билеты. Сдав последний экзамен сессии, сходу приступил к подготовке. Я занимался с ожесточением, изнурял себя, перепутав дни и ночи. Передо мной маячил образ гнусного врага, которого следует уничтожить.
Вспомнил, что на занятиях и зачётах ассистенты кафедры доставали из ящиков поломанные железяки и предлагали студентам по излому определить тип деформации. Съездил на кафедру, где с помощью благосклонных ко мне лаборантов изучил весь арсенал покорёженных рычагов, болтов, шпилек, стержней. Я даже выкроил время и перечертил свой замызганный курсовой проект, он стал как картинка. Я был готов к экзамену, уверен в себе, но, тем не менее, трусил до жути перед грядущим испытанием.
До последнего дня я не был уверен, что Пономарёв будет присутствовать на экзамене. Что могло помешать ему, проявившему патологическое упрямство, почти невменяемость, проигнорировать «мероприятие»? Меня бы такой вариант вполне устроил. Я не сомневался, что экзамен состоится и без него. Но он оказался на месте. Как потом выяснилось, директор обязал его принять у меня экзамен. Однако наш декан настоял на создании комиссии, сославшись на необъективность Пономарёва по причине его «неприязненного отношения к студенту». Пономарёв был оскорблён.
В небольшом кабинете с одной стороны прямоугольного стола сидели Куприн и Маркман, завкафедрой, человек с типичной еврейской внешностью и столь же характерным выговором, с другой — полубоком к столу, нога на ногу — Пономарёв, всем своим видом демонстрировавший полное безразличие к происходящему. Меня пригласили к столу. Маркман вопросительно посмотрел на Пономарёва, тот и глазом не моргнул.
Берите билет, — кашлянув, сказал Маркман.
Пока я готовился, сидя за рядом стоящим столиком, «комиссия» рассматривала мой курсовой. Пономарёв на него даже не взглянул. Минут через двадцать я сказал, что готов и пересел к торцу стола комиссии. Мой голос, вначале срывавшийся от волнения, окреп, я отвечал уверенно, без запинки. Куприн, не скрывая удовлетворения, бросал одобрительные взгляды то на меня, то на Маркмана. Тот отводил глаза.
— Вопхосы есть? — спросил Маркман.
— У меня нет, — сказал Куприн. — А у вас, Фёдор Фёдорович, вопросы будут?
Пономарёв молчал, глядя в окно напротив.
Маркман на листке набросал условие, я начал строить эпюру.
— Хватит, — прервал он меня. — У меня вопхосов нет.
— Превосходно! — возбуждённо воскликнул Куприн, — просто замечательно! Я считаю, что студент заслужил пятёрку.
— Ну, пятёхку не пятёхку, — протянул Маркман с характерными модуляциями, — а твёхдую четвёхку, думаю, таки заслужил. А вы как считаете, Фёдох Фёдохович?
Тот по-прежнему молчал.
Давайте зачётку, — сказал Куприн.
Я протянул ему зачётку, но тут сидевший до сих пор, как истукан, Пономарёв стремительно перехватил её, что-то в ней черкнул и небрежно отбросил. Маркман испуганно взял зачётку, молча взглянул на неё и отдал Куприну. Тот аж позеленел.
— Выйдите, — обратился он ко мне. — Подождите в коридоре!
Неужто пара?! Нет, не может быть! Двойку же в зачётку не пишут!
Я ещё не успел закрыть за собой дверь, как услышал — нет, не крик, — разъярённый вопль Куприна:
— Что с вами?! Где ваша совесть? Вы что, больны? Каким же тогда по-вашему должен быть ответ на пятёрку или четвёрку?
Я даже не предполагал, что мягкий, интеллигентный Куприн может так орать. У Пономарёва прорезался голос, противный, визгливый:
— Науку наскоком не берут! Это не спорт!
Они перебивали друг друга, ругались, как на базаре, не выбирая выражений. Маркман молчал. Мне стало неловко, я отошёл подальше от двери, но и там всё было слышно. Куприн кричал:
— Исправите, куда вы денетесь! Завтра же — к директору!
Товахищи, товахищи, успокойтесь, пхошу вас!
Слушать это дальше было невыносимо. Я резко открыл дверь и стремительно вошёл в кабинет. При моём появлении стало тихо. Куприн и Пономарёв стояли, набычившись, друг против друга, Маркман с умоляюще протянутыми руками — сбоку, чуть поодаль. Я подскочил к столу, схватил зачётку, ватман и бросился из комнаты.
— Левин, Левин! — закричал Куприн, пытаясь перегородить мне дорогу и тыча палкой в мою сторону. — Постойте, куда вы, так нельзя!
Я обогнул его и ринулся, сломя голову, вон. Сердце колотилось, щёки и уши горели.
Я не заметил, как оказался на трамвайной остановке. За заводской оградой, как всегда, вовсю чадила асфальтовая установка. Жгучая вонь её испарений привела меня в чувство. Я развернул рулон: под утрированно крупной пятёркой стояли две подписи. В зачётке — «уд», и одна подпись. Вроде и не ожидал ничего другого, а на душе вдруг стало досадно, обидно и противно.
Но горевал я недолго: уже через полчаса, приехав домой, я почти весело сказал себе: ну и хрен с ним, кому они нужны, эти «четвёхки-пятёхки»! Лишь бы стипуха была!
Чем закончился конфликт между Пономарёвым и Куприным, я не знаю. Во всяком случае, меня никуда не вызывали, в зачётке ничего не исправляли.
Я ещё некоторое время пытался искать рациональное объяснение этой истории, но так ни до чего не додумался. Мотив антисемитизма отпадал: я научился распознавать юдофобов с полувзгляда, с полуслова и был уверен, что Пономарёв не относился к их числу. А вот то, что Маркман трусовато юлил, опасаясь, как бы его, не дай бог, не заподозрили в поблажке к соплеменнику, было очевидно.
Я стал чуть ли не героем дня. Ещё бы: создание специальной экзаменационной комиссии для одного единственного студента – событие не из ординарных! Говорили даже, что такого не случалось за всю историю института. Может быть, не знаю.
  Пономарёв утратил репутацию благодушного либерала, студенты стали относиться к нему если не с опаской, то с некоторой настороженностью.
Нервное перенапряжение привело к появлению у меня некоего синдрома, который я назвал «отпаданием челюсти», хотя, на самом деле, челюсть не отпадала, а, наоборот, непроизвольно смыкалась, затрудняя речь. Спазм челюстных мышц не давал произнести подряд более двух-трёх фраз. Постепенно это явление смягчилось, потом прошло.
Что же касается термеха и сопромата, то я тогда не мог и предположить, что премудрости этих наук, в частности, задачки вроде той, злополучной, через несколько лет станут для меня прикладной рутиной, наподобие азбуки или таблицы умножения.



СЛЕГКА ОБ АНТИСЕМИТИЗМЕ


Раз уж я упомянул об антисемитизме, то немного продолжу эту тему. На протяжении всей школьной учёбы я был единственным евреем в классе, если не считать двух «залётных», по одному – в 6-м и 8-м классах. Они проучились у нас совсем недолго, оба были противными: один неряшливый и тупой, второй – наглый и вороватый. Мне было за них стыдно.
В нашей институтской группе, кроме меня, было ещё два еврея: один, Лёня Талисман, был очевидным, а другой, Петя Шнеур, в этом смысле оставался для меня загадкой. То есть, на 75% я был уверен, что Петька – еврей, а на 25 – сомневался. Он приехал из какой-то североуральской глубинки, имел специфический областной выговор, его неявные семитские черты затушёвывались провинциальной кондовостью. Казалось бы, какая разница, но почему-то хотелось рассеять свои сомнения. Иногда меня так и подмывало спросить у Шнеура прямо в лоб, не аид ли он, но я боялся натолкнуться на непонимание, так, будто речь шла о чём-то предосудительном. Это уже потом, спустя много лет, я случайно узнал, что шнеур – древнееврейское слово, и человек с такой фамилией никем, кроме еврея быть не может.
Вообще, национальная тема была табу, даже с Лёнькой Талисманом мы никогда не затрагивали «еврейский вопрос», не употребляли расхожих еврейских словечек. Ленька был весёлым, начитанным парнем, умницей и острословом. Целеустремлённый и очень способный, он учился на «отлично» играючи, не в пример иным натужным «жопникам». Жил он недалеко от меня, но мы были с ним только институтскими приятелями. Условия его жизни и быта были мне неизвестны – он был очень скрытен – но искусно замаскированная штопка на его всегда чистой и аккуратной одежде говорила о многом.
В других группах (кроме мартеновцев) с их качественно иным контингентом евреев было гораздо больше. Некоторые из них имели весьма специфическую внешность, например, Дима Гринблат, с его вывернутыми губами, или карикатурно горбоносый Лёва Бобрицкий, игравший на скрипочке в эстрадном оркестре. Возможно, в этих группах были проявления антисемитизма, во всяком случае, я о них не слыхал. Правда, Дима Гринблат был объектом постоянных подтруниваний и подначек, но я в этом не видел ничего юдофобского: просто над Димой с его полным отсутствием чувства юмора и девственной наивностью грех было слегка не поизмываться.
Как-то на военных сборах известный любитель своеобразных шуточек Володя Кривощёков по кличке КОра (кларнетист из нашего джаз-ансамбля) весело окликнул Гринблата:
— Димушок! Айда в лесок орла лепить!
Дима задумался:
— Не могу, Вова, у меня нет денег!
Все, кто был рядом, попадали. «Лепить орла» означало не сыграть в орлянку, а отойти в кусты, присесть на корточки, потужиться.
Мне повезло: за время своей учёбы я никогда не чувствовал по отношению к себе, как еврею, никакой неприязни.
Повезло мне и в том, что в нашей группе не было оголтелых, «идейных» комсомольцев (формально комсомольцами были, разумеется, все, правда, кроме меня). Не было ярых защитников режима, это непременно проявилось бы в спорах о политике, которые пусть нечасто, но всё же возникали. Ярых противников, вроде меня, тоже, как будто, не было, но не все раскрывались, осторожность, можно сказать, витала в воздухе. Да и равнодушие, безусловно, играло не последнюю роль. Я редко получал прямую поддержку, но и отпора мне не давали.
Я бывал резок в суждениях, не сдерживался, наверняка кого-то это отпугивало. Единственным, кто откровенно поддерживал мои «диссидентские» (этого слова тогда не знали) взгляды, был Санька Олисов. В спорах о «политике» я вёл себя, несомненно, безрассудно: не выбирая выражений, откровенно говорил, что думал. Времена были хоть уже и не сталинские, «оттепельные», но далеко не благодушные. О моём критическом отношении к власти знали все. По-видимому, в нашей группе не было стукачей.



СБОРЫ. БРОНЯ КРЕПКА


Вскоре после окончания летней сессии нас отправили на военные сборы в танковую часть, расположенную под Челябинском, в окрестностях городка Чебаркуль. Жили мы в огромных палатках с деревянным полом-настилом. Палатка представляла собой металлический каркас, обтянутый брезентом. В каждой палатке располагалось по 8-10 железных кроватей. Значительная часть времени отводилась муштре – строевой подготовке на плацу под солнцем и дождём, марш-броскам днём и ночью с полной выкладкой, а то и в противогазах.
Стреляли из разного вида оружия, в том числе из танковых пушек и пулемётов, сначала на тренажёрах, потом – в поле. Водили по спецтрассе танк Т-34, поочерёдно в качестве механика-водителя, стрелка-наводчика и заряжающего. Санька Олисов чуть не наехал на группу офицеров в конце трассы, они едва успели разбежаться. Виляя, сбившись с колеи, танк с рёвом проехал за установленный предел и остановился. Из него вылез позеленевший Санька и, отойдя в сторонку, долго натужно блевал.
Имитировали стрельбу с ходу: с помощью подсунутых сзади под траки брёвен танк раскачивали, стрелок внутри танка ловил в прицел пушки ходящую вверх-вниз цель и нажимал на гашетку.
Довелось видеть настоящие учебные стрельбы в воинской части ночью, на пересечённой местности. Зрелище впечатляющее: рёв моторов, комья земли из-под гусениц, бешеное вращение башен, оглушительный грохот выстрелов…
Жутковато бывало в оцеплении при учебных стрельбах по мишеням: снаряды с протяжным жалобным воем пролетали над нашими головами куда-то далеко в лес и, несмотря на глубокий окоп, невольно хотелось присесть и втянуть голову в плечи.
Недели через две мы прошли церемонию принятия воинской присяги, отдав себя, тем самым, в полное распоряжение Вооружённых сил СССР.
Занятия по уставу воинской службы вёл капитан-фронтовик, простовато-хитроватый мужичок с подозрительно красной физиономией и специфическим чувством юмора. Основную часть занятий составляли приводимые к месту и не к месту примеры из богатой военной биографии капитана. Рассказывая, он увлекался, входил в раж. Диапазон его эмоций распространялся от задушевной элегичности до безудержного хохота с вытиранием слёз. Репертуар был обширен, слушали его с интересом. Рассказы были, что называется, не для печати. Они могли быть совсем короткими, а могли растягиваться на целый час.
Вот одна из коротких «новелл». Когда капитан служил на границе с Ираном, там возникли какие-то локальные пограничные недоразумения. Недовольные чем-то («так, из-за какой-то херни») соседи глухо ворчали, возмущались. Потом, персы, по словам капитана, обнаглели и начали откровенно «залупаться»: слать петиции, грозить жалобами в ООН, какими-то санкциями. Нашим это не понравилось, они не привыкли к такой наглости и не собирались проглатывать оскорбления. В один прекрасный вечер артиллеристы выкатили на бережок парочку 76-мм орудий и дали несколько залпов по иранской территории.
— И что вы думаете? — хохотал капитан. — Сразу заткнулись, как цуцики! Они ж другого языка не понимают!
Одна из «капитанских историй» была рассказана им при изучении уставных положений патрульно-постовой службы. Речь шла о том, что по уставу старшему патруля категорически запрещается оставлять патрульных без своего присутствия. Вскоре после войны в советской зоне Берлина произошёл такой случай. Закончив дежурство, патруль в составе двух автоматчиков и офицера возвращался в расположение воинской части. Идти оставалось совсем немного, и старший патруля, взяв с рядовых честное слово, что всё будет в порядке, куда-то слинял.
Солдатики зашли сначала в одну пивнушку, потом – в другую, набухались до соплей, начали горланить песни и приставать к прохожим девушкам. Когда полиция попыталась их утихомирить, они оказали ей вооружённое сопротивление, забрались в какой-то подвал и «заняли круговую оборону». В общем, «пошмаляли по полицаям славно».
И всё бы ничего (!), продолжал капитан свой рассказ, выбрались наши солдатики целыми и невредимыми из подвала уже в сумерках, худо-бедно добрели до своей части, поднялись на последний пригорок, в низине под которым народ – жёны и дети офицеров – рассаживались в импровизированном кинотеатре под открытым небом. И тут, ****ь, на тебе, ребяткам «будто моча в мозги ударила»: сверху, с горочки, они, идиоты, открыли беспорядочный огонь по кинозрителям. Ну, пока то да сё, короче говоря, эффект неожиданности…
После скорбно-печальной паузы капитан заключил: неукоснительное соблюдение воинского устава – первейшая обязанность каждого советского военнослужащего.
Командиром нашего взвода был молодой лейтенант, но мы видели его редко, постоянно же нами командовал плюгавый сержант-сверхсрочник, явно упивавшийся властью над салагами - интеллигентиками. Его глупые, малограмотные и маловнятные сентенции, изрекаемые с важным видом, первое время смешили, а потом начали бесить. Нескрываемое презрение к «стюдентам» в сочетании с щедро раздаваемыми нарядами вне очереди, сделали сержанта объектом всеобщей ненависти.
Однажды, построив взвод в шеренгу, коротышка, неторопливо расхаживая перед строем, начал пороть очередную нудно-назидательную чушь. Во время короткой паузы раздался негромкий, будничный, чуть ли не через зевоту, голос:
— Пошёл-ка ты, сержант, на…!
Строй замер. Голос принадлежал Льву Велюсу, сдержанному и немногословному, как лондонский джентльмен. Не веря своим ушам, сержант остановился, будто споткнувшись, побледнел, зарыскал глазами по шеренге.
— Кто сказал? — осевшим голосом спросил он.
— Ну я, — насмешливо произнёс Лёвка, не выходя из строя. — Повторить?
Ай да Велюс, ай да аристократ! Я бы так не смог! Разве только если здорово психануть, но чтобы вот так, хладнокровно!..
Велюс получил десять суток гауптвахты, «губы». Перед заточением старшина роты, усадив Льва на пригорке, прилюдно остриг его наголо. Под неодобрительный ропот зрителей он бесстрасстно водил машинкой по Левкиной голове. Густые, волнистые пряди тихо падали на жухлую траву. До окончания сборов оставалось три дня. Лёвка отсидел их на хлебе и воде, а потом, по ходатайству военной кафедры был помилован и уехал домой вместе со всеми.



ЗНАК СУДЬБЫ


Наступил новый, 1955 год. На одном из новогодних вечеров во Дворце культуры металлургов (наш оркестр играл на всех этих вечерах) я столкнулся с Женей Пропащевой. Я был рад встрече, много шутил, смешил Женю и её двух подружек. Они хохотали над моим длиннющим, до колен, переливающимся всеми цветами радуги узеньким галстуком, который я, как фокусник, сантиметр за сантиметром вытягивал из-под брючного ремня.
  Поздним вечером мы вместе возвращались домой. Подруги шли впереди, мы с Женей немного отстали. Я был, мягко говоря, навеселе, расчувствовался, язык развязался, я признался Жене в своей давней любви. Дальше – больше, меня понесло, я сказал, что если уж быть до конца откровенным, то та старая школьная любовь никогда не проходила, она жива и сейчас. Дошли до Жениного дома. Расставаясь, она со смехом сказала:
— Вот протрезвеешь, тогда и поговорим. И назначила день.
Наутро я проснулся с сильной головной болью и ощущением смутной тревоги. Что я такое натворил? И тут я вспомнил вчерашний вечер. Кровь бросилась в голову, в висках застучало ещё сильнее. Что я наделал? Мне совсем не хотелось объясняться с Женей. Что я ей скажу? Что в своих излияниях сильно перегнул палку? Что она мне нравится, но насчёт любви – пьяный перебор? Как быть? Не ходить? Или пойти, а там видно будет? Как вести себя, чтобы не обидеть Женю?
Шли дни, сомнения и колебания не давали покоя. Даже за час до назначенного времени я ещё не решил, идти или нет. Минул этот час, минул день, за ним другой, третий… Я отдался бегу времени. На душе было нехорошо, я презирал себя за нерешительность, но ничего не мог с собой поделать.
В один из тех унылых январских дней я ехал домой из института. Бездумно глядя в проталину заиндевевшего трамвайного окна, я вздрогнул: среди немногочисленных пешеходов, идущих вдоль высоких зданий нашего «Бродвея», я увидел Фаю Тимофееву, она шла в сторону Гортеатра. Или мне показалось? Приникнув к холодному стеклу, я пытался разглядеть маленькую фигурку, но она уже исчезла из виду.
Я выскочил на ходу, перебежал через дорогу и бросился вдогонку. Да, это была она. Дыхание перехватило, сердце обдало горячей волной. Я догнал Фаю, мы пошли рядом. Вдруг обнаружилось, что стоит чудесный зимний день, искрящийся на солнце снег весело скрипит под ногами.
Эта неожиданная, случайная встреча оказалась, банально выражаясь, судьбоносной: мы встретились и больше никогда не разлучались.



УТЁСОВ


В начале 1955 года в Магнитогорск приехал оркестр Л.Утёсова. Ажиотаж был неимоверный, билеты добывались с боем. Оркестр дал два или три концерта. Я приходил в театр, пытался слушать, прикладывая ухо к закрытой двери в фойе, но ничего, кроме бархатного гула контрабаса, от которого у меня замирало сердце, не было слышно. Чудом мне удалось достать билет на последний концерт. Нет слов, чтобы передать восторг, не покидавший меня в течение всего, весьма продолжительного (два антракта!) концерта. Любимый певец, любимый оркестр… Меня не покидало чувство нереальности: живая легенда в десятке метров от моих глаз!
Оркестр стыдливо назывался «эстрадным», но многие вещи были исполнены в лучших традициях утёсовского джаза. От волшебного звучания неповторимых утёсовских аккордов волосы шевелились на голове. Первые ряды занимал бомонд – городский хозпартактив, для которого проблем с билетами не было. При мощных тутти, бритвенных репликах и форте медной группы, сдиравших с меня кожу, расфуфыренные дамочки со страдальческими гримасами зажимали уши ладошками.
Этот концерт остался в моей памяти как одно из ярчайших событий тех лет.



МОСКВА


Летом 1955 года мы с Эрнстом Ищенко, по прозвищу Москвич, моим школьным товарищем, прекраснодушным идеалистом-романтиком, которому я дал ещё одно прозвище – Оригинал, и называл его «последним из могикан», решили съездить «посмотреть Москву». Мы оба были, мягко говоря, стеснены в средствах, ехали в общем вагоне, на третьих полках, под звучавшую из-под потолка вагонную радиомузыку.
У Эрнста в Москве жили его приёмные родители, у меня – «полудальняя» родня. Я познакомился с двоюродной сестрой моей мамы Асей Гольдштейн (Кальнер), её мужем Давидом Кальнером и их детьми – Веной, который перешёл в 10-й класс, и десятилетней Беллой. Кальнеры жили в небольшой однокомнатной квартире, меня положили на раскладушке. Их гостеприимность была настолько естественной и искренней, что у меня не возникало ощущения, что я их стесняю (а ведь стеснял наверняка!).
У Кальнеров я вервые увидел телевизор, он назывался КВН-49 – здоровый такой ящик с малюсеньким экраном. Чуть ли не первой передачей, которую я увидел, была трансляция концерта шведской джазовой певицы Сони Шёбек, гастролировавшей в Москве. Концерт был великолепен, реакция зрителей – бурная и восторженная. Давид протянул мне «Правду», в рецензии на концерт говорилось, что несмотря на несомненный талант певицы, она как представитель чуждого нам жанра встречает прохладный приём московских зрителей. На экране – цветы, овации, в «Правде» — «чуждый жанр», «прохладный приём». Но Давид был непреклонен. Убеждения сильнее очевидности... Как бы то ни было, факт оставался фактом: оказалось, что в Москве можно свободно услышать и увидеть настоящий джаз!
Про Венку Кальнера мне сказали, что он круглый отличник, а, между тем, по утрам, когда мы с Белкой ещё спали, я слышал, как тётя Ася шёпотом будила его, напоминала о школе. Венка артачился, не хотел просыпаться, мать проявляла настойчивость, и он, недовольно ворча, подымался. Ничего себе отличник, думал я. Сачок, небось остался на осень! Любопытство распирало меня. Оказалось, что Венке действительно предстояла переэкзаменовка, только совсем другого рода. По одному из предметов у него за год была четвёрка, а нужна была пятёрка, потому что он «шёл на золотую медаль»...
Мы с Эрнстом исколесили Москву вдоль и поперёк, видели её фасад и задворки, ходили на выставки и концерты, однажды он даже потащил меня в ресторан «Метрополь», но нас не пропустил швейцар, потому что Эрнст был в спортивных тапочках. Он безуспешно пытался доказать непреклонному церберу в ливрее, что как советский человек имеет право бывать где угодно и в чём угодно. Одним словом, Оригинал!
Особое впечатление на меня произвело метро. Я каждый раз с трепетом спускался в чудесное подземелье. В метро мне нравилось всё: и его помпезный интерьер, и специфический «неземной» запах, и будоражащий шум тормозящих и разгоняющихся поездов. Я влюбился в Москву, она казалась мне раем, а москвичи – небожителями.
В те августовские дни в Москве проходила декада культуры Чехословакии. Мы с Эрнстом ходили на концерт чешской эстрады в театре «Эрмитаж» (там впервые прозвучали ставшие сверхмодными «Красная розочка» и «Вишнёвый сад»), побывали на выставке кондитерских изделий, где бесплатно наелись чешских конфет. В парке Горького мы впервые услышали музыку из огромных колонок, звучавшую в точности, как живой оркестр, наверное, это было стерео, мы о нём тогда ещё ничего не знали.
Перед отъездом мы купили два рижских радиоприёмника: один для меня, другой для Фаи. Приёмник VV 663/2 был невесть что, но не шёл ни в какое сравнение с моим убогим двухдиапазонным «Москвичом». Кроме радиоприёмника я привёз Фае модный пыльник – лёгкое летнее пальто приятного красного цвета. Мы купили его с Кальнером в ГУМе, где Венка чувствовал себя, как рыба в воде.
Трансляция джазового концерта по московскому телевидению вовсе не означала ни отказа от борьбы с растленным влиянием Запада, ни её послабления. Скорее всего, это был эпизод, связанный с одной из периодических судорог «разрядки международных отношений». Идиотское выражение «джаз – музыка толстых», принадлежавшее перу великого пролетарского знатока американской культуры, извлечённое из глубины десятилетий, было по-прежнему в ходу. Со сталинских времён была жива крылатая фраза из стихотворения придворного басно- и гимнописца, отца дяди Стёпы: «Сегодня он играет джаз, а завтра Родину продаст».
В провинции война с западной заразой велась с особым рвением. В Магнитке во всю шла охота на стиляг. Вооружённые ножницами, комсомольские патрули отлавливали их по всему городу, резали брюки, отстригали коки. В ходе одного из рейдов был искалечен мой однокурсник Женя Морев, тихий, застенчивый парень. Провалявшись в больнице, оставшись хромым, он потерял год, закончил институт после нас.
  Разумеется, никто за это преступление не ответил: борьба со стиляжничеством была важным политическим мероприятием, санкционированным сверху. Неважно, что Женя не был стилягой, а дружинники-пэтэушники были пьяной шпаной. Лес рубят, щепки летят…



БАБУШКА


Осенью 1955 года умерла бабушка. С ней было связано всё моё детство. Первые годы после эвакуации мы жили вместе. Она была хозяйкой, добытчицей. Была очень доброй, спокойной, я никогда не слышал, чтобы она повышала голос. Сколько раз она защищала меня от разгневанной мамы! Мне всё было приятно в бабушке: исходивший от неё тёплый, родной запах, неистребимый акцент и интонации, трогательно-неправильная русская речь, перемежаемая еврейскими словечками («ой вей, этот мой старость...», — говорила она.) Ей много пришлось пережить: смерть пятерых младенцев, налёты погромных банд во время гражданской войны, гибель двух сыновей в отечественную...
Когда бабушка была уже совсем плоха, из Кишинёва приехала Грета с сыном Борей. Мы не виделись с ней после Днепродзержинска, я смутно помнил её. Тётя Женя, как звали мы её в детстве, моя самая молодая тётка, актриса Кишинёвского русского драмтеатра, оказалась невероятно обаятельной, доброжелательной, остроумной красавицей с дружеским, улыбчиво-подначивающим взглядом. Прохожие мужчины останавливали на ней восхищённый взгляд, оглядывались. Я раздувался от гордости, идя рядом с ней.
Мой младший двоюродный брат Боря Круглов, семилетний полнощёкий карапуз, боевой, подвижный и любознательный пацанёнок, в первые же пять минут после приезда разбил чашку, сломал корундовую иглу у электропроигрывателя, перекрутил водопроводный кран. Через несколько дней им нужно было уезжать. Дочь попрощалась с матерью... Бабушка умерла вскоре после их отъезда.
Бабушку любили все. Она связывала всех нас в одну семью. И вот её не стало...



ФАИНА


Фая жила на Центральном посёлке. Так официально назывался спецпосёлок, куда в начале 30-х годов были согнаны тысячи раскулаченных крестьян. Посёлок располагался вдали от города и его транспортных путей. Долгие годы барачный город был режимным поселением лагерного типа. В 1946-47 годах его обитателей «освободили», выдали паспорта, восстановили в гражданских правах. Ещё много лет во внешнем облике посёлка не было заметно никаких изменений, но потихоньку рядом начали появляться улочки индивидуальных домишек, возводимых руками бывших кулаков. Городок получил название «Новая стройка». В одном из таких домов, построенном в 1951 году, жила Фая Тимофеева с родителями и младшей сестрой Люсей.
В 10-м классе я иногда провожал Фаю домой. Ходить на посёлок было серьёзным морально-физическим испытанием: чужаков там не любили, на меня недобро косились, местные пацаны останавливали, делали недвусмысленные предупреждения, парочку раз приходилось «рвать когти». Потом привыкли, отстали.
Родители Фаи были простыми людьми, бывшими кре­стьянами, после долгих мытарств обретшими в негостепри­имном городе кров и работу.  Мать работала на складе меш­котары мелькомбината, отец — завскладом в тресте Южурал­электромонтаж.         
Однажды проводив Фаю домой,  я уже собирался ухо­дить, когда перед моим носом открылась дверь ворот, и во двор быстро вошла невысокая женщина, с головы до ног об­сыпанная мукой. Тут же, откуда не возьмись,  со всех сторон к ней кинулись куры, а она, не останавливаясь, горстями до­ставала из карманов спецовки какие-то зёрна и, как сеятель, разбрасывала их по двору. Куры резво бросались их клевать. Это была Фаина мама, Александра Петровна. Мелькомбинат находился рядом с их домом и обедать она приходила домой.
С Фаиным отцом, Алексеем Ивановичем, мы позна­комились позже, я уже учился в институте. Твёрдые муже­ственные черты его лица, немногословность и сдержанность наводили на мысль о строгом и даже суровом характере.  В действительности же Алексей Иванович оказался до­брейшим, мягким человеком, не чуждым даже некоторой сентиментальности. Его внутренняя интеллигентность (ко­торая, как известно, вовсе не синоним образованности)  про­являлась, в частности, в ровном, доброжелательном отноше­нии к людям. Я никогда не слыхал от него ни единого недо­брого слова в чёй-либо адрес (даже по отношению к тем, кто этого слова более чем заслуживал), что объяснялось, по-видимому, присущей ему  незлобивостью.  Впрочем, это же качество, беззлобность, отличало и Александру Петровну. Меня всегда поражало, как эти люди, пережившие варвар­скую коллективизацию и годы полуконцлагерного существо­вания, смогли сохранить внутреннее достоинство и доброе отношение к окружающим. Они сразу располагали к себе своей естественной простотой, непринуждённостью в обще­нии.
Фаиной сестре  Люсе тогда было около семи лет. Я ви­дел её мельком: появившись откуда-то, она, взглянув  на меня из-под чёлочки  изучающе-недоверчивым взглядом, сказала «здрасте» и исчезла. Я успел лишь заметить, что она довольно рослая и внешне не похожа на Фаю.
 Мы с Фаей ссорились, мирились. Года через два, когда  я снова стал появляться в её доме, Люся уже ходила в школу. Мы как-то быстро нашли с ней  общий язык. Я шутил, она смеялась, а если подшучивал над ней, не обижалась. Иногда она забиралась ко мне на колени, мы рисовали, что-то реша­ли, отгадывали; умненькая, пытливая девчонка всё хватала на лету.  Возомнив себя логопедом, я попытался научить её  выговаривать букву «р», но ничего из этого не вышло. «Па­циентке» сеансы быстро надоели, а до меня вдруг дошло, что мягкое Люськино  грассирование вовсе не нужно исправ­лять, оно придаёт ей особую индивидуальность.
После смерти бабушки Фаи по матери, прожившей у них недолго (Фая привезла её из  села под Казанью уже боль­ной), с ними стал жить  Фаин дедушка, отец Алексея Ивано­вича,  глава некогда раскулаченной семьи. До этого он жил в семье другого сына.  Колоритный набожный старик с большой седой бородой и живыми глазами, Иван Василье­вич будто сошёл со старинной фотографии, его облик дышал невыветрившейся крестьянской патриархальностью. Очу­тившись в обстановке, напоминавшей давно ушедшие вре­мена («усадьба»,  хозяйство, огород, живность),  дедушка будто обрёл второе дыхание. Он старался принимать дея­тельное участие в домашних делах: рубил дрова, таскал уголь, возил воду из водоколонки, разжигал печь, подметал двор, пас гусей… В остальное время читал библию, толстен­ный старинный фолиант в деревянной обложке. Не чурался рюмочки, подвыпив, оживлялся, шутил...
14 декабря 1955 года Фае исполнилось двадцать лет. На день рождения она пригласила несколько своих подружек, меня, Женьку Коноваленко и Володю Коркунова, нашего соседа, друга Нюмки Гольдштейна. В детстве мы с Вовкой не дружили, он был старше нас, иногда лишь заходили в его аскетическое жилище, где он жил вдвоём с отцом. Вовка демонстрировал нам стрельбу из «воздушки» по тараканам и мухам. Стены, будто оспой, были изрыты ямками от пулек.
После возвращения Вовки со службы в морфлоте и последующей демобилизации Женьки Коноваленко мы некоторое время общались втроём. Как-то мы смотрели в «Магните» фильм «Тереза Ракен» по мотивам романа Э.Золя с Симоной Синьоре в главной роли. Драма, произведшая на меня сильное впечатление, по-видимому, совсем не тронула моих приятелей – они ушли, не досмотрев фильм до середины. Их кинопристрастия, похоже, застряли на «Весёлых ребятах» и «Подвиге разведчика».
Мы зашли за подругой Фаи, Валей Щенниковой, жившей в соцгороде, чтобы идти вместе на посёлок. В подъезде я решил продемонстрировать свой подарок – духи «Кремль» в красивой коробке. Я развернул газету, в которую он был завёрнут, вынул коробку. Верхняя часть осталась у меня в руке, а основание вместе с фигурным флаконом в виде Спасской башни грохнулось на цементный пол. Флакон разбился вдребезги, густой парфюмерный запах заполнил лестничную клетку. Я не верил своим глазам, глядя на матовые осколки. Покупать что-то другое было уже некогда, да и не на что. Пришлось идти без презента.
Вечер был как вечер: застолье с песнями, танцы под проигрыватель, спаренный с новым радиоприёмником. Компания составилась хорошая, живая, тёплая, шутки, смех, веселье – никто не скучал. Под всеобщий хохот изрядно выпивший Вовка вместо двери полез в шифоньер…
Я тогда ещё не мог предположить, что заканчивается последняя зима моей юности, а впереди меня ждёт последняя холостяцкая встреча нового года...



БРАК С ПРИКЛЮЧЕНИЯМИ


После военных сборов, в последних числах июля мы с Фаей решили на несколько дней съездить в Челябинск. У Фаи там жила тётка, родная сестра отца, с семьёй, а у меня – двоюродный брат Нюма Гольдштейн.
Гунтины, простые рабочие, бывшие раскулаченные, несмотря на пережитое, не ожесточились, крестьянская мудрость помогла им сохранить человеческое лицо. Нас приняли просто, без помпы, без расспросов. Фаю Гунтины очень любили, иначе, как «Фаечка» не называли. Я, человек другого круга, «не той» национальности, да и, в конце концов, неопределённого статуса (жених-не жених), в полной мере ощутил на себе их ровное дружелюбие и гостеприимство. Непритязательный быт, непритязательный стол: зелень с собственного огорода, жареная картошка, запиваемая молоком…
(Спустя годы мы с Фаей неоднократно гостили у Гунтиных. Дети росли и взрослели, семья разрасталась, но атмосфера тепла и дружелюбия оставалась неизменной. В многочисленном семействе царило полное, можно сказать, идиллическое согласие. Естественность ровной теплоты семейных взаимоотношений не вызывала сомнений.
  Все члены семьи работали на одном заводе, живо обсуждали заводские дела. Внешне это напоминало советскую книжно-киношную жизнь «рабочих династий», «больших семей» и пр., разница была в том, что в отличие от продукции соцреализма в семье Гунтиных не было ни фальши, ни приторности.
Семья Гунтиных с её органичной доброжелательностью, преданностью друг другу представлялась мне уникальным явлением, эталоном родственных и человеческих взаимоотношений. Мог ли я представить тогда, как разметает судьба эту счастливую семью, как беспощадно расправится с ней!)
Нюмка жил в коммунальной квартире с женой Евгенией, врачом-педиатром. Их маленькая, не более полугода, дочь Вика жила тогда с матерью Жени на Украине. Нюмка закончил вечернее отделение Челябинского политехнического института по электрочасти, где-то работал (когда он успел закончить институт, было непонятно, хронологически как-то не сходилось). Удивительной была его скорая демобилизация: кадровому офицеру уволиться из армии в то время было очень сложно. На расспросы Нюмка отвечал уклончиво. Я предполагал, что причиной демобилизации вполне мог стать «магнитогорский крюк» осенью 1953 года. Возможно, Нюмка ещё легко отделался. (Кстати, Изька тоже каким-то образом быстро уволился из армии, окончил курсы гидроакустиков и всю жизнь проработал на рыболовецких судах в Приморье.)
У Жени, миловидной востроносенькой женщины, влюблённой в мужа, было что-то с ногой, она сильно хромала, носила ортопедическую обувь. Почему пышущий здоровьем красавец-бонвиван, не знавший отбоя от женщин, женился именно на Жене, было для многих загадкой. Но как бы то ни было, в нашей семье знали, что этот брак не был случайным. Нюмка был знаком с Женей Сильченко ещё до армии, она часто приходила к подруге, жившей в нашем доме. Он спрашивал о Жене в письмах из училища, не скрывая, что она ему очень нравится, и даже с несвойственной ему наивной робостью просил тётю Маню, мою маму, как-нибудь поделикатнее разузнать об её отношении к нему. Кроме того, его интересовали сведения о её родственниках (режимная специальность требовала анкетной чистоты супруги). Отношение, похоже, оказалось хорошим, а мандатная чистота безупречной, и вскоре после окончания училища состоялась их женитьба.
То, что Нюмка не придал значения физическому недостатку Жени, на мой взгляд, делало ему честь. Другое дело, что в силу своего характера он мало подходил для размеренной семейной жизни и не стал примерным мужем. Так же как в юности, он то и дело куда-то исчезал, водил знакомство с подозрительными личностями, наверняка картёжниками, часами играл в волейбол, менялся марками, был не дурак выпить… Бедная Женя, как ни старалась, не могла за ним уследить. Он был, как ртуть, в постоянном движении. Мы с Фаей не раз видели, как он вдруг срывался с места, стремглав сбегал по лестнице, за ним, припадая на хромую ногу, выскакивала Женя с криками: «Коля, Коля!», пыталась его догнать, вернуть, но куда там… Скандалов не было, Нюмка, как когда-то матери, никогда не грубил Жене, не перечил, только каялся, божился, обещал…
Женя очень скучала по дочке, то и дело бережно брала фотографию малютки, лежавшую на белой подушечке аккуратно застланной детской кроватки, приговаривая со слезами в голосе:
— Рыбка ты моя, крохотаночка!
Общались мы только по вечерам. Женя приходила с работы поздно, сразу начинала готовить ужин. Впрок не приготавливалось ничего, всё должно было быть только сегодняшним, свежим. Меню было неизменным: мясной картофельный суп и котлеты с картофельным пюре. Забавен был ритуал приготовления котлет: разговаривая без умолку, Женя машинально обхлопывала каждую котлетку бессчётное число раз. Ужинать садились чуть-ли не в 11 часов, когда чувство голода, во всяком случае у меня, перейдя через апогей, уже притуплялось.
Мы с Фаей обошли и объездили весь Челябинск, прятались от зноя в городских парках, купались в озере Смолино рядом с домом Гунтиных, ходили в кино. В фойе кинотеатра им. Пушкина перед сеансом играл хороший джаз. Как-то, прогуливаясь недалеко от Нюмкиного дома, мы оказались перед зданием в стиле конструктивизма 30-х годов, выкрашенным в светло-серые тона. Здание доминировало на широкой круглой площади . Мы почему-то решили, что это почта-телеграф, но подойдя поближе, прочитали на табличке: «ЗАГС Железнодорожного района г. Челябинска».
— Зайдём? — пошутил я.
— Но у нас же нет документов, — в тон мне ответила Фая.
С некоторых пор мы подумывали о женитьбе, знали точно, что поженимся, но о конкретных сроках речи ещё не было. Дома я как-то попытался запустить пробный шар, но понимания не встретил: мама заявила, что она против ранних браков вообще и моего, в частности. Резюме: до окончания института выбрось из головы! Моё шутливое предложение вдруг показалось не таким уж нелепым: мы люди взрослые, рано или поздно всё равно поженимся, «сдерживающий фактор» далеко, ЗАГС — рядом!
На другой день мы вошли в светлое здание с паспортами. Я уже рассказывал раньше, как в мой первый паспорт по ошибке тиснули штамп о браке. Пользуясь неискушённостью 16-летнего пацана, мне паспорт не заменили, а просто небрежно зачеркали курьёзную печать чёрной тушью. Когда мы с Фаей подали заявление о вступлении в брак, загсовская дама наотрез отказалась принимать мой «проштампованный» паспорт, видимо, заподозрив во мне многожёнца.
— У вас уже имеется штамп о браке, — сухо заявила она.
Напрасно я убеждал невозмутимую чиновницу, что штамп ошибочный.
— Вот, посмотрите, мне его весь перечеркнули! — горячо доказывал я.
— Откуда я знаю, может вы сделали это сами, — возражала дама. — Вам должны были заменить паспорт или, по крайней мере, удостоверить недействительность штампа. Где хоть какая-нибудь пометка на этот счёт? (Действительно, где? – поминал я недобрым словом магнитогорских паспортных хохотушек). — Поезжайте в Магнитогорск и приведите паспорт в порядок.
Я начинал раздражаться.
— Прошу вас хотя бы прочитать запись в штампе! — еле сдерживаясь, обратился я к даме.
— Но он же весь перечёркнут! — недовольно заметила она.
—А вы вглядитесь, пожалуйста. Вот смотрите, всё видно: брак с гр. Рудницким Исаром Самуиловичем, 1911 г.р...
—Что? — переспросила женщина и уставилась в штамп. В её глазах мелькнули смешинки.
— Одну минуту.
Взяв паспорт, она вышла в соседнюю дверь. Вскоре оттуда послышался смех. Дама вернулась, вытирая глаза платочком, и села на своё место.
— Ну хорошо, — сказала она, сдержанно улыбаясь. — Я оставляю ваш паспорт. Но впредь будьте внимательней.
Кстати, о паспортах. Вспомнилась история, рассказанная в своё время одним моим знакомым, Володей Дори. Его отец, француз по происхождению, был сотрудником советского посольства в Брюсселе. Там в начале 30-х годов родился Володя. В 1937 году отца отозвали в Москву и расстреляли, а жену с сыном, как семью врага народа, выслали в Казахстан, где они жили в глухом кишлаке до середины 50-х годов. Там Володя получил свой первый паспорт, где в графе «место рождения» значилось: город Брюсель, Бельгийская ССР.
Через несколько дней, в среду 30 июля 1956 года мы с Фаиной Тимофеевой стали мужем и женой. Не было ни торжественной церемонии с маршем Мендельсона, ни фанфар. Наше бракосочетание мы скромно отметили сначала у Гольдштейнов, потом у Гунтиных. Через несколько дней вернулись домой. Мама уже успела пережить первый шок (мы сообщили ей о женитьбе по телефону) и встретила нас без сетований и сентенций. Она, по-видимому, решила, что к случившемуся следует отнестись философски.
Народные сказки обычно заканчиваются свадьбой влюблённых. «И стали они жить-поживать, да добра наживать». Всё, финал. В своих записях я решил не следовать фольклорным канонам и попытаться перейти за матримониальную черту. Когда остановлюсь? Не знаю. Такие, выражаясь языком математики, переменные величины, как настроение, здоровье, жизненный лимит, будучи непредсказуемыми, делают всякое планирование бессмысленным.



ХХ СЪЕЗД. ОТТЕПЕЛЬ


Главным политическим событием 1956 года, апогеем послесталинского вялотекущего смягчения стал ХХ съезд КПСС, с его разоблачением «культа личности» Сталина. Сам факт прямого осуждения, неважно, за что, недавнего великого вождя, отца народов, горного орла, парящего над подвластной ему шестой частью света, казался невероятным. А его ведь не просто посмертно «пожурили», его обвинили не много ни мало в преступлениях против собственного народа, в убийстве великого множества невинных людей!
Немудрено, что доклад Хрущёва, произведший ошарашивающий эффект, пробудил во мне надежды на кардинальные перемены. Правда, совсем скоро градус моей эйфории начал снижаться, утопичность ожиданий стала очевидной. На руководящую роль партии никто не собирался покушаться, напротив, её прославление стало ещё более напористым и назойливым. Основная задача, стоявшая перед «партией и народом» оставалась прежней, незыблемой: строительство коммунизма со всеми вытекающими последствиями.
Ни внутренний, ни внешний курс не изменился ни на йоту, панегирики в адрес «великого советского народа», противопоставление СССР загнивающему западу не прекращались. Риторика оставалась прежней, лишь несколько смягчилась тональность. Но как ни крути, дышать стало чуть легче, и невзирая ни на что, смутные надежды на благотворную эволюцию продолжали брезжить.
Эфемерность и наивность прекраснодушных чаяний продемонстрировало осеннее вторжение советских танков в Венгрию под предлогом защиты братской страны от вероломных происков империалистического врага. Вспыхнувшее народное восстание против советско-коммунистического диктата было жестоко подавлено, в стране, в сущности, был совершён государственный переворот. В лучших традициях только что осуждённого «культа личности» высшее руководство было арестовано, а глава государства расстрелян. Акция сопровождалась наглой, лживой и агрессивной пропагандой, в которую, смею утверждать, наш народ в своей массе верил.
Именно тогда я окончательно убедился, что с ним, нашим народом, можно делать всё, что угодно. Он выполнит всё, что прикажут, поверит всему, что скажут, а не поверит, так покорится. Тогда же мне в голову пришла кощунственная мысль о парадоксальном дуализме советского народа, который был одновременно и жертвой чудовищной вакханалии, десятки лет перемалывающей страну, и добровольным её участником.
Возможно ли в другой стране, скажем, в США, принудить миллионные массы к бесчеловечной коллективизации, костоломной индустриализации, самоуничтожению в поисках «врагов народа»? Возможно ли заставить их поддерживать диктаторский режим, славословить его в лице рукотворных идолов, вождей-небожителей?
В Венгрии погиб наш с Фаей одноклассник, один из её бывших поклонников. Открыто об этом говорить было запрещено: «секретная информация». Я спрашивал себя: за что погиб 20-летний парень, весельчак, шутник, жизнелюб? Кто в ответе за его бессмысленную смерть?
Между тем, полоса спущенной сверху суррогатной свободы, с лёгкой руки Ильи Эренбурга получившей название «оттепель», приносила свои небогатые плоды, что более всего ощущалось в культурной сфере. Смягчилась идеологизированность в некоторых новых фильмах, журнальных публикациях, музыке. Всё чаще устраивались гастроли артистов из капстран с репертуаром, ещё недавно немыслимым на советской эстраде, зазвучал джаз.
В декабре 1956 года в Москву приехал французский шансонье Ив Монтан, покоривший публику невероятным обаянием, чудесным, неповторимым голосом, непривычной раскованностью. Репертуар состоял из восхитительных мелодичных песенок, моментально ставших сверхпопулярными. Певца сопровождал великолепный инструментальный ансамбль, его виртуозный аккомпанемент с лёгкими джазовыми интонациями был воздушно-прозрачен, аккордеон — душа ансамбля, завораживал неземной кристальной чистотой.
Песни Монтана звучали по радио, в журналах кинохроники. У студента нашего курса Юры Орлова, обладателя «Яузы», одного из первых бытовых магнитофонов, был записан концерт Монтана, от желающих послушать певца не было отбоя, Юрина комната в общаге всегда была забита до отказа. Мы с Санькой Олисовым постоянно напевали, насвистывали, мычали «O, Paris» и «C'est si bon».
В конце 1956 года на экраны вышла музыкальная комедия Э.Рязанова «Карнавальная ночь». Её появление сопровождалось неописуемым ажиотажем. О том, чтобы достать билет в кинотеатр «Магнит» нечего было и думать: в фойе кинотеатра невозможно было войти, его заполняла плотно спрессованная толпа. Счастливчики, посмотревшие фильм, жарко его расхваливали. В институтской курилке один из студентов, уже видевших картину, заметил:
— Да-а, для любителей джаза это — праздник!
Мы с Фаей посмотрели фильм в первых числах нового года в заштатном Дворце строителей и, несмотря на то, что он шёл там уже более полумесяца, билеты удалось достать лишь по блату через тётю Соню.
Никакого джаза в «Карнавальной ночи» не оказалось, несмотря на участие оркестра Эдди Рознера, зато в ней через край переливалась чудесная живая, ритмичная «крамольная» лёгкая музыка, лиричные, милые песенки фильма имели огромный успех. Это была искромётная комедия, радостное, весёлое, очень смешное зрелище. Одним словом, действительно, фильм-праздник. В отличие от большинства музыкальных фильмов, где сюжет, обычно глуповатый и пустоватый, играл второстепенную, вспомогательную роль, в «Карнавальной ночи» он был добротным и самодостаточным и, что самое главное, в нём содержалась завуалированная комедийной лёгкостью сатира на царившую у нас тупую, догматическую серость, на всепроникающую цензуру. Серьёзный, можно сказать, фильм под маской воздушного водевиля! Одна из «оттепельных» ласточек…



ПРАКТИКА


Производственную практику после 4-го курса мы проходили в доменном цехе на рабочих местах. Нас оформляли по всем правилам, присваивали разряды с соответствующей зарплатой. Перед оформлением каждый из нас проходил собеседование в кабинете начальника цеха Зудина. Он оказался импозантным мужчиной с нехарактерной, как мне показалось, для руководителя-производственника внешностью: лицо его не было ни угрюмым, ни сурово-озабоченным, напротив, оно выражало живой интерес и явную доброжелательность, в нём даже проглядывало что-то вроде одухотворённости, а в манерах чувствовалась некая артистичность. Зудин спросил, на каком участке я бы хотел проходить практику.
— На горне! — не задумываясь, выпалил я.
— А осилите? — театрально модулируя, спросил он, с сомнением глядя на мою фигуру.
Постараюсь!
Я знал, что такое работа на горне: тяжкий труд в нечеловеческих условиях, ад на земле, и, если честно, мне совсем не хотелось туда попасть. Но в среде студентов-доменщиков сложилась своеобразная этика, предписывавшая рваться к горячему делу, в пекло, отсутствие или недостаток рвения расценивались как неуважение к будущей профессии. Правила этой этики вслух никогда не произносились, никто, разумеется, не контролировал их исполнения.
Отношение к работе горнового, как к чему-то романтическому и почётному сформировалось в студенческих поколениях, безусловно, не без влияния пропаганды, рисующей рабочих «огненной профессии», как героев и советских патриотов. Странно, что при всём своём «нигилизме» и презрении к стадным инстинктам я не смел открыто пренебрегать этим наваждением. Я, как все, «рвался на горн».
Начальник цеха, трезво оценив мой экстерьер, отказал мне в этой почётной работе и направил на бункерную эстакаду.
К месту своей работы я ходил по тротуару, идущему вдоль доменных печей, вдыхая исходящий от них специфический «железный» запах. Не боясь быть услышанным в ровном, неумолчном цеховом гуле, я во всю глотку распевал песни. «О, Айастан, о, родная земля!» — самозабвенно орал я, подражая голосу Мартика Аванесяна.
Я был приставлен к пожилому молдаванину (ему было аж 43 года) по фамилии Чавдарь. Основной нашей обязанностью было ежесменное подметание рифлёной металлической дорожки шириной около полутора метров, идущей между бункерами по верху эстакады вдоль всего доменного цеха. Чавдарь подметал 1-й блок - с 1 по 4 печь, я второй, с 5 по 8.
Нашей «резиденцией» была лавочка в подбункерном помещении, где мы чинно сидели в ожидании поручений. В дневные, особенно, утренние смены иногда приходилось выполнять мелкие подсобные работы, а в ночную делать было нечего, мы дремали на своей скамейке. Я то и дело порывался идти наверх подметать, но рассудительный Чавдарь останавливал меня:
— Сиди, Лёня, или приляг, к утру сделаем!
Я пытался читать, но не давало слишком тусклое освещение. Часа за два до окончания смены мы с мётлами выходили на эстакаду. Тяжёлую чёрно-коричневую пыль, толстым слоем покрывавшую километровую дорожку, мы сметали в бункера, к концу работы наши физиономии были как у папуасов, пыль скрипела на зубах, вязкая слюна заполняла рот.
Несколько раз приходилось участвовать в авральных работах. Однажды в конце нашей смены произошёл сбой в загрузке на одной из печей: в скиповую яму – квадратный бетонный колодец – просыпалось не менее двух тонн агломерата. Его нужно было убрать как можно быстрее, чтобы сократить время простоя печи. В яму спустили порожний скип – огромную бадью, в которой шихта поднимается на колошник и выгружается в жерло печи. Мы, человек пять, начали лопатами забрасывать в скип тяжеленный, ещё горячий агломерат. В тесной яме было душно от испарений, отверстие в скипе располагалось слишком высоко, чтобы при моём росте достать до него, мне приходилось выбрасывать лопату вверх одной рукой. Стараясь не отставать от других, я карячился из последних сил, пока во время одного из бросков лопата не выпала из моей руки.
  — Слышь, парень, — с досадой сказал мне один из рабочих, — отдохни. Мы-то привычные!
Работа длилась больше часа, после ночной смены было особенно тяжело, ноги подкашивались, руки дрожали.
В одной бригаде со мной на горне доменной печи №7 работал Иван Азаров из нашей группы, востроносый долговязый очкарик далеко не атлетической комплекции. Мы иногда встречались с ним после смены в душевой, он выглядел измочаленным, понурым. О своей работе на горне рассказывал неохотно, в основном, матом. Как-то нас с Чавдарём послали на седьмую печь для авральной чистки закозлённых желобов. Некоторое время мы рядом с Ванькой ломиками выковыривали из желобов тяжёлые, пышущие жаром скрапины. Иван то и дело поправлял очки, пот капал с его лица. Потом его окликнули горновые, суетившиеся у летки.
Переступая через желоба, Иван неторопливо подошёл к ним, бросил ломик, поднял с полу лопату. На моих глазах он внезапно побелел как ватман и рухнул навзничь на груду жёлтого песка. Не будь этой кучи, он непременно упал бы на какой-нибудь из разбросанных кругом металлических предметов или просто на бетонный пол. На мгновение замешкавшись, горновые оттащили Ваньку в более прохладное место. Когда прибежала сестра из медпункта, он уже пришёл в себя, сел. Медсестра и один из горновых увели его с рабочей площадки.
На работу он больше не выходил, потом стало известно, что его отстранили от практики.
Градуировка вагон-весов, доставлявших шихту из бункеров в скипы, требовала периодической поверки. Однажды нас с Чавдарём отрядили для участия в такой операции на восьмой печи. Для поверки весов требовался груз весом в одну тонну. Из подбункерного помещения соседней седьмой печи нужно было к весам восьмой доставить 50 гирь весом 20 кг каждая. Внешне гири походили на пудовые для атлетических упражнений.
Руководивший нами слесарь, молодой парень крепкого сложения, подвёл нас к куче гирь, взял в каждую руку по штуке и бодрым шагом пошёл в сторону восьмой печи, расположенной в 100 метрах. Чавдарь поднял одну гирю и, прижав её, как ребёнка, к груди, не спеша двинулся за слесарем. Я взял две гири. Очень скоро пальцы начали разжиматься, гири норовили выпасть из рук, к концу пути я тащил их, стиснув зубы, на нервах, и бросил на пол, чуть не уронив себе на ноги.
Слесарь полез куда-то наверх, предоставив таскать остальные гири нам. В следующий заход я понёс одну гирю, перекладывая её из руки в руку, тоже еле дотащил, остальные же нёс по одной у груди, как Чавдарь. Мы складывали гири у металлической платформы с невысокими бортами.
По сигналу слесаря – удару ломом по площадке – мы должны были как можно быстрее наложить все гири на платформу, затем также быстро снять их и повторить всё сначала. Наверху что-то не клеилось, пришлось повторить операцию в третий раз. Пальцы уже отказывались удерживать гири, поднимать и переваливать их через бортик становилось всё труднее. Стоя на коленях, я со страшной нутугой отрывал гирю от пола, наваливался на неё всем телом, опрокидывая за бортик. Казалось, что с очередной мне уже не справиться.
— Хорош! — заорал слесарь сверху.
Я упал рядом с платформой, не в силах подняться. Дело шло к концу смены, я кое-как доплёлся до душевой. Придя в 17 часов домой, свалился и спал беспробудно до утра.
После окончания практики требовалось сдать на кафедру отчёт. Его писали по единому шаблону, скатывая друг у друга. Из отчёта следовало, что за время производственной практики я досконально изучил доменное производство.



ДИПЛОМИРОВАНИЕ. МАРК


На 5-м курсе, после первого семестра, в сущности, после окончания учёбы, мы получили дипломное задание, состоявшее из двух частей: общей (проект доменной печи с индивидуальными условиями) и специальной. Моя спецчасть относилась к подготовке шихты к агломерации, поэтому преддипломную производственную практику я проходил на аглофабрике. Практика, как и следовало ожидать, оказалась чисто формальным предприятием. Не испытывая внутренней тяги к постижению тонкостей аглопроцесса, я, пользуясь тем, что до меня никому нет дела, ограничился нерегулярным посещением цеха. Все пропущенные дни были зачтены моим либеральным мастером, он же подписал мой липовый отчёт.
В один из тех студёных дней я отвёз Фаю в роддом, где 6 февраля она родила хорошенького мальчика. Мой отец попросил, чтобы мы назвали его Марком в честь его отца, моего деда, убитого немцами в Белоруссии. Не скажу, чтобы это имя нам так уж нравилось, но мы решили не отказывать отцу.
После окончания практики началось дипломирование. Нехватка учебных помещений вообще и для дипломирования в частности, была застарелой институтской проблемой. Дипломников размещали где придётся, чаще всего в случайных, неприспособленных местах. Нашу группу, например, поместили в только что построенное здание правобережного универмага с ещё незаконченной внутренней отделкой, как раз напротив строящегося нового здания МГМИ. Где-то в гулких пространствах будущего магазина мы сворачивали в укромный тамбурок и по узенькой лестнице поднимались в не очень просторное помещение, где стояли столы с чертёжными приборами.
В эти дни началось распределение: поступили списки предприятий, куда следовало направлять молодых специалистов.
Как и всё в стране, распределение проводилось по плану. Нужен, не нужен специалист данному предприятию — дело десятое, главное — план, он «спущен» и требует неукоснительного исполнения. Уклониться от распределения не имели права ни молодой специалист, ни предприятие. Тупое следование бездушной догме зачастую оборачивалось драмами, корёжило судьбы.
В списке для нашей группы содержалось более двух десятков заводов и заводишек, располагавшихся, за редким исключением, в заштатных городках за Уральским хребтом. В Магнитогорск не было ни одного места, лишь двое студентов были оставлены в городе по «спецзаявке». Очерёдность выбора определялась успеваемостью и участием в общественной работе. Я в той очереди был во второй половине, ближе к концу. Из жалких остатков ассортимента я, поразмыслив, выбрал Орско-Халиловский меткомбинат в г. Новотроицке Чкаловской области, недалеко от Орска.
Мой выбор объяснялся тем, что, во-первых, остальные города были совсем уж медвежьими углами, а, во-вторых, ещё четверо ребят, среди которых был мой друг Санька Олисов, тоже выбрали Новотроицк. Все они были родом из тех мест и имели о Новотроицке какое-то представление. Я познакомился с радужным описанием города в Большой Советской Энциклопедии, согласно которому там, кроме прочего, была даже собственная телестанция, в то время, как в Магнитке о телевидении говорилось лишь в плане неблизкой перспективы.
Судьба могла свести меня с Новотроицком ещё в 1941 году, во время эвакуации. Наш эшелон направлялся на ОХМК, однако где-то по дороге маршрут был изменён и мы прибыли в Магнитогорск.
Руководителем моего дипломного проекта был представительный, интеллигентный Якобсон, начальник только что пущенной в эксплуатацию аглофабрики №4. Он жил недалеко от нас, и кроме его рабочего кабинета я не раз бывал у него дома. Его отношение ко мне было ровным, доброжелательным. Ему нравилось, как я выстраиваю спецчасть, он говорил об этом открыто, с похвалой.
Мне очень не хотелось никуда уезжать из дома и однажды после очередной одобрительной реплики Якобсона я, набравшись нахальства, поинтересовался, нельзя ли мне после защиты остаться работать на аглофабрике. Ответ был обнадёживающим: Якобсон сказал, что подробно познакомится со штатным расписанием и посмотрит, что можно сделать. При встречах я, подавляя неловкость, напоминал ему о моей просьбе. Сначала он говорил, что не успел изучить штатное расписание, потом сказал, что пока ничего, кроме машиниста транспортёра нет, да и это ещё не точно. Предлагал заходить, узнавать, а после защиты диплома (за спецчасть я получил «отлично») — звонить. Его ответы становились всё неопределённее и суше, и я, наконец, понял, что Новотроицка мне не избежать.



ЕЩЁ СБОРЫ


После защиты диплома нас отправили на военные сборы уже в качестве офицеров, лейтенантов, хотя формально звания ещё не были присвоены. За несколько дней до отправки я заболел, провалялся в больнице две недели. Я надеялся, что мне отменят сборы, но на военной кафедре было приказано «дослуживать», пришлось добираться до части своим ходом.
По просьбе военной кафедры наш ансамбль захватил с собой инструменты, в том числе мой барабан.
По сравнению с прошлыми эти сборы напоминали загородный отдых из-за почти полного отсутствия муштры и не слишком обременительных занятий. Ансамбль же, вообще, был вольной птицей: значительную часть времени мы репетировали и выступали как у себя в лагере, так и в частях, перед срочниками. В репертуаре были две очень красивые вещи, которые я играл на трубе, мы исполняли их когда-то, теперь Рудику пришлось переписать партию трубы с учётом моих, мягко говоря, сузившихся возможностей: в более низком регистре и с удлинёнными паузами. Трубу мы позаимствовали в духовом оркестре полка.
Однажды группа курсантов из пяти человек, в числе которых был и я, была назначена в ночной наряд на кухню. Нужно было напилить и нарубить дров, натаскать воды из колодца в кухонные чаны, растопить огромную печь с таким расчётом, чтобы вода успела закипеть к приходу кашеваров. Всё было подготовлено вовремя и как следует, до растопки оставалось часа два. Мы улеглись на какие-то тряпки, разбудить нас должен был горняк Шин, заранее отправленный нами поспать. Проснулись мы от надсадных, жутких воплей.
— Встать! — орал высоченный мужик в чине подполковника с красными петлицами на кителе.
Это был начальник интендантской службы со свитой. Мы вскочили, вытянули руки по швам. За окном светало, я обомлел: «Проспали! А где ж наш маленький кореец? Спит, небось, скотина!» Интендант с искажённым от ярости лицом кричал так, что не все слова можно было разобрать, но смысл неистовой инвективы был вполне понятен: мы совершили преступление, лишили солдат завтрака, за что нас ждут строжайшие кары — по меньшей мере, гауптвахта, но, скорее всего, трибунал. Продолжая негодовать и угрожать, подполковник вышел из кухни, за ним потянулась суровая свита.
Как ни парадоксально, визит интенданта (это была плановая инспекция) спас нас: неизвестно, сколько бы мы ещё проспали, а так задержка оказалась не слишком значительной, менее получаса. Было решено вначале напоить солдат чаем, а там и каша подоспеет. Мы избежали наказания, если не считать нескольких нарядов вне очереди.
После окончания сборов нас доставили на Челябинский вокзал. Поезд должен был отправляться через пару часов. Несколько человек остались на перроне у груды багажа, остальные разбрелись кто куда. Я оказался в небольшой компании, решившей отметить окончание сборов. Мы втроём отправились в вокзальный ресторан, предварительно уточнив время отхода поезда. Состав нашей троицы был случайным: с Володей Локтионовым мы учились в одной группе, но наши отношения ограничивались институтскими стенами, а с прокатчиком Мишкой Шумских, статным белокурым викингом, нас вообще ничего не связывало.
В ресторане было уютно, удивила сервировка: рюмки, похожие на хрустальные, мельхиоровые приборы. Мишка, которого я считал недалёким пижоном, холодноватым и заносчивым, оказался остроумным и весёлым, настоящим рубахой-парнем. Мы хорошо посидели, пора было уходить.
Вернувшись на перрон, мы обнаружили, что куда-то исчез багаж и все наши люди. Ничего не понимая, мы растерянно озирались, бегали взад и вперёд, хотя было очевидно, что искать на пустом перроне нечего. Наконец, мы сообразили, что поезд почему-то уже ушёл. Ресторанное веселье ещё играло в нас, мы начали хохотать, но совсем недолго: стало не до смеха, когда мы поняли, в каком положении оказались — без денег и без документов. Уже начинало темнеть. Что делать? Мы разыскали дежурного по станции: да, действительно, поезд ушёл час тому назад, нас, видимо, неверно информировали о времени отправления, либо мы (все трое?) ослышались. Дежурный сказал, что помочь он нам ничем не может, но дал совет:
— Скоро прибудет поезд, в котором едут студенты с целины, если они согласятся взять вас, сможете доехать до Карталов.
Откуда и куда следовал поезд, мы не разобрали, вроде до Оренбурга. Действительно, некоторое время спустя прибыл поезд, в одном из вагонов которого ехали студенты, в основном, девчонки, они целой оравой высыпали на перрон. Мы подошли к одной симпатичной, стоявшей чуть в сторонке, по виду старшей, рассказали ей, в какую попали передрягу, попросили помочь. Сначала она отнеслась к нам подозрительно — пьяноватые, без документов, иди знай, кто такие, но мы так горячо убеждали её, что она смилостивилась, и мы вместе со всеми сели в вагон. Нам даже разрешили занять свободные верхние полки, на которые мы немедленно взгромоздились. Я тут же крепко уснул.
Мой сладкий сон был прерван громкими голосами, грубыми толчками. Меня стащили с полки, я оказался рядом со своими друзьями, которые, как и я, спросонья ничего не могли понять. Два плюгавых прилизанных типа вытолкали нас в тамбур и велели убираться на первой же остановке. Сначала мы подумали, что нарвались на контролёров, но оказалось, что это были какие-то ретивые активисты. Мы пытались объяснить им, что и как, но они не хотели ничего слышать. Особенно выпендривалась присоединившаяся к ним девица с комиссарскими замашками. Её стервозная внешность, наглый, ехидно-иронический тон не оставляли нам никаких надежд. На каком-то полустанке нас чуть ли не выпихнули на пути, в полную темень.
До дома мы добирались в тамбуре товарняка, было холодно, грязно и очень нудно. Когда рассвело, мы увидели свои рожи, сплошь покрытые угольной пылью — вылитые мавры! Наконец, мы прибыли на наш вокзал.
От усталости и недосыпа я еле держался на ногах. Полностью оттереть физиономии от сажи нам не удалось, в трамвае пассажиры озадаченно косились на нас. Мои спутники, похоже, чувствовали себя не лучше, чем я, но это не помешало им выйти на «Башике», следующей за вокзалом остановке, чтобы «попить пивка». Я выходить наотрез отказался. Я был равнодушен к пиву, но даже самая страстная к нему любовь не заставила бы меня покинуть трамвай. В трамвае я всю дорогу спал, а когда приехал домой, то, не умываясь и не завтракая, упал в кухне на сундук и проспал полдня.
Мой багаж, оказавшийся у одного товарища, я забрал на следующий день. Пропали мои барабанные палочки, те самые, которые мне когда-то подарил Пётр Васильевич Киселёв, настоящие, фирменные, утяжелённые залитым в хвосты свинцом. Впоследствии, встречаясь с Киселёвым, я боялся, что он спросит о палочках, но он о них не вспоминал.



НОВОТРОИЦК


Закончились военные сборы — последний этап институтской эпопеи. Впереди — работа в незнакомом чужом городе. Как там будет? До отъезда оставался ещё целый месяц. Тётя Ася достала мне путёвку в дом отдыха «Кисегач», чтобы я, как она выразилась полуиронически, «отдохнул как следует перед началом трудовой жизни».
Девушкам следовало приступить к работе на месяц раньше, поэтому Саня Олисов со своей женой, термисткой Лилей, уже уехали в Новотроицк, успели получить комнату, Санька начал работать горновым, Лилька - инженером в заводской лаборатории.
Дни шли, в душе у меня накапливалась смутная тревога: мне казалось, что я могу что-то упустить, приехать к шапочному разбору и пр. Я решил перед домом отдыха съездить на разведку. Приехав в Новотроицк утром, я прямо с вокзала пошёл в доменный цех.
Начальник цеха Владимир Яковлевич Гамберг, высокий, крупный, с виду хороший мужик, принял меня просто и доброжелательно. После недолгой беседы он предложил мне должность сменного диспетчера в только что организованной цеховой диспетчерской службе. Я согласился.
— Ну что ж, идите в отдел кадров, оформляйтесь, — завершил разговор начальник.
Сказать про путёвку у меня не хватило духу. Буквально через пару часов я был оформлен и получил ключ от комнаты в трёхкомнатной коммунальной квартире. В пустой, показавшейся мне огромной, комнате я обнаружил разобранную железную кровать с панцирной сеткой. На этой голой сетке я спал две недели до приезда Фаи с Мариком.
Новотроицк оказался городком с населением около 40 тысяч человек, протянувшимся километра на три вдоль Урала. Через весь город, от вокзала до окраинного жилого района «Западный» проходила единственная улица, конечно же, Советская, по ней ходил трамвай. Он шёл и дальше, за вокзал, к комбинату, до которого от конечной остановки нужно было пройти немного пешком. Несколько поперечных улиц, пересекавших трамвайные пути, были короткими и все почему-то назывались именами русских писателей.
На севере, сразу за последним рядом современных домов, среди которых был и наш, за железнодорожными путями начинался посёлок индивидуальных домов. На юге город заканчивался парком с танцплощадкой и концертной эстрадой, от которого было совсем недалеко до узенького, но очень глубокого Урала, протекавшего меж крутых, густо заросших берегов, вдоль которых в зелени кустов и деревьев прятались садовые домики. Воздух в городе был чистым: запахи миниатюрного по сравнению с ММК завода совсем не ощущались.
В числе достопримечательностей Новотроицка был единственный кинотеатр «Луч», книжный магазин «Прогрогресс» (так!), единственное кафе возле общежития молодых специалистов в районе вокзала. Ещё имелись два очага культуры, сооружения барачного вида, один из которых именовался Дворец ОХМК, другой — Клуб ОМС, оба с кинозалами.
В «Луче» мы смотрели новые, «оттепельные» фильмы, такие, как «Баллада о солдате», человечные, без обрыдшей лобовой идейности.
В «Прогрессе» покупали изданные после многолетнего запрета книги, русские и зарубежные. Там я купил Хемингуэя, «Швейка» Гашека. «Десять дней, которые потрясли мир» Джона Рида, потрясли и меня: в ней зловещее имя Троцкого, подлейшего врага, преступника, предателя и фашистского прислужника, всю жизнь стоявшее в одном ряду с Гитлером, упоминалось среди организаторов Октябрьской революции чуть ли не чаще, чем Ленин, а Сталина не было и в помине. Подлинность фактов, изложенных в книге, заверена т.т. Лениным и Крупской, написавшими к ней предисловие.
В кафе городской чудак, вальяжно-помятый брюнет Коля ходил между столиками, сливал остатки вина к себе в стакан, и держа его перед собой, читал стихи и исполнял романсы. «А пупсику не спится, едят его клопы, а он их не боится и льёт на них воды», — проникновенно декламировал он. Или пел с трагическим завыванием, грассируя под Вертинского: « Помню тёмную ночь, помню чёр-р-рную шаль...»
Никакого телецентра в городе не оказалось, энциклопедия соврала. В Орске, расположенном недалеко от Новотроицка, какие-то энтузиасты-любители вроде бы пытались установить экспериментальную телевышку, но что из этого получилось, никто толком не знал.



СОСЕДИ


В середине сентября приехала Фая с семимесячным Мариком. Вскоре прибыл контейнер со скарбом, и наш быт начал устраиваться. Кроме нас в квартире жили ещё две семьи. Одну из комнат занимали Иван и Катерина Моисеевы (между собой мы называли их Ванькой и Катькой) с семилетним сыном Васькой. Иван, коренастый мужичок лет 35-ти, бывший фронтовик, работал в доменном цехе на бункерах. Катька, жилистая, маложенственная особа примерно в тех же годах, постоянно нигде не работала, устраивалась иногда подзаработать на временную тяжёлую работу, например, в шамотный цех таскать кирпичи.
Ванька был членом партии, вступил, чтобы «укрепиться на работе и получить квартиру». Он отличался специфическим складом ума и непредсказуемостью поступков. Ну, к примеру, чтобы не тужиться, сдал на анализ кал из общественной уборной. Или, скажем, почувствовав незначительную боль в одном из передних зубов, на все остальные «для защиты» поставил белые железные коронки.
Он то и дело интересовался, почему мы не играем «русские пластинки» и, вообще, слушаем «только музыку» (то есть, без слов, не песни). Когда попал в больницу Васька, Иван уверял всех, что причина болезни - отрава, которую вражьи агенты вшили в воротник купленной накануне рубашки. Он притащил эту рубашку сначала в больницу, где от него отмахнулись, потом — в «органы», где раздражённые его назойливостью чекисты в грубой форме прервали аудиенцию.
— Чуть ли не в шею вытолкали! — потрясённо сокрушался Ванька. — Видать и там, суки, окопались!
Чернявая энергичная и прямолинейная Катька была болезненно чистоплотной. Обнаружив непорядок в местах общего пользования, она выходила из себя, поднимала жуткий хай. Особенно доставалось неопрятной Гальке, другой соседке. Катька орала, костерила её, не выбирая выражений.
Была завистлива, стремилась «не отставать от других».
— Разобьюсь в лепёшку, но хуже людей не буду! — говорила она.
Увидев у нас на стене ковёр, тут же раздобыла шикарный, ядовитой расцветки, с лебедями. Новое Фаино платье вызвало у Катьки мощный прилив энтузиазма, она где-то достала (просто купить что-либо было невозможно, всё нужно было «доставать») отрез панбархата, сшила себе платье, в котором стала, как шамаханская царица.
Катька не отличалась теплотой или мягкостью, а порой бывала просто беспощадной. Однажды, вернувшись к себе в комнату из кухни, мы с Фаей обнаружили такую картину: на полу сидел Васька, кряхтя и высунув язык, он большими портновскими ножницами усердно нарезал на полоски мою ночную пижаму.
Сначала мы остолбенели, потом стало смешно, мы позвали Катьку, чтобы посмеяться вместе. Она позеленела, отшвырнула ножницы и пижаму, за шкирку потащила Ваську в свою комнату, где начала его избивать, крича нечто нечленораздельное. Васька вырывался, забился под кровать, но она выволокла его оттуда и продолжала метелить. Васька визжал и захлёбывался соплями и кровью. Мы пытались уговаривать Катьку, остановить её, но она остервенело отталкивала нас. Лишь с помощью Саши, Галиного мужа, нам удалось оттащить её.
Саша и Галя Афонины с двумя маленькими детьми, Светой и Серёжей, жили в третьей комнате. Их быт был воплощением убожества и нищеты: кавардак и грязь в тесной комнате, заставленной кроватями, неухоженные, голодные дети — маленькие попрошайки. Галька, домохозяйка, измождённая нездоровая женщина лет тридцати, сутулая, длиннорукая, с растерянным взглядом, была неряшлива и нерасторопна. Она безалаберно распоряжалась скудной зарплатой мужа: в день получки чуть-ли не на все деньги накупала всякой всячины, в основном, сладостей, потом наступали полуголодные будни до следующей зарплаты.
Глава семейства, Сашка, хвастун и ухарь, был на несколько лет моложе своей жены. Имел образование 5 классов, работал слесарем на комбинате. Таскал откуда-то доски, мастерил на продажу кухонные столы, этажерки, табуретки. Далёкая от изящества кустарщина продавалась хорошо по причине полного отсутствия фабричной мебели: за ненадобностью в городе не было ни одного мебельного магазина. Этот эпизодический приработок помогал Афониным хоть как-то существовать.
В конце 1958 года моя мама купила в Киеве кое-какую мебель, часть которой отправила в Магнитогорск, а остальную привезла нам. Соседи сгорали от любопытства, возможно, они, так же, как и мы, ни разу после войны не видели настоящей фабричной мебели. Когда под восхищённо-завистливые взгляды Катьки в прихожую занесли зеркальный шифоньер, Сашка погладив его фанерованный бок, небрежно бросил:
— Я бы запросто сделал не хуже, только краски такой не достанешь!
Жизнь в коммуналке — не сахар, случались и ссоры и скандалы, но, в целом, она была вполне сносной. Главное, не было пьянства — соседи, к счастью, не страдали этим недугом.
Наш маленький Марик отодвигал собой любые житейские неприятности на задний план. Он был необыкновенно милым человечком, очень забавным, весёлым, не капризным, общительным. Его любили все. Утром, по выходным, Иван с Катькой просили «дать им Марика поиграть», брали к себе в постель. Иван заводил на полную катушку визгливые частушки Мордасовой, ложился, усаживал Марика к себе на живот, поддерживая за руки. Тот сразу же начинал самозабвенно и очень энергично скакать на Ванькином животе, точно попадая в ритм музыки. При этом его круглые щёчки тряслись, пухлая нижняя губа — тоже. Из-за закрытой двери раздавался хохот, Ванька с Катькой веселились, не хотели отдавать Марика.
Марк долго не умел сидеть, заваливался на бок, зато очень рано начал ползать, стоять и ходить, держась за что-нибудь. Ему нравилось перемещаться вокруг стопы книг, неприкаянно лежавшей на полу за неимением книжного шкафа. Подстраховывая, я присаживался на корточки рядом с ним, рассеянно водил пальцем по корешкам книг на уровне его глаз, бездумно приговаривая: «А.Куприн». Очень скоро, отыскав знакомый корешок, Марик тыкал в него пальцем и говорил: «А.М.А», что в его затейливой интерпретации означало «А.Куприн». Звук «м» произносился кратко, одним смыканием губ. Потом первый звук «аббревиатуры» исчез, осталось только «М.А». Это звукосочетание вскоре стало означать любую книгу. «Читай м.а. ( или м.аку)», — требовал Марик, протягивая нам какую-нибудь свою книжку.



ДИСПЕТЧЕР


Я приступил к работе 27 августа 1958 года. Моё рабочее место, диспетчерская, находилась на втором этаже цеховой конторы. В комнате стоял большой стол с селектором-коммутатором, микрофоном для громкой связи и несколькими телефонными аппаратами. В обязанности диспетчера входила — набираю воздух: «координация взаимодействия цеховых служб и железной дороги с целью обеспечения бесперебойной подачи ёмкостей для продуктов плавки и их транспортировки».
Начальником смены в моей бригаде был Анатолий Михайлович Гришмановский, шустрый очкарик лет на пять старше меня. На печи он бывал мало, в основном, бегал по железнодорожным путям, «координируя и обеспечивая». Я был приставлен к нему для вхождения «в курс дела». Мы начали ходить (бегать) по цеху вместе. Я шёл либо рядом с ним, либо сзади, как нитка за иголкой. Говорил Гришмановский мало, на ходу он то и дело характерным движением плеч сбрасывал спецовку на спину, будто она ему мешала, это было похоже на тик.
Он не всегда посвящал меня в цели своих перемещений, порой я двигался за ним просто автоматически. Несмотря на близорукость, очки я постоянно не носил, в сумерках и ночью видел совсем плохо. Я старался не отставать от стремительного Гришмановского, чтобы сослепу не потерять его из виду. Однажды он свернул в поддоменник, я синхронно последовал за ним и уткнулся ему в спину: Гришмановский мочился на бетонную колонну.
Очки надо носить! — хохотнул он.
Моя «куриная слепота» уже давно доставляла мне серьёзные неудобства. В сумерках, на расстоянии всего нескольких метров, я различал лишь очертания предметов. Как-то, шагая на утреннюю смену рядом с одним из своих новых, цеховых, приятелей, я на фоне рассветного неба увидел нечто огромное, серое, движущееся нам навстречу по всей ширине проезжей части. Тёмная масса оказалась толпой, послышался топот ног.
— Кто это, не знаешь? — поинтересовался я.
— Комсомольцы, — коротко ответил приятель.
— Не шутишь?
— А что тут такого? Идут на строительство мартена.
Я был обескуражен и не скрывал этого. Все эти разговоры о комсомольцах-добровольцах я всегда считал пропагандистскими сказками и вдруг на тебе! Толпа приближалась, щурясь изо всех сил, я пытался разглядеть её получше. Когда мы уже совсем сблизились, я увидел по обеим её сторонам вооружённых автоматами охранников с собаками. Приятель, сдерживавшийся до сих пор, увидев мою реакцию, схватился за живот. Мы хохотали оба, не могли идти, работяги, обгоняя, огибали нас.
— Ты что, не знал, что зэков зовут «комсомольцами»? Ну ты даёшь! Чудак!
На другой день после «случая в поддоменнике» я пришёл на работу в очках. Больше без них я уже никогда не обходился, стал носить постоянно.
Освоился я быстро, познакомился с руководителями (и не только) всех цеховых служб, персоналом железнодорожной станции «Доменная», мартеновцами, принимавшими наш жидкий чугун в свой миксер. Бардака было предостаточно: хроническая нехватка то одного, то другого, несвоевременная доставка ковшей для выпуска чугуна и шлака. Приходилось выколачивать, подгонять, что при моём характере было весьма тягостно. К тому же, одно дело несогласованность, а другое — дефицит, сколько не требуй, не выбивай, из воздуха ничего не родится.
Особую проблему представляли шлаковые ковши: из-за бедного железом сырья на один ковш чугуна печь выдавала по 5 ковшей шлака, его едва успевали отвозить на отвалы, где безжалостно выливали, никак не используя. Из-за задержек на отвалах ковши часто закозлялись, после чего их опорожнение становилось серьёзной проблемой.
Вообще, нужно сказать, что ОХМК был предприятием убыточным, нерентабельным, но с этим мирились из-за повышенного содержания никеля в местных железных рудах. Высоконикелевый чугун, стратегический продукт, пользовался большим спросом, его отгружали на десятки заводов, отправляли на экспорт.
Штат диспетчеров состоял из четырёх человек — по числу рабочих бригад. Вначале нас было двое: я и некто Мадянов, пожилой мужичок лет около сорока со слащавыми манерами. Через пару недель приехали остальные мои однокурсники, получившие направление в Новотроицк. Двое из них, Каргин и Гуляев, были оформлены диспетчерами, третий, Куцеволов, пошёл на горн. Всем им не повезло с жильём: несколько месяцев они с маленькими детьми ютились в неприспособленных для семей общежитиях.
Я принимал смену у Мадянова, сдавал — Каргину. С первых же дней он повёл себя как-то странно: требовательным, сухим тоном, исключающим даже намёк на наше общее студенчество, он высказывал недовольство состоянием дел на начало его смены, выговаривал, обвинял в нерасторопности, чуть ли не в халатности. Сначала я подумал, что он так шутит, валяет дурака, но ничего подобного, всё было на полном серьёзе. Когда я спросил его, зачем он выпендривается, строит из себя прокурора, он ответил, что пора, мол, кончать со студенческими замашками, работа — дело ответственное, серьёзное, и что он будет требовать надлежащей подготовки к сдаче смены. Надуманные, лишённые всяких оснований претензии были возмутительны, ставили меня в тупик.
Меня душила обида вперемешку со злостью. «В чём дело?» — ломал я голову. В институте у нас с Витькой Каргиным были если не дружеские, то самые тёплые приятельские отношения, во всяком случае, до распада скоротечного брака с моей сестрой, да и потом они, по крайней мере, внешне, не стали враждебными. Мои раздумья длились недолго: я пришёл к убеждению, что именно этим, уже давним, разрывом объясняется его теперешнее ко мне отношение. Нашёлся повод отомстить мне за своё подлое, не мужское поведение во время той скандальной истории. Вот такой фрейдистский выверт!..
В полном соответствии со своим характером, я долго сдерживался, внутренне закипал, но когда, наконец, клапан сорвался, я, в крайне грубой форме послав Витю далеко-далеко, посоветовал ему засунуть свои претензии куда следует. Не дав ему ответить, я хлопнул дверью и ушёл. С тех пор, уходя со смены, я оставлял на столе краткий «письменный отчёт». Устное общение почти прекратилось, мы едва здоровались.
Вину за любые сбои и перебои в работе цеха, которых всегда хватало по горло, теперь стали валить на диспетчеров.
— Сидят себе целую смену у своего пульта и в ус не дуют! — возмущались многие, жаловались начальнику цеха на рапортах.
Новый начальник, дубоватый Павел Иванович Вьюнов (Гамберга забрали в управление комбината) приказал диспетчерам «решать вопросы активно и оперативно, на местах», то есть бегать по цеху туда-сюда. А я-то наивно полагал, что диспетчер не должен ни на минуту отлучаться со своего рабочего места! Начальники смен и не думали менять стиль работы. Я часто сталкивался с Гришмановским на том или ином участке, куда мы прибегали решать один и тот же вопрос.
Диспетчер был, в сущности, дублёром начальника смены. В доменном цехе с двумя печами должность диспетчера была явно ни к чему. Её и ввели-то лишь для того, чтобы занять навязанных цеху молодых специалистов. Через полгода после своего учреждения «институт диспетчеров» был упразднён.




ГЕНА РЯЗАНЦЕВ. ОРКЕСТР


Вскоре после приезда в Новотроицк я познакомился с Геннадием Рязанцевым, неординарным парнишкой, работавшим слесарем в прокатном цехе. Он играл на трубе в духовом оркестре Дворца культуры ОХМК. Курчавые смоляные волосы, смуглое лицо, живые карие глаза делали его похожим на цыганёнка. У Гены не было никакого образования, кроме десятилетки, но по интеллектуальному уровню он, пожалуй, превосходил многих моих однокурсников. Мне нравилась его общительность, весёлый характер, хорошее чувство юмора. Мы быстро стали друзьями. Генка рос сиротой, играть научился в детдомовском оркестре. Он привёл меня во Дворец, оказавшийся слегка модернизированным бараком, познакомил с музыкантами.
Духовым оркестром ОХМК руководил Константин Иванович Вольф, спокойный, мягкий человек лет сорока, говоривший с лёгким акцентом. В начале войны он попал в плен, где после недолгого пребывания в лагере для военнопленных был, как этнический немец, фольксдойч, освобождён и вёл почти вольный образ жизни, даже женился. После окончания войны Константин Иванович, тосковавший по родному Саратову, поддавшись агитации знакомых офицеров из советского оккупационного сектора, решил отправиться домой.
Из городка, где он жил с женой и играл в кабачке на кларнете, Вольфа одного (дескать, жена с малым дитём приедут позже) довезли до границы в пульмане, а потом, в битком набитом глухом вагоне для скота долго везли в неизвестном направлении («становилось всё холоднее и холоднее»), пока не доставили в один из дальних сибирских лагерей, где Константин Иванович и провёл около 10 лет из 25 присуждённых ему «за измену Родине». В 1957 году его «за отсутствием состава преступления» освободили, правда, запретив жить на территории западнее Урала. Я знал о существовании советских концлагерей, но впервые видел человека, на своей шкуре испытавшего лагерный кошмар.
От Вольфа я услышал незнакомое слово «шлягер», которым он презрительно называл модные музыкальные однодневки. Это словечко вскоре широко распространилось в музыкальной среде как синоним популярной дешёвки. Спустя много лет оно вошло в обиход попмузыки и парадоксальным образом утратив свой негативный характер, стало использоваться в том же значении, что и отвратительное словцо- уродец хит.
Гена Рязанцев был страстным любителем джаза, мечтал о создании оркестра. Я пришёл во Дворец ОХМК как раз в пору создания эстрадного оркестра на базе существовавшего духового и начал играть на ударной установке, все инструменты которой, кроме большого барабана и медной тарелки, были самодельными, изготовленными, в основном, золотыми руками Генки в мехмастерской, где он работал.
Духовой оркестр состоял, в основном, из молодых рабочих меткомбината. Некоторые из них,  совсем ещё юнцы,  о джазе не имели никакого представления.  Как-то мы с Генкой, утрированно синкопируя, сыграли какую-то простенькую популярную мелодию. «Вот, пацаны,  это и есть джаз», — с шутливой назидательностью объяснил Гена ошеломлённым лабухам. Звук у него был плотный, сочный, особенно в нижнем и среднем регистрах. Он прекрасно читал ноты, свободно играл с листа, а вот импровизировать даже не пытался, как я его не уговаривал. «Не получится, это не моё», — упрямо отказывался он.
В оркестре было два саксофониста. Они играли на стареньких альтах, пострадавших в своё время при пожаре и пылившихся много лет на складе, пока умельцы из числа лабухов их не отремонтировали.
Как-то я, из чистого любопытства, попробовал подуть в саксофон и с изумленем обнаружил, что мои губы держат напряжение во всём диапазоне! Видимо, при игре на тростевых и медных инструментах мышцы губ и лица работают по-разному.
На складе валялся ещё один саксофон, тенор, со сгоревшими клапанными подушечками и покорёженными рычажками. Было решено отремонтировать этот саксофон для меня. После успешного завершения ремонта я быстро постиг азы игры и вскоре продолжал освоение инструмента уже в оркестре.
Новотроицк был если и не медвежьим углом, то, во всяком случае, такой периферией, по сравнению с которой Магнитка казалась чуть ли не столицей. Патриархальная провинциальность ощущалась во всём и, в особенности, в культурной атмосфере города. Ветры «оттепели», конечно, долетали и сюда, но уже сильно ослабленные и прохладные.
Общественность оживлённо обсуждала на страницах местной газеты «Гвардеец труда» зависимость социалистической нравственности от ширины брюк, идейные преимущества курточки на молнии перед пиджаком с галстуком. Когда я появлялся на улицах в своём дешёвеньком польском костюмчике, на меня показывали пальцами, а пацанята бежали вслед с криками «стиляга, стиляга!»
Во Дворце царила атмосфера сельского клуба, руководящий состав своим внешним обликом мало походил на «работников культурного фронта». На ниве художественной самодеятельности Дворец держал глухую оборону против «тлетворного влияния запада»: культивировалось всё кондовое, якобы народное.
Худруком ставшего самостоятельным эстрадного оркестра фактически был энтузиаст-бессребренник Гена Рязанцев, а платным штатным руководителем являлся некто Иван Фёдорович, партийный функционер с внешностью солдафона, вроде бы бывший музыкант, в действительности же ничего не смысливший ни в руководстве, ни в музыке. Это был человек, начисто лишённый чувства юмора, примитивный интриган и воинствующий мракобес. Похоже, он считал себя комиссаром при «неблагонадёжном» Рязанцеве, призванным оградить его и оркестр от идейно ущербных вредных влияний. То и дело он проникновенно, нудно и косноязычно растолковывал нам, какая жуткая гадость этот джаз, как чужд он и отвратителен каждому советскому человеку.
Оркестр находился в процессе становления, некоторые из нас ещё только учились играть: я лишь недавно взял в руки саксофон, другие саксофонисты недалеко ушли от меня – они были вчерашними «духопёрами», игравшими на тенорах и альтушках. Генка бился над оживлением звучания труб – лабухи привыкли играть плоским, невыразительным звуком. В оркестре отсутствовал контрабас, было решено заменить его тубой, басиста, чувствующего джаз, удалось найти с трудом.
Проблемы решались, усилия приносили свои плоды, наши экзерсисы постепенно начали походить на нечто связное, напоминающее музыку. Оркестр медленно, но неуклонно обретал звучание.
Иван Фёдорович, завидуя Генкиным успехам, строил козни, науськивал на него администрацию, прикрываясь «идейными» соображениями. Интриги мешали, порой ставили в тупик, но постепенно Гена, пользуясь глупостью интригана, научился их предугадывать и обезвреживать.
Наши инструменты представляли собой убогий довоенный ленинградский ширпотреб. Даже просто извлекать из них звук было нелегко. Но мы играли, не подозревая о существовании инструментов другого качества. Репетиции проводились три раза в неделю, однако многие из нас отдавали оркестру всё своё свободное время. Азартная увлечённость делала своё дело: оркестр звучал всё слаженнее и раскованнее.
Вскоре мы начали потихоньку «показываться на людях»: участвовали в концертах художественной самодеятельности, где исполняли несложные оркестровые пьесы и аккомпанировали певцам, на праздничных вечерах играли танцы. Готовых нот не было, оркестровки писал Рязанцев. К лету подготовили большую танцевальную программу и исполняли её на танцплощадке городского парка к большому удовольствию публики. За игру на танцах мы получали зарплату.
Однажды во время репетиции к нам зашёл незнакомый парень лет под тридцать. Спросив, нельзя ли посидеть, послушать, сел на стул в углу комнаты. Внешность у парня была нестандартной: длинные волосы, открытое, бледноватое, слегка помятое лицо, живые глаза, непринуждённые манеры. Поношенная одежда явно была когда-то добротной и дорогой.
В перерыве парень, назову его Сергеем, попросил разрешения взять трубу. Достав из кармана пиджака мундштук, он вставил его в трубу, прихлопнув ладонью. Поднёс трубу к губам, выдул несколько коротких, небрежных и несвязных звуков и без паузы начал играть. Полился негромкий, удивительно мягкий звук. Набирая силу, он сделался мощным, напористым. Прозрачный и чистый, густой и тягучий, как мёд, звук вытекал из старенькой вентильной трубы, обволакивая всё вокруг. Он то взмывал на необыкновенную высоту, не теряя при этом своей красоты, то снижался до плотного, мясистого рыка. Труба кричала и шептала, пела и хрипела, взрывалась каскадом пассажей.
Мы застыли, ошеломлённые. Шок, волосы дыбом, мурашки по коже. Труба смолкла. В полной тишине Сергей вынул мундштук, положил трубу на стул.
— Как вы на этом играете? — он мягко улыбнулся.
В ответ — идиотское молчание. Ступор.
— Ну ладно, ребята, спасибо. Как-нибудь ещё заскочу, — сказал он обыденным тоном и вышел.
Из оцепенения нас вывел чей-то шумный выдох:
— Да-а-а… Вот это артист!
И тут все заговорили разом: никто не скрывал своего удивления и восхищения.
Я же внезапно остро ощутил убожество и тщетность наших потуг. Да хоть вывернись мы на изнанку, подумал я, не играть нам так.
То, что Сергей — профессионал, не вызывало сомнения. Непонятно было, какими судьбами его забросило в Новотроицк?
Сергей начал иногда посещать наши репетиции и даже изредка принимать в них участие. Тембр его трубы придавал звучанию медной группы яркую, сочную окраску, да и оркестр в целом звучал более выразительно. Сергей неохотно рассказывал о себе, а задавать ему вопросы было неловко, что-то мешало, хотя и держался он с нами запросто. Тем не менее, из обрывков, недомолвок и обмолвок удалось составить общее представление о нашем необычном знакомом.
Сергей закончил Казанскую консерваторию, играл в оркестре Олега Лундстрема. Постепенно пристрастился к выпивке. Сначала его журили, терпели как хорошего музыканта, несколько раз предупреждали, угрожали увольнением, но после клятвенных заверений оставляли. Наконец, после очередного предупреждения и нового срыва последовало увольнение из оркестра. Сергей мотался в поисках работы, пристраивался в различные ансамбли, но нигде не задерживался надолго. В поисках куска хлеба его занесло в Новотроицк, где жила его тётка. Своей трубы у него не было, во всяком случае, он её не приносил. Пропил, наверно, решили мы.
О своих дальнейших планах Сергей не распространялся. За символическую плату он играл с нами летом в парке на танцплощадке, где сразу стал достопримечательностью. Его соло звучали бесподобно, сразу чувствовалось, что играет мастер. Иногда он порывался импровизировать в современной джазовой манере, но на фоне нашего замшелого танцевального репертуара его импровизации звучали неуместно, эклектично. Мы не заметили особого пристрастия Сергея к спиртному. За всё лето он лишь пару раз приходил в оркестр слегка навеселе. В начале осени Сергей исчез из города так же незаметно, как и появился. Больше мы о нём никогда не слышали.



ГАЗОВЩИК


После упразднения диспетчерской службы нас вызвал начальник цеха.
— Даже не знаю, что с вами делать. Предлагаю пока поработать на горне, а там видно будет.
Каргин согласился сразу, не раздумывая. По словам Саньки Олисова «ушлый Витя» уже давно путём посиделок с пузырём тесно скорешился со своим начальником смены, который твёрдо обещал ему, что, в случае чего, после недолгой работы на горне возьмёт его к себе мастером печи. Мы с Гришкой Гуляевым немного помялись, но поскольку деваться всё равно было некуда, тоже дали согласие.
Я не прошёл медицинскую комиссию по зрению, показал Вьюнову справку.
— И что ты от меня хочешь? Где я возьму тебе работу?
— Не знаю! Когда меня сюда направляли, такой вопрос не стоял! — резко ответил я.
Начальник уткнулся в бумажку, будто не расслышал.
— На вагон-весы пойдёшь, помощником?
— Пойду, — обрадовался я.
Горн меня, мягко говоря, не привлекал. Я отправился на повторную медкомиссию. Женщина-терапевт, дававшая заключение, возмутилась:
— Кто у вас там направления выписывает? На горн, значит, не годен, а под бункера можно? Да там запылённость такая, что за метр и без очков-то ничего не видно, к тому же, вагон-весы, ведь это, как-никак, транспорт! Конечно, не годен!
Она протянула мне листок, но передумала и что-то ещё в нём дописала.
— Вот, чтобы без толку больше не присылали.
Выйдя из кабинета, я прочёл: «Из рабочих мест в доменном цехе годен только для работы газовщиком».
Прочитав заключение, начальник цеха округлил глаза и деланно расхохотался:
— Ишь ты, только газовщиком! Вынь да положь? Губа не дура!
— А я то здесь причём? — возмутился я. — Это заключение комиссии, не я его писал!
— Не знаю, не знаю! — куражился Вьюнов. — А на моё место не хошь? Он вскочил из-за стола, картинным жестом приглашая меня сесть. Я во все глаза смотрел на паясничающего начальника. Он был омерзителен. Внезапно выражение его лица резко изменилось, сделалось холодным, угрюмым. Он сел за стол и, метнув на меня недобрый взгляд, сказал:
— Ладно, Левин, давай иди. Что-нибудь придумаем.
И бросил мне вслед:
— Смотри, потом пеняй на себя.
Я вышел из кабинета в тревожном недоумении.
На другой день на доске объявлений появилось распоряжение о моём назначении на должность газовщика по 8-му разряду.

В отличие от всеми уважаемого респектабельного Гамберга, Павел Иванович Вьюнов, мелкотравчатый коротышка, неуравновешенный, капризный самодур, никакого авторитета в цехе не имел. Внешность его была комичной: квадратная комплекция, чёрные волосы и брови, чёрный, застёгнутый наглухо двубортный пиджак — ну форменный «чёрный квадрат»! Одно из нескольких прозвищ Вьюнова- «клоун», дал ему я. Объектом всеобщего ехидно-презрительного зубоскальства был личный автомобиль Вьюнова, довоенная «Эмка», перманентно ремонтировавшаяся цеховыми слесарями в рабочее время. Дверцы драндулета открывались и закрывались (ей-богу, не вру!) с помощью присобаченных к ним оконных ручек и шпингалетов.
Вьюнов, безусловно, ломался, ёрничал, приравнивая газовщика к начальнику цеха, но как ни парадоксально, был не так уж далёк от истины. Ещё неизвестно, что было проще: стать начальником цеха, или устроиться на должность газовщика, считавшуюся самым тёплым рабочим местом: заработок, как у мастера, а ответственности несравненно меньше. Вакансии отсутствовали, а если таковая вдруг возникала, её тут же захватывали «блатные». Инженеры работали горновыми, в то время как у большинства газовщиков не было даже законченного школьного образования.
Сформировалась своеобразная династия газовщиков — «отцов и детей», непробиваемый семейный клан, чтобы прорвать его оборону, требовалась мощная протекция, нешуточный блат. Объяснить моё назначение ничем, кроме чуда, было невозможно. Однако, как известно, чудес не бывает.
Очень скоро я понял, что означает вьюновское «пеняй на себя». Началось всё с того, что около полутора месяцев я, в составе хозбригады, куда ссылались прогульщики, пьяницы и прочий сброд, с помощью ломика, кайла и лопаты очищал железнодорожные пути от льда и снега, стараясь не попадаться на глаза знакомым. Потом меня бросили на кирпичи — в группу приёмки и складирования огнеупоров для ремонта доменной печи №1 (Помню, как я изумлялся, увидев, что каждый из нескольких тысяч лещадных кирпичей завёрнут в вощёную бумагу). Руководил работами помощник начальника цеха Иванов, огромный, грузный детина с крохотными глазками на красной, плоской, как блин, физиономии, важный, высокомерный, жуткий зануда. Неожиданно писклявым для его комплекции голосом он командовал и раздавал выговоры.
С начала весны я начал подменять уходивших в отпуск или на больничный лист газовщиков в разных бригадах, разных сменах, сегодня здесь, завтра — там, то на несколько дней, то на месяц. Иногда приходилось работать без выходных.
Совершенно случайно я обнаружил, что моя получка значительно меньше, чем у других газовщиков, поинтересовался в чём дело. В бухгалтерии мне сказали, что я оформлен сверх штата, и мне не положены премиальные, но показать документ, где об этом сказано, отказались. В отделе кадров не дали посмотреть трудовую книжку. Одна конторская знакомая сказала мне «по секрету», что ничего я не найду, такие распоряжения отдаются устно. К Вьюнову я не пошёл, подумал, что, возможно, мне действительно не за что платить премию. Ведь не за работу же на путях? Когда я поделился своими мыслями с начальником смены Володей Шапиро, тот возмутился:
— Причём здесь пути? Ты оформлен газовщиком и должен получать всё, что положено. Мало ли где нас могут использовать? К клоуну не ходи, подай заявление в комиссию по трудовым спорам.
Председателем комиссии оказался красномордый Иванов, тот самый, который руководил приёмкой кирпичей.
— Заявление? Зачем разводить формальности? И так разберёмся,— пропищал он. Шапиро обозвал меня лопухом, сказал, что заявление нужно подать обязательно. Но к Иванову я больше не пошёл. Изредка, сталкиваясь с ним в цехе, спрашивал о моём деле. Глядя поверх меня свинячими глазками, гигант твердил одно и то же:
— Разбираемся.
Между тем, премиальные так и не появлялись в моей расчётной книжке.
Работая в разных бригадах, я перезнакомился чуть-ли не со всем персоналом цеха, чувствовал доброжелательное к себе отношение. Старший газовщик Примаков, мужичок с хитрецой, походивший одновременно на армейского старшину и на завхоза, ценил меня за безотказность. По его просьбе я не раз работал и без выходных, и через восемь часов, и даже по две смены подряд. Зная о моём неустойчивом положении в цехе, он подбадривал меня:
— Не трухай, Лёня, что-нибудь придумаем!
В его искренность я верил, а в возможностях — сомневался.



РЫСЮКОВ


На второй печи я почти два месяца замещал заболевшего газовщика. Мастером у меня был Николай Рысюков, своеобразный парень, фанатик доменного дела. Выше среднего роста, тощий, с взъерошенными русыми волосами, прямым взглядом умных серых глаз из-под светлых бровей, подвижный, энергичный, порывистый, он походил на задиристого пацана. Средний организатор, Рысюков был настоящим асом по части ведения плавки. Печь для него была живым существом, он чувствовал нюансы её поведения, так, будто видел, что у неё делается внутри.
У Рысюкова был аналитический склад ума: интуицию и эмпирику он подкреплял теорией и строгим математическим расчётом, никогда не расставался с логарифмической линейкой. Он был белой вороной: кто ещё, кроме него, рассчитывал рабочие параметры плавки с помощью высшей математики? Виртуозно манипулируя этими параметрами, он добивался безукоризненно ровного хода печи, был способен в течение смены вывести её из, казалось бы, безнадёжного состояния, вызванного действиями «умельцев» предыдущих смен.
Рысюков тогда заканчивал заочную аспирантуру в Ленинграде, откуда он лет пять тому назад приехал по институтскому направлению. Мы с ним были абсолютно разными, но что-то притягивало нас друг к другу. Однажды я был у него дома, его солидная библиотека состояла, в основном, из научно-технической литературы, но и художественной было порядком. Наши литературные пристрастия совпадали далеко не во всём, мы часто спорили. В спорах Коля был неуступчив, грешил безапелляционностью и резкостью суждений, но под напором убедительных аргументов мог смягчиться.
Очень любил музыку, признавал только классическую. Джаз презирал, путал его с песенками и дешёвой «развлекаловкой». Моим возражениям он не внимал, я так и не сумел и не успел его переубедить. Его музыкальные пристрастия не выходили за рамки популярной классики.
— Коля, — поддразнивал я его, — а ведь в джазе есть вещи позамысловатее, чем ария герцога или «Танец маленьких лебедей!»
Он оскорблялся, фыркал. Виду никогда не подавал, но его явно озадачивало то, что я, любитель презренного джаза, мог подхватить любую мелодию, которую он начинал напевать. А напевал или насвистывал он буквально постоянно. Однажды мы были с ним вдвоём в безлюдном помещении кауперов. Когда Рысюков, сосредоточенно всматриваясь в глазок газовой горелки, начал по обыкновению что-то громко напевать, я ехидно заметил:
— Коля, вот ты считаешь себя меломаном. Что же ты так безбожно фальшивишь?
Он резко оторвался от глазка, повернулся ко мне, бросил что-то колкое. Я в долгу не остался. До драки не дошло, но парой тычков в грудь мы обменялись.
Коле нравилось работать со мной.
— Молоток, всё схватываешь на лету! Не то что мой остолоп!– говорил он. – И чего только этот клоун к тебе привязался?
Подмывало сказать ему: « Ну вот и возьми меня к себе на постоянку, сходи к клоуну, он ведь тебя уважает!» Но я знал, что Коле не до меня, он уже давно сидел на чемоданах. Вскоре он уехал в Ленинград. Перед отъездом разыскал меня в цехе, мы тепло попрощались.
Николай Рысюков посвятил себя науке, стал одним из ведущих специалистов-металлургов в стране. Его имя в обрамлении многочисленных титулов, регалий и степеней можно было часто встретить на страницах научно-технических журналов.



ПЕРЕПУТЬЕ


На краткосрочных сборах в военкомате я познакомился с Часовитиным, начальником доменной лаборатории ЦЗЛ. Однажды он встретил меня у выхода из душевой и предложил занять место начальника лаборатории в связи с его повышением по службе.
— Я уже говорил с начальством о тебе, оно не возражает.
Несмотря на моё зыбкое, неустойчивое положение в цехе, я отказался. Часовитин был удивлён, просил подумать.
— Ведь, похоже, на домне тебе ничего не светит!
Он долго ходил за мной по пятам, уговаривал, наконец, отстал. В письме домой я объяснял причину своего отказа тем, что мне претит затхлая атмосфера лаборатории, я предпочитаю производство, чтобы всё вокруг работало, шумело, крутилось. Я не лицемерил, я действительно так думал. Это была правда, но не вся. Мой отказ был, пожалуй, первым серьёзным проявлением органически присущих мне свойств, таких, как инертность, боязнь перемен вплоть до нежелания менять что-либо, пусть даже плохое, но привычное, на что-то, возможно, хорошее, но неизведанное, полное отсутствие карьерных амбиций и, соответственно, интереса и тяги к руководящей работе. Этими же особенностями характера объяснялся мой отказ от предложенной мне вскоре работы в проектном отделе ОХМК.
А в ЦЗЛ ушёл Санька Олисов, его не пришлось долго уговаривать. Правда, его жена, «правильная» Лилька, была против, считая что Саня «не склонен к исследовательской работе». По-видимому, она считала его сверхсклонным к творческой работе на горне доменной печи.
Как-то раз в начале утренней смены ко мне подошёл старший электрик цеха Миша Видерман.
— Приказ видел?
— Какой приказ?
— Висит со вчерашнего дня. Иди сам посмотри.
В конторе на доске объявлений я увидел распоряжение о сокращении штатов. В середине недлинного списка стояла моя фамилия. У меня потемнело в глазах. Ах ты, наглая сука! Я сорвал с доски приказ, минуя секретаршу, ворвался в кабинет начальника. Вьюнов сидел за столом, напротив стоял Перевозкин, сменный водопроводчик.
— Как это понимать? — заорал я, бесцеремонно прерывая их разговор.
— А ну ка... — начал было оторопевший Вьюнов, приподнявшись со стула, но увидев моё лицо, опустился обратно.— В чём дело?
— А то не знаете в чём! — я тряс листком у него перед лицом.
Он выхватил приказ, тупо уставился в него, будто видел в первый раз.
— Мне плевать на ваш цех! — кричал я. — Но сокращать молодого специалиста в течение трёх лет вы не имеете права!
— Чего разорался? — пришёл в себя Вьюнов. — Ты не на улице!
Я плохо слышал его слова. В ушах звенело, во рту пересохло, я схватил с этажерки графин с водой, стал озираться в поисках стакана.
— Я лучше пойду, — смущённо сказал водопроводчик.
— Нет, нет, Перевозкин, погоди! — закричал начальник. — Отбери у него графин! Не видишь, он же хочет меня им ударить! Свидетелем будешь!
Перевозкин растерянно захихикал и выскользнул из кабинета. Кривлявшийся начальник был настолько комичен, что я невольно рассмеялся, поперхнулся водой и закашлялся.
— Ну что, успокоился? Давай иди! Я с этим разберусь! — Вьюнов похлопал ладонью по лежащему на столе листку.
— Ну да! — саркастически сказал я. — Разберётесь! Знакомое словечко! Один уже три месяца разбирается с моими деньгами! Я пошёл к выходу.
— Постой, постой, какое словечко, какие деньги?
Но я уже закрыл за собой дверь.
Можно, конечно, было уволиться. Но что потом? Вернуться в Магнитку? А там что бы меня ждало? Я решил плыть по течению.
Вскоре распоряжение снова повесили на доску. Моей фамилии в нём не было.
Мне нравилась работа газовщика. Будь моя воля, я бы в то время ни о какой другой не помышлял. Однако всё говорило о том, что мне вряд ли дадут спокойно работать. Когда началось строительство аглофабрики, я сразу записался в её будущий штат, не очень-то надеясь, впрочем, что до её нескорого пуска мне удастся продержаться на домне. Я старался не думать о будущем, жить сегодняшним днём, но мерзкая тревога всё чаще и чаще лишала душевного покоя.
Поэтому, когда в отделе кадров комбината мне предложили должность мастера смены на только что построенной опытной установке прямого восстановления никеля, я недолго колебался, мои комплексы отступили перед реальностью: у меня попросту не было иного выхода. Уже на другой день я дал согласие.




ОПЫТНАЯ УСТАНОВКА


Территориально и административно установка входила в состав кричного цеха, называвшегося ещё почему-то цехом №1, фактически же, по своему профилю, не имела к нему никакого отношения. В цехе №1 производилась крица — полуфабрикат для доменной плавки. Установка же, представлявшая собой исследовательский полигон Ленинградского института цветной металлургии, в частности, его филиала в Мончегорске, была предназначена для проведения экспериментов по получению никеля методом прямого восстановления на базе местных, богатых никелем, железных руд.
Я сразу вспомнил, как в институте нам рассказывали о том, что учёные-металлурги во всём мире многие годы без толку бьются над проблемой прямого восстановления железа. Задача по своей неразрешимости напоминала создание вечного двигателя. «А чем никель-то лучше?» — пришла в голову скептическая мысль.
Сначала мы, мастера и плавильщики опытной установки, прослушали цикл лекций по теории производства никеля, прочитанный спецами из Мончегорска, а затем нас направили в месячную командировку в Орск, на никелевый завод. Нам предоставили общежитие, но я предпочитал возвращаться с работы домой: дорога от Орска до Новотроицка занимала не более получаса езды на автобусе.
Электроплавильный цех, в котором проходила наша практика, представлял собой огромное плохоосвещённое помещение с несколькими громадными электропечами, по сравнению с которыми печка нашей установки казалась игрушечной. Суетливая беготня, погоняловка, тяжёлый ручной труд, мрачные измождённые работяги, жара, захламлённость и неумолкающий, всепроникающий, назойливый треск печных электродов. Настоящий купринский молох!
Мы работали посменно, на равных со штатным персоналом. Когда мои новые коллеги, совсем молодые, весёлые ребята, попытались покачаться на огромных, висящих на толстенных цепях, загрузочных плицах, их быстро поставили на место не в самых дипломатических выражениях.
Вся территория завода была покрыта дюнами сыпучей и летучей чёрной пыли, которая при порывах ветра носилась вокруг, сводя насмарку мытьё в душевой. К концу командировки я чувствовал себя как загнанный пёс. Единственным реальным результатом этой изнурительной практики оказалась масса негативных впечатлений. Для ознакомления с работой электропечи хватило бы и двух дней.
Вскоре началась работа опытной установки, состоялся первый выпуск металла. Под крики «ура» из круглого выпускного отверстия электропечи стремительно вырвалась неширокая огненная струя, зазмеилась по жёлобу в висевший на крюках мостового крана ковш. Крохотный по сравнению с доменным, он походил на огромную пивную кружку.
Моя бригада состояла из шести человек. Двум девушкам, пультовщице и крановщице, было неуютно среди не стесняющихся в выражениях мужиков. К мату вообще я относился индиферрентно, но терпеть не мог, когда матерились при женщинах, меня буквально трясло. Мои увещевания не воспринимались всерьёз. Самый ярый сквернослов, дураковатый Санька Чурков, вообще, не понимал, чего я от него хочу.
— Говорю, как умею! Они чё, мата никогда не слыхали?
Я, как обычно, долго нагревался, а потом психанул, взорвался, орал до боли в глотке и крушил всё подряд. Похоже, эффект неожиданности не на шутку потряс рабочую братию, потому что мат при дамах прекратился.
Саня Чурков, бесшабашный малый с пролетарским гонорком, но абсолютно безобидный, имел незаконченное начальное образование. Обладал способностью коверкать все, даже самые простые, слова. Говорил «жграть», «кустюм», «циндралеты» (сандалеты), «отставь покурить», «проговать» (пробовать), «жамша» и многое-многое другое, надо было записывать. Никак не мог запомнить имя моего сына.
— Как говоришь, Маркс? Марк? Что за имя, вообще!
Как-то, поинтересовавшись в очередной раз, задумался, надолго замолчал.
— Ё-моё! — неожиданно заорал он так, что все, кто был рядом, вздрогнули. — Ё-моё! — хохотал Санька. — Я вспомнил! Моего деда звали, кажись, Степан Маркович! Выходит, кто был его пОхан? Вот это кохма!
Посмеялись, заговорили о другом.
— Или Маркелыч? — вдруг неуверенно-задумчиво произнёс Санька. — Хрен его знает!..
Тихий татарин Миша Байбулатов, самый старший из нас, если не считать 43-летнего «деда», Григория Ивановича Запорожца, участвовал в депортации крымских татар. Ему тогда было 19 лет.
— Мы их из постелей вытаскивали. Представляешь, какое доверие мне оказали! — с печальной усмешкой говорил он. — Ведь они хоть и крымские, а всё же татары!
Он рассказывал мне такие подробности этой бесчеловечной акции, что лучше бы их и не знать.
Начальником опытной установки был Мастыков, вечно озабоченный, мрачный субъект. Я ни разу не видел улыбки на его лице. Он был невысокого роста, сильно хромал, что не мешало ему стремительно перемещаться по площадке в своём развевающемся, длинном до пят, плаще. Мне он был неприятен со своими насупленными почти рыжими бровями, пустым взглядом блёклых рыбьих глаз. Меня он явно недолюбливал, придирался по мелочам, менторским тоном делал никчёмные замечания. Он раздражал меня, во мне копилась злость, которая, я знал, только ждала повода, чтобы выплеснуться в присущей мне несдержанной манере.
Однажды мы долго не могли открыть лётку, пришлось даже прервать загрузку печи. Обычно нескольких хороших ударов по ломику, приставленному к лётке, было достаточно, чтобы её пробить, но в этот раз она никак не поддавалась. Безрезультатно сожгли несколько кислородных трубок и снова начали по очереди колотить кувалдой по ломику. Все уже были в мыле. Когда после очередного «тура» я отошёл в сторонку, чтобы восстановить дыхание, откуда ни возьмись, к печи рысью подхромал Мастыков и вылупив бесцветные глаза, со словами «специалисты вшивые» выхватил у рабочего кувалду и начал беспорядочно молотить ею по ломику.
— А ты чё стоишь? — прохрипел он в мою сторону. — Мастер хренов!
Кровь ударила мне в голову, в бешеном порыве я вырвал у Мастыкова кувалду, чуть не сбив его при этом с ног.
— Ты чего?! — взвизгнул он.
— Идите отсюда к чёрту! — заорал я. — Занимайтесь своим делом! Здесь и без вас разберутся!
Я стоял напротив него в недвусмысленной позе, с кувалдой наперевес, что-то ещё кричал, не выбирая выражений. Мастыков молча пятился, потом резко повернулся и исчез. Грудь у меня ходила ходуном, я вцепился в кувалду мёртвой хваткой, не чувствуя её веса.
— Ставь ломик!
В ярости я несколько раз ударил по ломику с такой невероятной для меня силой, что он пробил остатки шлаковой толщи, и расплавленный поток ринулся в жёлоб. Адреналин иссяк, обессиленный, я сел на землю. Ребята окружили меня.
— Ну ты даёшь! — с недоверчивым восхищением протянул Толя Бойко.
А Санька Чурков добавил:
— Так его, приститутку хромую! — и громко заржал.
Вопреки всеобщему ожиданию, никаких карательных санкций против меня не последовало. Только неприязнь Мастыкова ко мне стала ещё сильней.



КИТАЙЦЫ


Столовой в нашем цехе не было, мы ходили в мартеновскую, находившуюся недалеко от нас. В то время я маялся желудком, после каждой еды начиналась нестерпимая изжога, я глотал магнезию, жевал мел. (К соде врачи относились негативно из-за бурной реакции после её приёма. «Желудок — это вам не химическая реторта» — стращали они).
Регламентированного перерыва не было, обедали попеременке, народу в столовой всегда было полно, да ещё сталевары в своих вонючих робах всегда проходили без очереди. Жратва была скудной, однообразной. Кроме раздатки с горячими блюдами работал буфет, многие покупали в нём булки, колбасу и запивали их молоком из пол-литровых бутылок. Обычно мне приносили из столовой что-нибудь горячее в стеклянной банке, но иногда я ходил туда сам.
В городе было много китайцев, мужчин и женщин, рабочих, приехавших учиться строительному делу, их использовали на самых чёрных работах. (В Магнитке в это время тоже было полно китайцев, но, в основном, ИТР). Жили они в большом общежитии, женились, в том числе и на русских, рожали детей. По утрам китайцы стайками выпрыгивали из трамвая, босиком, все в одинаковых синих комбинезонах. Скачущей походкой, наклонив туловище вперёд, они семенили в сторону строящейся мартеновской печи. Каждый держал на плече палку с болтающимся на её заднем конце узелком с башмаками. Из некоторых торбочек выглядывали крышки термосов.
Китайцы принимали активное участие в демонстрациях по случаю советских праздников. Одетые в одинаковые «выходные» синие спецовки, застёгнутые до горла,они двигались отдельной колонной с флажками и бумажными фонариками, что-то хором выкрикивая и оглашая округу пронзительными взвизгами разнокалиберных гонгов.
Как-то во время одного из своих нечастых обедов в столовой я обратил внимание на субтильного китайца, сидевшего за столиком недалеко от буфета. Он безуспешно пытался разгрызть пирожок — скрученный винтом рыже-коричневый комок. Демонстрируя чёрствость пирожка, китаец возмущённо стукал им по столу и что-то кричал в сторону буфета. Буфетчица, молодая толстая, раскрашенная бабёнка, делая вид, что не слышит его воплей, невозмутимо продолжала нарезать колбасу. Китаец подскочил к буфету, продолжая что-то быстро и нервно лопотать. Он стучал пирожком по прилавку, размахивал им перед носом буфетчицы.
— Отстань, иди отсюда! — заорала она.
Китаец замолчал, поплёлся было обратно к своему столу, но почему-то внезапно остановился. Резко повернувшись, он срывающимся голосом выкрикнул:
— Билядь! Ёпи тивою мати! — и швырнул пирожок в сторону буфета.
Буфетчица успела увернуться, пирожок с каменным звуком ударился об стену за её спиной. Баба завизжала, заорала что-то с угрозой, но её слова перекрыл мощный взрыв хохота. Китаец остановился, растерянно озираясь. Его испуганный вид вызвал новый приступ хохота. Через мгновение он уже смеялся вместе со всеми.



НОВЫЕ СОСЕДИ


В нашем доме жила молодая пара с ребёнком, симпатичные порядочные ребята. Он был геолог, перекати-поле. Однажды они сообщили нам, что по велению партии (геологической) скоро должны переехать в другое место, и предложили по-быстрому обменяться жильём: их комната была больше, а число соседей — меньше, чем у нас. Мы приняли предложение с благодарностью, в темпе оформили обмен, что было большим везением — обычно такие дела сопровождались нудной бюрократической волокитой — и после отъезда хозяев переехали в другой подъезд. Нашу комнату заняли Моисеевы, а в их, меньшей площади — вселилась семья из пяти человек. В новой комнате площадью около 23м; мы свободно разместили свои пожитки.
Квартира была трёхкомнатной, две из них занимала семейная пара с двумя детьми. Сергей работал мастером где-то на комбинате, Рая — бухгалтером в электромонтажной организации, оба работали с утра, что было большим преимуществом по сравнению с разносменным бедламом в старой квартире. Наша комната была смежной с одной из соседских, их разделяла общая, наглухо закрытая дверь.
Однажды я заметил какое-то шевеление у щели между дверью и полом, подошёл ближе и остолбенел: из соседней комнаты в нашу двигался живой коврик — клопы! Клопы, конечно, не были экзотикой, но чтобы в таком количестве! Это было невероятно.
На другой день, поймав грузовик, я привёз с работы, благо проходных на комбинате не существовало, кучу огнеупорных кирпичей, снял с петель дверь и заложил проём. Я шутил: дом сгорит, а кирпичная дверь останется. Наша война с клопами закончилась успешно, правда, отдельные особи то и дело проникали от соседей, где царила атмосфера энуреза: шестилетняя Таечка по пять раз за ночь мочилась в неуспевающую просыхать постель.
Мы сделали в комнате ремонт: побелили, покрасили. Перед покраской пола Григорий Иванович Запорожец, «дед» из нашей бригады, добрая душа, искусно заделал деревянными реечками огромные щели между досками. Половая краска оказалась дрянной, не сохла, сначала мы постилали влажные тряпочки, потом плюнули и почти два месяца ходили по липкому полу, поверхность которого стала напоминать грязно-серую абстрактную картину. Наконец, нам удалось достать хорошую краску и мы заново покрасили пол.
Мне посчастливилось достать рижский магнитофон «Спалис», по ночам я сидел у радиоприёмника, ловил и записывал джаз. Клавиши магнитофона громко щёлкали в ночной тишине. Записи с эфира были низкого качества, но и это казалось фантастикой, было счастьем. По «Голосу Америки» всё чаще звучал рок-н-ролл, появился Элвис Пресли, потом «Битлз». Наша пропаганда обрушила на них всю свою мощь, предала анафеме. Их «творчество» (непременно в кавычках) преподносилось как свидетельство деградации западного буржуазного искусства, «Пресли» и «Битлз» стали нарицательными, ругательными словечками, синонимами порока и разложения. Запад обвинялся в очередной «идеологической диверсии».
Я же воспринимал эту незамысловатую музыку как преходящую моду, недоумевая, зачем «Голосу Америки» нужно отдавать этой гитарной дребедени всё больше эфирного времени в ущерб джазу. Мог ли я предположить, что на моих глазах (ушах?) рождался новый ( кстати, он вовсе не казался мне новым) музыкальный язык, примитивный, не идущий ни в какое сравнение с изощрённой джазовой филигранью, который, тем не менее, вскоре заполонит весь мир, попытается, увы, небезуспешно, стать альтернативой джазу, во всяком случае, его лёгкому, массово-популярному пласту?
Я молился на свой третьесортный магнитофон, использовал его на полную катушку (каламбур!). Записывал музыку по радио, с пластинок, таскал магнитофон во Дворец, там мы с Геной Рязанцевым записали фонограмму «Серенады солнечной долины», записывал лепет маленького Марика... Жизнь была хороша!



МАРИК


Устройство ребёнка в детский сад было чуть ли не такой же проблемой, как улучшение жилищных условий. Требовался серьёзный блат. На выручку пришла тётя Соня. Она заочно познакомила нас с неким Нарским, крупной шишкой в управлении треста ОМС, с помощью которого удалось устроить Марика в ясли. Фая поступила на работу в только что пущенный в эксплуатацию листопрокатный цех «2800» сменным фабрикатором (что-то вроде контролёра качества). В материальном отношении жить стало значительно легче.
Когда Фая устраивалась на работу, Марик ещё не ходил в ясли. Как-то раз, когда я пришёл с ночной смены, Фая попросила меня посидеть пару часов с ним, пока она съездит в цех по поводу работы. Обычно, приходя с ночи, я завтракал и тут же заваливался спать. Фая ушла, я поиграл с Мариком, почитал ему немного, потом он стал возиться на полу со своими игрушками. Я присел за стол, хотел почитать, но меня начало неодолимо клонить в сон. Я таращил глаза, вставал, ходил по комнате, снова садился. Время тянулось медленно, Фаи всё не было. Я прилёг на краешек кровати, просто немного полежать.
Меня разбудили возгласы Фаи: «Ой, не могу! Вы только посмотрите!» Я открыл глаза, с чувством вины вскочил с кровати, сон моментально испарился. Стол, как снегом, был запорошен пудрой. Фаины косметические принадлежности валялись на столе и на полу. Ваза из тонкого синего стекла лежала на боку у самого краешка стола, в центре которого восседал маленький паяц: лицо густо покрыто пудрой, разрисовано помадой, губастый рот растянут до ушей в блаженной, радостной улыбке. Картина была невероятно комичной, мы хохотали до колик.
Марик был живым, смышлённым, весёлым пареньком. Олисовы в нём души не чаяли, они были женаты уже четвёртый год, очень хотели ребёнка, но что-то у них никак не получалось.
— Отдайте нам Марка! — говорил Санька вроде бы шутя, но с горечью в голосе. — Вы себе другого родите!
Марик был жуткий непоседа, трудно было представить его спокойно сидящим, подобно другим детям, на коленях у матери или стоящим рядом с ней, держась за ручку, во время разговора с приятельницей. Он всё время был в движении, куда-то стремился. Как только мы выходили с ним из подъезда, он тут же вырывал руку и забавно загребая левой ногой, нёсся куда глаза глядят. Мы начали оставлять его одного во дворе с трёх лет. Наши окна выходили на улицу, наблюдать за ним постоянно мы не могли, приходилось время от времени выскакивать во двор.
Часто его не оказывалось на детской площадке, он убегал, правда, недалеко, но иногда просто исчезал, и мы в панике носились по округе в его поисках. Как-то уже отчаявшись, я обнаружил его в дальнем углу квартала по характерным вскрикам, имитирующим звуки заводящегося мотора. Он плашмя лежал на баке огромного мотоцикла, раскинув руки на руле, и дёргая ногой, страстно завывал: «Лыг-дыг-дыг! Лыг-дыг-дыг!»
Однажды мы были втроём в магазине. Мы с Фаей повздорили, я ушёл домой. Через некоторое время пришла Фая с продуктами, но... без Марика.
— А где Марик? — спросила она.
Я-то считал, что он остался с Фаей, а Фая думала, что я увёл его с собой. В страхе и тревоге мы бросились на поиски. Пока бежали к магазину, заглядывали во все углы, безуспешно. Насмерть перепуганные, мы метались по магазину, пока одна из продавщиц не остановила нас:
— Вы мальчика ищете? Пойдёмте.
Мы зашли в подсобку. Окружённый ящиками и коробками, Марик одиноко сидел на мешке сахара со следами высохших слёз на щеках. В руках он держал здоровенный кусок сахара-рафинада.
Марику понравилось в детсадике, он быстро подружился с ребятами, никаких проблем с адаптацией у нас не было. Новые впечатления были, что называется, налицо. Например, он любил играть в «музыкательные занятия». Садился на складной стульчик перед поставленными один на другой двумя чемоданами, клал сверху книжку — «ноты», оглядывался, молча призывая аудиторию к тишине.
—Тлям, тлям, тлям,—звучали вступительные аккорды «пианино», сопровождаемые соответствующими движениями пальцев. — Начали! На-ря-ди-ли ё-лочку мы в просторном за-ле! Сразу вокруг ёл-ке песни зазвуча-ле! — с уморительно серьёзным видом пел Марик, то и дело переворачивая «ноты». Заметив, что Фая давится от сдерживаемого хохота, он делал паузу и строго говорил:
А ты, мамочка, не смеись!







СВАДЬБА


У наших соседей подолгу жила какая-то родственница, молодая девушка. По вечерам за ней заходил парень, они уходили гулять. В один прекрасный день мы были приглашены на свадьбу. Я никогда не любил шумных застолий, тем более с незнакомыми, абсолютно чужими и неинтересными мне людьми. Я всячески пытался увильнуть от участия в этом торжестве, но отказаться было неудобно, просто невозможно, приготовления велись на наших глазах, соседи то и дело напоминали нам о приглашении. В день свадьбы я, в ещё тлеющей надежде чудом избежать застолья, тянул резину, долго, сверх положенного, гулял с Мариком, катал его по округе на коляске, пока нас не отыскала возмущённая Фая, сообщившая, что все уже давно собрались, ждут только нас.
— Ну и пусть себе начинают, на кой чёрт мы им нужны! — раздражённо проворчал я, понимая, что досадуй не досадуй, а деваться некуда, мимо не проскочишь.
Двустворчатая дверь между проходными соседскими комнатами была распахнута настежь, за длиннющим, от стенки до стенки, столом тесно сидели гости, человек сорок, не меньше. Стол был уставлен графинами с самогоном и бражкой, тазиками с винегретом и мисками с густым сизым киселём. Индивидуальной посуды не было, всё таскалось и хлебалось из общей. Мне сразу вспомнились складчинные застолья послевоенных лет, впрочем, без всякой ностальгии. Свадебные тосты и крики «горько» перемежались оглушительным хоровым пением. В паузах разгорячённые гости высыпали в прихожую, где, сотрясая пол и стены, с гиками и воплями плясали под гармошку.
Напротив меня за столом сидел мужик, похожий на здоровенного чёрного быка, с обильно перебинтованной головой. Заглатывая подряд одну стопку за другой (ничего подобного я раньше никогда не видел), он постоянно толковал что-то мне и другим соседям, но разобрать что-либо было невозможно из-за полной невнятности его речи.
Мне рассказали его историю. Как-то он мчался ночью на мотоцикле, и не заметив предупреждающего знака «Ремонт дороги», врезался в металлическое ограждение. С переломом черепа попал в больницу, долго лечился.
Через несколько дней после выхода на работу они с напарником перетаскивали на плечах длинные трубы. При проходе через проём недостроенных металлических ворот напарник, шедший впереди, задел за них трубами, отчего наспех приваренный верхний швеллер сорвался и упал на голову идущему сзади. Снова реанимация, больница...
Другой после таких травм дважды бы отдал богу душу, этот же, весь перебинтованный, сидел напротив меня живой, опрокидывал одну за другой гранёные стопки, почти не закусывая, а когда всё уже было выпито, хлебал густую грязно-жёлтую бражечную бурду, черпая её ложкой со дна кастрюли, и, похоже, чувствовал себя превосходно! Я же после двух-трёх стаканчиков мерзкого пойла долго маялся тяжёлой головной болью и отвратительной сивушной отрыжкой. Jedem das Seine!



РАБОЧИЕ БУДНИ


Опытная установка отличалась от других цехов отсутствием производственного плана. Нет, план, конечно был, как же без него, только назывался он программой исследовательских работ, и от персонала требовалось лишь строгое следование требованиям этой программы. Разумеется, это была отнюдь не лабораторная работа, а настоящее горячее производство, правда, «полупромышленное».
Случались и аварии и авралы, и вкалывать приходилось дай бог, но, в целом, жизнь на установке была куда вольготнее, чем в доменном цехе. Ну, скажем, большее, что мог себе позволить на домне мастер или газовщик в ночную смену, это под неодобрительные взгляды прикорнуть пару минут за столом, положив голову на руки. Мы же на установке, если всё работало нормально, спали ночью по очереди вовсю, а в летнюю жару - и днём: спускались в приямок неработавшего подъёмника-нории, в котором было прохладно, как в погребе, и где была устроена лежанка.
В зимние холода кое-кто устраивался на верхней площадке недалеко от горячего кожуха трубчатой вращающейся печи. Озорники привязывали один конец длинной верёвки к торчащей из печи термопаре, а другой - к брючному ремню спящего. Верёвка, наматываясь на очень медленно вращавшуюся печь, сначала тащила его по площадке, а потом, под всеобщий хохот, начинала приподнимать над полом.
Автором этого аттракциона был Толя Мележик, мрачноватый шутник, мастер по части розыгрышей и подначек. Однажды он продемонстрировал честному народу открытый им «душегубный газ», помочившись с верхней площадки в порожний, но ещё не остывший ковш, стоявший внизу на железнодорожной платформе. При попадании мочи на зеленоватые пластинчатые остатки затвердевшего, но ещё горячего шлака произошла, по-видимому, неизвестная ранее химическая реакция с выделением неизвестного же газа, невыносимо тошнотворная вонь которого, стремительно поднявшись вверх, заставила публику, зажав носы, разбежаться по сторонам. Мележик утверждал, что этот газ можно использовать на полях сражений, не нарушая никаких конвенций, так как он вонючий, но не отравляющий.
Толя рассказывал уморительные байки из собственного быта, в которых всегда фигурировала баба Фрося, хозяйка дома, где Мележики снимали жильё. Сюжет у этих историй был незамысловатым и, возможно, они не казались бы такими уж смешными, если бы не мастерство рассказчика. Вот одна из таких баек.
Света, жена Мележика, работала в столовой, откуда таскала разную снедь, то-сё, что бог пошлёт. В этот день бог послал (привет Ильфу-Петрову!) здоровенный брикет прессованного мяса. Супруги уплетали его на завтрак, сидя за кухонным столом. Баба Фрося, сухонькая, маленькая старушенция, напившись чаю, гремела посудой у раковины. Как ни уговаривали её хлебосольные постояльцы отведать невиданный деликатес, она, отводя глаза и поджимая губы, отказывалась, говорила, что сыта. Однако на её постном лице была написана истинная причина отказа: дескать, Светлану осуждаю, ворованное ни в жисть есть не стану.
Жена заторопилась, убежала на работу, а Толя ещё остался за столом, но вскоре и он закончил завтракать. Только он взялся за мясной кирпич, чтобы убрать его, как к столу бочком, робко приблизилась баба Фрося.
— Толя! — жеманно потупившись, произнесла она елейным голоском. — Толя. Отрежь мне ма-а-а-ленький кусочек! Ма-а-а-ленький! — пропела она тоненько-тоненько, как бы подчёркивая ничтожность просьбы.
Словосочетание «отрежь ма-а-а-ленький кусочек», произносимое с должной интонацией, прочно вошло в наш семейный арсенал афоризмов, метафор и поговорок.
Начальником смены у меня был Иван Мелентьев, мощный дядька средних лет, спокойный, сдержанный, рассудительный. Моя подчинённость ему была чисто формальной, у него хватало работы в цехе. На установку он заходил лишь изредка, в свободную минуту, да и то, чтобы пообщаться со мной, поговорить «за жизнь». К прямому восстановлению никеля он относился скептически, установку называл «игрушкой». Я возражал , напоминал ему о нашей далеко не игрушечной работе во время всё чаще случавшихся авралов.
— Тем более, — говорил Мелентьев, — серьёзные хлопоты на пустом месте.
Предлагал перейти к нему мастером, заняться настоящим делом, водил по цеху, знакомил с работой. Вырастешь быстро, уверяю, — говорил он. То, что я там видел, никакого энтузиазма у меня не вызывало, желания приобщиться к «настоящему делу» не возникало. Я с этим уже был знаком: жёсткий план, погоняловка, штрафные баллы... Да и зарплата была не намного выше моей. Уговаривать меня Мелентьев перестал, но приходить «потолковать» продолжал.
У нас в бригаде появился новенький, Борис Фоменко, приехавший по распределению после окончания института в Новокузнецке. Внешность у Бориса была примечательной, он был весь длинный и узкий, будто растянутый по вертикали: узкое вытянутое лицо, длинное туловище и руки, висящие ниже колен. Бросался в глаза явный дефект скелета: ключицы, чуть ли не смыкавшиеся под подбородком, очень сутулая и в то же время неестественно гибкая спина. Санька Чурков утверждал, что у Бори нет прозвоночника. «Как шланга», — говорил он о нём. Боря оказался вралём, врал скучно, без фантазии. Рассказывал истории из своей студенческой жизни: на экзамене профессор спросил у студента, как работает трансформатор. «У-у-у», — ответил студент. Когда я сказал, что это бородатый анекдот, Боря нимало не смутившись, поклялся, что всё было именно так, как он рассказал, и при нём.
У Бори было что-то с болевым порогом, он почти не чувствовал боли. Как-то, забивая клин в фиксатор электрода большим молотком, почти кувалдой, он промазал и смаху ударил себя по пальцу. Работавший рядом Толя Бойко, увидев расплющенный палец, побледнел, чуть не упал в обморок, Боря же, не изменившись в лице, спустился с лестницы и, проходя мимо меня, показав палец, спокойно сказал: «Лёшка, я — в медпункт». В другой раз он не сразу почувствовал, что жидкая струя металла льётся ему на штанину, не вовремя отдёрнул ногу, вследствие чего долго валялся на больничном.
Специфический внешний облик Бори, эта согнутая спина, висящие вдоль туловища руки придавали ему просительно-заискивающее, угодливое выражение. И что интересно, форма вполне соответствовала содержанию! Боря был откровенным угодником и льстецом. Говоря словами одного из персонажей А.Н. Островского, было в нём «этакое какое-то приятное искательство к начальству». Он заискивал перед любым начальством, даже самым маленьким, на всякий случай. Вначале заискивал и передо мной, пока не понял, что я не из породы начальников и взять ему с меня нечего.
Кстати, к тому времени я уже пришёл к убеждению, что роль руководителя не по мне: я не любил приказывать — легче было сделать самому, плевал на субординацию, то есть не стремился держать дистанцию с подчинёнными, отчего быстро становился «своим парнем» со всеми вытекающими последствиями.
Боря лез на глаза начальству, находил поводы к сближению, лебезил и льстил. В его лести не было и намёка на вуаль, она была грубой, прямой, подчёркнутой. На цеховых вечерах Боря приглашал начальников за свой столик, либо старался сесть с ними, угощал выпивкой, пел дифирамбы, угодливо подставлял стулья, ухаживал. На производственных цеховых собраниях после выступления высокого начальства он тянул руку, поднимался и многозначительно заявлял, что «полностью поддерживает выступление предыдущего товарища».
Я не представлял, что такое примитивное, утрированное холуйство может существовать в реальной жизни, а не на страницах дешёвых романов и в кино. Боря был живым воплощением хрестоматийного образа подхалима. Его усилия вскоре дали плоды. Сначала его назначили мастером, потом начальником смены, затем он оказался в техотделе, где занял какую-то руководящую должность. Стал носить галстук, в водянистых глазах появился начальнический блеск. Здоровался кивком и то только при лобовой встрече. «Беспрозвоночность», между тем, никуда не делась, она была готова к дальнейшему продвижению наверх.
Опытная установка, издёрганная бесплодными экспериментами, работала неровно. Особенно страдала футеровка электропечи, прогоравшая от частой смены режимов плавления. Мы научились выполнять кладку сами, не обращаясь к помощи специалистов-огнеупорщиков. Во время технологических остановок персонал частично откомандировывался в качестве подсобных рабочих на перманентные ремонты мартеновских печей. Ленинградские учёные, не видя обнадёживающих результатов, похоже, утратили свой первоначальный энтузиазм, перестали настаивать на сокращении сроков простоев.
Работа установки была пущена на самотёк. Руководство комбината всё чаще закрывало её уже без повода, когда вздумается. Несколько человек оставляли в качестве дежурных, а остальных отправляли на ремонт мартена. Первое время нас использовали в качестве мальчиков «подай-принеси», а потом, войдя во вкус, начали привлекать к работам, где требовались специальные допуски и инструктажи.
Например, нам приходилось заниматься предремонтной разборкой кирпичей мартеновских шлаковиков. То была работа для больших любителей острых ощущений. В валенках, ватных штанах и фуфайке, в шапке, закрывающей уши и натянутой на глаза, задержав дыхание, ибо глубокий вдох чреват ожогом лёгких, заскакиваешь в тесную камеру, хватаешь пару кирпичей с ещё не до конца сошедшей краснотой и — наружу. И так снова и снова. Впечатление изумительное, на всю жизнь.
Однажды мы приплелись на мартен в ночную смену под противным осенним дождём. Нас встретил высокий парень в очках и направил чистить боров — печной дымоход. Голос парня показался мне очень знакомым.
— Володя? — спросил я почти наобум.
— Ну, — удивился парень.
Я представился, мы обменялись рукопожатиями. Радости узнавания я не заметил и был удивлён: в доменно-диспетчерские времена Володя, работавший диспетчером на мартене, был моим добрым телефонным приятелем. Я начал было неуверенно мямлить насчёт того, что чистка борова, вроде бы, не совсем наша работа, но Володя довольно резко оборвал меня.
— Кончай, там нехрена делать! — сказал он, повернулся и ушёл.
Я осторожно спустился по лесенке в люк и вступил по щиколотку в густую маслянистую вонючую грязь цвета сапожной ваксы. При тусклом освещении конца борова не было видно. Вёдра, лопаты, черпаки и верёвки лежали наготове. Меня охватила досада вперемешку со злостью. Я вылез из борова, нашёл Володю, подвёл к люку.
— И ты хочешь, чтобы я туда полез? — спросил я, показывая на свои башмаки, до верха покрытые липкой грязью. — Это ваша технология, занимайтесь ею сами! Я категорически отказываюсь чистить боров, давай другую работу!
— Хер тебе, а не работу! — с неожиданной злостью заорал Володя. — Будешь делать, что прикажут!
Ничего себе «дружок»! Какие-то его слова особенно возмутили меня, вызвали такой приступ ослепляющего гнева, что я с трудом удержался, чтобы не столкнуть его в открытый люк. Он кричал ещё что-то про белоручек, интеллигентов, но я его не слушал. Я был вне себя.
— Ребята, — в бешенстве бросил я стоящей поодаль бригаде, — а ну пошли отсюда!
И мы направились к выходу из цеха под несущийся вслед разъярённый мат и поток угроз. Вернулись на тихую, полутёмную установку. Я рассказал об инциденте Мелентьеву.
— Уходить, возможно, не надо было, это ты погорячился, психанул. А то, что отказался лезть в боров, правильно сделал. Шум наверняка будет, если что — напирай на отсутствие допуска и инструктажа. И всё. Даже про спецодежду лучше не говори ничего.
Шум, действительно, был, и немалый, до самого верха. Ночью звонил диспетчер комбината, пугал санкциями, визжал по телефону трусливый Мастыков, я сказал, что если ему нужно моё заявление об увольнении, он найдёт его утром на своём столе.
Мартеновцы, а, скорее всего, мой друг Володя, представили дело так, будто бригада из семи человек чуть ли не сорвала работы по ремонту мартена. Не вдаваясь в подробности, скажу, что наверху я был вчистую «отмазан», но не колченогим ничтожеством Мастыковым, а Иваном Мелентьевым, не имевшим, в сущности, к произошедшему никакого отношения. Моё поведение негласно было признано правильным, я даже не получил выговора.
На другой день «подвиг Матросова» был повторён: мастера следующих смен отказались выполнять наряды обнаглевших «работодателей». Кто-то раздобыл в заводоуправлении выписку из комбинатовских правил по привлечению сторонней неквалифицированной рабочей силы с перечнем разрешённых работ: разборка холодной кладки, подача кирпича и других вспомогательных материалов, уборка территории — и всё. Никаких тебе шлаковиков и боровов!
Я создал прецедент, на несколько дней стал героем дня. Не удержался, позвонил в диспетчерскую Володе. Оказалось, что он уже давно не диспетчер, вырос по службе до замначальника цеха по ремонтам. Так вот отчего такая метаморфоза, откуда столько фанаберии! Слаб человек...
В один из ветреных зимних дней я столкнулся на трамвайной остановке с ражим Ивановым, председателем комиссии по трудовым спорам в доменном цехе. На морозе его физиономия была ещё пунцовей. Я спросил, как мои дела.
— Разбираемся! — глядя куда-то поверх меня, пропищал верзила.
Я чуть не упал.
— Что смешного?
— Так вы разбираетесь уже целый год!
— Много дел.
Я почувствовал знакомое ощущение лёгкого озноба, меня понесло.
— А скажите, — звенящим голосом спросил я, — вы-то что-нибудь с этого имеете?
Иванов вопросительно посмотрел на меня.
— Ну, с моих денег?
— Не понял. Кто это мы?
— Вы лично?
Красная морда побагровела до синевы, свинячьи глазки, насколько это было возможно, ещё более округлились.
— Ты...ты... — задёргал губами оскорблённый Иванов.
— Ага, дядя, я.
Плюнув в снег, я повернулся и не чуя под собой ног, пошёл пешком.
Плакали мои денежки... Между прочим, немалые!





ПОЛЁТ ГАГАРИНА


12 апреля 1961 года в СССР был произведён запуск человека в космос — событие воистину мирового значения, одна из вех развития цивилизации. Но суть несомненного триумфа человеческого разума утонула в неудержимом потоке пропагандистской вакханалии, сопровождавшей полёт Юрия Гагарина. На передний план выступила тема советского первородства, непреложного превосходства над «миром капитала».
Государственная спесь, облачённая в пропагандистские штампы, выспренняя идеологическая риторика до краёв заполнили средства массовой информации: торжество животворящих идей, демонстрация созидательной мощи социализма, наглядное преимущество советского строя, мудрое руководство и забота коммунистической партии, великий подвиг народа-строителя коммунизма, ну и т.д, и т.п., до бесконечности. Левитан, легендарный радиоглашатай военных лет, чей суровый сдержанный баритон когда-то заставлял замирать миллионы сердец, в своих напыщенно-торжественных сообщениях о ходе полёта, похоже, утратил чувство меры и вкуса: «Состояние космонавта...(напряжённая пауза) отличное-е-е!» — заходился он в истерическом экстазе.
Сообщалось о повсеместном ликовании советского народа, толпах людей, высыпающих на площади и улицы городов, объятиях, звучавших повсюду песнях и радостном смехе.
Вспомнились детские годы, «Пионерская правда», «Пионерская зорька» постоянно рассказывавшие о пионерских «акциях», «рейдах», «походах», проводившихся в Москве и других городах нашей необъятной Родины. Я думал тогда: вот, везде кипит жизнь, а у нас, в Магнитке, болото, ничего этого нет. Оказалось, что и там, нигде, не было ничего. Была обычная советская ложь, блеф.
Сообщения о повальном ликовании представлялись мне чем-то из той же оперы. Разумеется, я слышал о бурных манифестациях по радио, видел весёлые компании с гармошками в кинохронике, но вокруг себя ничего подобного не замечал. Нам уже сообщали о всеобщем ликовании в октябре 1957 года, когда был запущен первый искусственный спутник земли. У нас в Магнитке, мне тогда не довелось заметить даже следов какой-либо народной экзальтации.
В Новотроицке, в те апрельские дни, народ действительно собирался на митинги, правда, отнюдь не стихийные, лица у митингующих, в отличие от преувеличенно радостных физиономий ораторов, имели такое же индиферрентное выражение, что и при недавнем всенародном осуждении ренегата Пастернака. Да и не в традиции нашего далеко не знойного народа публичная эмоциональность. Особенно, если без пузыря. Я говорю только о том, что видел сам. Возможно где-то было иначе. Во всяком случае, в стихийные митинги верилось с трудом.
А весёлый, душевный, невероятно обаятельный Юра существовал как бы сам по себе, отдельно от великодержавно-коммунистической трескотни, обволакивавшей его полёт с первой минуты. Люди видели в нём одновременно и народного героя, первого человека на Земле, оторвавшегося от её притяжения, и просто своего в доску парня. Для меня же и моих друзей Гагарин был блестящим примером человеческого мужества. Мы считали, что он прекрасно знал, чем этот звёздный полёт может закончиться.
Ещё один пароксизм всенародного ликования мы пережили в июле 1961 года, при запуске второго космонавта Г. Титова. В один из тех жарких дней наша компания по дороге на Урал обогнула заглохший «Москвич», через открытую дверцу которого доносились очередные «последние известия»: «весь советский народ с огромным энтузиазмом», «ещё одно доказательство неоспоримого превосходства», «под руководством коммунистической партии и советского правительства...» Кто-то из прохожих громко и смачно выматерившись, бросил с досадой, ни к кому не обращаясь:
Надоели уже, как собаки, деваться некуда!
Между тем, перманентно ликовавший советский народ влачил недостойное человека существование: скудно питался, плохо одевался, не имел нормальной крыши над головой. Люди жили скученно, по нескольку человек в одной комнате, для многих и это было счастьем. Зарплата была низкая, например, моей, не самой маленькой, с трудом хватало, чтобы кое-как сводить концы с концами.
В магазинах было полупусто, самым ходовым продуктом была дешёвая варёная колбаса, когда её «давали», выстраивались длинные очереди. За три года жизни в Новотроицке в магазинах ни разу не было молока. Витрины единственного в городе магазина «Молоко» были до потолка заставлены пирамидами банок со сгущёнкой. Молоко продавалось только в бочках, в двух-трёх дворах. ( В Магнитке, тоже далёкой от изобилия, был хоть сравнительно большой выбор кисломолочных продуктов, творожных сырков. Здесь же никто не знал, что такое кефир или простокваша, не говоря уже о загадочном ацидофилине).
Мяса в магазинах не было, только на базаре, по непомерной цене. За ним иногда ездили в Орск, на эту акцию уходил целый день, причём, далеко не всегда она заканчивалась успехом. Автобусы были переполнены, такси не хватало, люди пытались брать их на абордаж, буквально бросались под колёса.
Одежду купить было невозможно, материал для пошива — тоже. Что-то из ширпотреба люди привозили из Москвы, куда съезжался весь СССР, очереди там были фантастическими. Всё нужно было доставать, добывать, жизнь проходила в погоне за самым элементарным.
Возникал крамольный вопрос: почему, невзирая на неустанную заботу партии и правительства о «дальнейшем» (куда ещё дальше!) повышении уровня жизни советского народа, этот народ живёт так хреново? На последствия войны ссылаться было уже неприлично, после её окончания прошло, слава богу, уже более 15 лет, да, к тому же, очевидцы, приезжавшие из стран «народной демократии», утверждали, что люди в этих побеждённых странах живут несравненно лучше нас. В чём дело? Думаю, я был далеко не один, кто знал ответ на этот вопрос.
Дело было в параноидальном стремлении к военному превосходству над США, вызвавшему безумную гонку вооружений. Когда Хрущёв время от времени выступал с призывами типа «догоним и перегоним США по производству яиц и молока», было понятно, что это пустая демагогия, главное — не дать США перегнать нас по производству ракет. Вся страна работала на так называемую оборону. Лёгкая промышленность влачила жалкое существование на самых дальних задворках. Америка легко выдерживала гонку вооружений, СССР же, с его заскорузлой экономикой, лез из кожи вон, пренебрегая благосостоянием своих граждан.
Я подозревал, что и космические затеи тоже связаны с гонкой вооружений. Ведь не стал бы, в самом деле, СССР предпринимать столь грандиозные, по-видимому, баснословно дорогостоящие акции только ради престижа или, тем более, ради подтверждения предсказаний фантастов!



ПЛАНЫ И ЖИЗНЬ


Когда Фая начала работать, наше материальное положение, безусловно, значительно улучшилось. Как в своё время говорил товарищ Сталин, «жить стало лучше, жить стало веселей». Воспитанная с детских лет непритязательность, умение обходиться малым, тем, что есть, делали наше жизнеощущение вполне приемлемым. Фае нравилась её работа, у меня тоже наметились положительные изменения: опытная установка будто обрела второе дыхание, снова зачастили спецы из Ленинграда, нас перестали использовать в качестве авральной рабочей силы. Видимо кто-то получил серьёзный втык.
  На установке намечались кое-какие штатные перемещения, я был среди кандидатов. Кроме того, впереди маячил реальный резерв – строящаяся аглофабрика. Появилось ощущение стабильности. Мы мечтали о том, что нам, как Саньке Олисову, повезёт, и мы получим отдельную квартиру. Правда у него было прописано аж пять человек, но чем чёрт не шутит!
Я с удовольствием ходил на репетиции оркестра, который звучал всё слаженнее, много читал, по ночам слушал американский джаз. Марик радовал нас, легко привыкнув к детсаду, он оставался весёлым и жизнерадостным, смешил нас до слёз своим неиссякаемым словотворчеством — впору было составлять специальный словарь.
Иногда я, задетый за живое какой-нибудь литпакостью, пописывал в «Литературную газету», не помышляя о публикации, просто, чтобы отвести душу. Писательским даром я не обладал, скорым письмом не владел, ковырялся в словах, вымучивая послание. Однажды неожиданно получил отклик от уважаемого мной Бенедикта Сарнова из «ЛГ» (он тогда был Борис) на моё злое письмо по поводу гнусной статьи некоего партийного критика о подборке стихов Евтушенко в «Юности».
Одобрительно отозвавшись о моём опусе, Сарнов заметил, что газете нужны обзоры современной поэзии. Современную поэзию я не знал, она не входила в круг моих интересов, моя статья о Евтушенко носила сугубо идеологический характер, поэтому никакого обзора я, разумеется, не написал, и на этом моя связь с «Литературкой» закончилась.
Мы «притёрлись» к Новотроицку. Ностальгия по Магнитке была необременительной, желания вернуться не возникало.
В конце лета 1961 года заболел Марик. Врачи никак не могли установить диагноз, лечили то от одного, то от другого. Наш жизнерадостный, бодрый весельчак осунулся и поскучнел. Мы ждали, что болезнь вот-вот пройдёт, но улучшения не наступало. Фая отвезла ребёнка в Магнитогорск, там его сразу же положили в больницу для обследования. Предполагаемый диагноз был довольно серьёзным. После недолгих колебаний мы решили, что, по-видимому, ради здоровья ребёнка нам придётся перебираться в родные места, поближе к семейным докторам и их обширным медицинским связям. Я взял отпуск и поехал на «рекогносцировку».


РАЗВЕДКА


В доменном цехе ММК вакансий не было. Должность газовщика оказалась такой же недоступной, как на ОХМК. В цехе я встретил Игоря Румянцева, с которым когда-то играл в институтском духовом оркестре. Он работал газовщиком уже почти семь лет и не стремился к повышению. От него я узнал, что на территории доменного цеха с недавних пор действует опытная установка прямого восстановления железа. Игорь посоветовал мне туда обратиться.
— Правда, там начальником Игорь Морев, тот ещё мудозвон, но ведь тебе с ним не детей крестить!
Энтузиазма у меня этот совет не вызвал: я уже был сыт по горло одной опытной установкой и её начальником. Тётя Ася, работавшая в медсанчасти комбината, обратилась за помощью к своему пациенту Саванину, начальнику проектного отдела ММК. Тот пригласил меня для переговоров.
Я был смущён. Чертил я неплохо, по графике в институте был далеко не последним, но перспектива заниматься этим делом профессионально меня совсем не увлекала. В своё время я отказался от работы в проектном отделе ОХМК. К тому же я успел заразиться плебейским презрением к «конторским крысам», к числу которых относил и чертёжную братию. Я видел, с каким насмешливым пренебрежением работяги относились к единственному цеховому конструктору, которого наш златоуст Чурков называл проектирщиком.
Но выбора у меня, похоже, не было, выходило так, что проектный отдел — единственная реальность, синица в руках. Саванин направил меня на собеседование в доменный сектор и, после согласия его начальницы Шулаевой, подписал моё заявление.
Я отправился в отдел кадров, где заявление должен был подписать сначала руководитель отдела ИТР, а потом — начальник отдела кадров. Для проформы зашёл в отдел молодых специалистов, каковым я ещё считался. Руководителем отдела оказалась Надежда Воинова, наша хорошая знакомая, приятельница Раи. Она сказала, что начальник отдела ИТР Пестуненко — «вредный мужик» и вызвалась пойти к нему со мной.
Пестуненко оказался неприятным субъектом с внешностью отрицательного киноперсонажа. Он сходу начал возмущаться, что заявление подписано не по правилам, в обход отдела кадров, но аргументы обаятельной Воиновой, давшей к тому же понять, что я её протеже, вроде бы, успокоили его. Он попросил у меня документы, а когда узнал, что их нет, так как я ещё не уволился с прежней работы, сердито встрепенулся:
— О чём можно говорить без документов? Езжайте, рассчитывайтесь, приходите с трудовой книжкой!



МЕРЗАВЕЦ


Я уехал в Новотроицк, быстро рассчитался, Фая — тоже. Мы отправили наш скарб контейнером, а оставшиеся стол и четыре стула по дешёвке продали Толе Бойко из моей бригады, вселявшемуся в нашу комнату. Последние две ночи мы спали в пустой комнате на столе, подстелив старые газеты и журналы. Мы распрощались с друзьями и знакомыми, я — с особым сожалением, — с оркестром и Геной Рязанцевым. Расстались с Новотроицком навсегда.
На следующий день после приезда в Магнитогорск я отправился в отдел кадров. Нади Воиновой на месте не оказалось, она уехала отдыхать на юг. Я пошёл к Пестуненко. Мельком взглянув на меня, не предложив сесть, он взял моё заявление.
— Та-а-ак, — протянул он. — Что-то я не пойму... Скажите, а кто направлял вас к Саванину? Молчите? Мы — точно не направляли. Есть правила, молодой человек, существует порядок.
Его тон и взгляд были полны неприязни. Он говорил так, будто впервые видел и меня, и моё заявление. Не дав мне раскрыть рта, он с сарказмом продолжал:
— Оказывается, в проектном отделе имеется вакансия, а отделу кадров об этом ничего не известно!
— Но мы же с вами договаривались... — начал было я.
— Я — с вами?! Ни с кем и ни о чём я не договаривался! — прервал он меня.
Я не верил своим ушам.
— Как же, — лепетал я, — всего две недели назад... с Надеждой Владимировной... вы велели рассчитаться, приехать с документами... Вы что, забыли?
— Не морочьте мне голову! — взбеленился Пестуненко. — Я никогда и ничего не забываю! Забывают спьяну, а я на работе всегда трезв!
Потрясённый, я словно онемел. Неужели это происходит наяву? Может быть, я перепутал кабинеты? Но нет, передо мной сидел несомненно тот же, что и в прошлый раз, гнусный тип с внешностью полицая, прилизанными волосиками и брезгливо кривящимся ртом.
— В доменном цехе, — уже орал распалившийся чинодрал, — инженеры годами укалывают (так!) на рабочих местах! С какой стати вам должно быть отдано предпочтение?!
Во рту у меня пересохло, говорить я не мог, да и сказать было нечего. Схватив заявление, Пестуненко с остервенением что-то на нём написал и швырнул в мою сторону на край стола. Надпись огромными буквами наискосок листа, доходившая почти до его середины, гласила: «Магнитогорскому металлургическому комбинату им. И.В.Сталина инженеры-доменщики не требуются!».
Я вышел из кабинета. Происшедшее казалось нереальным. С такой отравной смесью коварства, хамства и наглости мне ещё не приходилось сталкиваться. Ощущение от соприкосновения с олицетворённой мразью было тошнотворным. Потоптавшись в прострации некоторое время, я побрёл в проектный отдел.
Выслушав мой рассказ и прочитав, округлив глаза, резолюцию, Шулаева молча надела плащ и буркнула мне:
— Пойдёмте.
Я догадался, что мы идём в отдел кадров. Всю дорогу Шулаева шла насупившись, не проронив ни слова. В приёмной начальника отдела кадров Буйвида ей сказали, что он в командировке. Попросив меня подождать, Шулаева с моим заявлением зашла в кабинет Корсунского, заместителя начальника. Вскоре за дверью послышались громкие возбуждённые голоса. Из кабинета вышла Шулаева с красными пятнами на лице, спросила номер моего телефона, выкрикнула его в кабинет и закрыла за собой дверь.
— Один мерзавец, другой — трус! — с сердцем сказала она.
По её словам, Корсунский мог решить вопрос одним росчерком пера, но не захотел вступать в конфликт с Пестуненко. Заявление оставил, предложил «компромисс»: давайте, дескать, бросим клич в доменном цехе! Если за три дня никто не изъявит желания занять вакансию в проектном отделе, мы Левина оформим.
— Чушь собачья! — возмущалась Шулаева. — Какой мужик с домны пойдёт сюда, на такие деньги!
На следующее утро мне позвонили из отдела кадров, попросили зайти в приёмную. Я поехал, озадаченный ранним звонком. Дверь кабинета начальника была приоткрыта, я разглядел сидящего за столом крупноголового человека. По-видимому, это был вернувшийся из командировки Буйвид.
— Вы Левин? — спросила секретарша и протянула мне листок, оказавшийся моим заявлением. Источавшая глумливое злорадство резолюция была небрежно перечёркнута, в другом углу листка появилась новая, едва заметная: «Оформить», и подпись — Буйвид. Бросить клич, похоже, не успели.






АЛЬТЕРНАТИВЫ


Я поехал домой за документами, но уже по дороге накатили сомнения: проектный отдел теперь уже никуда не убежит, может, не стоит торопиться с оформлением, потянуть несколько дней, авось подвернётся альтернатива?
Первым делом я решил всё же посетить опытную установку. Она была расположена между 4-й и 5-й доменными печами. Пройдя через рабочее помещение, заваленное кучами каких-то сыпучих материалов, я попал в тесную каморку — кабинет начальника. Морев, интеллигентного вида человек лет 35-ти с холёной физиономией, в очочках, сидел за письменным столом, большую часть которого занимал массивный, из гранита, чернильный прибор.
Пригласив меня сесть, начальник с многозначительным видом объявил, что опытная установка создана по указанию ЦК и находится под его прямым постоянным контролем. Торжественность сообщения показалась мне нарочито преувеличенной, но напрасно я искал проблеск иронии в глазах Морева. Он был абсолютно серьёзен. Передвинув чернильный прибор, он отгородил от моего взора какие-то бумаги, а амбарную книгу, лежавшую с края стола, подвинул к себе и положил на неё локти.
Беседа началась с теоретических вопросов по металлургии. Морев посетовал, что при мне нет приложения к диплому с отметками. Потом он поинтересовался, как долго я могу заниматься математическими расчётами. Вопрос показался мне странноватым, мой уклончивый ответ его не удовлетворил, ему почему-то хотелось знать точно, сколько часов подряд. Я подумал: уж не собирается ли он предложить мне исследовательскую работу? Постепенно беседа, больше похожая на допрос, начала меня раздражать. Странные до нелепости вопросы Морева не имели, на мой взгляд, никакого отношения к цели моего визита. «Дурак или издевается?» — пытался понять я.
Открылась дверь, в кабинет вошёл мужик в суконной робе. Подойдя к столу, он, не говоря ни слова, бесцеремонно вытащил из-под локтя Морева амбарную книгу, сделал в ней какую-то запись и, оставив открытой, так же молча удалился. Морев поспешно захлопнул книгу, перевернул её вниз лицом и задвинул на край стола. Я успел прочесть надпись на обложке: «Рабочий журнал». Мне стало смешно, губы растянулись сами собой. Морев строго посмотрел на меня и снова завёл песню про ЦК и прямой контроль. «Мудозвон», — вспомнились слова Игоря Румянцева. Метко, но слабо сказано. Я мог бы придумать что-нибудь покрепче из того же лексического ряда.
Вялотекущая беседа, беспредметность и бесплодность которой становились очевидными, возобновилась. Мне давно следовало бы встать и уйти, но было уже интересно, чем всё это кончится.
— Не сидели? — задал очередной вопрос Морев.
— В смысле?
— В буквальном.
— А вы? — Я посмотрел на него в упор. — Ну-ну, — сказал он, отводя глаза.
— Значит так, — произнёс он после недолгой паузы.
— Должность шихтовщика по 6-му разряду вас устроит?
Бешенство, начавшее было застилать глаза, внезапно испарилось, я в голос рассмеялся.
— А как же быть с расчётами, Игорь Иваныч? — весело спросил я, поднимаясь со стула. — Ими-то когда заниматься? В паузах между взмахами лопаты?
Морев ошеломлённо уставился на меня.
Я вышел из кабинета, сопровождаемый молчанием его хозяина.
«Детище ЦК» вскоре почило в бозе. Что стало с его придурковатым цербером, меня мало интересовало.
Заботливая тётя Ася обратилась насчёт моего трудоустройства к другому своему пациенту, начальнику сварочной лаборатории крупного строительно-монтажного управления. Мне была назначена встреча. Лаборатория располагалась где-то на территории бывшего барачного 5-го участка. Тротуаров в тех краях не было, дорога и пешеходные тропинки после нескольких дождливых дней превратились в жидкую грязь. Было пасмурно, холодно, противный ветер дул в лицо. Я с трудом разыскал лабораторию среди одинаковых серых, неказистых построек.
Начальника лаборатории, плотного, статного человека лет сорока звали Сильвестр (фамилию и отчество я почему-то быстро забыл). Под стать необычному имени были его внешность и манеры. Когда я вошёл в кабинет, он встал из-за стола, протянул мне руку, пригласил сесть, после чего сел сам. Он располагал к себе с первой минуты: выразительные, «нестёртые» черты лица, доброжелательный прямой взгляд, безупречно грамотная, точная и лаконичная речь. Его обращение со мной не было, по-видимому, каким-то особым: входивших то и дело в кабинет сотрудников он встречал с одинаковой приветливой уважительностью.
Сильвестр был выходцем из Харбина, одним из тех русских, которые долгие годы жили, а то и родились в Китае, а в конце 40-х, после образования КНР, вернулись на историческую родину. Мне уже доводилось встречаться с «китайцами», мужчинами и женщинами. Например, с Котяковым, концертмейстером оркестра Олега Лундстрема, семья которого жила в Магнитогорске, или с некогда блестящим трубачом из того же оркестра Лебедевым, осевшим в Магнитке, сначала игравшем в великолепном цирковом оркестре Эмиля Солутпайя, а потом спившимся до жалкого тарелочника похоронной капеллы. Кроме характерной «не нашей» интеллигентности «китайцев» объединяла странная особенность: желтоватость лица. Такую же желтизну я заметил у Сильвестра. Я объяснял этот феномен спецификой китайской кухни. Не думаю, чтобы мне это просто казалось.
После недолгой беседы Сильвестр усадил меня за свободный стол и, положив передо мной потрёпанный машинописный фолиант, предложил ознакомиться с характером работы лаборатории. С первых же страниц меня охватила скука, я листал их бездумно, не испытывая интереса ни к типам сварных швов, ни к способам сварки. Перелистав книгу дважды, я думал лишь о том, как попристойнее слинять. Прошло около получаса.
— Ну что, получили общее представление? — спросил начальник, присаживаясь с другой стороны стола.
Я промямлил что-то в ответ.
— Вот что я хочу вам сказать, молодой человек. Вы, конечно, заметили, что сварочное дело никак не связано с вашей профессией. Собственно, в переквалификации нет ничего страшного, была бы заинтересованность. Но мне показалось... — Сильвестр проницательно взглянул на меня, — что у вас её нет. Возможно я ошибаюсь, — мягко добавил он.
Я молчал.
— Как бы то ни было, — продолжал Сильвестр, — я очень уважаю Асю Борисовну, и одного вашего слова достаточно, чтобы я принял вас. Однако позволю себе заметить: если нет особого желания, стоит ли ломать себя? Может быть, лучше поискать работу поближе к вашей специальности? Хотя, повторяю, если вы скажете «да», я немедленно подпишу ваше заявление. Можете подумать.
Я сказал, что ни писать заявление, ни думать не стану, поблагодарил за мудрый совет. Мы пожали друг другу руки и распрощались.
Дня через два позвонила Надежда Воинова из отдела кадров, попросила срочно приехать. Оказывается, она придержала для меня вакансию: должность заместителя начальника цеха вспомогательных материалов. Нужно было немедленно идти к начальнику цеха на переговоры — она протянула мне уже готовое направление. Я с чувством поблагодарил Надю за заботу и — отказался, чему она была немало удивлена. Я объяснил ей, что не стремлюсь к руководящей работе, хочу отвечать только за себя. Надя уговаривала меня, досадовала, возмущалась, но я твёрдо стоял на своём. Ей оставалось только развести руками.
С «альтернативой» явно ничего не выходило, тянуть резину дальше было бессмысленно, и я, не испытывая ничего, кроме досады, оформился в проектный отдел на должность инженера-конструктора. Предстоящее начало новой работы, сущность которой представлялась мне весьма смутно, встреча с новыми, неизвестно какими, людьми вселяли в душу беспокойство и тоску.
Всю ночь перед выходом на работу мне снился назойливый, закольцованный сон, будто я кручусь вокруг чертёжного станка-кульмана, не зная, как к нему подступиться, а когда, наконец, подхожу, в ужасе обнаруживаю, что не знаю, как с ним управляться. Меня выбрасывало из сна, а когда я начинал дремать, видение возвращалось.



ПРОЕКТНЫЙ ОТДЕЛ


Я вышел на работу 16 октября 1961 года.
Доменный сектор состоял из семи человек. Пятеро из них были женщины: четверо – бальзаковского возраста, в их числе оба руководителя – начальник и старший инженер, пятая же и оба парня – примерно моих лет. Я был первым, кто начал называть «бальзаковских» по имени-отчеству.
Я быстро осваивался. Постигая специфику проектной работы, не стеснялся спрашивать и переспрашивать, невзирая на чины, например, у Толи Гильдерова, душевного парня, умницы. Техник по образованию, он по конструкторской смекалке мог дать сто очков вперёд любому дипломированному инженеру. Мне здорово пригодился мой небольшой производственный опыт: я успел кое-что увидеть и пощупать, чертежи не казались мне отвлечёнными картинками. Кстати, мне, как «производственнику» накинули аж целую десятку к окладу, правда, и с ней он на 20-30 рублей не дотягивал до новотроицкого.
Я не лез из кожи вон, просто следовал своему убеждению, что на работе надо работать, однако по сравнению с некоторыми моими коллегами вполне мог сойти за трудовую пчелу. Например, моя ближайшая соседка, низенькая, пухлая дамочка, обладала умилявшей меня способностью часами сидеть перед доской с задумчивым, отрешённым взглядом, скрестив ручки на груди.
Взаимоотношения в секторе были ровными, если не считать мимолётных локальных межженских стычек, не связанных, как правило, с работой и не влияющих на общую атмосферу. Не портило её и устойчивое состояние дружбы-вражды между двумя «девушками с характером», Офман и Хабаровой.
Первая, в своё время попавшая под ледяные брызги космополитической волны сталинских репрессий, разрушившей её семью, считавшая, что весь мир ополчился против неё, была обидчивой, болезненно самолюбивой. Вторая, разбитная казачка, была бесхитростно-прямолинейной, из тех, кому палец в рот не клади. Длительный период дружбы между ними типа «не разлей вода» мог прерваться из-за неосторожного слова, не понравившегося суждения.
Ссора могла вспыхнуть по любому поводу, в частности, на «лингвистической» почве. Речь Хабаровой не отличалась литературной утончённостью, она вовсю использовала местные жаргонизмы, называла кружку бокалом, миску – чашкой и пр. Офман то и дело поправляла её. Слово за слово, и период мира заканчивался, вчерашние подруги могли не разговаривать месяцами.
А, вообще, перлы проскакивали у обеих, скажем, одна говорила виртоуз, а другая - Окуваджа. Про очередной подписной том Мериме Хабарова сообщила: «Ничего в нём путёвого нет!» Между тем, книжка называлась «Путевые заметки».
Бросались в глаза специфические отношения между Офман и её подчинённой Плотниковой, несимпатичной девицей, мало годившейся для конструкторской работы в силу склада своего ума. Офман недолюбливала её, строго выговаривала за ошибки, доводила до слёз. Плотникова отвечала ей взаимностью, считала отношение к себе несправедливым, объясняла его еврейской злокозненностью.
В антифашистской книге Фейхтвангера «Семья Оппенгейм» она подчёркивала строчки, укреплявшие её антиеврейскую убеждённость, демонстрировала их тем, кого считала своими единомышленниками. Среди них числился сидящий рядом с ней Жуков, незаметный флегматичный парень. По его непроницаемому лицу определить отношение к прочитанному было нельзя, быть может, Плотникова зря считала его своим сторонником.
В первые дни моей работы при родах умерла жена Жукова, тоже работавшая в проектном отделе. Наша начальница, сердобольная громкоголосая Александра Ивановна Шулаева, гневно костерила акушеров и вообще местную медицину, загубившую две души.
Я был на этих невыносимо мучительных похоронах. Два гроба, один из которых был неправдоподобно крошечным, ещё долго стояли у меня перед глазами.
Одна из коллег жены Жукова, лучшая её подруга, вскоре после похорон рассказала, что Гена затеял мелочную тяжбу с родственниками покойной жены, требуя раздела имущества в виде каких-то жалких тряпок. Шулаева прилюдно обвинила подругу в клевете, назвала сплетницей. Когда же выяснилось, что рассказанное оказалось чистой правдой, она так же прилюдно, в притихшей огромной комнате извинилась перед подругой и воздала должное Жукову, обозвав его презренным крохобором.
Александра Ивановна была искренней, справедливой, демократичной, попросту хорошей бабой. В ней органично сочетались грубоватость и душевность, прямота и тактичность, категоричность и способность сомневаться, мрачноватая серьёзность и чувство юмора. Она никогда не кривила душой. Её уважали и ценили производственники, она разговаривала с ними на равных, невзирая на ранги, не гнулась, ничего не принимала на веру, провести её было невозможно.
Зато её легко обводил вокруг пальца собственный сын, недоросль, подловатый прощелыга, рано начавший прикладываться к бутылке. Мать была последней, кто узнал, что его давно выгнали из музучилища, студентом которого она его считала. Однажды они с дружком украли из клубного оркестра трубу. Отпрыск принёс её домой, сказал, что ему предлагают задёшево фирменный инструмент, просил денег на выгодную покупку. В том, что сынок говорит правду, любящая мать не сомневалась, её только смутила отнюдь не низкая цена дудки. Она обратилась за советом ко мне, «музыканту». История с трубой мне была известна до деталей, однако рассказать матери правду я не решился, сказал лишь твёрдо, что никакая труба таких денег не стоит.



ПУП СЕМЬИ


После возвращения из Новотроицка мы около двух лет жили вместе с сестрой Раей и её мужем Наумом. Мама ещё работала, наши «конторы» находились рядом. Иногда, в хорошую погоду, мы вместе возвращались с работы пешком по Пушкинскому проспекту. Эти воспоминания греют душу. В преддверии выхода на пенсию мама долгое время пыталась восстановить утраченные сведения о своей довоенной работе, но значительную часть стажа так и не удалось подтвердить, размер пенсии вырисовывался просто смехотворный.
С помощью моего отца Фая устроилась на работу в одно из стройуправлений треста «Магнитострой». Марик начал ходить в детсад. К всеобщей радости, серьёзный диагноз его болезни не подтвердился, у него обнаружили банальный лямблиоз, который почему-то долгое время не могли распознать.
В скором времени нам пришлось ещё раз столкнуться с гипердиагностикой в отношении Марика. На основании результатов серии анализов крови врач-гематолог сделал заключение о наличии у ребёнка заболевания крови, требовавшего удаления селезёнки. На самом же деле оказалось, что плохие анализы были обусловлены частыми обильными носовыми кровотечениями, и обнаружила это рядовой дежурный врач 1-й горбольницы, не обременённая узкоспециальными знаниями, просто имевшая нормальную голову на плечах.
Марик, наш маленький «пуп семьи», был общительным, весёлым, милым и забавным. Его любили все наши старые и новые друзья. Он веселил нас неиссякаемым словотворчеством, речевыми трансформациями, неожиданными и замысловатыми. Кое-что я записывал в тетрадку. Однажды, после очередного перла, вызвавшего всеобщий смех, Марик куда-то юркнул и тут же вернулся. «На, запиши», - протянул он мне тетрадь. Некоторые «неологизмы» навсегда вошли в семейный лексикон. Ну, скажем, такие, как «вопрос ищебень» (исчерпан), «сдигальки» (безделушки, разная мелочь), «теребониться» (от ветра в ушах теребонится), «растерзать яичницу». А вот – кое-что из той самой тетрадки:
Мачеха и мачух.
Жена и жин.
Бандит с другой дороги.
Аладдин и настольная лампа.
Как температура входит в градусник?
Как молоко в корову наливают?
Доктор Инвалид (Айболит).
Ишь, хозяи какие!
Возилин (возят по рукам).
Перинка (маленькое пёрышко).
Чертель (циркуль).
Рубашка клетчатого цвета.
Пузотяга курит свечку (о толстом дядьке с курительной трубкой). Ну и пр.



ДРУЗЬЯ-ПРИЯТЕЛИ


Вскоре после начала моей работы в проектном отделе я встретил Володю Ермолаева, своего школьного и институтского однокашника, с которым мы не виделись с окончания института. Зажав меня в угол на лестничной площадке заводоуправления, он, рассеянно спросив о моих делах, и не дослушав ответа, начал взахлёб рассказывать о своих.
Приблизив своё лицо к моему, возбуждённо, с пеной у рта (буквально: в уголках губ скопились пузырьки слюны) он живописал свои служебные успехи и материальное благополучие: начальник участка, взял машину, взял мебель, получил, взял... Он упивался своей успешностью с непосредственностью хвастливого ребёнка, заглядывал мне в глаза, ища в них восхищение и зависть.
Ермолаев был одним из двоих студентов нашей группы, оставшихся в Магнитогорске. Вторым был Колмаков, наш староста. Обоих направили в газовый цех, где они сходу проявили гиперактивность — завалили руководство рацпредложениями. Быстро начали продвигаться по службе. Ермолаев уверенно шёл к должности замначальника цеха, Колмакова назначили начальником участка бытового газоснабжения, а потом перевели в недавно учреждённый трест Горгаз, где он вскоре стал управляющим.
С ним мы тоже случайно встретились в заводоуправлении. Своими успехами он не хвастался, сказал лишь, что переезжает в другую квартиру, «поближе к телефону». Я поинтересовался, нет ли у него работы для меня. Со снисходительной шутливостью он обозвал меня летуном, но пообещал «иметь в виду». Цена этой формулы была мне известна.
...Прошло несколько лет, Колмаков оказался в кресле заместителя председателя горисполкома. Под давлением домашних (однокашник, как-никак!) я, превозмогая нежелание и неловкость, пошёл к нему клянчить телефон, занимавший в ряду многочисленных соцдефицитов одно из первых мест. Колмаков сидел в большом кабинете под портретом Ильича в рамке.
— Чё хотел? — спросил он у меня после сухого приветствия.
Я не ожидал такого приёма и несколько стушевался.
— Ты что, не узнаёшь меня?
— Узнаю, узнаю. Чё хотел?
Я изложил свою просьбу. Официальным тоном, в казённых выражениях Колмаков начал обрисовать тяжёлую обстановку с установкой телефонов, перечислять категории первоочередников. Под влиянием закипавшего во мне раздражения я сказал, что на днях телефон был установлен одной из моих соседок, работнице прилавка, явно не входившей ни в одну их этих категорий.
— Давай фамилию, адрес, — встрепенулся Колмаков, хватаясь за карандаш.
— Я к тебе не стучать пришёл, — усмехнулся я.
Короче, мне было отказано, в чём я не сомневался с первой минуты тягостного визита. Я уже держался за ручку входной двери, когда Колмаков окликнул меня. Я обернулся.
— Слышь, Лёнь! — в его голосе зазвучали нотки прежнего Вовки Колмакова. — Ты уж не обессудь! — и развёл руками.
Я не осуждал Колмакова. Если к тебе, сидящему на дефиците, потекут с протянутой рукой родственники, друзья, знакомые, друзья родственников и знакомых, то поневоле пошлёшь всех подальше, натянешь защитную непроницаемую маску, которая незаметно прирастёт намертво. Умом понимал, но сердцем... Чтобы вот так, не улыбнуться, не привстать, не пожать руку! После пяти тёплых студенческих лет. Непостижимо! Ненормальная жизнь перерождала нормальных людей...
Спустя пару недель какой-то дядя Вася из телефонной обслуги установил нам телефон за бутылку коньяка...
С Толей Рыкантом, обладателем зычного баритона, косившим в институтской самодеятельности под Маяковского, мы в юности жили рядом, испытывали обоюдную приязнь, бывали друг у друга дома, читали одни и те же книги (у него я впервые увидел «Золотого осла» Апулея), вместе выступали на студенческих вечерах; я хорошо знал его будущую жену Надю, жившую на спецпосёлке, недалеко от Фаи.
После института мы не виделись с Толиком несколько лет. Я обрадовался, завидев знакомую импозантную фигуру, двигавшуюся по длинному коридору заводоуправления, бросился к старому приятелю чуть ли не с распростёртыми объятиями, с улыбкой до ушей, предвкушая сладостный поток «а помнишь? а помнишь?» И наткнулся на стену. Толя не обнаружил не то что энтузиазма, но даже простой приветливости. Его взгляд был непроницаем, слова сухи и скупы, он произносил их нехотя, глядя поверх меня с высоты своего роста. Он вёл себя так, будто мы с ним едва знакомы и виделись лишь вчера. Я был обескуражен, растерялся, сник, бормотал что-то по инерции. Рыкант вроде бы чуточку оттаял, но я уже пришёл в себя и не счёл нужным продолжать разговор.
Из «беседы» я всё же смог понять, что Рыкант работает в отделе снабжения, долго обретался в его филиале где-то на комбинатских задворках и лишь недавно был переведён в основной отдел в здании заводоуправления.
Вскоре я узнал, что он занимает в отделе какой-то руководящий пост. В его ведении, кроме прочего, находились лакокрасочные и другие материалы — предмет особого вожделения трудящихся, жаждавших отремонтировать свои квартиры. Ремонтные материалы пользовались огромным неудовлетворённым спросом. Достать их легальным путём было практически невозможно, в продажу они «выбрасывались» крайне редко, народ хватал их с бою, ломая прилавки и рёбра. Обычно краску и прочее воровали на стройке или покупали у вороватых маляров.
Ещё их можно было выписать в отделе снабжения: какая-то часть материалов выделялась для непроизводственных нужд. Но эта возможность была чисто теоретической, ибо непроизводственная квота была настолько мизерной, что пробиться в её рамки без хорошего блата было просто нереально. Заявления трудящихся с просьбой о выдаче материалов для ремонта подписывал начальник отдела снабжения или один из его заместителей — Рыкант.
Сразу стала понятна причина странного поведения старого приятеля при встрече со мной. Она была до смешного простой: Толя сидел на дефиците! Он автоматически, на уровне рефлекса насторожился, заподозрив во мне потенциального просителя. Он напрягся бы точно так же, встретив любого другого. Ничего личного!
С менталитетом людей, которые подобно Колмакову, Рыканту и иже с ними были наделены властью распоряжаться дефицитом — сакральным атрибутом развитого социализма, происходили такие метаморфозы, что впору было говорить о патологическом изменении личности.
Больше мы с Рыкантом никогда не общались. Я сначала здоровался кивком, а потом вообще перестал.
***

...Как-то спустя несколько лет в семейном доме отдыха в Абзаково нашими соседями оказалась семья Ермолаевых. Жена Володи Алла была учительницей, преподавала математику в школе, где учился Марик, их сын Юра был старше Марика на год. Он родился, когда Ермолаев учился на четвёртом курсе института. Вова имел неосторожность поведать о том, что Юрий — то же самое, что Георгий, с тех пор ребята из нашей группы Юру иначе, как Жориком, не называли. «Ну как там наш Жорик?» — то и дело интересовались они. Вовку это жутко злило.
Володя, выросший в многодетной семье, с детства поставил перед собой цель выбиться в люди, быть лучшим, первым. В годы учёбы это стремление удовлетворялось сполна: в школе Володя был круглым отличником, институт закончил с «красным» дипломом.
На работе дела шли тоже неплохо, правда, подъём по служебной лестнице оказался не таким стремительным, как хотелось. На производстве свои правила игры, карьерный рост мало зависит от школярского прилежания. Троечник может стать начальником, а отличник ходить в подмастерьях.
Знакомые, работавшие с Ермолаевым, рассказывали, что он с головой окунулся в жестокую борьбу за лидерство, однако забраться на вожделенную вершину, стать «первачом» ему не удавалось, и он это крайне болезненно переживал.
До встречи в Абзаково мы не виделись с Володей несколько лет. Он сильно изменился. Мягкий по натуре, не страдавший зазнайством в годы учёбы, он удивил меня своей грубоватой заносчивостью, откровенной демонстрацией собственного превосходства, пренебрежительно-насмешливым тоном, прямолинейностью и безапелляционностью суждений.
Как-то, проходя мимо нашего домика с полотенцем на плече, Вовка предложил мне сыграть с ним в шахматы. Играть в шахматы я не любил.
— Куда мне с тобой, разрядником, тягаться! — отшутился я.
— Испугался? — ехидно рассмеялся Ермолаев.
— Если хочешь, сыграй с ним, — кивнул я на сидящего на крыльце Марика.
— С ним? — удивился Вовка. — Ты что, умеешь играть? — недоверчиво спросил он.
— Немного, — ответил Марик.
Девятилетний Марк играл прилично, во всяком случае, меня обыгрывал в два счёта.
— Ну ладно, — обратился Ермолаев к Марику, — раз твой отец не умеет, давай сыграем с тобой. На безрыбье и рак рыба!
Он ушёл в свой домик и вернулся уже без полотенца, с шахматной доской.
Игроки уселись за столиком возле нашей дачки. Ермолаев явно скучал, рассеянно насвистывая и напевая, смотрел по сторонам, на доску взглядывал лишь мельком, делая ход.
Потеряв фигуру, он ошеломлённо уставился на доску, затих, побледнел, напрягся. В глазах мелькнула растерянность. Фая толкнула меня в бок. С этого момента Вова не отрывал глаз от доски, на лбу у него выступил пот. Соперники обменивались фигурами, ход партии колебался туда-сюда. Ермолаев объявил шах. Игра продолжалась в напряжённой тишине, пока не раздался его ликующий возглас:
— Мат!
Он сразу оживился, расслабился, глаза засветились неприкрытым торжеством и злорадством. Марик предложил сыграть ещё, но Ермолаев отказался.
— Уже темно, — сказал он, поспешно складывая фигуры в доску. — В другой раз.
— Ты видел выражение его лица? — спросила Фая, когда он ушёл.
— Да уж видел, — засмеялся я.
— Слушай, я думала, его удар хватит!
На другой день мы с Фаей читали за тем самым столиком. Рядом, на лужайке, Марик с пацанами гонял мяч. Время шло к обеду, пацаны разбрелись, Марик подсел к нам. Он был явно чем-то расстроен, в глазах у него стояли слёзы.
— В чём дело, сынок? — спросила Фая.
— Да так, ничего, — ответил он.
— Нет уж, давай, рассказывай. Что случилось?
Оказывается, Юрка, сын Ермолаева, передал Марку слова отца:
— Скажи своему Марику, что если он не умеет играть в шахматы, то пусть и не берётся!
Марик рассказывал об этом дрожащим от обиды голосом. Я не верил своим ушам.
— Может, Юрка что-то напутал? — спросил я.
— Да ничего он не напутал! — непедагогично вмешалась Фая. — Не видишь,что-ли, дядя мстит ребёнку за пережитый стресс!
«Клинический случай, — подумал я. — Гремучая смесь: неудовлетворённые амбиции плюс крайний инфантилизм. «Занимательная психиатрия»!
С тех пор я избегал любых контактов со своим бывшим однокашником.



ОБ ОТДЕЛЕ


Проектно-конструкторский отдел, ПКО, одно из заводских инженерно-технических подразделений, входил в систему управления комбината чисто номинально, скорее всего, потому, что находился с ним в одном здании. В заводоуправлении отдел играл роль пасынка, проектанты считались чем-то вроде быдла, затесавшегося в бомонд. Персонал чуть ли не круглый год использовался в качестве рабочей силы то на сельхозработах, то на «снегоборьбе». Другие отделы в этих мероприятиях почти не участвовали.
Самый многочисленный коллектив находился в наиболее неблагоприятных условиях, мало подходящих для интенсивной умственной работы.
В нашей комнате, самой большой из нескольких, которые занимал проектный отдел, располагалось четыре-пять конструкторских секторов разного профиля общей численностью до 80 человек. Огромное помещение было до отказа забито чертёжными комбайнами и шкафами с техдокументацией, лишь посредине оставался неширокий продольный проход. Приточная вентиляция чаще всего бывала неисправной, а если и работала, то неэффективно, да к тому же издавала повышенный шум, который соединялся с беспрерывным назойливым гулом десятков голосов.
Порой шум в комнате становился таким невыносимым, что я стервенел и неожиданно для самого себя изо всех сил обрушивал кулак на чертёжную доску и дико орал:
— Тихо!
Сидящие рядом испуганно вздрагивали, таращили глаза. Мгновенно воцарялась мёртвая тишина, но уже через несколько секунд из разных углов начинали звучать неуверенные, удивлённые голоса, очень скоро сливавшиеся в единый монотонный гул прежней силы. К головной боли добавлялась боль в руке и сорванные голосовые связки. Духота и постоянный шум делали своё дело: к концу рабочего дня я чувствовал себя, мягко говоря, неважно.
Женщины в проектном отделе составляли подавляющее большинство. Такой расклад сформировался в результате естественного отбора: низкооплачиваемая нелёгкая работа, требовавшая постоянного «выворачивания мозгов», могла привлекать лишь тех мужчин, кто имел к ней истинное призвание, но таковых в отделе было немного. В основном же, мужская часть состояла из тех, кто по состоянию здоровья не мог работать на производстве или попал в отдел чисто случайно, по стечению обстоятельств. Последние при первой же возможности, ради более высокой зарплаты, уходили из отдела.
Для желающих прилично зарабатывать проектный отдел был неподходящим местом. На зарплату, состоявшую из мизерного оклада, нерегулярно сдабриваемого столь же ничтожными премиальными, можно было лишь очень скромно существовать от получки до получки. Узенькая «вилка» между крайними значениями окладов рядового констуктора вряд ли могла стимулировать служебное рвение. Стремясь побольше заработать, часть проектантов переходила на сдельную оплату труда, но надежды оказывались иллюзорными. Попадая во власть аморфных расценок и в зависимость от доброй воли расценщиков, конструктор практически не приобретал ничего, кроме лишних хлопот и нервотрёпки. Сдельщики пытались вернуться на повременную оплату, но чаще просто уходили из отдела.
Однако были в отделе и такие, которым сдельная система оплаты позволяла зарабатывать сравнительно большие деньги. Их было совсем мало, менее десятка, но работали они каждый за троих. Если бы их работа оценивалась справедливо и честно, они зарабатывали бы вдвое, втрое больше того, что им платили. Но система соцуравниловки функционировала исправно, и те 300 р, за которые эти ребята гнули спину, были пределом того, что система могла себе позволить, злобно скрипя при этом зубами.
Эти пахари, трудившиеся до седьмого пота, часто и в выходные дни, никогда не поощрялись морально: их фотографии не висели на досках почёта, они не назначались «победителями соцсоревнования», их фамилий не было в списках лучших конструкторов. Дело было в том, что они не вписывались в концепцию «коммунистического труда», требовавшую самоотверженной работы за идею, а не за презренные дензнаки.
Наиболее заметным среди этих «рвачей» был легендарный Вася Савочкин, обладавший редким сочетанием конструкторского дара, необыкновенного трудолюбия и невероятной работоспособности. Работал Вася, если по поговорке, то за троих, в действительности же за четверых, а то и за пятерых. Выпускаемые им за неправдоподобно короткие сроки проекты, безупречные с инженерной точки зрения, внешне походили на произведения искусства, огромные художественные панно. Смотреть на них ходили, как в музей, на выставку, трудно было представить, что вся эта филигрань создана карандашом одного, внешне ничем не примечательного человека.
Я же был «повремёнщиком», добросовестно отрабатывавшим свои 120 рублей, верхнюю планку оклада инженера- конструктора. От перехода на сдельную оплату меня категорически отговаривали сведущие люди, да я и сам скоро понял, что гипотетическое, наверняка незначительное увеличение заработка не стоило тех моральных издержек, которые неизбежно сопутствовали сдельщине.
Что касается роста «по вертикали», то и для него в отделе не было никаких условий. Служебная лестница насчитывала всего две ступеньки (начальник отдела не в счет): старший инженер (руководитель группы), и начальник сектора, т.е. подразделения, состоящего из нескольких конструкторских групп. Немногочисленная армия руководителей, большинству из которых было ещё далеко до пенсионного возраста, крепко держала оборону. При отсутствии ротации проникнуть в её ряды было практически невозможно. Мой отец, случайно столкнувшись в заводоуправлении с Шулаевой (они были немного знакомы), с присущей ему наивной прямотой спросил у неё, через какое время его сын продвинется по службе.
— До старшего инженера? Лет через пять, — не задумываясь, ответила Шулаева. И добавила: — Теоретически.
Считалось, что пять лет — оптимальный срок, требовавшийся для того, чтобы из толкового инженера получился настоящий конструктор. А дальше уж как карты лягут. Можно было стать классным специалистом, но ни через пять, ни через десять и более лет, так и не «оторваться» от чертёжной доски. Наиболее надёжным способом «выбиться в люди» оставался старый добрый блат. Всемогущий и всепроницающий, он враз обессмысливал любую, самую хитроумную карьерную возню. Деловые качества блатных иногда могли совпадать с интересами дела, иногда — нет. Нередко в результате блатных рокировок вялые и бездарные оттесняли энергичных и толковых. В отделе был известен случай, когда на должность начальника сектора по блату был принят зелёный сосунок, сразу после вуза. Школяр, не обладавший никакими талантами, не справился с работой ни как инженер, ни как руководитель и очень скоро сбежал с «поля боя». Этот случай был, конечно, крайним проявлением наглого блатного произвола в отличие от обычных, рутинных блатных назначений.
Новички с карьерными амбициями быстро разбирались что к чему и надолго в проектном отделе не задерживались. Некоторые пытались вступить в партию, чаще всего безуспешно по причине жёсткой разнарядки, установленной для интеллигенции, в том числе и ИТР. Да и партбилет уже не служил стопроцентной гарантией служебного роста: число рвущихся к партийной кормушке давно превысило её возможности.
Немало было и тех, кто стремился уйти из ПКО, но по разным причинам им это не удавалось. Гена Жуков был из таких. Он пришёл в проектный отдел после окончания индустриального техникума по распределению. Работа ему не нравилась, зарплата не удовлетворяла. Отработав положенные три года, он хотел уйти в доменный цех, но не прошёл медкомиссию: у него обнаружилось повышенное кровяное давление. Генка не сдавался, где-то достал аппарат, ежедневно измерял давление, стараясь как-то его нормализовать, однако все попытки проскочить комиссию оканчивались неизменной резолюцией: не годен.
  Однажды после очередного неудачного похода в заводскую поликлинику Генка попросил меня убрать из справки частицу «не». Я сразу отказался: как-никак, подделка документа, но Генке удалось меня уломать. К тому времени у меня уже была репутация аса подчистки: я, как никто другой, умел аккуратно и незаметно исправлять ошибки на кальках — выполненных тушью копиях чертежей. В тех случаях, когда требовалась особая скурпулёзность, обращались ко мне.
Мне пришлось повозиться с Генкиной справкой из-за качества бумаги — грубой, рыхлой, почти обёрточной. Я убрал «не», строчную букву «г» в слове «годен» сделал прописной.
Генка отправился с поддельной справкой в отдел кадров. Внезапно мне стало дурно. В моём сознании отчётливо всплыл текст, предшествовавший подделанному заключению: «гипертоническая болезнь 2 степени». Хорошенькая получилась резолюция! Я помчался в отдел кадров, чтобы остановить Генку, уберечь от неприятностей. Но не успел, он уже спускался по лестнице с листком в руке.
— Всё в порядке, — сказал он, удивлённо глядя на моё встревоженное лицо. — Их интересует только заключение: годен - не годен, остальное они не читают!
Генка со своей гипертонией ушёл в доменный цех под бункера, на так называемый пост «Б» с его запылённостью, превышающей все мыслимые пределы. Когда мы иногда встречались, он утверждал, что давление у него пришло в норму.


Среди разношёрстного люда, с которым мне довелось работать и общаться в те годы, было немало по-своему интересных, своеобразных личностей. Одних уж нет, а те далече... Расскажу о некоторых из них.



ЯША


Вскоре после моего поступления в отдел, во время обеденного перерыва, среди шахматистов, собиравшихся в нашей комнате для блиц-игры «на высадку», я увидел своего однокурсника, маленького добродушного Яшу Фитермана, страстного книгочея и шахматиста. Он был умница, наверняка закончил бы институт с отличием, если бы не шизофрения, обрушившаяся на него внезапно, без всяких предвестников. Яша поступил в институт на два-три года раньше меня, а закончил его на год-два позже. Болезнь протекала с длительными ремиссиями, которые постепенно становились всё короче.
После окончания перерыва Яша положил шахматы в доску и засунул её за висевший на стене большой портрет Ленина в раме. Под тяжестью доски нижний край портрета отошёл от стенки, доска с грохотом упала на пол, шахматы рассыпались. С невозмутимым видом, медленно и сосредоточенно, Яша собрал фигуры в доску и снова засунул её за портрет. Доска тут же опять упала на пол. Яша методично собрал фигурки и... Неизвестно, сколько бы ещё это повторялось, если бы у него не отобрали шахматы.
По натуре Яша был мягким, покладистым, смешливым. Во время ремиссий он вёл себя и работал нормально, но при обострении болезни становился подозрительным, настороженным, агрессивным, нёс околесицу. Периодически он попадал в больницу, но пока было возможно, его не переводили на вторую группу инвалидности, лишавшую права работать, чтобы он худо-бедно мог содержать свою семью. На работе же ему не делали снисхождения, требовали соблюдения сроков, качества и пр. Ну как же, план! Даже во время обострений с ним, как со здоровым, конфликтовали, писали докладные начальству... Он жил под дамокловым мечом вызова «скорой» из психушки, которым ему постоянно угрожали.
В периоды рецидива болезни я, пожалуй, был единственным, кто умел с ним общаться: его взгляд слегка прояснялся, настороженность притухала. И я же, скорее всего, был единственным, кому Яша рассказывал о своей болезни, о нечеловеческих больничных условиях, о чудовищном лечении. Говорил он об этом спокойно, будничным тоном, даже со смешком, отчего рассказанное казалось ещё более страшным. Ремиссии становились всё короче, и в конце концов, Яшу всё-таки отправили на пенсию.



СТУКАНОВСКИЙ


В шахматных блиц-турнирах иногда принимал участие Виктор Дмитриевич Стукановский из сталеплавильного сектора. Он был кандидатом в мастера спорта по шахматам, но не обычным, а «по переписке», экзотической разновидности игры, когда одна партия могла длиться месяцами. Начав с игры в пределах Союза, он вскоре уже участвовал в европейских и мировых первенствах. Когда мы познакомились, Стукановскому, «ровеснику Октября», было 44 года. Мне он казался очень пожилым, и я удивлялся его живому интересу к окружающему, к вещам, которые, как я полагал, уже не должны занимать человека в таких годах.
Он защитил диплом 21 июня 1941 года, на другой день началась война, но его не мобилизовали по причине сильной тугоухости. Слуховой аппарат он не носил, при разговоре с ним приходилось повышать голос, почти кричать. «Вы знаете, Лёня (он ко всем обращался на вы, независимо от возраста), у глухих есть одно преимущество: они не слышат многих глупостей».
Кроме того он был близорук и не выговаривал половины букв, чем напомнил мне институтского преподавателя Немудрого. Был скуповат, педантичен до мелочности, подчёркнуто корректен. Никогда не «выражался». Лишь однажды я услышал из его уст нецензурное слово, (многие, впрочем, его таковым не считают), в связи с геморроем, кроме которого он ничем никогда не болел. Речь шла о самом простом, с его точки зрения, способе получения больничного листа.
—Приходишь к врачу, снимаешь штаны, показываешь жёпу и бюллетень у тебя в кармане.
Виктор Дмитриевич мог посмеяться, иногда до слёз, что совсем не говорило о его повышенном чувстве юмора. Если оно, вообще, было у него, то какое-то специфическое, совсем в духе присущей ему почти детской наивности. Однажды кто-то из курильщиков в коридоре рассказал противный анекдот: «Лёва! Не ковыряй у папы в носу! Не дёргай папу за волосики! И, вообще, Лёва, отойди от гроба!» Все посмеялись, вскоре разошлись. Стукановский попросил меня задержаться.
— Лёня, я не дослышял, повторите пожялуйста!
Я повторил.
— Ага, — пожевав губами, задумчиво протянул он. — Выходит, папа умер...
Стукановский переписывался со всем миром, но иностранными языками не владел и каждый раз обращался за помощью к переводчикам отдела технической информации. Похоже, он им уже изрядно надоел. Я стал для него настоящей находкой: теперь немецкоязычную, наиболее обширную часть его корреспонденции. начал переводить я, делая это охотно и быстро.
Шахматную переписку Стукановский попутно использовал в нуждах своего страстного хобби – филателии. У него была богатейшая коллекция почтовых марок, замечательная, в частности, тем, что в ней содержались самые свежие зарубежные новинки. Эти марки, так же, как и современнейшие каталоги, ему присылали его шахматные корреспонденты, среди которых тоже были филателисты, в обмен на советские марки. Меня озадачивала его свободная переписка с заграницей, да ещё и обмен почтовыми марками, пересылка которых за рубеж, насколько мне был известно, запрещалась. А ещё я знал, что зарубежная переписка перлюстрируется.
Когда сын одного моего приятеля, ученик 6-го класса, пионер-романтик, в рамках школьной акции «Письмо зарубежному другу» написал и отправил письмо не болгарско-румынскому, а неизвестному американскому другу, началось что-то невообразимое. Пацана затаскали, допытывались, где он взял адрес, кто подучил. Парень удивлялся, откуда в школе узнали о письме, которое он лично бросил в почтовый ящик. Мать мальчишки, школьную учительницу, прорабатывали на школьном педсовете и в гороно. Встал вопрос, вправе ли она, вообще, заниматься воспитанием чужих детей, если не смогла воспитать собственного сына. Её обвиняли в идеологической слепоте и аполитичности, довели до нервного срыва.
Разъярённый муж — юрист, отчаянный парень, идеалист, отправился выяснять отношения не в школу, не в гороно, а прямо в горотдел КГБ. Там сделали вид, что ничего об этой истории не знают, не имеют к ней никакого отношения. Правда, травля педагога почему-то немедленно прекратилась. Видимо, в «органах» посчитали, что педики проявили чрезмерное рвение, перегнули палку.
Загадочная свобода переписки Стукановского объяснялась просто. Как участник международных соревнований он в своё время получил «добро» от всесильной организации, и его письма не просматривались. Первое время он осторожничал, ограничивался сообщением очередных ходов, а потом «обнаглел» и начал пользоваться своей свободой на всю катушку.
Большинство зарубежных писем были короткими и сухими, лишь в некоторых содержались кое-какие сведения о частной жизни корреспондентов. Например, пенсионер из Австрии писал, что они с женой, тоже пенсионеркой, недавно отдыхали в Испании, а на следующий год планируют поездку в Италию; скромный служащий из Бельгии вскользь упоминал об учёбе дочери в Сорбонне и пр. Вопросы общественной жизни, политика в письмах не затрагивались.
Случались, правда, редкие исключения. Один чудак из ФРГ, возмущаясь лживостью телевидения ГДР, назойливо муссировавшего «модную» тему возрождения неонацизма в ФРГ, утверждал, что всё это – полная чушь, называл гэдээровское телевидение «послушным сателлитом», частью пропагандистской машины коммунистического блока. Письмо было шокирующее, желчное, аргументированное. Перепуганный Стукановский побежал с моим переводом в горотдел. «Надо отвечать», - сказали там, и порекомендовали, в каком духе. Пришлось сочинить лицемерную туфту, которую Стукановский отправил горячему немцу с очередным шахматным ходом.
Другой корреспондент, из Парижа, попросил присылать ему туристские карты городов СССР. Эти карты представляли собой примитивные схемы, не содержавшие никакой, даже географической информации, не говоря уж о каких-то секретах. И, тем не менее, Стукановский счёл необходимым обратиться за консультацией в «органы».
— Посылайте парижанину то, что он просит, — сказали ему, — а мы разберёмся, чего это он интересуется советскими картами.
— Как это разберётесь? — удивился Стукановский. — Он же в Париже!
— Ничего, — снисходительно улыбнулся чекист. — Что нибудь придумаем.
Стукановский сообщил мне, что моя фамилия известна в «органах». Эта новость меня чрезвычайно «обрадовала».
— А что я должен был сказать, если спросили, кто переводит? Я не только вас назвал, но и англичанку из бюро переводов.
«Нечего было бегать в КГБ», — подумал я, но ничего не сказал.
Как-то, спустя несколько лет меня вызвали в городское управление милиции, как потом выяснилось, по пустячному свидетельскому вопросу (о причине вызова в повестке не сообщалось). Кабинет с указанным номером я нашёл в торце длинного коридора. Надпись на табличке гласила: «Городское управление Комитета государственной безопасности СССР». Я похолодел. Первая мысль, мелькнувшая в голове, была: не по «переводческому» ли делу? К счастью, я просто ошибся, зашёл не в то крыло здания.
Я уговорил Стукановского обратиться к своим корреспондентам с просьбой присылать ему грампластинки, приложил перечень. Я слабо надеялся на успех этой затеи, но чудо свершилось: вскоре я держал в руках две маленькие пластиночки Луи Армстронга и Эллы Фитцджеральд с их портретами на конвертах. Не исключено, что это были первые в нашем городе оригинальные грампластинки Луи и Эллы.
Оба диска были предназначены для воспроизведения со скоростью 45 оборотов в минуту, которой в наших проигрывателях не было. Умельцы из радиоузла заводоуправления быстро смастерили переходную насадку, и мы, два-три любителя джаза, сполна насладились чистым звуком музыки, которую раньше могли слушать лишь сквозь треск эфира или вой глушилок. Потом приходили ещё пластинки и на 45, и на 30 оборотов в минуту, и миньоны, и гиганты...
В частности, среди них был диск с записями квартета Бенни Гудмана. Мы наслаждались, слушая неповторимый кларнет «короля свинга». А москвичам посчастливилось воочию встретиться с живой легендой джаза. В 1962 году в СССР приехал оркестр Бенни Гудмана. Гастроли настоящего американского джаза были, пожалуй, одной из последних конвульсий хрущёвской оттепели. Оркестр дал несколько концертов в Москве и других городах. В Москве джаз выступал во Дворце спорта ЦСКА. Говорили, что билеты достать было невозможно, в кассы они почти не поступали, распространялись по организациям. Вена Кальнер был на концерте, вскоре он прислал мне программку. Для любителей джаза встреча с прославленным оркестром была настоящим счастьем.
Но аппарат идеологического партийно-гэбэшного надзора был начеку. Нельзя было допустить, чтобы наш человек, убаюканный чарующими звуками чужой музыки, утратил бдительность, забыл о происках коварного врага. ЦРУ не дремлет! В «Известиях» появилась статейка, в которой рассказывалось о беседе «нашего корреспондента» с безымянным музыкантом оркестра. Корреспондент посетовал на некоторую неслаженность звучания группы медных инструментов, на что получил ответ: «А что вы хотите, если одного из трубачей нам подсадили перед самым отъездом!»
Дураку было ясно, что это бездарная, наглая ложь. Ради поддержания у народонаселения требуемого уровня подозрительности и шпиономании коммунистическая пропаганда не брезговала ничем. Официозная газетёнка походя оскорбила великого артиста, плюнула в душу тысячам его почитателей.
Спустя некоторое время Колосову удалось на пару часов заполучить выпущенную в Штатах пластинку «Бенни Гудман в Москве». Вскоре запись концерта появилась у всех членов колосовского клуба, в том числе и у меня.

С возрастом Стукановский начал задумываться о судьбе своей коллекции марок. Обе его взрослые дочери филателией не интересовались, наследника не было. Он решил потихоньку продавать марки. При определении их стоимости Стукановский руководствовался французским каталогом Ивер, в котором цены указывались во франках. Назначая продажную стоимость, он, не мудрствуя лукаво, пересчитывал по валютному курсу франки в рубли, при этом цена марок получалась очень высокой.
Желающих приобрести редкие марки было хоть отбавляй, но цены кусались, торговаться же со Стукановским было бесполезно, он не уступал ни копейки. Вообще, в среде филателистов (и не только), у Стукановского была репутация упрямого, педантичного скупердяя. Особое возмущение коллекционеров вызывал тот факт, что он и советские марки расценивал по тому же каталогу, тем же способом.
Этот уникальный каталог, один из наиболее авторитетных мировых филателистических справочников, состоял из нескольких томов. На тысячах тончайших, но очень прочных страниц в хронологическом порядке были представлены чёткие изображения и подробные описания всех почтовых марок, когда-либо выпускавшихся в мире — от самой первой до суперсовременной. Мне особенно нравился европейский том, рассматривать его было настоящим наслаждением, по нему можно было изучать историю.
Одна только новейшая чего стоила: ленинизм, сталинизм, итальянский фашизм, германский нацизм, мировая война с противоположных точек зрения, шокирующие атрибуты вражеских режимов... Я был потрясён, когда узнал, что эти фолианты переиздаются ежегодно с целью добавления в них новых марок, выпущенных за последний год!
В стране изредка издавались тематические каталоги советских марок в виде тоненьких брошюрок. Общего же каталога отечественных марок не существовало вовсе, по причине постоянного переписывания советской истории. Появившийся, наконец, в начале 70-х годов, он разочаровал коллекционеров: в нём отсутствовали марки с изображением неугодных на тот момент лиц, не было марок, посвящённых тем или иным событиям, не вписывавшимся в текущую политическую конъюнктуру. Убожество фальшивки было вопиющим, особенно, на фоне французского каталога, содержавшего не просто абсолютно все советские марки, но и их варианты, вплоть до различия в количестве зубцов!
Под влиянием контактов со Стукановским-филателистом во мне пробудился недолгий интерес к собиранию марок, одному из многочисленных преходящих увлечений моего раннего детства.

Виктор Дмитриевич Стукановский прожил несладкую жизнь. Мало кто знал, что в течение долгих лет она была наполнена постоянной тревогой и заботой о нездоровой жене. Его хобби, скорее всего, были инстинктивной попыткой хоть как-то отвлечься, смягчить неотступную душевную тяжесть. Через несколько лет после выхода на пенсию, он, никогда в жизни ничем не болевший, внезапно почувствовав недомогание, вскоре скончался от сердечной недостаточности.



МИРОН


Я уже упоминал о блате, об этой сметающей любые препятствия, всемогущей силе. Мирон Горвиц, инженер-сантехник, тоже устроился в проектный отдел по блату, правда, не на руководящую, а на рядовую должность конструктора. Собственно говоря, попасть в отдел просто с улицы, без блата (протекции, знакомства), было почти невозможно. В конце-концов, я-то ведь тоже оказался в числе «блатных».
Мирону уже стукнуло 39 лет, откуда он взялся, где работал до этого, я не знал. Он был женат, имел сына 12-ти лет, но из семьи ушёл, жил у любовницы, по вечерам шатался по местному Бродвею с компанией стиляжных юнцов, годившихся ему в сыновья.
Однажды, незаметно подкравшись к нему в трамвае, я, изображая воришку, потихоньку извлёк из кармана его плаща сначала носовой платок и пару смятых рублей, а потом, ухватившись за что-то твёрдое — плексигласовый кастет. Невольно издав изумлённый возглас, я обнаружил себя, Мирон испуганно заозирался, цепко ухватил меня за запястье, выхватил кастет и засунул его обратно в карман. На мой вопрос, на фига ему эта штуковина, пробурчал что-то уклончиво-неопределённое, дескать, так надо.
Мирон был невысокого роста, сутуловатый, щупловатый, но не узкоплечий. Его нацпринадлежность не вызывала никаких сомнений: жгуче-чёрные курчавые волосы, карие на лёгком выкате глаза, крупногабаритный шнобель. Правда, благодаря усикам-стрелочкам он мог сойти за южанина, скажем, армянина, но только до тех пор, пока не начинал говорить: фирменная картавость начисто отметала кавказский вариант.
Говорил Мирон очень тихо, неразборчиво, бубнил, был беззлобным занудой, брюзгой и ворчуном. Критиковал всё подряд: порядки в отделе и стране, кинокартины и кинотеатры, названия улиц и трамвайных остановок. После просмотра новогодней стенгазеты, в которой было много стихов и юморесок, он мрачно пробубнил, обращаясь ко мне:
—У вас здесь что, проектный отдел или филиал союза писателей?
Мне стало смешно: газету редактировал я, большая часть всей этой чепухи была написана мной.
Мирон был вспыльчив и деспотичен. Однажды, пребывая в размолвке с подругой, красавицей-блондинкой Валентиной, он увидел, что она подкрашивается, накручивает волосы на бигуди.
— Ты куда это собралась? — поинтересовался Мирон.
— Куда надо, туда и собралась! — отрезала Валентина.
— Ну я взял крынку с простоквашей, — рассказывал он, — и надел ей на голову!
Экстравагантные взбрыки, наводившие на мысль о крутом характере Мирона, удивительным образом уживались с его деликатностью, мягкостью и добротой, особенно в отношениях с теми, кого он уважал и считал «порядочными».
За несколько месяцев до окончания войны Мирон был призван в армию и направлен в кавалерийское училище, после окончания которого со своим конём оказался в Австрии, где и встретил конец войны. Иногда он рассказывал нам разные, забавные и грустные, истории из своей армейской жизни. Как-то продемонстрировал курсантский рапорт: набрав полную грудь воздуха, выпалил на одном дыхании:
— Товахищ командих! Кухсант гвахдейского боевого Кхасного Знамени кавалехийского училища имени генехала Доватоха Гохвиц по вашему пхиказанию пхибыл!
Мы не смогли удержаться, взвыли от хохота, но Мирон нисколько не обиделся, посмеивался в свои усики. Он повторял свой рапорт ещё не раз, когда бы его не попросили.
Ежегодно часть сотрудников отдела посылали на время уборочной компании в колхоз. Попал туда однажды и я. Работали подсобниками на комбайнах, посменно, весь световой день, жили в огромном бараке-сарае, символически разделённом на мужскую и женскую половины. Самым старшим по возрасту был Мирон Горвиц. Народ подобрался хороший, весёлый. Я сочинил пару песен на популярные мелодии, и по вечерам вся гопкомпания с энтузиазмом их горланила. Мы были на полном самообслуживании: пилили-кололи дрова, таскали воду, топили печь, готовили пищу.
Кроме истопников и кашеваров ежедневно назначались двое дежурных, которые должны были раненько, до подъёма, приносить с фермы бидон молока. Мне выпало дежурить в паре с Мироном. Когда я проснулся, Мирон уже одетый, проходил мимо меня к выходу. Сообразив, что проспал, я рванулся было со своего матраца, но Мирон легонько, но настойчиво нажав на мои плечи, сказал:
— Спи, Лёнчик, я сам.
Спросонья я ничего не понял и снова задремал, но ненадолго — меня будто подбросило: как это сам? Один потащит 40-литровую флягу? Натянув штаны, я выскочил на крыльцо. Тихо, никого нет, сильный туман. Куда идти, где эта ферма, я не знал. Тревожно и стыдно.
Вдалеке, в белизне тумана я разглядел что-то большое, тёмное, оно приближалось, постепенно обозначались его контуры, и, наконец, видение проявилось: им оказалась понуро плетущаяся колхозная лошадь, на которой восседал Мирон. Ухватившись одной рукой за холку коняги, он другой, повернувшись вполоборота, поддерживал бидон с молоком, подрагивавший на её тощем крупе.
Я метнулся в сарай, растолкал двоих-троих. Возможно старая кляча уже давно разучилась ржать, зато мы ржали так, что разбудили всех остальных. В нескольких шагах от крыльца лошадь остановилась, Мирон невозмутимо слез с неё, спустил бидон на траву. Этот забавный эпизод многих заставил посмотреть на Мирона другими глазами. Ведь не все же знали, что он экс-кавалерист!
Мирон ещё не раз показывал себя с неожиданной стороны. Был среди нас один неприятный тип, приблатнённый хамоватый рубаха-парень с развязно-вызывающими манерами и фиксой во рту. Его фамилия была Каплан, но внешне он совсем не был похож на соплеменника своей знаменитой однофамилицы. Мирон его не любил, называл «вы****ком».
Позорит нацию, — бурчал он.
Как-то, согласно графику дежурства, Каплан рубил дрова. Дело шло туго, чурбаки раскалывались с трудом, топор то и дело застревал, его приходилось с трудом извлекать. Кое-как справившись с парой обрубков, Каплан, уже весь в мыле, приступил к третьему. Разозлившись, он изо всех своих немалых сил нанёс такой сокрушительный удар по чурбану, что топор вонзился в его толщу по самую макушку. Чурбан не раскололся, а топор ни туда, ни сюда. Под смех зрителей Каплан, обливаясь потом и матерясь, таскался с этим чурбаном по двору, то остервенело швыряя его оземь, то пытаясь расшатать топор.
— Тут колун нужен, — с досадой твердил он, — чё этим топором сделаешь!
Его выручил здоровенный спортсмен Слава Самарин: он расколол злополучный чурбан, высоко подняв его и мощно ударив обухом застрявшего топора по бревну. Отдышавшись, Каплан принялся было за следующий, но его остановил Мирон.
— Дай-ка топор, — попросил он.
— Зачем? — ехидно спросил Каплан. — Ещё один атлет выискался!
Во взгляде Мирона сверкнула откровенная неприязнь.
— Давай! — настойчиво повторил он, протягивая руку.
Каплан раздражённо отшвырнул топор.
— Смотри, старичок, не надорвись! — громко, на публику, сказал он и отошёл в сторону.
Мирон аккуратно установил чурбачок, как-то не очень сильно размахнулся и тюкнул по нему топором. Чурбан бесшумно развалился — именно развалился, а не раскололся — на несколько частей.
— Давай ещё! — приказал Мирон.
Оторопелый Каплан подчинился. Мирон виртуозно расколол второй чурбан, потом третий, четвёртый, заставив меня вспомнить детство, асов игры в чику, переворачивавших монету тихим, неуловимым движением биты. Народ восхищённо шумел, кто-то захлопал.
— Колун здесь ни при чём, — сказал Мирон и положил топор на землю. — Уметь надо.
Каплан молчал. Мирон направился к крыльцу, Славка Самарин крикнул ему вслед:
— Мирон! Где ты этому научился?
Не ответив и не обернувшись, Мирон зашёл в барак. Наверное, не расслышал.
Однажды во время пилки дров Слава, обуреваемый духом спортивного соперничества, устроил нечто вроде соревнования «на высадку». Загнав пару своих партнёров по двуручной пиле, он в ожидании желающих, которых что-то не находилось, отдыхал, сидя на чурбачке рядом с козлами. Невдалеке проходил Мирон. Славка весело окликнул его:
— Мирон! Может попилим? Рубишь ты классно, а как насчёт попилить? Потягаемся? Мирон подошёл поближе, задумчиво посмотрел на Славку, на козлы с недопиленным бревном.
— Знаешь, Слава, ты сегодня уже, наверно, устал, давай лучше завтра.
Тот округлил глаза:
— Однако! Значит, ты не против? Ну завтра, так завтра!
Назавтра вокруг «ринга» собрались болельщики. Соперники были, что называется, в разных весовых категориях: рядом с 25-летним спортсменом под метр девяносто Мирон выглядел плюгавым старичком. Давид и Голиаф, да и только!
У меня нет такого таланта, чтобы живописать этот захватывающий, полный драматизма поединок, его ход и накал. Скажу сразу: как и в библейской легенде, Давид посрамил Голиафа. Последнее бревно Слава Самарин пилил «на нервах», извиваясь всем телом и обливаясь потом. Мирон же двигал рукой взад-вперёд, не выказывая признаков усталости.
— Всё, Мирон! — захрипел Славка. — Я сдаюсь! И отпустил ручку пилы. — В чём секрет? — спросил он, переведя дыхание.
— Да какой там секрет! Не прилагай лишних усилий, вот и всё.
Мирон стал настоящим героем дня. Я был горд за него: вот он-то уж точно нацию не позорил.
Феномен Мирона объяснялся просто. После окончания войны он несколько лет служил в глухих гарнизонах, где его и других солдатиков использовали в качестве рабочей силы в офицерских семьях. Пришлось много чему научиться: пилить, рубить, копать, строить, доить коров или, скажем, косить траву, чему мы были свидетелями. Завораживающая, незабываемая картина: по зелёному лугу, грациозно взмахивая косой, плавно движется курчавый Мирон Горвиц, оставив молодых косцов далеко позади себя.
Ближе к концу нашего колхозного срока зарядили дожди, стало тоскливо. Работы в поле прекратились, нами стали затыкать разные хозяйственные дыры, в то время, как пьяные аборигены шатались по территории, разбрызгивая грязь своими кирзачами. Глухое недовольство переросло в протест – мы не вышли на работу.
В барак явились трое из местного начальства, похоже, уже успевшие опохмелиться, с блуждающими ухмылками на лицах, начали уговаривать. Мы стояли твёрдо, улыбки у эмиссаров сползли, пошли угрозы, зазвучали словечки «забастовка», «саботаж» и т.п. Наши острословы не остались в долгу. Не выдержав натиска, двое из троицы, махнув рукой, удалились, дескать, поговорим в другом месте, а один, помоложе, остался, начал упирать на комсомольский долг, совесть и пр.
Вся эта сцена сопровождалась доносившимся откуда-то сверху тюканьем: это Мирон где-то на дальних нарах обухом топора забивал вылезшие из досок гвозди. Оратор не унимался, нёс что-то про Павку Корчагина. В ответ на насмешливую реплику нашей малютки, миниатюрной Вали Жуковской, он ляпнул какую-то гадость насчёт её ненормально маленького роста. Стало тихо. Валя заплакала.
Неожиданно сверху, как чёрный коршун, слетел Мирон. Таким мы его ещё не видели: взъерошенный, нахохлившийся, сверкающие глаза, в руке — топор.
— Ты, гнида комсомольская! — приблизившись к обидчику, очень тихо сказал он. — Да ты весь, вместе со своими куриными мозгами, не стоишь ноготка этой малышки! Извинись перед девушкой!
Тот вроде хотел что-то сказать, но от внезапности потерял дар речи. Покосившись на топор, он попятился, повернулся и быстро вышел из сарая, сопровождаемый злорадным хохотом. Мирон растерянно посмотрел на топор, словно только что увидел его в своей руке.
— Ушёл гад! — уже со смехом вскричал он и, как в ковбойском кино, с размаху всадил топор в деревянный столб, подпиравший потолок, вызвав очередной взрыв хохота. Топор из столба был извлечён не без труда.
В соседнем отделении колхоза работала бригада сотрудников ЦЗЛ, в их числе была белокурая Валентина. Она приходила к Мирону, иногда оставалась ночевать. Все считали её его женой, бабы умилялись их отношениям. Мирон сдувал с Валентины пылинки, предупреждал каждое её желание, по ночам заботливо укрывал, подтыкал одеяло. Женщины, составлявшие подавляющее большинство в его секторе, и прежде-то относились к нему с большим уважением за его вежливость, тактичность, внимательность, а уж после рассказов о его трепетном отношении к жене, Мирон стал для них идеалом настоящего мужчины.
Отношение к нему переменилось в один момент, когда выяснилось, что Валентина — не жена, а сожительница женатого Мирона. Праведный гнев обуял вчерашних почитательниц: примерный семьянин оказался лживым развратником! С ним перестали разговаривать — только по работе, сквозь зубы, откровенно демонстрировали своё презрение, шушукались за его спиной. Даже малышка Валя, чью честь он защищал с топором в руках, перестала с ним здороваться.
Особое рвение в травле Мирона проявляла одна конструкторша из его сектора, бесформенная коротышка, с делавшими её похожей на жабу растянутым тонкогубым ртом и выпученными за толстенными стёклами очков глазами. Она сидела рядом с телефоном и чаще других отвечала на звонки. Каждый раз, когда звонила Валентина, жаба елейным тоном расспрашивала её, кто она, кем приходится Мирону, а его подход к телефону сопровождала ядовитыми комментариями, наверняка слышными на другом конце провода.
  Мирон неоднократно вежливо просил тётку приглашать его к телефону без фокусов, но та не унималась. Тогда, уже в менее корректной форме, он предупредил её, что его терпению приходит конец, и как-бы ей не пришлось пенять на себя. Ответом было издевательски-ёрническое мимическое изображение крайней степени испуга.
— Повторять не буду, — буркнул Мирон.
Однажды, сняв трубку зазвонившего телефона и услышав голос Валентины, ханжа, уверенная, что Мирона нет на месте (прозевала его возвращение из цеха), завела речь о женщинах лёгкого поведения, о разлучницах, разбивающих семьи, и осеклась, увидев перед собой Мирона. Он отнял у неё трубку, положил её на рычаг и со словами «я ведь вас предупреждал» дал стерве пощёчину.
Что тут началось! Поросячий визг, возмущённые вопли, призывы снять побои, вызвать милицию...
Массовая истерика распространилась за пределы сектора, охватила всю женскую часть отдела.
Мирона вызвали «на ковёр» для дачи показаний. Его спросили, как он посмел поднять руку на женщину.
— Право называться женщиной ещё нужно заслужить, — заявил он, не проявив и намёка на раскаяние.
Чтобы не выносить сор из избы, начальство решило ограничиться внутренним расследованием и осуждением злодея. Публика, не избалованная бульварными сенсациями, с нетерпением ждала назначенного общего собрания с единственным вопросом повестки дня: персональное дело конструктора Горвица.
И вот этот день наступил. Самая большая в отделе комната была набита битком. Пришли даже те, кто вообще никогда не посещал никаких собраний. Действо должно было вот-вот начаться, публика жаждала побыстрее окунуться в пикантные подробности чужой интимной жизни.
Но её ожидало жестокое разочарование: Мирон на судилище не явился. Честной народ был в бешенстве. Явись Мирон, ему наверняка простили бы и «аморалку», и пощёчину, тем более, что многие считали реакцию Мирона слишком мягкой: по этой мерзкой роже можно бы и кулаком. Ну пожурили бы, вынесли самый строгий выговор. Но он не пришёл, проявив тем самым оскорбительное неуважение к собравшимся, коварно лишив их зрелища, которого они с таким нетерпением ждали. Этого простить было никак нельзя. Единодушным решением собрания заявление «истицы» передали в милицию. Мирона приговорили к пятнадцати суткам общественных работ «за хулиганство».
Как-то, возвращаясь с работы, я встретил Мирона у Гортеатра с метлой в руках. Он продемонстрировал мне свой обритый череп, на фоне которого его глаза казались огромными, в них добавилось печали. Вяло поговорили о том, о сём. Мирон был явно подавлен.
— А знаешь, Лёня, — вдруг оживился он. — Вот эти люди, — он показал глазами на своих живописных коллег, — считаются подонками, отбросами. А я убедился, что любой из них чище и порядочнее, чем вся эта респектабельная сволочь из проектного отдела...
После отбытия наказания Мирон уволился и уехал куда-то на Украину, где жил его брат. Взял ли он с собой Валентину, я не знал, во всяком случае, ни её, ни Мирона я больше никогда не видел.



РОМАНЕНКО


Вскоре после начала моей работы я познакомился с Борисом Романенко из строительного сектора, общительным, живым, неординарным парнем. Мы быстро стали друзьями. У нас было много общего: литературные пристрастия, чувство юмора, любовь к музыке и, наконец, политические убеждения. Борис, так же, как и я, ненавидел режим, коммунистическую партию, презирал её членов. Советской власти он предрекал скорый конец (ошибся на четверть века). Я же об этом даже помыслить не мог, принимая её как некий фатум, как тысячелетний рейх. Вообще, он был гораздо радикальнее меня: мой антисоветизм распространялся на сталинский и последующий периоды, я не замахивался ни на Ленина, ни на социализм как идею, а Борис копал глубже, считал, что все наши беды начались именно с социалистических бредней, октябрьской революции и Ленина.
Борис был женат, Люся училась в консерватории в Алма-Ате, где и познакомилась с алмаатинским аборигеном. После окончания учёбы она вернулась к маме и сестре в Магнитку, Боря потянулся за ней. Он не любил Магнитогорск и мечтал покинуть его навсегда. Его тянуло в тёплые края. Энергичный и лёгкий на подъём, он не раз предпринимал попытки вырваться из «железной столицы». Однажды, задолго до нашего знакомства, ему удалось чудом прописаться и хорошо устроиться на строительстве обсерватории в Крыму, но пресловутый квартирный вопрос был неразрешим. Однако оптимистичный Борис надежды не терял и даже уговаривал меня попытать счастья вместе.
У Романенко был ребёнок, мальчик Эдик, в возрасте Марика, забавный пацанёнок с глазками-пуговками. Борис демонстрировал «цирковой номер»: держал стоящего, как солдатик, руки по швам, Эдика на ладони вытянутой руки. В молодости Боря увлекался спортом, обладал немалой физической силой. Балуясь штангой в подвале заводоуправления, он походя поднимал почти такой же вес, как и гигант Слава Самарин. Борис был перворазрядником по акробатике, когда мы выезжали на Урал с детьми на его мотороллере «Вятка», он на бережку крутил умопомрачительные фляки и сальто под восхищённые возгласы мгновенно сбегавшихся мальчишек.
Мы весело проводили время, собираясь у нас дома небольшой тёплой компанией, заводилой которой был Борис с его неистощимой фантазией. Он научил нас разным застольным играм, незамысловатым, но очень весёлым и смешным.
Боря был очень музыкален, имел хороший слух. Сам ни на чём не играл, но горячо одобрял любительское музицирование. Он знал о моей музыкальной «карьере», рассказы на эту тему вызывали у него неподдельно живой интерес. Он восторженно отзывался об эстрадном оркестре Дворца культуры металлургов, запальчиво утверждая, что оркестр играет не хуже лундстремовского.
Это был, в сущности, бывший институтский оркестр, в котором я когда-то играл на валторне. В полном составе во главе с руководителем Павлютиным оркестр незадолго до окончания мною института перекочевал во Дворец. До отъезда в Новотроицк я изредка заходил на репетиции, просто послушать, иногда замещал отсутствующего ударника. В 1959 году (я жил в Новотроицке) оркестр снимали кинематографисты из ГДР для пропагандистского фильма об СССР «Русское чудо». Когда я вернулся в Магнитогорск, Павлютина уже не было, оркестром руководил Вадим Киселёв, старший сын Петра Васильевича, трубач с консерваторским образованием.
Я загорелся желанием играть в оркестре, много раз порывался, но не решался зайти во Дворец, что-то меня запирало. В облике руководителя мне мерещилась холодноватая ироническая проницательность, я боялся показаться смешным в роли первоклашки в свои 26 лет. Борис считал, что я непременно должен играть в оркестре Киселёва. Мои сомнения и опасения он называл инфантильными и несостоятельными, считая мой общий «игровой стаж» абсолютно достаточным, а более чем двухлетний опыт игры на саксофоне – вполне приличным.
— И потом, это же самодеятельность, ты ведь не на работу устраиваешься, — увещевал меня Борис.
Однажды он увидел в комиссионном магазине кларнет.
— Послушай, старик, — сказал он, — если уж ты такой щепетильный, научись для пущей важности играть на кларнете! Ведь каждый уважающий себя саксофонист должен играть на кларнете, разве не так?
Я купил кларнет за 55 рублей (почти половина моего месячного оклада), Люся, жена Бориса, преподаватель музучилища, раздобыла «Школу для игры на кларнете», и я начал заниматься. Звук, с трудом выдуваемый из эбонитового «сучка», был тусклым, плоским, но выбора не было – пришлось приноравливаться к тому, что есть. Борис ревностно следил за моими занятиями: с шутливой строгостью подгонял, а когда у меня получалось, с нарочитым пафосом говорил:
— Я горжусь вами, сэр!
Иногда мы упражнялись вместе: Борис подпевал кларнету вторым голосом, имевшимся в нотах.
Увы, моему горячему, преданному болельщику не довелось увидеть меня в оркестре Киселёва. Он уехал из Магнитогорска. У них что-то не ладилось в семье, возможно, из-за совместного проживания с мамой и сестрой Люси. Вялотекущее, тщательно скрываемое неблагополучие привело к отъезду Бориса в Алма-Ату. Он надеялся, что вскоре семья присоединится к нему, и их отношения наладятся.
В своём письме он сетовал на то, что не получает от жены определённого ответа, и что в случае продолжения этой неопределённости дело может дойти до развода. Просил меня поговорить с Люсей. Я выполнил его просьбу, написал ему. Но чем закончилась эта история, не узнал, потому что ответа на своё письмо не получил, не получил его и на второе. На этом наша связь оборвалась.

След из прошлого

С Романенко косвенно связан случай, похожий на мистику. У Бориса был знакомый, ставший и нашим недолгим приятелем, имевший какое-то отношение к музучилищу, невысокий чернявый, носатый человечек по фамилии Бушель, имени которого, по-моему, никто не знал. Однажды он появился у нас дома, ранним утром, возбуждённый и запыхавшийся, и сообщил, что в музучилище появилась вакансия преподавателя математики. Не заинтересует ли Фаю такая возможность? Если да, то ей нужно восстановиться на физмате пединститута, который она бросила после переезда в Новотроицк, причём сделать это срочно, так как имеются и другие претенденты. Борис и Люся с энтузиазмом поддержали эту идею.
Фая тогда собиралась поступать в строительный техникум, но после недолгих сомнений и колебаний поддалась на уговоры. Ей удалось быстро восстановиться на 2-ой курс пединститута. Но хлопоты оказались напрасными: она чуть-чуть опоздала и в училище взяли другого человека. К сожалению, а, может быть, к счастью, ей не было суждено ступить на педагогическую стезю.
Учёбу в институте Фая не возобновила. Вскоре она пошла туда за своими документами, в частности, аттестатом зрелости, необходимыми для поступления в техникум.
В тесном помещении отдела кадров института, у низкой стойки, отделявшей посетителей от начальницы, на табурете сидел милиционер. Фая приблизилась к стойке в тот момент, когда кадровичка, вытащив из картотеки тонкую белую папку, протянула её милиционеру со словами:
— Вот оно.
Взгляд Фаи невольно скользнул по папке. Под печатным заголовком «Личное дело» крупными буквами было выведено: Гольдштейн Наум Ефимович. Фая насторожилась. Милиционер начал развязывать тесёмки папки, но тут инспекторша, заметив пристальный взгляд посетительницы, сказала:
— Девушка, подождите в коридоре, я вас приглашу.
Фаин рассказ встревожил нас, мы стали ломать голову: что бы это могло значить? Наверняка, какие-то старые грешки, подумалось мне. Я знал, что милиция иногда возвращается к нераскрытым делам даже многолетней давности. Видимо, интерес милиции к Нюмкиной персоне был как-то связан с периодом его недолгой учёбы в пединституте.
Когда я читал Ильфа и Петрова, Остап Бендер представлялся мне в облике Нюмки Гольдштейна. И не только внешне. Их объединяло пристрастие к махинациям и комбинациям. «Комбинатор» и «крутоголов» — это же почти синонимы! Но и различия были, и ключевое из них – отношение к уголовному кодексу: Остап, как известно, его чтил, а что касается Нюмки – я не был уверен. История с пединститутом укрепила мои сомнения.
В тот же день мы отправили письмо в Челябинск, ответа на него не получили. Не знаю, что послужило причиной – наше письмо или что-то другое, только Наум, давно уже ставший Николаем, вскоре взял фамилию жены и превратился в Николая Ефимовича Сильченко. Хорошо, хоть имя отца не тронул…
Я живо помню своих братьев в то далёкое время, когда мы жили рядом, в те последние военные, первые послевоенные годы. Нюмка был мне ближе других. Не по возрасту – Юра Блиндер был младше его на два года – а по длительности и тесноте общения, по особой симпатии. Интереснейший тип, в нём было столько намешано… Круг его общения, широкий и странный, включал в себя уркаганов и подслеповатых филателистов, книгочеев и прожжёных картёжников, спортсменов и выпивох. Порочные пристрастия тащили Нюмку на дно, но что-то всегда удерживало его на поверхности: то ли отсутствие в его характере оголтелой жестокости, не дававшее стать вровень с тупой шпаной, то ли жалость к несчастной матери.
Поражала Нюмкина беспечность, простодушная, порой граничащая с разгильдяйством, не проходящая с годами. Однажды она чуть не стоила мне жизни...
Но обижаться на него было невозможно, он был открыт, беззлобен и никогда ничего не делал с задней мыслью.
Я любил Нюмку, принимая его таким, какой он есть. Именно он из всех братьев оставил особенно яркий след в моей памяти.



ШИНКЕВИЧ


С Борисом Шинкевичем, инженером сектора металлоконструкций, мы были знакомы со студенческих времён. Он поступал на год позже меня. Член бюро комсомола по культмассовой работе, ударник институтского оркестра Геннадий Чернушкин, выловил среди абитуриентов «какого-то еврея Шинкевича», гитариста и кларнетиста в одном лице. Вскоре после начала учебного года он привёл в оркестр парня приятной наружности, с длинными русыми волосами, которые он то и дело привычным движением отбрасывал со лба.
Ни евреем, ни гитаристом, ни кларнетистом Шинкевич не оказался. Меломаном, страстным любителем джаза — это да, но не музыкантом. Он знал три гитарных аккорда, мог натужно и фальшиво сыграть на кларнете хроматическую гамму до-мажор. С детства мечтал играть на каком-нибудь инструменте, пытался освоить гитару, потом, начав работать после окончания школы, купил кларнет, но у него ничего не получалось. Надеялся, что его научат играть в оркестре, но это было невозможно, поскольку он был начисто лишён музыкальных способностей. Тот самый случай, когда желания не совпадают с возможностями.
В институте мы с Борисом лишь здоровались, зато в проектном отделе близко сошлись на «музыкальной почве». У него было довольно много джазовых пластинок, которые он добывал разными путями: заводил знакомства с продавщицами, державшими под прилавком дефицитные диски, переплачивал бешеные деньги спекулянтам, колесил в поисках пластинок по городам и весям. В отпуск обычно ездил по туристическим путёвкам, выбирая такие маршруты, где, по его мнению, можно было достать вожделенные диски.
Свои пластинки он не давал никому, кроме меня, каждый раз при этом напоминая, с каким трудом они ему достаются и с какой осторожностью с ними нужно обращаться. Он, вообще, никогда не лицемерил и не врал, был парнем абсолютно искренним и честным. Но при этом излишне прямолинейным, невыдержанным, несдержанным на язык. Чувство такта ему было не свойственно. Говорил, что думал, резал правду-матку без околичностей, что порой здорово отдавало хамством.
Борис болезненно переносил духоту, был неистовым поборником свежего воздуха, в любое время года держал открытым окно возле своего рабочего стола. На этой почве между ним и сотрудницами (коллектив был на девяносто процентов женский) шли постоянные жестокие конфликты. Женщины часто простуживались, просили, требовали не открывать окно, но Борис был непреклонен, на компромиссы не шёл. Дело заканчивалось скандалом. С дамами, которые на его вкус, были привлекательными, он ещё как-то сдерживался, а с прочими же не церемонился, мог обидно обозвать, оскорбить. В секторе у него была репутация неуживчивого, нетерпимого грубияна.
Был Борис прижимист и скуповат. С женой, яркой брюнеткой Генриеттой, мелочно ссорился из-за её покупок, упрекал за потраченные зря деньги. Как бы ни интересен был ему спектакль или концерт нечастых столичных гастролёров, он в первую очередь справлялся о стоимости билета, и если она казалась ему слишком высокой, мог и не пойти. Словом, считал каждую копейку. Однако на пластинки и аппаратуру денег не жалел. Она у Бориса была высшего класса, он постоянно следил за новинками, которые тоже были огромным дефицитом, и при первой же возможности приобретал их.
Если в моём меломанстве на первом месте стояло что, то у Бориса — как. Качество звучания для него являлось абсолютным приоритетом. Выходная мощность, диапазон частот, коэффициент детонации — эти термины не сходили с его уст. Неважно, что он не мог уверенно различить звучание аппаратуры разных классов, и что его ухо не воспринимало звуковые частоты выше 10 тысяч герц, главное, чтобы в инструкции, на бумаге стояли самые высокие технические характеристики. Шинкевич был фанатиком качества.
В детстве Борис попал под трамвай, лишился ноги почти до середины голени. Он лишь едва заметно прихрамывал, многие даже не догадывались, что у него протез. Никогда не упоминал о своём увечье, эта тема была табу. Отказывался от любой физической помощи, если подозревал, что она связана с его инвалидностью. Старался вести образ жизни здорового человека. Ходил на танцы, где и познакомился со своей будущей женой, выжимал штангу, участвовал в сельхозработах и тому подобное. Был не дурак выпить и поволочиться за хорошенькими девушками. Когда его Гетка уезжала в длительные командировки, он кутил с друзьями, разыскивал старых подружек.
Борис любил красивую одежду, красивых женщин, вообще, всё прекрасное и изящное, сам себя называл эстетом. При этом был жутким матерщинником. Изящное и прекрасное он оценивал в выражениях персонажа анекдота, делящегося своими впечатлениями о концерте симфонической музыки: «Ну, бля, ваще!»
У них не могло быть детей; однажды Борис сказал мне по секрету, что они собираются взять ребёнка из детдома. После долгих колебаний они взяли из Дома ребёнка девочку лет четырёх. Через какое-то время я заметил, что Борис ходит мрачнее тучи, а вскоре узнал, что они вернули девочку в детдом. Мотивы и подробности мне не были известны, Борис ничего о них не говорил. Чем бы ни был вызван этот поступок, на меня он произвёл крайне тягостное впечатление.
Борис был самодостаточен, своенравен и упрям. Его мало беспокоило, «что скажет княгиня Марья Алексеевна». В ничьих советах он не нуждался и к ним не прислушивался. Поступая тем или иным образом, руководствовался порой труднообъяснимыми соображениями. Например, при объединении двух квартир (своей и оставшейся после смерти матери) он, игнорируя советы друзей и знакомых, выбрал вариант, неудачный по всем статьям. Кроме всего прочего, оказалось, что в новой квартире при прохождении трамвая звенит посуда, трясутся стены, и самое главное, заикается и вырубается гордость Бориса — суперчувствительный проигрыватель грампластинок.
Борис отказался от предложенной ему командировки в Египет. Причина — климат, жара, которую он трудно переносил.
Для многих зарубежная командировка была предметом несбыточного вожделения. О ней грезили, хлопотали, из-за неё интриговали, готовы были перегрызть горло конкурентам. Жаждущих не остановил бы не то что, смешно сказать, какой-то там климат, но и любые катаклизмы, скажем, землетрясение или война.
Загранкомандировка, особенно, в капстрану, переносила счастливца на другую жизненную орбиту: за два-три года он зарабатывал столько, сколько не заработал бы дома и за десятилетие. Сходу покупал машину, на которую здесь копил бы долгие годы в полуголоде, а потом мог и не дождаться очереди и, кроме того, получал доступ к недосягаемому для простых смертных остродефицитному импорту, приобретая его на так называемые сертификаты в спецмагазинах.
Борис не был ни богачом, ни бессребренником, и, тем не менее, отказался от плывшей ему в руки удачи.
Шинкевич не любил Магнитку. Медвежий угол, глухая индустриальная провинция, спальный заводской район. И главное — воздух.
Тут без вставной оды не обойтись...

Я накатал её давным давно, в порыве весёлой злости, вернувшись домой с репетиции оркестра, прерванной из-за удушающего запаха сернистого газа, начисто вытеснившего кислород из помещения. Вот она.

Магнитогорский воздух... Напоённый менделеевской таблицей, привычный для аборигенов, он поражает заезжего гостя гаммой экзотических ароматов. «Надышаться не могу», — это о нём поётся в популярной песенке. Весёлый пахучий ветерок не только песни поёт и нежно травку колышет, но и гоняя туда-сюда дымы, из которых состоит этот удивительный воздух, скрадывает унылую белёсость развешенных во дворах простыней, одевает хрустящим покровом опасно скользкие ледяные горки, украшает подоконники и столешницы симпатичными барханами. Стены зданий, омытые густыми дымами, радуют глаз оттенками разноцветья — от серо-бурого до чёрно-коричневого. Ах, эти дымы! Живописуя их, поневоле собьёшься на гоголевскую патетику!
Знаете ли вы магнитогорские дымы? О, вы не знаете магнитогорских дымов! Всмотритесь в них. Необъятным городищем раскинулся славный комбинат. Горит и дышит он. Из его стройных труб победно вырываются дымы всех цветов радуги: чёрные, жёлтые, белые, коричневые, голубые... При безветрии они устремляются в бесконечную высь, окутывая, опускаясь оттуда, завод и город таинственной мглой, ветры же разгоняют их по сторонам в такую даль, куда долетит не всякая птица.
Болтают, будто где-то за бугром, вроде бы в американском сталелитейном Питсбурге, очистили воздух от дымов. Верится в такое с трудом, во-первых, потому что об этом говорят лживые вражеские радиоголоса, а, во-вторых, какой дурак станет лишать воздух запахов, придающих ему особый, живой колорит? Очищенный воздух всё равно что дистиллированная вода, такой же пресный и мёртвый.
«Над Магниткой симфония дымов», — восторженно писал советский классик, приехавший в наш славный город, чтобы по зову души и велению партии сочинить роман с поэтическим названием «Чёрная металлургия». В нём ему дОлжно было поведать о том, как безжалостно пожирающий тела и души своих рабов железный молох, тот самый, что неоднократно описан отечественными и мировыми классиками, путём скрещивания с большевистской идеологией чудесно превращается в сакральное вместилище вдохновенного труда, который, как поётся в бодром «Марше энтузиастов», «есть дело чести, есть дело доблести и подвиг славы», а замордованные рабы молоха с помощью пламенных коммунистических заклинаний становятся свободными тружениками-творцами, с радостной гордостью отдающими свой вдохновенный труд на благо любимой Родины.
Роман остался недописанным, видимо, у автора не хватило таланта, чтобы со всей полнотой отразить величие сталинского детища. Он недолго пробыл у нас. А жаль. Пожил бы в легендарной Магнитке подольше, пропитался бы как следует её высокой духовностью, обрёл бы воспитанный партией магнитогорский характер, глядишь, вернувшись в растленную столицу, не поддался бы упадочническим настроениям, и не пустил себе пулю в лоб...

Ну так вот. Борис не любил Магнитку, мечтал вырваться из неё. Идея фикс — жить в Москве. Была возможность уехать в Тольятти, где жили родственники жены, там начиналось строительство ВАЗ'а. Друзья приглашали в Ульяновск, где строился Ленинский мемориал. Всё отметалось — только Москва! Но попасть в Москву было нереально, разве что с помощью чуда. Видимо, на него и надеялся Борис. Но чуда так и не произошло.
Борис почти ничего не читал. Я пытался приобщить его к чтению, но безуспешно, он редко дочитывал книги до конца. Зато прочитывал от корки до корки две центральные газеты, искусно выуживая между строк крупицы объективной информации. Так же, как я, он интересовался политикой, постоянно слушал «вражеские голоса», яростно ненавидел советскую пропаганду и, вообще, советский режим.
Но если я был «антисоветчиком» умеренным, Романенко — радикальным, то Шинкевич — настоящим экстремистом. Когда Хрущёв выбросил Сталина из мавзолея, Борис заявил, что им обоим плюс тому, что остался в мавзолее, место в одной безымянной яме, наподобие той, что разбросаны по всему лагерному Союзу. Неумолчная обиходная госдребедень вызывала у него зубовный скрежет, словечки «партия», «комсомол», «КГБ», «политбюро», «пленум», «съезд», «верховный совет», «профсоюз» и т.п. он употреблял только с изощрёнными матерными эпитетами, на которые был большой мастак.
К членам партии относился неуважительно, особенно не терпел молодых. Мог спросить у новоиспечённого, дождавшегося очереди по разнарядке: « Ну что, чувак, вступил, наконец, в говно?», и высказать всё, что он думает и о самом неофите, и о его партии. Вообще, вёл себя так, будто нет на свете ни «органов», ни стукачей.
Презирал народ за недоумие. Бывая в Москве, не уставал поражаться тому, как гости столицы, изнурённые километровыми «дефицитными» очередями, перетекали в другую, вьющуюся бесконечной лентой по Красной площади, чтобы поклониться праху творца пролетарского рая. «Шизофрения какая-то!» — возмущался Борис. Да нет никакой шизофрении, возражал я. Просто, благодаря железному занавесу и промывке мозгов, советский народ, за исключением горстки отщепенцев, свято верит в то, что живёт в самой лучшей и справедливой стране мира, а «временные трудности» объясняет происками империалистов.
Возвращаясь из туристских поездок, Борис рассказывал, как живут люди в глубинке, куда их возили на экскурсии. Списал и демонстрировал меню обеда рабочей столовой живописного посёлка на Украине, всесоюзной житнице: борщ с обрезью сала, каши манная и ячневая на маргарине, плов из свинины с перловкой, чай, хлеб пеклеванный.
В Магнитке начались перебои со снабжением, вновь появились очереди за хлебом, молоком. По «Голосу Америки» передали, что СССР начал массовые закупки зерна за рубежом. Борис возмущался: нет ни хрена, живём впроголодь, зато цацки в небо пуляем! Летом 1962 года произошло резкое повышение цен на мясо и масло, жить стало совсем невмоготу, денег не хватало от получки до получки. Между тем, пропаганда продолжала твердить о преимуществах социализма и непрерывном росте благосостояния трудящихся.
— Народ безмолвствует! — ехидничал Борис. — Ничем не проймёшь! Ну ладно, разные там политические свободы, права человека, они никому на хрен не нужны, но тут же — чистейшая бытовуха, брюхо, шкура! То-есть, жрать-одеть нечего и не на что, а всё равно — тихо! Да какой, собственно, это народ! Быдло покорное!
Как-то раз он принёс на работу «Известия».
—Ты посмотри! — Борис негодующе ткнул пальцем в фотографию, на которой был изображён человек, несущий перед собой на вытянутых руках кипу бумаг до самого подбородка. Из текста явствовало, что это один из клерков, изнемогающих под грузом письменных протестов, которыми завален английский парламент в связи с подорожанием лука на 4%. Наглость официозного органа была чудовищно-неправдоподобной.
— Ну, б... , непостижимо! — Борис был вне себя. — Это ж надо! Рассказывать про четырёхпроцентное подорожание у них лука именно сейчас, когда у нас жратва подорожала почти вдвое! Они что, суки, насмехаются над нами? Или дразнят? Ну скажи, где ещё люди позволят так издеваться над собой! — Он задумался. — Слушай, а, может, это диверсия? Американские шпионы пробрались в редакцию! Дескать, смотрите, у нас, на западе, из-за херни сколько шума, а у вас хоть всё отбери, будете молчать! А?
В один из дней Шинкевич зашёл в нашу комнату, сел возле меня. Был он бледен и взволнован. Сказал, что решил выйти из комсомола, давно уже нагревается, а сейчас решил твёрдо.
— Не хочу иметь ничего общего с этой шайкой, — сказал он. — Пойду, брошу им ксиву в харю, — он достал из кармана комсомольский билет.
— Перестань, Борис! Ты что, в психушку захотел? Ты хоть представляешь, какие неприятности тебя ждут? Ради чего? Чтобы душу отвести? Ведь никто твой демарш не увидит и не оценит!
Мне с трудом удалось отговорить его.
Как-то, столкнувшись со мной в коридоре, одна из сотрудниц Бориса, разгорячённая очередной с ним стычкой, сказала:
— Послушай, Левин! Вот ты, интеллигентный, деликатный, обходительный. И Шинкевич — мужлан, грубиян, хам. Что может быть между вами общего?
Я отшутился, не рассеяв её недоумение. Не захотелось рассуждать про общность интересов, взглядов на многие стороны жизни и т.п.
Именно благодаря этой объединявшей нас общности, мы с Борисом Шинкевичем, антиподы по характеру, прекрасно ладили и долгие годы оставались добрыми и верными приятелями.



ХАЛЕЦКИЙ


Анатолий Александрович Халецкий прошёл всю войну. История его фронтового пути была отражена в многочисленных фотографиях, которые он привёз с войны. Толя Халецкий, рядовой боец, а потом сержант, участвовавший вместе со всеми в боевых действиях, был, кроме того, кем-то вроде фотолетописца своей части. С «Лейкой» он не расставался никогда. Фотографии были как «официальные», делавшиеся по приказу начальства, так и «частные», многие из которых надо было прятать от глаз политрука.
Халецкий был блистательным рассказчиком, его фронтовые истории, рассказываемые в курилке, пользовались большим успехом. Иногда, по праздникам, некоторые из них даже публиковались в «Магнитогорском рабочем» (писал их не он, а корреспонденты-интервьюеры).
Судя по фотографиям, фронтовая биография Халецкого была вполне насыщенной, но он её, по-видимому, считал пресноватой. Ну подумаешь, переправился через Днепр, брал Вену, расписался на рейхстаге (три фото: на одном группа солдат на фоне рейхстага, в центре — бравый сержант с «Лейкой» на шее, на другом — он же, расписывается мелом на стене, на третьем — подпись крупно: А. Халецкий)... Всё обыденно, как у всех. И он начинал фантазировать, сдабривать кажущиеся ему скучными факты подробностями, раз от разу становившимися всё более красочными, порой невероятными. За этим проглядывало какое-то по-детски наивное, трогательное тщеславие.
Вот, скажем, он рассказывает: «Прибегает однажды старшина. «Толя, ну-ка с аппаратом к старлею, быстро!» Далее следует история, связанная с какой-то срочной фотосъёмкой. При каждом повторе рассказа важность съёмки увеличивается, достигая стратегических высот, а чин разыскивающих его командиров неуклонно повышается. Капитан, майор… И, наконец: «Прибегает однажды ординарец из штаба полка...»
Фото у рейхсканцелярии (во дворе, перед входом) сопровождается рассказом о том, как, проникнув туда ещё до прихода смершевцев, он срЕзал со спинки кресла Гитлера кусок великолепной коричневой кожи на сапоги. «Полковой сапожник шить сапоги не взялся, побоялся испортить материал. Таскал я эту кожу в вещмешке до демобилизации, думал дома сошью. Но уже перед самым Челябинском вещмешок у меня спёрли».
Подобных историй у Халецкого было множество. Его молодые сотрудники, весёлые ребята, записывали их в толстую тетрадь с надписью на обложке «Приключения А.А. Халецкого». В записи рассказы теряли свою живую прелесть, из них исчезал колорит художественной импровизации рассказчика, оставался лишь голый сюжет солдатской байки. Халецкий был прирождённым сочинителем, вдохновенным, выдумывающим сюжетные подробности на ходу. И хотя он иногда увлекался, и некоторые его приключения приобретали совсем уж анекдотический характер, никто не считал Халецкого ни вруном, ни бахвалом. Маленькая слабость прощалась этому славному, скромному, немного наивному, без всякого сомнения, творческому человеку.
Жена Халецкого тоже работала в проектном отделе. Она руководила отделением светокопирования, где с калек-копий чертежей печатались синьки для архива и по заказам. Работы всегда было много, а при наплыве срочных заказов и по горло. Под руководством Марии Семёновны Халецкой светокопия работала, как часы. Авторитет начальницы был непререкаем. Она никогда не повышала голос, была ровной, благожелательной и строгой одновременно, девушки её боготворили. Её непосредстственным начальником был ходивший с палочкой Перепёлкин, который был парторгом во время «дела врачей».
В ту пору ей, тогда рядовой работнице, тоже было несладко, недоброжелательницы, всегда завидовавшие тому, что у неё крепкая семья, добрый, непьющий муж, раньше шушукались за её спиной, а теперь открыто злорадствовали, говорили ей прямо в лицо грязные гадости. Ну как же! Жена врага народа, сионистская подстилка! Женщина с характером, она спуску им не давала, начальник светокопии Перепёлкин вмешивался, обрывал её, становясь на сторону обидчиц.
Его крайне редко можно было встретить в «кабинете» Марии Семёновны, где постоянно толклись посетители. Он, похоже, побаивался её, старался не совать нос в её дела, зная, что она поставит его на место. А ставить на место она умела. И нахалов-конструкторов, пытающихся пролезть без очереди, и начальников секторов, безосновательно пытающихся доказать сверхсрочность их заказов, и высокомерных цеховиков, невзирая на ранг, настаивающих на первоочерёдности их обслуживания. Тех, кто «для пользы дела» пытался ей льстить, делать комплименты относительно её внешности, она обрывала, давая понять, что с ней эти номера не проходят.
А внешность у неё, надо сказать, была такая, что комплименты так и просились на язык. Мария Семёновна была настоящая красавица. Когда я впервые увидел певицу Галину Вишневскую, кажется, в фильме-опере «Катерина Измайлова», то поразился их внешнему сходству. И голос у Марии Семёновны был чистый, мелодичный, я бы, наверное, не удивился, если бы она вдруг запела.
Одного взгляда на чету Халецких было достаточно, чтобы понять, кто у них в семье главный. Рядом со статной красавицей-женой, от которой исходила спокойная властность, Анатолий Александрович, с его швейковской мешковатостью, был похож на доброго пожилого пажа при королеве.
Спустя много лет, увидев по телевизору Вишневскую с её мужем, Ростроповичем, я обалдел. Мало того, что Вишневская и Халецкая были похожи, как сёстры, так ещё и Халецкий оказался чуть ли не вылитый Ростропович! Та же мягкая нескладность, такой же тяжеловатый, выдвинутый вперёд подбородок... Бывают же такие причуды природы! Думаю, что Халецкий вслед за Ростроповичем мог бы сказать: «Да, я подкаблучник. Но зато какой каблучок!»
Мария Семёновна умерла от тяжёлой болезни вскоре после ухода на пенсию. На Анатолия Александровича, поникшего и состарившегося, было больно смотреть. В его глазах стояло растерянное, тоскливое недоумение. Работавшие рядом с ним ребята говорили, что он, сидя за своим кульманом, подолгу смотрел перед собой отсутствующим взглядом, не в силах взяться за карандаш. Он очень долго не мог прийти в себя, но справедливо сказано, что время лечит, да и жизнелюбивый, сильный характер брал своё.
...Однажды Игорю Гальцеву, молодому коллеге Халецкого, было поручено передать ему, бывшему уже несколько лет пенсионером, какие-то документы. Игорь подкатил на своём «Запорожце» к подъезду, поднялся на этаж, постучал. Никто не подходил. Из-за двери доносилась музыка — «Бесаме мучо». Игорь постучал погромче. Музыка стихла. Дверь открыл Анатолий Александрович с висящей на шее гитарой. Игорь передал хозяину конверт, но пройти в квартиру отказался, торопился. В глубине комнаты он увидел дебелую даму строгого вида с большим аккордеоном. «Подруга, — смущённо улыбнулся Халецкий, заметив его взгляд.— Музицируем...»
Хорошие, славные люди, добрые воспоминания...



ХВОСТОВЕЦ


Среди моих многочисленных друзей-приятелей в заводоуправлении был Виктор Хвостовец из юротдела, умница, открытый, необыкновенно общительный и доброжелательный парень. Он был старше меня почти на десять лет, но выглядел моим ровесником. Его призвали в армию перед самым концом войны, отправили на Чукотку, где он прослужил целых девять лет. Служил он в то же время и, похоже, в том же месте, что и мой родственник Зяма Хайкин, но они не были знакомы.
В армии Виктор играл на кларнете в духовом оркестре. Он уже почти десять лет не держал в руках инструмент, но, как оказалось, владел им неплохо. Мы с Игорем Рыжковым, умевшем немного бренчать на пианино, пытались сколотить в заводоуправлении джазик, нашли парочку музыкантов, хотели в него вовлечь Виктора, но он, посетив две-три репетиции, перестал приходить, сославшись на нехватку времени. Он заканчивал работу над кандидатской диссертацией, готовился к защите. В конце концов, мы с Игорем остались вдвоём, что не помешало нам принять участие в праздничном концерте в ЦЗЛ, где мы от фонаря аккомпанировали певичкам, а я в сопровождении расстроенного фортепиано простонал на саксофоне «Гарлем-блюз». «Оркестр» распался, кларнет Виктор больше не доставал.
Чуть ли не в юности Виктор вступил в партию, искренне полагая, что как коммунист сможет активно сражаться с бюрократическим произволом и несправедливостью, которые он остро ощущал. С этой же целью поступил в юридический институт.
Когда мы с ним познакомились, он рассказывал о своём юношеском идеализме с грустным смехом. Его взгляды и оценки претерпели коренное изменение. Мы с ним были единомышленниками во всём, что касалось политики, как внутренней, так и внешней. Правда, его идеализм истёрся не до конца, он продолжал верить в восстановление «ленинских норм», надеялся на приход «нового Ленина». Так и я ведь тоже в то время не замахивался на идею социализма, верил в то, что её, правильную по сути, искажает и опошляет прогнивший режим.
Идеализм и житейская наивность были вообще органически присущи характеру Виктора. Порой казалось, что он лишён чувства самосохранения. Это он был тем разъярённым мужем-юристом, который отправился в КГБ протестовать против травли его жены-педагога из-за переписки их сына-шестиклассника с несанкционированным «иностранным другом». Там он открытым текстом заявил о недопустимой практике перлюстрации писем и потребовал оставить его жену в покое. Чекисты наверняка были потрясены его бесшабашным простодушием. Они, разумеется, отрицали и факт перлюстрации, и вообще свою причастность к этой истории. Правда, чиновники из гороно, которые уже чуть было не уволили жену, почему-то тут же от неё отстали.
При всей своей интеллигентной мягкости и добродушии Виктор был твёрд и непреклонен во всём, что касалось его убеждений. Защита диссертации откладывалась длительное время из-за его нежелания менять что-либо в её ключевах положениях в угоду политической конъюнктуре. Он отстоял всё самое важное в своей диссертации и, согласившись лишь на некоторые косметические исправления, наконец, защитился, став первым в городе кандидатом юридических наук.
Один из комбинатских руководителей низового звена попал в вытрезвитель, о чём , как водится, было сообщено по месту работы. На расширенном партсобрании наиболее рьяные функционеры-пуритане требовали исключить пьяницу из партии и снять с работы. Кроме того, было предложено обратиться в ВАК с ходатайством о недопущении его к предстоящей защите кандидатской диссертации. В ходе прений стало ясно, что покорно-равнодушная масса проголосует за что прикажут, но тут слово попросил Хвостовец.
Он сказал, что исключение из партии и снятие с работы — это прерогатива парторганизации и руководства, и если они посчитают, что оступившийся товарищ, толковый инженер и умный руководитель, достоин такой кары, то это их право. Что же касается обращения в ВАК, то аттестационную комиссию интересует научная ценность диссертации, а не моральные качества соискателя. Обращение вряд ли будет там принято с пониманием.
Выступление Хвостовца вызвало резкое неудовольствие президиума, Виктора обвинили в гнилом либерализме. Полилась фарисейская демагогия насчёт морального облика коммуниста, чистоты рядов и пр. И тем не менее, от исключения, увольнения и обращения в ВАК отказались, провинившемуся вынесли строгий партийный выговор и понизили в должности. Впоследствии он стал одним из ведущих учёных МГМИ.
У Хвостовца была репутация принципиального, ершистого законника. Из его рассказов я понимал, как трудно соблюдать букву закона, оставаться честным и чистым в условиях правового беззакония, царившего на комбинате. Закон был в кулаке у директора. Перед юридическим отделом стояла извращённая задача приводить закон в соответствие с интересами комбината.
Однажды ММК предъявил рекламацию на продукцию одного из заводов-поставщиков. Состоялся арбитражный суд, где представителем истца выступал Хвостовец. Детально разобравшись в сути дела, он пришёл к выводу, что ответчик не нарушил ни одного из своих обязательств. Своё мнение он открыто высказал на суде. Комбинат дело проиграл.
Хвостовец был вызван к директору.
Филатов был, пожалуй, самым требовательным и жестоким директором за всю историю ММК. Порядки на комбинате напоминали военное время. Диктатор-самодур, он ни с кем не считался, чуть что, снимал и увольнял. Никто не смел ему перечить, его боялись до ужаса, на директорских рапортах случались сердечные приступы. Я видел однажды, как при его стремительном появлении в штабе ремонтов комсостав, десятка два человек, повскакивали со стульев и вытянулись в струнку, и даже присутствовавший там замминистра чёрной металлургии Борисов, бывший директор ММК, прибывший из Москвы в связи с серьёзной аварией, повинуясь импульсу, тоже чуть было не вскочил, но, спохватившись, остался сидеть, правда, вытянутые ноги в огромных серых валенках быстро подсунул под стул.
Виктор вошёл в директорский кабинет. Филатов, насупившись, сидел за огромным столом в его дальнем конце. Виктор остановился в двух шагах от стола. Директор поднял на него свои блеклые глаза и не повышая голоса, зловеще спросил:
— Ты на кого работаешь, Хвостовец?
— Я работаю в юротделе комбината, Андрей Дмитриевич.
— Не прикидывайся, твою мать! Спрашиваю ещё раз: на кого работаешь?
— На закон. Я работаю на закон.
— Чего?! — завопил Филатов. — Какой ещё закон? Я тебе, ****ь, покажу закон! Я здесь закон! Ты у меня попляшешь, законник грёбаный!
И ещё что-то, разобрать слов было невозможно, сплошной разъярённый, бешеный крик и мат.
Виктор подскочил к столу.
— Прекратите орать на меня! — закричал он, и с такой силой ударил кулаком по столу, что стакан с чаем в ажурном подстаканнике, звякнув, подпрыгнул, чай выплеснулся на стол. Круто повернувшись, ничего не видя перед собой, Виктор пошёл к выходу. Перед самой дверью, споткнувшись о дорожку, чуть не упал.
— Хвостовец! — услышал он повелительный, но спокойный голос за своей спиной. — Вернись!
Виктор приблизился к столу директора.
— Садись!
В юротделе царило удивление: там, похоже, были уверены, что Филатов уволит Хвостовца, но тот даже не получил никакого взыскания. Самодурство многогранно...
Через некоторое время Виктор уволился сам, ушёл с комбината.
— Не вынесла душа поэта, — банально пошутил он.



ТРАХТЕНГЕРЦ


Лёня Трахтенгерц, инженер технического отдела, жил недалеко от меня, мы часто ездили вместе на работу, в трамвае и познакомились. У нас, как это бывает, оказалась куча общих знакомых, вскоре мы с ним стали общаться как старые приятели. Здоровенный добродушный парень с недвусмысленно еврейской внешностью, живой и смешливый, Лёня лучился жизнерадостным оптимизмом.
Он был женат на татарке, когда у них родился сын, сказал, что назовёт его Чингис-Хаимом. Наверняка он не сам придумал этот забавный каламбур, но я его услыхал впервые.
У Лёни был спортивный характер, он жил спортом, был одним из первых горнолыжников в Магнитке. Вместе с другими страстными поклонниками этого вида спорта, он, за полным отсутствием инвентаря, наладил кустарное изготовление горнолыжных ботинок, был в команде энтузиастов, строивших первый канатный подъёмник в Абзаково. Кипучая спортивная активность Трахтенгерца не могла не быть замеченной: он был бессменным членом комсомольского бюро заводоуправления по спортработе.
Однажды Лёне как комсомольскому активисту выделили турпутёвку в Польшу. Он любовался красотами Варшавского Старого Мяста, видами Лодзи и Кракова, побывал в доме, где родился Коперник. Среди прочего, в программе было посещение Освенцима, «фабрики смерти», где было уничтожено около полутора миллионов евреев. Подавленные увиденным туристы стояли перед очередной «достопримечательностью» — огромными сетчатыми контейнерами, забитыми женскими волосами, детскими ботиночками и очочками. Вдруг из недр тургруппы раздался негромкий, но хорошо слышный в мёртвой тишине голос:
— Не жалеть их надо, а сожалеть, что не всех перебили!
Шокированные соседи отшатнулись от говорившего. Он начал было приводить какие-то аргументы, но тут к нему подскочил взбешённый Лёня и со словами «заткнись, мразь!» занёс кулак, но...не ударил.
— Во избежание международного скандала, — обьяснял он потом.
Еврейско-комсомольское благоразумие спасло молодого доцента Челябинского сельхозинститута. Если бы мосластый Лёня не сдержался, травмопункт был бы не худшим для доцента исходом.
Однако Лёня не успокоился. Он решил наказать мерзавца через суд. В свидетели записалась чуть-ли не вся группа.
А надо сказать, что в стране царил госантисемитизм. Ему всегда жилось вольготно «на просторах Родины чудесной», в цитадели « нерушимой дружбы народов,» но в те годы он достиг своего апогея.
Вскоре после образования государства Израиль, когда Сталин понял, что ему не удастся перетянуть упрямых евреев в лагерь стран «народной демократии», советский госантисемитизм прочно напялил на себя маску «борьбы с международным сионизмом».
Эта «борьба» получила новый, мощный импульс после «шестидневной войны» в июне 1967 года, когда крошечный Израиль наголову разгромил военный союз соседних арабских стран, призывавших стереть его с карты мира. Советский Союз, главный поставщик снаряжения для противников Израиля, сеявший их ненависть к нему, потерпел не только сокрушительное морально-политическое, но и военное поражение: новейшее советское оружие, которым воевали арабы, было либо уничтожено, либо захвачено израильтянами. А потом ещё был разгром 1973-го года... Бешенство и бессильная злоба режима вылились в антиизраильскую истерию, не снижавшую своего накала много лет.
Антисионистская пропаганда по лживости, наглости и градусу ненависти не уступала геббельсовской. Политиздат наводнил книжные магазины антисионистской по форме, а по сути — юдофобской литературой. Например, книжонка под набатным названием «Осторожно, сионизм!» была слово в слово списана с нацистской агитки, призывавшей к «окончательному решению» еврейского вопроса. Эта агитка, распространявшаяся на оккупированных территориях, хранилась в потайных анналах домашней библиотеки моего брата Юры Блиндера.
Казалось бы, затевать судебную тяжбу по «еврейскому вопросу» в атмосфере оголтелого антисемитизма было по меньшей мере бессмысленно. Однако девственно аполитичный, наивный и упрямый Лёня доводам и увещеваниям не внимал. Не видя ничего абсурдного в своих намерениях, он не только отправил заявление в нарсуд Челябинска, но ещё и накатал «телегу» в сельхозинститут с требованием разобраться с морально-политическим обликом их сотрудника.
Вопреки предсказаниям, суд принял иск к рассмотрению. Лёня злорадствовал над скептиками. Довольно скоро пришла первая повестка.
Лёня ездил в Челябинск как на работу: заседания суда постоянно откладывались из-за неявки ответчика «по уважительной причине». Судейские относились к истцу с плохо скрываемым раздражением и неприязнью. Появившийся, наконец, в суде ответчик вёл себя самоуверенно, нагло. Обвинение отверг начисто, отрицая даже сам факт каких-либо своих высказываний.
Потрясённый коварством доцента, простодушный Лёня пытался взывать к его совести. А что ещё ему оставалось делать, если ни один из свидетелей не явился в суд? Лёня мотался по Челябинску и Магнитогорску, разыскивая их, они избегали встреч с ним, а если не удавалось, то отводили глаза и что-то невнятно лепетали. Кто-то проговорился, что свидетелям «посоветовали» отказаться от своих показаний.
— Упёрся лбом в стену! — рассказывал Лёня.
На очередное заседание суда он не поехал, посчитав, что без свидетелей там делать нечего.
Вскоре ему пришла повестка с предписанием явиться в суд...в качестве ответчика: доцент возбудил против него встречный иск за клевету! В телефонном разговоре с судом Лёне без обиняков было сказано, что делу не будет дан ход, если он отзовёт свой иск. И Лёня сдался. А тут ещё пришёл ответ из сельхозинститута, в котором обвинения в адрес доцента были названы гнусными инсинуациями, имеющими целью опорочить доброе имя молодого перспективного учёного.
Жизнерадостный, цветущий Трахтенгерц осунулся, полинял. Комсомольско-спортивный задор угас. Лёня долго приходил в себя. Неотвязная мысль не давала ему покоя.
— Эх, дурак! — сокрушался он, — лучше бы я подонку харю разворотил! Хоть душу отвёл бы!
С тех пор прошло много лет. Говорят, что мы уже давно живём в другой стране. Может быть, не знаю. Не уверен. Но в одном я уверен абсолютно: случись аналогичная история сегодня, исход её был бы точно ( сейчас модно говорить «ровно» ) таким же.



ДРУЖБА НАРОДОВ


Иногда в отделе появлялся некто Карякин, плодовитый изобретатель. Когда-то, ещё задолго до меня, он работал в проектном отделе, потом где-то обретался, но числился вроде бы в штате отдела. Низенький корявый мужичок в замызганной спецовке до колен, с плотным рулоном ватмана под мышкой, он, постукивая подковами скукоженных кирзовых сапог, твёрдым шагом хозяина жизни шёл по коридору. Рассказывали, что в 37-м году он вовсю строчил доносы на сотрудников.
Завидев изобретателя, начальство пряталось чуть ли не под столы, ибо был Карякин зануден, упрям и агрессивен. Отказ принять его рацпредложения к немедленному исполнению он расценивал как чьи-то козни и происки, зловеще намекал на какие-то свои высокие связи. Постоянно гордо упоминал о том, что его папа был «правдист», каждый раз демонстрируя при этом, извлекая из потёртого бумажника, пожелтевшую вырезку из «Правды» с заметкой папы-рабкора. Отделаться от него было крайне трудно. После его ухода в отделе ещё долго витал аромат валерьянки и корвалола.
Закончив обход, Карякин заходил в нашу комнату, подсаживался к столу главного конструктора Леднова, своего старого знакомого. Леднов сидел у входа, а я на другом конце длинной комнаты, но мне было слышно всё, о чем они говорили. К тому же Карякин был тугоух и, как все глухие, говорил очень громко. Беседой их разговор было назвать трудно, говорил один Карякин, Леднов ограничивался лишь короткими маловнятными репликами.
Репертуар был один и тот же. Обычно после нескольких пустых фраз «за жизнь» изобретатель начинал сетовать на предвзятое отношение к нему и его проектам. Воздав должное своему главному врагу, постоянно забраковывавшему его изобретения механику Дорману, этому грязному местечковому жиду, наверняка матёрому сионисту, он переходил к общей, суровой и уничижительной оценке всей этой злокозненной, несоветской нации. Hичего оригинального в его инвективах не было: стандартный антисемитский набор.
Напрасно Леднов кряхтел, кашлял, делал ему знаки, показывая в мою сторону, тот их либо не замечал, либо плевать на них хотел.
После очередного визита Карякина я подошёл к Леднову.
— Виктор Андреевич! Хочу предупредить вас. Больше сдерживаться я не буду. Так и знайте, в следующий раз я дам вашему гостю по морде.
— Лёня, упаси тебя бог! — встревоженно зашептал Леднов. — Да ты что! От говна потом не отмоешься! Ты даже не представляешь, что за погань этот сморчок. Смотри, не вздумай, не связывайся! Я уж сам как-нибудь!
Я внял совету Леднова. При появлении поганого сморчка я тут же выходил из комнаты, сдерживая зуд в кулаках.
На 25-летие со Дня Победы в отделе повесили огромный стенд с большими цветными фотографиями проектантов-участников войны. Появившись в отделе уже после праздника и увидев стенд, Карякин поднял жуткий хай: почему на нём нет его фотографии. Новоиспечённый парторг отдела Сафонов оправдывался, юлил, объяснял, что на стенде нет места, что цветное фото изготовить уже невозможно, да и праздник, вообще то, уже прошёл.
— Нет места! — возмутился Карякин. — Для этого — он ткнул в портрет Соломона Мушкина — есть, а для Карякина нет? Карякин всю войну прошёл от и до!
— Так и Мушкин прошёл, — возразил парторг, — он инвалид, у него рука искалечена.
— Да? Небось вырывался, когда на фронт тащили, вот руку-то и сломал! Знаем, как они воевали!
Эту историю мне рассказал сам Сафонов. «Хочу поделиться», — сказал он. Мы с ним сидели рядом, были в хороших отношениях.
Володя Сафонов был зомбированным коммунистом. Наши вечные нехватки он объяснял последствиями войны, закончившейся десятки лет назад, и происками империалистов. Возненавидел своего любимого Твардовского за публикацию «Одного дня Ивана Денисовича» Солженицина. Вне этой оболочки он был нормальный, добрый парень, к карьере не рвался, от должности парторга долго отбрыкивался. Жил скудно и трудно, воспитывал двух племянников-сирот, старался помогать людям.
Через пару дней на стенде появилась фотография Карякина, на которой он был изображён в гимнастёрке без знаков отличия и в красноармейском шлеме-будёновке. Маленькое блеклое фото, пришпиленное в просвете между крупными цветными, выглядело инородным телом.
— Испортили стенд! — с досадой сказал Сафонов.
— Что, не удалось отмотаться? — спросил я.
— Куда там! Приказали! До самого верха зануда дошёл! Говорю ему, снялись бы в штатском, как все, а он мне: а эта, с финской, чем плоха? Почему с финской, хрен его знает! С отечественной, говорит, все куда-то запропастились. Ты веришь? Заметку сраную всю жизнь хранит, а военные фото все растерял? С таким-то гонором! Да ни за что не поверю! Ты знаешь, — он понизил голос, — я думаю, он вообще на фронте не был.
— Да ну, не горячись! — сказал я.
— Точно тебе говорю! Уверен почти на сто процентов.
— Так достаточно одного звонка в военкомат, Володя!
— Лёня, да ты что! Связываться с этой тварью? Весь в говне измажешься! — почти дословно повторил он Леднова. — Мне тут про него такого понарассказывали... Мерзавец тот ещё!
— Что же ты так про коммуниста-то?
— Коммунисты разные бывают, — мрачно потупившись, сказал парторг.
— Как все люди, — лицемерно поддакнул я.
Однажды во время перекура я уже в который раз машинально разглядывал фотографии юбилейного стенда. Подошёл Анатолий Александрович Халецкий, закурил. Его портрет тоже красовался на щите.
— Всё любуешься? — шутливо спросил Халецкий.
— Ага! — в тон ему ответил я. — Особенно вот этим красноармейцем, — показал я на фото Карякина в будёновке.
— Удивляюсь, — сказал Халецкий, — неужели у него посвежее фотки не нашлось?
Я рассказал ему об истории с этой фотографией, а заодно о его пламенных юдофобских спичах и моём разговоре с Ледновым.
— Знаю я хорошо этого типа, — задумчиво произнёс Халецкий. — Горбатого могила исправит...
...В 1953 году, во время «дела врачей» на многочисленных митингах и собраниях выступавшие гневно клеймили «убийц в белых халатах», подлых наймитов США, сионистских шпионов. Ораторы, в основном, были назначенными, но были и добровольцы. В проектном отделе Карякин был одним из рьяных. Он витийствовал и на «светских», и на партийных собраниях. На общем собрании отдела он, энергично жестикулируя, пламенно обличал злодеяния купленной американцами грязной шайки евреев («сионистов», — поправили его из президиума), требовал жестокой расправы над злодеями, напоминал о призыве партии повышать бдительность и покончить с ротозейством, выявлять скрытых врагов.
— Надо чистить кадры. А то развелось тут… Всех этих... — гневно заключил он, глядя в упор на сидевших в первом ряду Халецкого и Лену Офман,— следует отправить туда, куда Макар телят не гонял.
Закончив выступление, он, возбуждённый, вспотевший, сел рядом с Безгиным. Тот сказал ему что-то на ухо. Карякин вскочил, как ошпаренный.
— Что ты сказал? — завопил он. — Вы слышали?
— В чём дело? — недоумённо спросил председатель. — Карякин, сядьте!
— Ты у меня попляшешь, недоумок! — прошипел тот и пересел на другое место.
После собрания Халецкий решительно подошёл к Карякину.
— Тебе чего? — спросил тот, отступив на шаг.
— Меня трясло,—рассказывал Халецкий, — кулаки чесались, так хотелось дать по этой тухлой харе. Сдержался... Время было, сам понимаешь, какое. Попадись мне такая тварь на фронте...— Халецкий вздохнул и замолчал. — А Перепёлкин, парторг, — продолжил он после паузы, — на выходе покровительственно бросил мне:
— Ты, Толя, того, пока работай!
— Серьёзно, не возражаете? Ну спасибо!
— Слышь, Халецкий, ты этот тон оставь! — помрачнел Перепёлкин. — Наломала ваша нация дров, что уж тут хорохориться-задираться! Сиди теперь тихо, жди!
— Между прочим, — говорю я ему, — я член партии, фронтовик...
— Все мы здесь фронтовики! — оборвал он меня, не останавливаясь. — Можешь себе представить? Такое творилось...
О том, что творилось, я знал не понаслышке, но промолчал.
— А ведь он-то, Лёня, на фронте не был.
— Как не был? А хромота, палка? Я был уверен, что это с войны!
— Ну да, все так считают, а он не опровергает. Это травма какая-то. Он белобилетник.
Помолчали. После паузы я спросил:
— Анатолий Александрович, а в отделе-то как вообще отнеслись к «делу врачей»? Верили?
— Как тебе сказать? По-разному. В душу-то не залезешь! Но злорадства было по горло, откровенного, какого-то радостного. Ну что ты! Такой подарок, такую кость бросили! Энтузиазм! Антисемитизмом-то всё насквозь пропитано. До анекдота: сидишь с ним в одном окопе, из одного котелка жрёшь, одну махру тянешь, а он тебе про евреев в Ташкенте! А насчёт верили — не верили, какая, в общем, разница! Зато, когда «дело врачей» закрыли, какое было разочарование! Повальное. Приходилось слышать такое: «Один раз наконец-то посмели сказать про них правду, и то сразу глотку заткнули!» Кто, кому…
Халецкий глубоко затянулся, задумался.
— Да, смалодушничал я тогда, что уж тут говорить… Струсил…
— Выходит, незаслуженно вам дали эту штуку, а? — Я ткнул пальцем в медаль «За отвагу» на фото Халецкого.
— Не говори, — усмехнулся он. — Да, вот ещё вспомнил кое-что. — Работал у нас тогда Чекуров, копировщик, малый с небольшим приветом. Каждый раз, вытаскивая из кармана свой огромный носовой платок красного цвета, он говорил, смеясь: «Дурачок любит красный клочок!» Так вот, на общем собрании заводоуправления этот Чекуров задаёт вопрос: что-то мне, говорит, не понятно насчёт евреев, они, мол, разные бывают, а ругают почему-то всех. А как же тогда дружба народов? Стало тихо. В президиуме всполошились, зашептались, дескать, кто такой? Ну, видать, кто-то подсказал, они и успокоились, чего-то там по-быстрому казённо объяснили.
— Ну правильно, — засмеялся я. — Дурачок, что с него взять! Нормальному разве может такое в голову прийти!
— Ну всё, ладно, пошёл. — Хотя погоди, хотел спросить у тебя, ты что, правда дал бы Карякину по морде?
Я не успел ответить, Халецкого позвали к телефону. Он бросил окурок в урну и направился к лестнице.
— Анатолий Александрович! — крикнул я ему вслед. — Безгин-то что сказал Карякину?
— А, ну да. — Халецкий приостановился, засмеялся. — Он вроде бы спросил у Карякина, не насрал ли тот в портки от натуги. Не знаю, может, и ещё что-нибудь сказал. Ну ты же знаешь Безгина!
Я задумался над вопросом Халецкого: дал ли бы я Карякину по морде. Нет, конечно, не дал бы. Это была, скорее, фигура речи. Я и в детских-то драках никогда не бил соперника по лицу, единственный раз в жизни дал пощёчину — мелкому воришке на турбазе в Грузии, поймав его на месте преступления, так потом очень долго маялся угрызениями совести. Сказать Карякину, что он подонок и мерзавец, я, наверно бы смог. Но дело в том, что я, когда сильно распсихуюсь, теряю способность говорить спокойно, тихо и связно, сбиваюсь на громкий мат. А в комнате — женщины, которые от меня не то что матерного, грубого слова не слыхали. И это останавливало меня от скандала даже в большей степени, чем предупреждение Леднова. Но как бы весомо не выглядели эти резоны, от них попахивало банальным малодушным благоразумием.
Я знал по меньшей мере двоих, которые на моём месте не задумываясь, без рассуждений и рефлексий набили бы Карякину морду. Один из них— мой двоюродный брат Изя Гольдштейн. Он вообще был драчлив, никогда не спускал обиды, а уж за жида-абрама... Не спрашивал: что ты сказал, ну-ка повтори? Сразу бил кулаком в лицо. Прямым ударом, по носу и зубам. Так было в детстве-юности, но и повзрослев, он оставался таким же. «Для меня что фашист, что эта погань — одно и то же! — говорил он. — Я их одинаково ненавижу».
Второй — Мирон Горвиц. Не знаю, как насчёт по морде, побоялся бы, наверное, убить сморчка, а из комнаты вышвырнул бы наверняка. О нешуточных стычках горячего «еврейского кавалериста», как называл его работавший с ним в одном секторе Халецкий, с бандитами-антисемитами в тех местах, откуда он приехал, я кое-что знал от самого Мирона и от его приятеля-строителя Володи Лукашова, по протекции которого он попал в проектный отдел. До Магнитки Мирон жил на западной Украине, в Станиславе, который он называл «бандеровским логовом». Он рассказывал, что во время оккупации ОУН зверствовала похлеще немцев: те по приказу, а эти от души. В одном только Станиславе уничтожили почти 30 тысяч евреев. Парадокс, рассказывал он, евреев в городе почти не осталось, а антисемитов—хоть пруд пруди! Ну, иногда приходилось схватываться с этой мразью. Один раз на вокзале в Коломые подрался, двоим зубы выбил (я вспомнил про кастет), их там целая кодла была, еле ноги унёс, успел заскочить в электричку. Убили бы, если б догнали.
Через несколько лет после увольнения Мирона Володя Лукашов как-то рассказал мне, что в другой драке, как он выразился, «по национальному вопросу», Мирон будто-бы кого-то крепко покалечил. Я тогда ещё подумал, не по этой ли причине он с Карпатских гор перебрался к Уральским? Спросил об этом Лукашова, тот от ответа уклонился.



«ИН-ЯЗ» И ПР.


На работе я набирался опыта, постигал ремесло. К делу относился добросовестно, выполнявшиеся мною проекты считались грамотными и качественными. Моя физиономия постоянно красовалась на досках почёта. Работа меня не тяготила, иногда доставляла удовлетворение, но наслаждения от неё я уж точно не испытывал. Порой атмосфера трудовой рутины сгущалась до физической осязаемости, тогда я взбрыкивал, бросался на поиски другого поприща. Куда-то толкался сам, куда-то меня приглашали, но, в конце концов, всё оказывалось пустой суетой, меной шила на мыло, не сулило никаких, кроме дислокационных перемен. Я унимался и возвращался в свою колею.
Под влиянием каких-то абсолютно смутных, на уровне подкорки, надежд, обратился к иностранным языкам. Самостоятельно повторил курс немецкого, который знал неплохо: почитывал скучную гэдээровскую прессу, журнал «Melodie und Rhythmus», детективы, если попадались.
Поступил на Всесоюзные заочные курсы «ИН-ЯЗ», закончил сначала французское, потом английское отделения.
Подсознательные мечты об использовании знания языков для перемены работы оказались бесплодными, зато я применил его для дополнительного заработка. Многие годы сотрудничал с комбинатским бюро переводов, с несколькими отделениями Всесоюзной торговой палаты.
Были книги, возникшие из репрессивного небытия, журналы, на страницах которых появились новые имена: Аксёнов, Евтушенко, Владимов, Войнович, Гладилин, Шукшин... Молодая литература, как живая, сочная трава, пробивалась сквозь замшелую твердь социалистического железобетона. «Один день Ивана Денисовича» поразил страну, как взрыв атомной бомбы (непредсказуемый Хрущёв чуть было не дал автору Ленинскую премию). Это была пора оттепели, неустойчивой, капризной, короткой, но успевшей посеять радужные надежды. Жизнь была интересной, наполненной добрыми ожиданиями, увы, оказавшимися иллюзорными.
Был жив и процветал колосовский клуб. После новотроицкого перерыва я с радостью вернулся в компанию старых друзей, окунулся в животворную атмосферу джазовых сессий.
А тяга к творчеству, которую я всегда в себе ощущал, находила удовлетворение в оркестре, где из моего дыхания, сливавшегося воедино с другими, чудесным образом рождалась живая музыка.



ОРКЕСТР


При очевидной, казалось бы, смехотворности утверждения о том, что киселёвский оркестр играет не хуже лундстремовского, в нём была некоторая доля правды. Оркестр действительно звучал впечатляюще, с лёгкой раскованностью, удивительной для любительских коллективов. При выборе репертуара упор явно делался не на виртуозность, мало доступную самодеятельному оркестру, а на слаженность, ансамблевую чистоту и выразительность отдельных групп и оркестра в целом, что позволяло добиваться звучания, порой почти не отличимого от профессионального.

Петрожицкий

В оркестре был сильный состав. Особенно хороша была группа саксов во главе с альтистом Владимиром Петрожицким, легендарным Пецой, самородком, игравшим на профессиональном уровне. Присутствие в оркестре Пецы было одной из причин, по которой я оттягивал свой приход к Киселёву. Я боялся, что на фоне корифея буду выглядеть жалким дилетантом.
После полугода занятий я решился, наконец, показаться Киселёву. Снисходительно выслушав несколько гамм и арпеджио, сыгранных мною на кларнете, он предложил мне играть на альт-саксофоне, так как теноров у них был полный состав. Через несколько дней я уже сидел в оркестре, осваивая партию третьего альта. Вскоре я стал играть второго альта, поменявшись местами с соседом и оказавшись, таким образом, рядом с Володей Петрожицким.
Первое впечатление от контакта с Пецой напоминало встречу с трубачом Сергеем в Новотроицке, только без эффекта неожиданности. Володя Петрожицкий был первоклассным музыкантом, хотя и не получил музыкального образования. Природа не обделила его ни талантом, ни трудолюбием. Играя на саксофоне с малых лет (шутили: «спал с саксофоном»), он был с инструментом, что называется, «на ты». Его игру отличала отточенная техника, неповторимый тембр звучания. Особенно ярко мастерство Пецы раскрывалось в малом ансамбле, где, не скованный рамками оркестровой аранжировки, он великолепно импровизировал. Именно в малом ансамбле наиболее очевидно проявлялось его превосходство над любым из нас.
Пеца был студентом МГМИ, но все знали, что он учится ради «корочек», как говорится, «на всякий случай», а своё будущее связывает с карьерой профессионального музыканта.

Джаз-команда

В оркестре я встретился со своими соратниками по институтской самодеятельности, среди них был и Рудольф Ведерников, аккордеонист, переквалифицировавшийся в саксофонисты, педантично и аккуратно игравший партию первого тенора. Рудик писал почти все аранжировки. В оркестре играл трубач Иван Осташко, с которым мы ещё пацанами начинали у Петра Васильевича Киселёва. Добродушный коренастый крепыш Ваня хотя и не отличался особой техникой, зато обладал красивым мощным звуком, играл в очень широком диапазоне и забирался на высоты, доступные не каждому профессионалу.
За исключением Ивана и ещё двух-трёх парней со средним образованием, оркестр состоял, в основном, из молодых инженеров и студентов. Некоторые имели начальное музыкальное образование. По меркам художественной самодеятельности исполнительский и, тем более, интеллектуальный уровень оркестра был довольно высоким.
Отголоски отношения к джазу как к подозрительной и чуждой музыке ещё сохранялись, но его исполнение допускалось, правда, при соблюдении определённых условий. Львиная доля репертуара должна была состоять из музыки советских композиторов, остальная отдавалась нам на откуп. За право исполнить несколько джазовых пьес мы расплачивались игрой тягомотных «фантазий на темы» и аккомпанементом «песен гражданского звучания».
Кроме того, существовал негласный, но непременный ритуал: при объявлении имени зарубежного композитора к нему следовало добавлять эпитеты «прогрессивный» или «негритянский». Например, «прогрессивный композитор Джордж Гершвин», «негритянский композитор Каунт Бэйси», а ещё лучше, надёжнее оба эпитета подряд, скажем, «прогрессивный негритянский композитор Дюк Эллингтон».
В выступлениях оркестра принимал участие Володя Куклин, наш замечательный ведущий, настоящий артист. Обаятельная внешность, отточенные манеры, со вкусом подобранный репертуар (часть реприз Володя писал сам), удивительное отсутствие даже лёгкого налёта «самодеятельной» пошлости... Публика неизменно встречала его выходы дружными аплодисментами. У Володи не было «проходных» номеров, зал то и дело взрывался хохотом. На мой взгляд, Володя вполне мог бы работать на профессиональной эстраде. Во всяком случае, не в каждом из приезжавших к нам на гастроли оркестров были конферансье такого уровня, как Куклин. Володе нравилось бывать на наших репетициях. Доброжелательный, открытый парень, он был у нас своим.

«Обслуживание»

Круг обязанностей оркестра был широк: праздничные вечера во Дворце и в театре (на новогодних вечерах, устраиваемых в течение недели и больше, мы участвовали в концертах и играли на танцах, в новогоднюю ночь – до утра), участие в смотрах художественной самодеятельности, «обслуживание» всевозможных городских и областных собраний и т.д.
На областные собрания партийно-советской верхушки, скажем, на партконференцию, мы приезжали в Челябинск утром, целый день мотались по городу или валялись в вагоне, а к вечеру нас автобусом доставляли в драмтеатр, где партийные функционеры отдыхали после нескольких дней утомительной работы.
Нас провожали за кулисы, там мы ожидали своей очереди выхода на сцену. Покидать пределы кулис запрещалось, повсюду были расставлены молчаливые ребята в штатском, вежливо преграждавшие путь. Мы недоумевали: кого боятся партийные бонзы? Неужто каких-то злоумышленников (о терроризме в то время слыхом не слыхивали)? На кой чёрт, думали мы, они кому-то сдались, эти серые партайгеноссе?
Скорее всего, партийный клан ограждал себя от непосвящённых, чужаков, тем более от презренной «богемы», дабы она своим присутствием не оскорбляла высокий форум. К тому же нельзя было допустить, чтобы посторонние попытались не то что, упаси бог, вкусить, но хотя бы лицезреть колбасно-апельсиновое изобилие буфетов, «для других закрытых». Было смешно и противно. После окончания концерта нас прямо из-за кулис на автобусе отправляли на вокзал и тем же поездом – домой.
Дома, на вечерах партхозактива буфеты тоже ограждались от посторонних. Специально приставленные дамочки безжалостно изгоняли из очереди явно «чужих», а у подозрительных с подобострастной улыбочкой спрашивали: «Вы у нас отдыхающий?» Разоблачённых, уже без улыбочки, с позором выпроваживали из буфета на глазах у очереди.

Хатипов

Однажды в оркестре появился новичок, Ромка Хатипов, паренёк лет 18-19, только что закончивший музыкальное отделение педучилища по классу баяна. Он мечтал играть на саксофоне: научился где-то извлекать звук, знал аппликатуру. Ему дали тенор, и он начал фанатично заниматься: бесконечно упражнялся во Дворце, брал инструмент домой. Вскоре Роман начал знакомиться с репертуарными партиями второго тенора. Успехи его были впечатляющими, через короткое время он обрёл уверенность, демонстрировал неплохую технику.
Было очевидно, что Роман одарённый парень, подающий большие надежды. Игра в оркестре стала тому подтверждением: через несколько месяцев прежнего робкого парнишку было не узнать. Роман брался за исполнение виртуозных соло, которые до него были никому не под силу. Благодаря этому, в репертуаре оркестра появлялись новые вещи, которые раньше лежали под спудом. Роман в то время, безусловно, не дотягивал до уровня яркости и артистизма Пецы, но задатки настоящего музыканта были налицо. Вскоре Роман играл партию первого тенора, стал классным солистом.

Солист поневоле

Володя Петрожицкий окончил институт, получил диплом инженера-металлурга и, не проработав ни дня, уехал из города, решив начать карьеру профессионального музыканта. Партию первого альт-саксофона было предложено играть мне. Это предложение меня смутило и растревожило. Во-первых, я по своей натуре не лидер, а «человек оркестра», во-вторых, мне не доставало техники, беглости пальцев, некоторые пассажи приходилось играть, используя наработанные имитационные приёмы.
Я считал себя абсолютно неспособным адекватно заменить Пецу и категорически отказался. Но кроме меня играть первого альта было некому, Вадим наседал, я уже собрался было уходить из оркестра. Киселёв просил попробовать, не спешить. Я согласился с тяжёлым сердцем.
Постепенно мои страхи улетучивались, я начал чувствовать себя увереннее в новой роли, преодолел комплекс робости перед предшественником. Хотя в моей игре не было и тени «фирменного» Пециного куража, она считалась, в общем, вполне приличной. Я даже иногда срывал аплодисменты, больше того, после исполнения некоторых соло-импровизаций меня, бывало, вызывали на бис, да не по одному разу. Правда, случалось это, как правило, на праздничных вечерах, когда после обильных возлияний публика бывала чрезвычайно благодушной.



«ГОЛУБОЙ ОГОНЁК»


В те годы были в моде слащавые телевизионные «голубые огоньки» - эстрадные концерты, проходившие в интерьере, имитировавшем, довольно фальшиво, что-то вроде театрального кафе. Однажды было объявлено, что наш оркестр примет участие в так называемом «Уральском огоньке», который будет из Челябинска через Москву транслироваться на весь Советский Союз. В концерте примут участие как профессиональные артисты, так и лучшие представители художественной самодеятельности. Мы подготовили репертуар — несколько песен и оркестровых пьес, и отправились в Челябинск.
Видеозаписи тогда ещё не существовало, все передачи шли в прямом эфире. Акустика помещения, из которого должна была идти трансляция «Огонька», не обеспечивала качества звучания большого оркестра, поэтому звук записывали отдельно в специальной студии. Нам следовало изображать игру на фоне звукозаписи, мы долго репетировали, пока не добились полной синхронности. Во время трансляции певцы открывали рот, а музыканты делали вид, что играют. Тогда я впервые узнал, что такое игра под фонограмму, ещё задолго до того, как её стали нагло и цинично использовать в шоу-бизнесе.
В Магнитогорске телевидение только зарождалось, по техническим причинам местная станция не смогла принять передачу, поэтому у нас в городе «Уральский огонёк» не видели. Зато я получил весточки с восторженными откликами от родственников из Москвы, Киева и Кишинёва. Нашу певичку Галю Андрееву завалили письмами со всех концов страны со словами восхищения, в основном, её внешностью и обаянием. В письмах её называли «настоящей русской красавицей», предлагали руку и сердце.
На Челябинской студии нам подарили фонограмму нашего выступления и, надо сказать, когда мы её иногда прослушивали, стыдно не было.



ПИР


Где только не играл наш оркестр! Один раз даже на мясокомбинате.
Это было загадочное предприятие, «терра инкогнита». Число сортов выпускаемой им колбасы можно было пересчитать на пальцах одной руки. Львиную долю этого ассортимента, который, впрочем, на прилавках одновременно никогда не появлялся, составляла колбаса по 2-20, которую отказывались жрать даже кошки. Говорили, будто она наполовину состоит из туалетной бумаги, чем и объяснялся её, бумаги, жгучий дефицит. Некий костно-жилистый продукт, называвшийся мясом, поступал в продажу с большими перебоями.
Магнитогорцы, в отличие от туляков, костромичей и пр., в Москву на «колбасных поездах» не ездили — далековато, но из столичных командировок всегда возвращались с рюкзаками, набитыми колбасно-сосисочной снедью, а зимой и сырым мясом.
Между тем, мясокомбинат функционировал бесперебойно, время от времени напоминая о себе удушающей вонью разлагающейся падали. Бесперебойным было и царившее там воровство.
Персонал крал продукцию безбожно, редко кто тащил кусок мяса или палку колбасы «на пожрать», в основном, воровали помногу.
Через проходную добыча проносилась в виде нательных аппликаций, обёртываний, подвешиваний с использованием всех, в том числе и самых укромных уголков тела. Тётки прятали мясо даже в шиньонах. Подкормленная охрана делала вид, что ничего не замечает.
Разветвлённая сеть скупщиков краденого продавала мясо и колбасу жителям прилежащего посёлка.
Ну так вот, мы играли на мясокомбинате. Там у них была какая-то, как сказали бы сейчас, корпоративная тусовка.
Когда мероприятие уже близилось к концу, и публика, разгорячённая выпивкой и танцами, потянулась к выходу, а мы начали складывать инструменты, к нам подошла распорядительница по имени Марья Петровна, дебелая профсоюзная дама с причёской, похожей на ведро.
— Пойдёмте! — сказала она.
Мы двинулись за ней. Дробно постукивая высокими шпильками по дощатому полу коридора, она подошла к одной из комнат, широко распахнула дверь и пригласила нас войти.
Переступив порог, мы застыли в оцепенении. То, что предстало перед нашими глазами, по своему неправдоподобию походило на кадры лубочного кинофильма «Кубанские казаки». Большой стол посреди комнаты был заставлен подносами, наполненными невиданно-неведомой снедью, источавшей пряный, тонкий аромат. Здесь были колбасы на вид твёрдые, как камень и мягкие, как сама нежность, гладкие и бугристые, в форме палок, батонов и колец, тоненькие, как плётки и толстые, как бочечки. Поражали воображение аппетитные окорока разных форм и окрасок.
Нечто похожее я видел в детстве на блеклых иллюстрациях микояновской «Книги о вкусной и здоровой пище», которая всегда воспринималась мной как гибрид фантастики и юмора. «В продажу выпускаются свыше ста наименований различных колбас и колбасных изделий» — над подобными фразами мы с друзьями хохотали до упаду.
На отдельном подносе стояло несколько бутылок водки, гранёные стопки, пара буханок хлеба и горка тарелок с лежащими сверху вилками и ножами.
— Присаживайтесь, ребята, угощайтесь, — обратилась Марья Петровна к нам, притихшим и ошалевшим от увиденного.
Мы расселись вокруг стола, разлили водку, выпили и замялись, не зная как подступиться к экзотической закуске. Марья Петровна, которая тоже выпила стопку «за музыкантов», удивлённо посмотрела на нас.
— Не стесняйтесь, ребята, отрезайте, закусывайте!
Сама она отрезала от невзрачной на вид, покрытой то ли солью, то ли плесенью колбасы тоненький, почти прозрачный кружочек, похожий на стёклышко с капельками жира. Гастрономический шок стих, загремели ножи, вилки. Я тоже попробовал «стёклышко», оно растаяло во рту.
Вадим с наигранной наивностью поинтересовался, откуда такая сказочная роскошь.
— Как откуда? — удивлённо вскинув брови, воскликнула Марья Петровна. — Это всё наша продукция! — В её голосе звучала гордость. — Мы и на экспорт выпускаем! — она показала ножом на сухие, похожие на толстые хворостины, колбасные палки в бумажных обёртках с надписями не по-русски.
Гостеприимная хозяйка собралась уже уходить, но тут кто-то попросил её чуточку задержаться, рассказать, как называются все эти деликатесы, чтобы вкушать их, как говорится, со знанием дела.
— Ну хорошо. — Марья Петровна приосанилась.— Так. Это сырокопчёные колбасы. «Советская», «Тамбовская», «Особенная», — перечисляла она тоном экскурсовода, тыча в экспонаты ножом, как указкой. — Вот полукопчёные «Полтавская», «Минская», это — охотничьи колбаски, а вот — фаршированная мягкая, — она ткнула в толстую колбасу, в разрезе похожую на шахматную доску.
Она сыпала названиями, звучащими, как музыка.
— Окорок «Московский», «Сибирский», буженина, корейка, бекон, карбонад... Похоже, она утомилась.
— Ну всё, я пошла, кушайте на здоровье, приятного вам аппетита! И уже в дверях добавила:
— Ешьте сколько влезет, но, отсюда, пожалуйста, ничего не выносить!
Мы поглощали аппетитные яства, отрезая то от одного, то от другого, пока не наелись до отвала. Водку выпили всю, а к хлебу почти не притронулись.
— Пора и честь знать, — сказал Вадим, тяжело вставая из-за стола.
Кто-то тут же начал запихивать оставшиеся куски по карманам, засовывать в футляры и раструбы инструментов.
— Эй, лабушня, имейте совесть! — возмутился Вадим. — Ведь предупредили же!
— Да ладно, Вадим Петрович! Не пропадать же добру! Обыскивать что ли станут!
— А, чёрт с вами, — махнул рукой Киселёв, — делайте, что хотите!
Попрощавшись в фойе с Марьей Петровной, мы сели в свой автобус и отправилися во Дворец.
Лабухи молчали, переваривая пищу и впечатления. Вдруг в полной тишине сибарит Пыхан, зычно рыгнув, задумчиво произнёс:
— Да, мужики... Это вам не ливерка!
Автобус грохнул.
— А ведь кто-то жрёт это постоянно! — мечтательно вздохнув, продолжил Вовка-гитарист.
— Слуги народа, кто же ещё! — со смехом отозвался Тончик. — Мой сосед, например! — он назвал фамилию партийного бонзы. — Другие сами куда-то ходят, а этому прямо домой пакеты таскают!
— Теперь хоть будешь знать, что в них! — заржал кто-то.
— Потому и выносить не велели, — назидательно сказал Вадим, — чтобы чернь не знала, чем питается знать.
— Пастыри наши, — очнулся задремавший было правдолюбец Кора, — политруки-наставники! Молотки ребята, хорошо устроились! Быдлу лозунги с ливеркой, а себе — бекон с бужениной! Банда дармоедов! — заключил он под всеобщий хохот.
К сожалению, больше на мясокомбинате нам играть не довелось.



АРТИСТ


Мой новый коллега по работе, выпускник МГМИ, назову его Олег, высокий, одетый по последней моде парень, знал меня в лицо: видел в оркестре Киселёва. Наши рабочие места оказались рядом. Выяснилось, что он меломан, любит джаз, играет на пианино и барабанах.
Олег не скрывал, что ощущает себя незаурядной творческой личностью, эстетом. Вскоре после нашего знакомства он рассказал, что поступал во ВГИК, но не попал лишь по глупости, из-за каких-то нарушений конкурсных сроков, намерен повторить попытку. «Обязательно должен поступить, иначе, считай, жизня моя не удалась...»
У Олега была жена и маленький ребёнок, но он с ними не жил, готовился к разводу, вёл богемный образ жизни. Зная несколько аккордов, бойко бренчал на фортепьяно, мог с чувством прочесть лирический стих из своего небогатого репертуара. Эти «технические средства» он использовал для охмурения неискушённых девиц.
В сердечных делах Олег не отличался постоянством, волочился то за одной, то за другой, правда, с некой Валей, которую он ласково называл Ватрушкой, задержался, по его меркам, надолго. Ни броскостью, ни развязной бойкостью, соответствовавшими его вкусу, Валя не обладала, было непонятно, чем она его зацепила. В порыве чувств он даже подарил ей колечко с какой-то сентиментальной надписью. Ватрушка заглядывала ему в рот, смотрела снизу вверх. Он руководил выбором её одежды, косметики. Под его настойчивым руководством миловидная простушка превратилась в вульгарно раскрашенную куклу.
Олег почему-то настолько уверовал в прочность их связи, что даже внёс некую сумму в счёт оплаты кооперативной квартиры, оставшейся Ватрушке после смерти матери. Однако жаркая любовь, с самого начала имевшая налёт преувеличенной экзальтации, вскоре остыла, и он вернулся к прежнему образу жизни.
После особенно весёлой ночи обычно подтянутый и франтоватый Олег приходил на работу в помятых брюках, небрежно причёсанный, с набрякшей багровой физиономией. Кислый взгляд и брезгливо отвисшая губа выражали крайнюю степень отвращения к предстоящему трудовому дню.
Он долго сидел, бессмысленно уставившись на приколотый к доске чертёж, нехотя брал карандаш, начинал медленно проводить линию. Глаза его слипались, рейсшина, а за ней и карандаш, безвольно скользили вниз по листу, карандаш выпадал из пальцев. Очнувшись, Олег с тупым удивлением таращился на кривую линию, пробороздившую чертёж, тянулся за резинкой. Стирая, начинал задрёмывать, рука двигалась всё медленнее, и когда его голова падала на грудь, резинка выскальзывала из пальцев и, подпрыгивая по полу, где-то исчезала. Вздрогнув, он с недоумением взирал сначала на недостёртую линию, потом на пальцы в поисках резинки. С нескольких попыток ему удавалось с грехом пополам удалить остатки линии, после чего цикл повторялся.
При каждом пробуждении Олег мрачно, подозрительно озирался, но все деликатно потупляли глаза, делая вид, что ничего не замечают. Притворство давалось с трудом: зрелище было настолько комичным, что хохот просто рвался наружу. Но Олежек был не из тех, над кем можно было легко и открыто посмеяться. Он болезненно и агрессивно реагировал даже на беззлобное подтрунивание. А уж об умении посмеяться над самим собой даже нечего было и говорить. Во второй половине дня он начинал оживать и к концу рабочего дня был готов к началу настоящей жизни.
Вскоре я познакомился и с другими чертами характера своего соседа. В частности, с его удивительной лживостью, которая, пожалуй, была одним из основных свойств его натуры. Мотивом лжи могло быть стремление казаться значительнее, покрасоваться, выгородить себя. Но мог врать и просто так, «бескорыстно», по наитию, ради красного словца. Слушая его рассказы, я часто вспоминал мамину прибаутку: «Эмес, ви а лойз густ» (такая же правда, как вошь кашляет).
Случилось однажды так, что одновременно закрылись обе «точки общепита», где мы обычно обедали. Я ринулся в ресторан «Урал», где в дневное время отпускали довольно дорогие комплексные обеды. Как нарочно, и ресторан оказался закрытым на «косметический» ремонт. Несолоно хлебавши, голодный и злой, я поплёлся обратно. По пути на трамвайной остановке купил у тётки и там же сожрал пару ещё тёплых пирожков с неопределённой начинкой. Я уже сидел на месте, чувствуя подступающую изжогу, когда появился Олег.
— Где обедал? — рассеянно поинтересовался я.
— Кто, я? — переспросил Олег. — В кабаке!
— Где-где? — остолбенел я, не поверив своим ушам.
— Ну в ресторане, с Хинтом! И ты знаешь, быстро, и не так уж дорого!
Я не расхохотался ему в лицо, не послал подальше, не сказал, что только что оттуда, от закрытых наглухо дверей «кабака». Деликатно потупив глаза, я отвернулся. Не важно, чем я оправдывал свой малодушие, какой поговоркой, от этого оно не становилось менее отвратительным. Я был противен себе.
Как-то раз Олег пришёл на работу с разбитой физиономией, объяснил, что ударился о стойку в автобусе в момент резкого торможения. Не знаю, как другие, я же сразу понял: врёт. И точно: вскоре выяснилось, что полученные им повреждения средней степени тяжести имеют совсем иное происхождение.
Приятель Олега рассказал, как они, шатаясь по вечернему городу, случайно оказались у дома, где жила Валя-Ватрушка. Олегу, пребывавшему в состоянии хорошего подпития, взбрело в голову немедленно предъявить свои права на долю в её квартире, имея ввиду внесённый им в своё время пай (настолько смехотворный, что сравнение его с каплей в море было бы чудовищным преувеличением). Оставив безуспешно пытавшегося его удержать приятеля у подъезда, Олег стал бодро подниматься в квартиру бывшей пассии. Через подозрительно короткое время он как-то слишком резво выскочил из подъезда, едва устояв на ногах. Как выяснилось, в квартире кроме Ватрушки оказался какой-то мужик, который счёл претензии Олега несостоятельными. Следы своего несогласия мужик оставил у претендента на физиономии.
В отделе работал Женя Кудрявцев, мой старый знакомый, когда-то принимавший участие в качестве конферансье в наших импровизированных студенческих джаз-концертах. «Аристократ духа», он обладал абсолютной внутренней свободой, был лишён каких-либо комплексов, презирал условности, считая их проявлением ограниченности и заурядности. Присущий ему артистизм был замешен на авантюризме, сдобренном весёлым куражом, и лёгком презрении к роду человеческому.
Он мог зайти в магазин, открыто и непринуждённо взять с верха гнутой плексигласовой витрины бутылку вина, и после внимательного её изучения отправить в свой портфель. За бутылкой следовали консервы и прочая снедь. Никому бы и в голову не пришло заподозрить в чём-то дурном респектабельного, обаятельного джентльмена с дорогим портфелем.
Женя Кудрявцев был кумиром Олега, старавшегося подражать ему во всём. Однако, то, что в Жене было естественным и органичным, у Олега выглядело как натужное эпигонство, плоское, банальное позёрство.
Как-то раз, приятели, хорошо посидев в ресторане, намылились уйти, не расплатившись. Официантки заметили, подняли шум, вызвали дежурного милиционера. Женя, разумеется, бесследно исчез, а Олежку захомутали, составили протокол, отобрали заводской пропуск, велели явиться в отделение.
Тесен мир...
Руководитель нашего оркестра Вадим Киселёв как-то зашёл проведать своих родителей. Отец на кухне выпивал со своим старым соседом и собутыльником, милиционером, работавшим дежурным в ресторане «Урал». Вадима пригласили за стол. Слово за слово, сосед рассказал о том, как вчера вечером поймал прощелыгу, который хотел смыться, не заплатив. «Их, вообще-то, было двое, но один как сквозь землю провалился». Показал пропуск с фотографией «прощелыги», в которой Вадим с изумлением узнал Олега, с недавних пор, после ухода ударника Бори Дюскина в профессионалы, игравшего у нас на барабанах. После нескольких стопок Вадим уговорил соседа порвать протокол, что тот и сделал, достав его из своей полевой сумки. Пропуск, однако, отдать отказался, оставил у себя: «Пусть прийдёт сам, поклянчит, инженер хренов!»
  О случае в ресторане Вадим рассказал на репетиции, при всех, попросив «минуточку внимания». Олег был ошеломлён, сидел ни жив ни мёртв, видимо, соображал, откуда об этой истории стало известно Киселёву. Вадим сказал, что дело закрыто, но добавил саркастически, что за пропуском придётся идти на место преступления. Предупредил, что никому не позволит позорить оркестр, чуть-что — выгонит к чертям собачьим.
На «место преступления» Олег не пошёл. На работе сказал, что потерял пропуск в цехе, пропажу обнаружил на обратном пути, уже у самой проходной, чудом через неё проскочил. Чумака, нашего начальника, заверил, что завтра же найдёт пропуск, так как наверняка знает, где его потерял. На следующее утро он оформил разовый пропуск и отправился в цех на...поиски утерянного, взяв себе в подмогу Генку Жукова. Я наблюдал всё это с тихим изумлением. Гена потом рассказывал, как они в полумраке тесной будки фильтров, забитой водопроводной арматурой, целый час добросовестно обшаривали все углы, разгребали палочками пыль на бетонном полу в поисках пропажи. Расскажи я Жукову, не страдавшему интеллигентскими комплексами, правду, Олегу бы не сдобровать. Но я не рассказал...
Для получения нового пропуска Олег прошёл стандартную процедуру: заявление о пропаже — выговор — выдача пропуска. Точно таким же путём он получил бы его и без «розысков» в доменном цехе. Зачем ему понадобился этот спектакль, было совершенно непонятно. Возможно, объяснение лежало в области иррационального, доступной лишь соответствующему специалисту.

... Архивариус Анна Петровна, профорг, сидя за своим рабочим столом, подсчитывала собранные профсоюзные взносы. Вошёл посетитель, Олег. Анна Петровна заложила аккуратно сложенную пачечку купюр между страницами рабочего журнала, взяла у Олега список и пошла к стеллажам подбирать чертежи. Вернувшись, она подала ему стопку чертежей, сказав, что одного не оказалось на месте, и попросила справиться о нём в картотеке, располагавшейся рядом.
Когда Олег вышел за дверь, Анна Петровна обнаружила, что из журнала исчезли деньги. Она выскочила, вернула Олега, сообщила ему о пропаже профвзносов и, преодолевая смущение, спросила, нет ли у него каких-либо соображений на этот счёт. Выразив недоумение, Олег сказал, что, разумеется, ничего не знает ни о каких взносах. Расстроенная Анна Петровна со слезами в голосе сказала, что кроме него в архиве никого не было, она просто не знает, что и думать. Олег был до крайности оскорблён павшим на него подозрением, резко выразил своё возмущение. Слово за слово, отчаявшись, Анна Петровна позвонила в отдел Шулаевой, слывшей в отделе мировой судьёй. Шулаева пришла и, выслушав рассказ архивариуса, вышла с Олегом в коридор.
— Олег, ты меня извини, — сказала она, — я буду говорить прямо, без церемоний. Если тебя бес попутал, отдай мне деньги и — уходи. Обещаю, что ни одна живая душа никогда ничего не узнает.
Обиде и негодованию Олега не было предела.
— Как вы могли подумать? — оскорблённо воскликнул он. — Не ожидал от вас! Разве я похож на вора?
— Значит, ты утверждаешь, что денег не брал?
— Александра Ивановна, да как такое вообще могло прийти кому-то в голову!
Они вернулись в архив.
— Аня, ты хорошо искала? — спросила Шулаева.
— Саша, да я уже всё здесь десять раз перевернула! Нету денег! Он, он взял, больше некому!
— Обыщите меня! — закричал Олег. — Не хочу это терпеть, обыскивайте!
— Успокойся, Олег, мы не милиция, — устало проговорила Шулаева.
— Так вызывайте милицию!
Она досадливо отмахнулась от него.
— Нет, вызывайте, вызывайте! — не унимался Олег. — Я требую милицию! Он был крайне возбуждён.
— Ты что, всерьёз? — подняв брови, спросила Шулаева.
— Милицию! — кричал Олег вне себя.
— Ну, что ж, — сказала Шулаева, — раз человек так настаивает, давай, Аня, вызывай.
Милицию ждали в полной, тягостной тишине. Явился милиционер, вошёл в курс дела, обыскал Олега, ничего не обнаружил и отпустил.
— Пишите заявление, будем рассматривать другие версии.
В этот момент с криком «вот они!» Анна Петровна бросилась к стулу, на котором в ожидании милиции сидел Олег, и подняла с полу небольшой потный бумажный комок, лежавший у одной из ножек стула. Милиционер велел немедленно положить комок на место, догнал Олега, вернул обратно, предъявил находку. Отпираться было глупо. Олега будто подменили. Он отрешённо молчал, сразу потеряв интерес к происходящему.
Комочек оказался настолько плотным, что купюры с трудом отделялись друг от друга. Деньги пересчитали, сумма сошлась. Милиционер составил протокол и увёл Олега в отделение.
— Вы знаете, — рассказывала Шулаева, — а ведь я ему поверила. Он так клялся! Хотела уже его отпустить: не пойман — не вор. Ну собрали бы с миру по рублю, и делу конец! Но он так пристал с этой милицией, буквально рвал на себе рубаху! Я решила, что так он хочет защитить свою честь, уж больно был оскорблён нашими подозрениями. И вот — на тебе! Никак не пойму, зачем он устроил этот балаган! Не знаю, возможно ли такое, но мне показалось, что он сам верил в то, что говорил. Вошёл в роль, что-ли... По Станиславскому...
По сравнению с этим делом, ресторанная халява была детской шалостью. Олегу грозили серьёзные неприятности. Неизвестно, чем бы всё кончилось, если бы внутри семьи не обнаружились милицейские связи. Дело было закрыто, правда, с одним условием: в 24 часа Олег должен был покинуть город. Он уехал в Воронеж, к тётке. Больше я его никогда не видел, дальнейшая его судьба мне не известна.



ВОЛГОГРАД. ГАВРИЛОВ


В начале 1965 года оркестр получил приглашение на региональный смотр-конкурс самодеятельных эстрадных оркестров в Волгограде. Мы подготовили большую концертную программу. При подборе оркестровых пьес акцент делался на эффектность звучания: сочные аккорды, мощное «tutti». Инструментальные соло были несложными, недлинными, за исключением одного, продолжительного, искромётного, ярко звучавшего на фоне упругой пульсации оркестра. Его блестяще исполнял Роман Хатипов.
В оркестре было трое вокалистов: Галина, Тамара и Валерий. В их голосах не было ничего выдающегося: обычные, не лишённые приятности «самодеятельные» голоса. Однако неплохая музыкальность и умение со вкусом распорядиться своими данными, а также умело подобранный репертуар делали их номера весьма симпатичными, их выступления всегда встречали тёплый приём. К смотру они подготовили несколько новых песен.
Недели за две до отъезда кто-то привёл в оркестр парня лет девятнадцати по фамилии Гаврилов, вокалиста, якобы с большим успехом выступавшего с популярным в городе ансамбле «Радуга». Первое впечатление от пения Гаврилова было шоковым, я не поверил своим ушам, ничего подобного в самодеятельности мне раньше не приходилось слышать. Густой баритон лирического тембра, необыкновенно чистый, сочный, мощный – голос настоящего певца-профессионала. Ещё один самородок на моём пути!.. Гаврилов согласился ехать с оркестром. Рудик Ведерников срочно написал аранжировки для двух-трёх песен из его репертуара, мы их по-быстрому разучили. Песни звучали великолепно.
В апреле мы отправились в Волгоград. Оркестр блестяще выступил на всех этапах конкурса, получил первое место и диплом первой степени. У нас, в сущности, не было соперников. Все остальные оркестры, за исключением одного, студенческого из Волгограда, были значительно слабее нашего. Кроме обязательной конкурсной программы мы выступали всюду, куда нас приглашали – в институтах, Дворцах культуры – и везде имели успех.
В жюри посыпались протесты от конкурентов. Киселёва обвиняли в использовании профессиональных музыкантов. Среди подозреваемых, к моему искреннему удивлению, числился и я. Пришлось доказывать «самодеятельную чистоту» с помощью записи в паспорте (в то время в паспорте проставлялся штамп о месте работы).
Особым успехом, главным образом, у девушек пользовался Володя Гаврилов. Импозантная внешность, удивительный голос – поклонницы кочевали вместе с нами по всем площадкам. Под девчачий визг Гаврилов медленно и величаво выходил на сцену, держась неестественно прямо, забавно выворачивая колени и выбрасывая ноги в огромных башмаках. Сначала мы думали, что это такое шутливое дурачество, своеобразный эпатаж, но как выяснилось, Володя не умел шутить, потому что был начисто лишён чувства юмора. Когда Вадим попросил Гаврилова оставить «эти павлиньи штучки», не смешить публику, тот выслушал его с выражением скуки на лице и продолжал выкидывать свои выходные фортели по-прежнему, даже несколько усложнив их.
Вообще, Гаврилов оказался недалёким парнем. Он, похоже, уже успел увериться в своей уникальности. В нём отсутствовала юношеская непосредственность, живость. Лишь однажды я видел его по-настоящему оживлённым. Как-то мы, уставшие, ехали на нашем автобусе по одной из центральных волгоградских улиц. Вдруг Володя метнулся к раскрытому окну и, высунувшись из него, начал что-то возбуждённо выкрикивать в сторону тротуара, сопровождая выкрики непристойными жестами.
— Увидел, увидел, он меня увидел! — радостно завопил Гаврилов, обернувшись к нам.
— Кто? — недоумённо уставились мы на Гаврилова.
— Да негр же, негр! Черножопый! Там, на тротуаре! — хохотал тот. Его лицо раскраснелось, глаза сверкали. Он был счастлив.
Гаврилов часто приходил на репетиции «под градусом». Вадим стыдил его, увещевал, ругал, но тщетно. Наконец, терпение Киселёва кончилось, и он сказал Гаврилову, что если ещё хоть раз увидит его нетрезвым, выгонит к чёртовой матери. Тот недоверчиво хмыкнул. Он не знал характера нашего дирижёра.
Поверив в свою безнаказанность, Вова однажды надрался перед самым концертом. Побагровев от гнева, Вадим выставил Гаврилова за дверь, велев убираться на все четыре стороны.
— Вы отстранены от выступлений, — сказал он (когда злился, всегда обращался на вы). — Можете сегодня же отправляться домой, за свой счёт, разумеется.
Кто-то робко попросил Вадима смягчиться, но тот был непреклонен.
— Надо сбивать с него спесь, пока не поздно, — сказал он. И добавил с досадой: — Дал бог талант мудаку!
Пришедшие на концерт поклонницы Володи Гаврилова были разочарованы. Гаврилов, конечно, никуда не уехал.
— Нечего хлеб зря есть! — сказал Вадим. — Давай таскай инструменты, помогай ребятам.
Володя зыркнул исподлобья. Он так и не был помилован до конца наших «гастролей». Через два-три дня мы уехали домой.
Дома нас пригласили на телевидение, мы рассказывали о поездке, о наших успехах и впечатлениях. С Володей Гавриловым больше не встречались, но вскоре услышали о нём.
Володю заметила столичная телепередача «Алло, мы ищем таланты!» Его лицо начало появляться на телеэкранах сначала изредка, потом чаще, и вскоре бархатный баритон Гаврилова зазвучал рядом с самыми популярными голосами Союза. Володя попал в золотую обойму наиболее известных певцов советской эстрады. В его репертуаре были лирические песни – о маме, любви и дружбе, ну и, конечно, «песни гражданского звучания». Забавно было видеть в глазах пустого, вздорного недоросля блеск «скупой мужской слезы».
  Потом его почему-то стали показывать всё реже и, наконец, вдохновенное лицо Володи Гаврилова совсем исчезло с экранов.
Спустя некоторое время в газете «Советская культура» я наткнулся на статью, посвящённую «звёздной болезни» и её жертвам. Среди прочих, не выдержавших испытания славой, растративших талант, спившихся, упоминалось имя и нашего героя. Sic transit gloria mundi…



РАСПАД ОРКЕСТРА


Процесс назревал уже давно, потихоньку тлел, но после Волгограда его глубинные факторы и мотивы как-то враз обнажились, и кризис стал явным. Оркестранты повзрослели, многие обзавелись семьями. Жёны укоряли мужей за недостаток внимания, некоторые предъявляли ультиматум: или я, или оркестр (надо сказать, что я от Фаи ни разу не слышал слов упрёка). Кто-то держался, кто-то колебался, кто-то наметил себе последнюю веху – поездку в Волгоград, после которой твёрдо решил уходить.
Сгущалась атмосфера усталости, она стала почти осязаемой. Былой энтузиазм полинял, а без него дело, долгие годы ощущавшееся как удовольствие, радость, занятие для души, начинало превращаться в тягостную рутинную обязанность.
Значительная, всё возраставшая часть оркестрантов жила на правом берегу, далеко от Дворца, вскоре к ним присоединился и я. Частые репетиции (три раза в неделю) и бесконечные «мероприятия», из-за которых я, бывало, по нескольку дней подряд лишался нормального ужина и возвращался домой поздним вечером, становились обременительными, воспринимались как вторая работа.
На место уходивших из оркестра «стариков» никто не приходил. У музыкальной молодёжи появились новые интересы. Кризис оркестра совпал с кризисом жанра. Уходила эпоха популярности больших эстрадных оркестров. Джаз, из-за десятилетий гонений так и не сумевший занять должного места на советской эстраде, так и не раскрывший своих красок, начал уступать позиции давно уже бушевавшему «за бугром» рок-н-роллу.
Битломания, с опозданием на годы, охватила страну, началось повальное увлечение так называемыми вокально-инструментальными ансамблями, ВИА, советским суррогатом рока. В стране осталось лишь несколько больших акустических оркестров, устоявших под агрессивным напором примитивной электрогитарной напасти, предтечи нахрапистой совковой попсы.
Наш оркестр окончательно развалился в 1966 году. Прощаясь, мы говорили, что расстаёмся не навсегда, что соберёмся в новом Дворце металлургов, давно строившемся на правом берегу. Когда через 13-14 лет (!) Дворец был, наконец, построен, никому из нас уже и в голову не приходило собраться вновь.
Вадим Киселёв, как и полагается настоящему капитану тонущего корабля, покинул Дворец последним, отдался полностью своей основной работе в музучилище. В 1984 году мы отмечали его 55-летие, а через несколько лет его не стало.
Пеца, Владимир Петрожицкий, года два гастролировал по стране с малыми ансамблями, в том числе с довольно известными. Так, он некоторое время играл в трио популярного композитора-пианиста Бориса Рычкова, аккомпанировавшего Гюли Чохели, одной из немногих советских джазовых певиц. Потом у него что-то не пошло, и он вернулся в Магнитогорск. Долгие годы играл в цирковом оркестре («ух и надоело играть лошадям!» — смеялся он), а кроме того, от бедности, как говорил он сам, занимался ремонтом инструментов в консерватории (его должность называлась гордо «инженер-технолог»). Незавидная, откровенно говоря, участь музыканта, поцелованного богом. Фортуна – дама капризная…
В марте 2007 года Володя скоропостижно скончался. Умолк золотой саксофон...
На мой взгляд, Пеца был одарён не менее Романа, но тот оказался удачливее. Несколько лет он играл в оркестре А.Кролла, сформировался в блестящего музыканта и аранжировщика. Устав колесить по белу свету, вернулся домой. Руководил созданным им оркестром «Лабиринт» при Дворце металлургов, экспериментировал с джаз-роком. Был приглашён на преподавательскую работу в музучилище, ныне консерваторию. Создал великолепный студенческий биг-бэнд, ставший лауреатом многочисленных российских и международных конкурсов (в оркестре, среди юных лиц, выделялось одно, уже далеко не молодое – это был Владимир Иванович Петрожицкий, мэтр и наставник).
Несколько лет тому назад Роман Хатипов был удостоен звания «Заслуженный артист РФ»…
  А в начале лета 2012 года Романа не стало...

В 1985 году у Юры Левина, в то время прилично игравшего на аккордеоне, возникла идея поиграть вместе с отцом. Я раздобыл где-то старые ноты из репертуара инструментального квартета Б.Тихонова и достал с антресолей кларнет. После 20 лет бездействия эбонитовый «сучок» пересох, мне с большим трудом удалось заставить его зазвучать. Дело, вроде бы, начало потихоньку двигаться, но звукоизвлечение давалось мне нелегко. За эти годы кларнет не стал лучше, а я – моложе; дыхание сбивалось, пародонтозные зубы шатались. Скучная, замшелая мазурка энтузиазма не вызывала, игра не стоила свеч, словом, толку и удовольствия от нашего музицирования было совсем немного, и мы оставили эту затею, так и не разучив «Мазурку» до конца. С тех пор я ни разу не брался за инструмент.

 * * *
Я решил, наконец, поставить точку в своей затянувшейся писанине. Задуманная вначале, как воспоминания, ограничивающиеся окончанием школы, она и так уже доползла до моих тридцати лет. Считаю, этого достаточно. Незатейливая мозаика из разрозненных осколков памяти худо-бедно склеена. Понятно, что за этой чертой полно житейских событий и, тем не менее, это всё.
Дай Бог, чтобы хоть то, что написано, было кем-то прочитано без особой скуки.



В КАЧЕСТВЕ ПРИЛОЖЕНИЯ


Недавно потянуло в родные места, «на 7-ой квАртал». Побродил, погулял неспешно. Ожившие, ставшие почти осязаемыми воспоминания взбередили душу. Наглотался вдоволь горько-сладкой ностальгии.
Поделился впечатлениями с сыном Юрой. «А ты опиши свою прогулку, — посоветовал он, — пока впечатления не улетучились». «Да ну, Юра! — решительно возразил я. — Это же всё из области чувств! Как их изложишь на бумаге?»
Прошло несколько дней. Во мне вдруг появился интерес к отвергнутой идее. Может, правда попробовать? Просто описать своё маленькое путешествие, рассказать о том, что видел и вспоминал в родных краях. Нечто вроде путевых заметок. Ну а если в них проглянут чувства, то и слава Богу!




РЕПОРТАЖ ИЗ ПРОШЛОГО


Наш бывший дом, его фасад, я вижу время от времени по дороге то в горбольницу, то, всё чаще, на кладбище, каждый раз смотрю на наш балкон, ещё сравнительно недавно имевший свой первозданный вид, а ныне обезображенный стеклянным колпаком, на окна Нюмкиной квартиры, где кое-как заклеенная ещё во время войны неровная трещина на оконном стекле сохранялась аж до 80-х годов. Захожу изредка во двор, в подъезд, поднимаюсь на третий этаж, подхожу к квартире, но постучаться не решаюсь.
Однажды мы ходили туда с Юрой — прогулялись из горбольницы, где я лежал. Мне тогда показалось, что Юре передались мои ощущения, и он, хоть и не жил там, тоже почувствовал что-то вроде ностальгии.
На этот раз мне захотелось не просто подойти к дому и окинуть взглядом двор, но и побродить по кварталу и окрестностям, ближним и отдалённым.
Выхожу на трамвайной остановке «Полевая», рядом с нашим домом. Чудесным образом повседневные, обыденные мысли, постоянно роящиеся в голове, тут же испаряются, я погружаюсь в прошлое. Всё вокруг уже видится мне оттуда, из тех незапамятных времён, даже эта дорога, эти рельсы, по которым столько езжено-переезжено за десятки лет. Я вдруг вспоминаю, что когда-то здесь трамвай поворачивал по кольцу, эта остановка была последней, она так и называлась «Последняя остановка», а ещё раньше, когда мы приехали из Днепродзержинска, конечной остановкой была предыдущая, «Щитовые». Уже полвека у неё другое название, но старожилы до сих пор то и дело говорят «трамвай идёт на «Щитовые».
Трамвай гремел и звенел под нашими окнами, но мы привыкли и шума не замечали. Такими же привычными были бесконечные похоронные процессии с музыкой, проходившие мимо нашего дома. По этой дороге летом 1951 года я в составе сводного городского духового оркестра шёл за гробом «короля чёрной металлургии» Г. И. Носова.
Наш балкон на третьем, последнем этаже, в моём воображении вмиг приобретает свой прежний вид: мощный фигурный бетон, металлическая ажурная решётка-ограждение, широкие деревянные перила. По перилам ходит наша кошечка с мужским именем Кексик… С этого балкона мы наблюдали за прыжками с парашютной вышки на стадионе, разглядывали первые послевоенные «Москвичи» и «Победы», с острым любопытством рассматривали работавших у дома немцев-военнопленных, с виду похожих на обычных людей, а потом колонну переполненных «студебеккеров», увозящих их «нах хаузе»... Здесь, под нашими окнами, вдоль строя людей с цветами, на открытой машине, устланной коврами, весь в белом, проезжал индийский премьер-министр Джавахарлал Неру с дочерью Индирой Ганди…

Глянул на балкон и вспомнил про кроликов. Сто лет не вспоминал, а тут вдруг вспомнил. Кроликов было три, кто-то мне подарил их, когда я перешёл, кажется, в 6-й класс. Милые, нежные, пугливые зверьки жили у нас на балконе. Возле стадиона «Строитель» я рвал сочную зелёную траву, набивал ею кошёлку и приносил домой. Жутко прожорливые существа быстро съедали её, забавно двигая челюстями и дёргая носами. Гадили они тоже хорошо, я еле успевал за ними убирать.
Я огородил снизу перила, и кролики гуляли себе вольно по балкону. Они стали совсем ручными, не убегали от меня, я играл с ними, гладил им носик, мордочку, за ушами, они замирали. Они даже откликались на зов. Иногда они прятались в укромных местах и могли сидеть там часами, но когда я выходил на балкон, сразу оттуда вылезали. Как-то раз навстречу мне выскочили только два кролика, третий, мой любимый Черноносик, почему-то не появился. Я позвал его, поискал - нету. Наверно, забрался куда-то совсем уж глубоко, вон сколько на балконе рухляди! Я раздвигал ящики, ворошил барахло и, наконец, обнаружил выглядывашую из-под какой-то ветоши белую пушистую спинку с коротким чёрным хвостиком. Прикоснувшись к ней, я отдёрнул руку: шёрстка была странно жёсткая и холодная. Превозмогая страх, я извлёк кролика и вскрикнул от ужаса: он был без головы! Не веря своим глазам, я тупо уставился на обезглавленную тушку. Крови почему-то совсем не было. Первое, что пришло в голову — соседский кот! Правда, он никогда не проявлял к кроликам никакой враждебности, здоровенный, спокойный и ленивый, равнодушно позёвывая, он взирал на их возню, они его не боялись. Но если не он, то кто?
Головы не было ни рядом с бедным кроликом, ни поблизости. Я не знал, что и думать. Обыскал весь балкон, нашу и соседскую половину, но так и не нашёл её. Неужели это чудовище сожрало её, не оставив никаких следов? Я с ненавистью смотрел на тускло-рыжего зверюгу, как ни в чём не бывало развалившегося на перилах, нагло щурившегося на солнце. А что: не пойман - не вор. Осенью я кому-то отдал своих кроликов.

Там, за балконной дверью, комната, в которой я, будто вчера, уютно лёжа на постеленном у тёплой батареи ватном одеяле и накрывшись какой-то тряпкой, читаю «Вия». Начинает смеркаться, в потемневших углах комнаты мне мерещатся зловещие силуэты разной нечисти, страх судорожными волнами сотрясает меня, я накрываюсь с головой и долго лежу так, боясь высунуться, прежде чем, превозмогая ужас, решительно вскакиваю и включаю свет. Но тут откуда-то появляется зловредная Райка, валит меня обратно на одеяло, садится верхом и, прижимая руками к полу мои плечи, начинает корчить страшные рожи, приговаривая загробным шёпотом: «Я панночка! Панночка!» Меня трясёт от ужаса, злости и истерического смеха. Вырваться нет сил, в изнеможении я ору, умоляю Райку прекратить, но она непреклонна: «Приведите Вия! — продолжает она. — Я Вий! Поднимите мне веки, ничего не вижу!» Наконец, я всё-таки вырываюсь, и мы сначала дерёмся, а потом хохочем.
Но, пожалуй, даже больше, чем Вия с панночкой, я боялся изображения Маркса и Энгельса на глянцевых листах в Раином учебнике по истории за 4-й класс. Там были портреты и других вождей, бравых, с усами и орденами, у некоторых из них были грубо перечёркнуты лица и выколоты глаза, потому что, как объяснила мне Рая, они оказались предателями, врагами народа. Я с трепетом перелистывал страницы, приближаясь к объектам моего ужаса. Дойдя до листа, предшествовавшего Карлу Марксу, я, собравшись с духом, резко отбрасывал его. Внутри у меня всё замирало, не дыша, я долю секунды смотрел на пронзительно уставившееся прямо на меня лохматое, бородатое чудище, стремительно переворачивал страницу и переводил дух. Карл Маркс был ещё страшнее, чем загадочный, ужасный Малхамовес или не менее жуткий Митрофан, которыми меня в детстве пугала бабушка. Фридрих Энгельс тоже был бородатый и страшный, но не такой, как Карл Маркс, может быть, потому, что был менее лохматый и смотрел куда-то в сторону. Его я мог рассматривать подольше. Ну а за ними шли Ленин и Сталин. Я успокаивался, глядя на их родные, добрые, любимые лица.

Спаренный балкон не раз выручал нас. Как попасть домой, если замок захлопнулся, а ключ остался в квартире? Через балкон. Если не через дверь, то через форточку. У соседей по балкону всегда кто-нибудь был дома, а у нас редко бывало так, чтобы сразу и балконная дверь, и форточка были закрыты на шпингалет. Однажды, придя из школы, я, как обычно, изжарил и сожрал с хлебом, запивая водопроводной водой, полную сковородку картошки, после чего завалился и мгновенно уснул. Мне снились какие-то назойливые крики, тряска и бесконечное «Как я сюда попала? Как я сюда попала?» Странный какой-то сон. Или не сон? С трудом разлепив глаза, я увидел перед собой разъярённую Райку. Она свирепо трясла меня за плечи, беспрестанно повторяя: «Скажи, ну скажи, гад, как я сюда попала, а?» Окончательно проснувшись, я допёр: у Райки не было ключей, она, зная, что я дома, стучала, но никто не открывал, пришлось лезть через балкон. Она была в бешенстве. «Это же надо, так дрыхнуть! Я целый час стучала руками, ногами!» «А головой не пробовала?» — спросил я, за что получил оплеуху. Я в ответе не остался, и мы малость подрались. Вообще, мы дрались с ней, не часто, но довольно ожесточённо. Как-то раз я швырнул в неё валенком, она увернулась, валенок попал в кухонную дверь, разбив стекло. Хорошо попало обоим.

Иду во двор тысячу раз хоженной дорожкой вдоль боковой стены дома. Из глубины подсознания всплывает картинка: выскочив из трамвая в стену проливного дождя, мы с моим недолгим приятелем Валькой Карповым бежим ко мне домой. В руке у Вальки пластинка «Александер-регтайм». Вот здесь, где я сейчас иду, Валька поскользнулся и упал в скользкую, чавкающую грязь. Упал с размаху, всем телом, но руку с пластинкой успел-таки задрать вверх...

Память размытой акварелью стремительно рисует уже другую картинку: здесь же, вдоль этой самой стены, Райка тащит меня на санках к своей подружке, куда-то на Щитовые. Не везёт, а именно тащит, потому что снег вокруг выходящих из двора мотовозных рельсов подтаял, земля оголилась, импровизированные санки, решётчатый поддон из-под кирпичей, плохо скользят. Я сижу скукоженный в этой решётке, Райка, согнувшись, тянет её, как бурлак, за привязанную верёвку, кряхтя и обливаясь потом. Проезжаем мимо пожарки... Мне седьмой год, вполне взрослый парень, мог бы и пешком дойти, но если уж упрямой сеструхе взбредёт что-нибудь в голову, она от своего не отступится — сиди и всё! Райка в валенках с галошами, в коротком вытертом пальто, в сером капоре. Маленькая, румяная, толстенькая...
На улице день, а у подружки в бараке горит тусклая лампочка. Домой, помню, возвращались уже в раннюю зимнюю темень, почему-то без «санок», бросили, наверное, по дороге.

Захожу за угол, во двор. Да... Видок, конечно, ещё тот... Унылые блекло-грязные стены, распахнутые ржавые двери, зияющие подъезды. Если бы не занавески в окнах и прочие мелкие приметы человеческого присутствия, наш дом вполне можно было бы принять за брошенный бомжатник. Запустение и разруха... Это, конечно, огорчает, но не сбивает градуса охвативших меня до кома в горле ностальгических чувств. Куда ни посмотришь, всё вызывает воспоминания, вроде бы давно забытые, но, оказывается, просто застрявшие в загадочных недрах памяти.
Вот пожарная лестница возле нашего подъезда, по которой я, превозмогая страх, чтобы не показаться трусливее других, карабкался на крышу и, добравшись, с облегчением падал на черепицу.
Окно на втором этаже, из которого мы прыгали в огромный сугроб, наметённый за несколько дней беспрерывного снегопада.
Cмотрю на наши окна. Справа кухня, слева северная комната. Из этих окон в ясную погоду были видны трубы аглофабрики, особенно, одна, самая высокая, из которой постоянно валил серо-жёлтый с краснинкой дым. По нему мы определяли силу и направление ветра.
Захожу в подъезд, поднимаюсь на третий этаж. Налево — квартира № 9... Постучаться? Нет, что-то запирает. Неловко, само собой, беспокоить незнакомых людей, но, пожалуй, не это главное. Скорее всего, боюсь спугнуть живущий в моей памяти облик нашей квартиры, её обстановку, какой она была более полувека тому назад.
Печь с двумя конфорками и духовкой, высокие казённые коричневые тумбочки, железные кровати с трубчатыми спинками, «тахта» — такая же кровать, только со спиленными спинками, накрытая свисающим со стены домотканным ковром-дорожкой, сундук, изготовленный для папы на ДОКе, самодельные стол и настенный шкафчик на кухне, допотопный шкаф у распашной двери между комнатами...
По праздникам шкаф отодвигался к стене, дверь раскрывалась, комнаты превращались в просторный продолговатый танцевальный зал, где наша весёлая компания то чинно кружилась в вальсе, то, взявшись попарно за руки, шумно носилась от стенки до стенки под звуки задорной польки.
Потом появилась ванна с титаном в кухне, перламутровый шифоньер, настоящая тахта, зеркало с тумбочкой, круглый стол...
В подъезде все по-старому, если не считать железных дверей. Те две-три, что с декоративной отделкой, резко контрастируют с обшарпанными, измалёванными стенами.
Та же лестница, по которой я через две-три ступеньки взлетал на третий этаж и стремглав спускался вниз, те же перила, о железные полосы которых счищал у наших дверей грязь с подошв, за что получал нагоняй от мамы.
Тот же мрак под лестницей, где однажды «большие пацаны», их было трое, мучили нас с Женькой Коноваленко. «Мучить» означало беззлобно, но больно измываться над «малолетками»: выкручивать руки, давить двойным нельсоном, отпускать макароны, то-есть бить по шее ладонью, прижимать лопатками к полу с криком «я научу тебя советскую власть любить!», или, схвативши за горло, требовать: «пой гимн Советского Союза!» и пр. Вопли и мольбы о пощаде вызывали лишь гогот палачей.
Во время той экзекуции у Женьки с ноги свалился тапок (знаю, что правильно «тапка», но говорю, как привык) и сквозь широкую щель в полу провалился в подвал. Женька психанул, отчаянно вырвался из лап мучителей и со слезами в голосе решительно заявил, что в подвал не полезет. Пацаны оставили нас в покое. Женька с видом страдальца стоял в одном тапке. Немного покочевряжившись, в подвал полез Вовка Коркунов. Вместе с тапком он принёс оттуда сложенную в несколько раз бумажку. Я сразу узнал в ней нашу записку Нинке, сестре Тольки Кусова, одного из троих истязателей. Видимо, листок ещё до тапка провалился в щель, выпав из мелкого кармана Женькиных штанов. Женька бросился, чтобы выхватить бумажку, но Вовка оттолкнул его и развернул листок. Записка была написана конандойлевскими пляшущими человечками, к ней была приложена азбука-ключ. В послании содержалось «объяснение в любви», сопровождающееся, как сказали бы сейчас, сексуальными предложениями, недвусмысленными и скабрезными. Короче, это было постыдное, хулиганско-матерное сочинение. Предположить, что оно может попасть в руки Тольки, можно было лишь в страшном сне. В процессе расшифровки послания Толька мрачнел и скрипел зубами. Его физиономия и огненная шевелюра сравнялись по цвету. Не дослушав до конца, он выхватил у Вовки листок и ожесточённо изорвал его. «Щас убъёт!» — подумал я. «П...ёныш... — процедил Кусов. — Женилка ещё не выросла, а туда же!» И сильно ударил Женьку в ухо. Затрещина по праву полагась и мне, ведь мы вместе сочиняли письмо, но Женька меня не выдал.

Толя Кусов, по кличке Рыжий, жил в нашем подъезде на втором этаже. Кличка использовалась только за глаза, во избежание болезненных санкций со стороны Толи. Хулиганистый парень, отличавшийся дерзостью и бесстрашием, он был грозой всей нашей округи. При одном виде его рыжей головы мелкая шпана в панике разбегалась кто-куда. Толя водил знакомство с разными подозрительными личностями, среди которых были и жулики, и урки, и настоящие головорезы, но сам он не был примитивным хулиганом, дрался только «по делу», обладал чувством юмора и каким-то скрытым, внутренним артистизмом, придававшим его озорному облику особый колорит. В его биографии был эпизод, который он тщательно скрывал: в школьном театральном кружке он со своей рыжей шевелюрой исполнял балетный номер «Полёт шмеля».

Вот чердачная лестница рядом с нашей дверью. Я иногда забирался по ней, открывал головой люк, пролезал на чердак, шёл по скрипящему шлаку, вылезал через слуховое окно на крышу, по наклонной черепице доползал до деревянного настила на коньке шириной около полуметра и, лёжа на нём, загорал. От досок шёл сухой знойный запах. Однажды, забравшись на крышу, я обнаружил там девушку, сидевшую на коньке с книгой в руках. До этого я видел её пару раз мельком. Это была родственница наших соседей по балкону, иногда навещавшая их. Я опешил, она же не проявила ни малейшего смущения, так, будто нет на свете ничего более обычного, чем девушка, читающая на крыше. Девица была симпатичная, с какой-то чудинкою в глазах, я смотрел на неё с нескрываемым любопытством. Мы вежливо поболтали о том, о сём. Книжку, это был «Милый друг» Мопассана, она не дала даже посмотреть, сказав, что мне «такое» ещё рано читать. Знала бы она, что я уже читал «Декамерон» и «Золотого осла»!
У неё был брат Боря, тоже приходивший иногда к соседям, долговязый, нескладный мальчишка с большой, как ведро, головой и непомерно крутым лбом. Когда мы изредка сталкивались с ним на нашем общем балконе, символически разделённом каким-то барахлом, он не здоровался и не поддерживал разговор. «Странноватый паренёк, а бисл цудрейтер», — говорила моя мама.
...У маленького Марика часто шла кровь из носа, однажды кровотечение было таким обильным и неукротимым, что пришлось вызвать скорую. Мы тогда уже жили на правом. Из машины с чемоданчиком вышел... Боря. Он сделал вид, что не знает нас. Неуверенно и неумело попытавшись остановить кровь, он, ничего не объясняя, повёз нас сначала в одну, потом в другую сторону, потом вдруг велел шофёру развернуться на 180 градусов... « Точно, «цудрейтер», — вспомнил я давние мамины слова. Привёз в 1-ую горбольницу. Там приветливая женщина-врач ловко и быстро остановила кровотечение. Кто он был, этот Боря, медбрат, фельдшер, не знаю. С тех пор я его больше не встречал.

Воспоминания теснятся, толкаются беспорядочно, не считаясь с хронологией.
Глухая Роза, девочка Раиных лет, со спутанными чёрными волосами и большими испуганными глазами, контуженная во время бомбёжки, уже почти не говорившая.
Инженер Митя Кусов, чернявый брат Тольки Рыжего, вечно жаловавшийся на жену-стерву, проникновенно растолковывавший мне, четырнадцатилетнему, что нужно мужику для счастья: «во-первых, хорошая работа, во-вторых, чтобы баба давала».
Жившие где-то неподалёку от нас беженцы из Польши — весёлая рыжая Штефа, приятельница Аси, и загадочный портной Фукс, вылитый шпион, носивший брюки с застёжками внизу штанин и фуражку с ушами.
Маленький Витя с первого этажа, с которым мы вместе ходили в детсад, я в старшую, он в младшую группу. Как-то по дороге из садика Вите приспичило по-большому, я посоветовал ему быстрее бежать домой, он послушался и, пробежав немного, укакался.
Витин дедушка с очками на лбу, то и дело с надеждой в глазах спрашивавший у соседей: «Вы не знаете, Черновицы уже взяли?»

В квартире под нами, из окна которой мы прыгали в сугроб, жили недолго братья Неповинные, Ванька и Колька, то ли близняшки, то ли погодки, которые запомнились мне тем, что называли родителей на «вы» и в то же время говорили между собой « мать сказала, спроси у матери» и т.п. Мне это было дико: как можно родную маму называть «мать»?
Потом там появился новый жилец, инвалид Гусинский. Он был ранен, до прихода санитаров долго лежал на снегу, обморозился. Жизнь ему спасли, а ноги пришлось ампутировать до самых бёдер. Он работал где-то бухгалтером, за ним приезжали на бричке, выносили на руках. Вечером привозили, заносили. Вскоре он женился на тихой маленькой женщине с добрым, усыпанным рыжими веснушками лицом, у них родилась дочь.
После Гусинских под нами жили Ильины, родители и трое детей. Про старшую, Зою, не помню ничего. Средняя, Нюся, училась в музучилище, на вокальном отделении. Каждый день она часами упражнялась, её визгливые вокализы донимали меня до печёнок. Иногда я не выдерживал, рвал глотку, передразнивая её. Юра, года на три старше меня, во дворе ни с кем не общался, здоровался только при лобовой встрече. Стараясь быть незамеченным, в подъезд проходил не через крыльцо, а пробираясь вдоль стенки. Лида, моя ровесница, была совсем нелюдимой, ни на кого не глядя, она широко и косолапо гуляла по двору. Они все казались мне странноватыми, а Лида так и вовсе слегка ненормальной.
В нашем подъезде жил ещё один безногий, дядя Федот, отец моего дружка Кости Андреева. Дядя Федот тоже был на фронте, но ног лишился уже после войны, где и как, не знаю. Он был в плену, их лагерь освободили американцы, обкормившие их до поноса шоколадом. Рассказывал, как пленные загнали ненавистного надзирателя-капо то ли в пруд, то ли в бассейн, расселись вокруг и били его по голове деревянными башмаками, не давая вылезти, пока он не утонул. Американские солдаты делали вид, что ничего не замечают.
Костя очень сильно заикался, при разговоре его запирало до конвульсий. Я знал ещё только одного такого жуткого заику, нахального вертлявого Моню Лернера, из компании, говоря нынешним языком, отморозков, терроризировавших наш и соседние кварталы. Кроме Лернера среди этой шпаны был ещё один еврей, развязно-наглый, высокомерный Сеня Фурман. Урки нападали на ходивших в одиночку пацанов, отбирали деньги, избивали. Попадавшихся «еврейчиков» обзывали «абрамами», «ёськами», преследовали с криками «бей жида!». Присутствие Мони и Сени в этой шайке было для меня непостижимо. Я презирал этих придурков, и когда впоследствии, спустя годы, мне иногда приходилось с ними встречаться, не мог избавиться от чувства недоумённой брезгливости.
Моня так и остался заикой, а с Костей произошла поразительная метаморфоза: когда мы с ним встретились после многолетнего перерыва, он говорил совершенно гладко, без единой запинки. От ответа на мой вопрос, как ему это удалось, почему-то уклонился, пробурчав что-то невнятное. Тайна чудесного исцеления так и осталась неразгаданной.
Соседями Кости были Усачёвы, брат и сестра. Усачёв, мрачный, угрюмый тип, после окончания техникума уже давно работал, а Нина, девушка лет 17, недавно закончившая ремесленное училище (РУ — предтеча ФЗО, ПТУ), только начинала. Нинка была смазливая девица, её «клеил» Нюмка Гольдштейн, вроде бы успешно.
Однажды я увидел у него Нинкин альбом, он его то ли свистнул, то ли взял посмотреть, да так и не отдал. Потом альбом перешёл по наследству ко мне. Он представлял собой общую тетрадь в коленкоровом переплёте, куда подруги и друзья Нинки записывали стихи, песни и всевозможные изречения. Пронизанная девственной безграмотностью беспорядочная смесь порой искажённых до нелепости виршей (от классики до самодеятельной лирики), песен из кинофильмов, оперных арий, душещипательных цыганских, воровских, тюремных романсов, перемежалась пожеланиями, назиданиями, глубокомысленными сентенциями в виде прописных истин, избитых открыточных штампов, случайных цитат. Всё это было невероятно смешно, перлы, рассыпанные на страницах альбома, вызывали хохот у меня и у всех, кому я его показывал. «Угасло любов», «малодёж», «спомни меня», «брюки клёшь», «лож и обман», «солнце всходит и взоходит», «судили деушку одну», «я помню грусную разлуку», «вечьная память твоя», «юнность», «серце», «девочька», «шаль в накитку»... «Взял за выстрел дрожащий рукой», «эти строки полезны и внимательны в твоей молодой цветущей жизни», «наше дело это жизнь наша и надо прожить её до конца», «любовь на веки не сконьчаемое блаженство», «позвольте мне тебя любить» и т.д. и т.п.
Она и сейчас жива, эта серенькая тетрадка в линейку, цела и невредима, даже страницы не пожелтели. Изредка пролистывая её, я, конечно, по-прежнему смеюсь, но моё отношение к ней утратило свою однозначность. За банальностью, косноязычием и безграмотностью мне вдруг почудилось трогательное, незамутнённое простодушие и естественность. Кто писал в этот альбом? Послевоенная безотцовщина, недоучившиеся ребята — питомцы трудрезервной «ремеслухи», дети крестьян, вольных и раскулаченных, университетов не кончавших. Не избалованные жизнью, они непостижимым образом сохранили какую-то своеобразную, дремучую полудетскую наивность, щедро вылившуюся на страницы девчачьего альбома…

Высовываюсь в раскрытое подъездное окно между вторым и третьим этажом. Так когда-то я поминутно выглядывал в форточку на кухне в нетерпеливом ожидании прихода Фаи. Наконец, она появлялась из-за угла, маленькая, невероятно милая. Сердце замирало. Трогательно пытаясь скрыть смущение, поспешно преодолевала несколько метров до подъезда и скрывалась в нём...

Иду вдоль дома. Вот на первом этаже окно Генки Илларионова. Вспоминаю, как однажды я подкараулил его в подъезде и сначала дал ему несколько раз кулаком по шее, а потом — футляром с тромбоном по спине за то, что он болтал какие-то гадости про нас с Фаей. Драки не было, он не сопротивлялся, лишь осыпал меня нелепыми угрозами. Вернувшись через пару часов домой, я узнал, что приходила Генкина мать, со слезами жаловалась маме на меня. Мне стало стыдно за то, что я огорчил тётю Нюру, болезненную, затюканную женщину, всегда хорошо ко мне относившуюся. Но кто же мог предположить, что 19-летний остолоп пойдет жаловаться матери! Потом мы с ним помирились.

В угловом подъезде во время войны жили эвакуированные из Москвы артисты театра сатиры, джентльмены (дам почему-то не помню) в высоких шляпах, длиннополых пальто и плащах. Они то пропадали на время, то снова появлялись — ездили с концертами по области, а потом исчезли насовсем — уехали к себе в Москву.
В этом же подъезде жил Иван Семёнович Кащенко, певший в хоровой капелле, высокий седоватый дядька с усами. Когда он появлялся во дворе, со всех сторон откуда ни возьмись выскакивала малышня, бросалась к нему с истошным визгом и криками «дядя Ваня, дядя Ваня!» и облепляла, как мухи, цепляясь за штаны. Он наверняка был добрым, любящим детей человеком, возможно, чем-нибудь угощал малышей, или просто гладил их по головкам, только почему-то эти сценки меня коробили, в них была какая-то cлащавая чрезмерность.
Я был поражён, когда узнал, что Иван Семёнович поёт в церковном хоре. Церковь, этот пережиток замшелого царского прошлого, по недоразумению перекочевавший в наше советское время, была для меня воплощением тёмного невежества, суеверия и мракобесия. Я не мог себе представить, чтобы не какая-то выжившая из ума старушка, а обычный нормальный человек мог иметь какое-то отношение к церкви, и стал приглядываться к Ивану Семёновичу, выискивая в его облике какие-то потаённые признаки ненормальности, но ничего такого не обнаружил.

В этом же подъезде жил Генка Игнатов по кличке Косой, один глаз у него неотрывно смотрел на кончик носа. У Генки было две сестры, одна тоже косоглазая, с таким же, как у него, мучнисто-одутловатым лицом, а другая - нормальная, довольно симпатичная.
Мне не на чем было играть пластинки. Иногда я брал у Коли Кусова, старшего Толькиного брата, самодельный, натужно гудящий проигрыватель. Часто обращаться к Кольке было неудобно, и я маялся музыкальным голодом. Однажды Генка сказал, что у его тётки есть проигрыватель, и он попытается его достать. Он взял мой велосипед и поехал к тётке, которая жила где-то на Карадырке. Я с трепетом ждал его возвращения, но после долгого отсутствия он вернулся без проигрывателя: тётки не было дома, он прождал её целый день. Не оказалось её дома и на следующий день, ставни были закрыты, может уехала куда? Исколесил весь посёлок, только время потратил, ничего не узнал. Наконец, через несколько дней он застал тётку дома, но дать проигрыватель она категорически отказалась. «Ничего, я её уломаю!» — заверил Генка. Через пару дней поездки возобновились, тётка то кочевряжилась, то исчезала.
Генка ездил на посёлок почти ежедневно. После каждой безуспешной поездки мои надежды таяли, вожделенный проигрыватель превращался в нечто ускользающе химерическое. Я уже начинал сомневаться в существовании неуловимой тётки, но Генке о своих подозрениях ничего не говорил, и он, каждый раз бодро заверяя меня, что «вот сегодня уж точно!», продолжал многочасовые поездки. Когда же я, наконец, сказал ему, что в этой истории мне мерещится какая-то лажа, он поклялся, что дело на мази и вот-вот разрешится. Как-то я случайно встретил во дворе Нинку, Генкину сестру и как бы походя выяснил, что тётка на Карадырке — не миф, а вот насчёт проигрывателя... По словам Нинки, тёмная бабка наверняка и слова-то такого не слыхала. Я припёр Косого с стенке, и он признался, что придумал про тётку с проигрывателем, чтобы как следует накататься на моём велике. Я высказал ему всё, что я о нём думаю и послал подальше. Мне не было жалко велосипеда, на нём и так катались все, кому не лень, меня возмутило Генкино коварство, наглое враньё. Мы и так-то не были с ним особыми друзьями, а после этого случая он стал мне просто неприятен. Впоследствии Генка признался, что на моём велике он ездил по девкам, и смачно живописал натуралистические подробности этих встреч. Вскоре их семья куда-то переехала.

В следующем от углового подъезде в разное время жили Толька Мамонтов из компании «больших пацанов», один из моих лучших друзей Генка Гвоздёв, Лёня Розенцвайг, на матери которого вскоре после смерти тёти Розы, Нюмкиной матери, женился её муж (не знаю, были ли они зарегистрированы) Наум Абрамович по прозвищу Татарин («просто переехал в другой подъезд», как презрительно говорила моя мама); упитанная Алка Стурова, по прозвищу «пятитонка», умница, боевая девчонка, за «пятитонку» могла и поколотить.
Подумал о Мамонтове, и тут же вспомнил про коньки. У меня, как и у большинства наших пацанов, были «снегурочки» с закруглёнными носами и толстыми полозьями. Мы привязывали их ремнями к валенкам и катались по утоптанному снегу где попало, длинными крючками цеплялись за грузовики и трамваи. За машины я не цеплялся, а за трамваи — часто, пока не навернулся как следует, споткнувшись об оголившуюся от снега шпалу, порвав при этом своё застёгивавшееся на девчачью сторону пальто.
На стадионе «Строитель» был каток, мне очень хотелось там покататься, но на льду катались на «дутышах», достать их было трудно, да и стоили они дорого, не по нашему карману. Однажды Толька Мамонтов предложил мне купить у него дутыши по дешёвке, всего за 50 рублей. Правда, они были с дефектом: у одного конька отсутствовала пятка. Но Толька сказал, что это ничего, можно обойтись и без неё, нужно просто подложить что-нибудь, например, кусок резиновой подошвы. А для ремня он, вот здесь, видишь, проделал в трубке две дырки. Я понимал, что мне всучивают явную дрянь, но желание иметь дутыши было непреодолимым. Я выклянчил у мамы деньги и купил коньки. Толька великодушно дал к ним впридачу кусок толстой резины. Когда мама увидела коньки, резину, она, всплеснув руками, разразилась проклятиями в адрес наглого продавца, идиота-покупателя и дуры, выбросившей деньги на ветер. « Мамзер! — причитала она, — можешь их сразу выкинуть на помойку!» В душе я был с ней согласен.
Коньки я привязывал к валенкам дома, спускался, цокая по ступенькам, и топал на стадион. По дороге ремни разбалтывались, на катке их приходилось снова затягивать с помощью палочки-закрутки. После нескольких минут катания резиновая пятка начинала смещаться, конёк слетал, я падал. Ремешок протирался в дырках, острый пенёк рвал резину и валенок... В общем, азохунвей, как говорили у нас дома.
Как-то раз вечером, у выхода из стадиона на меня напали какие-то пацаны, сбили с ног и начали стаскивать коньки. Вдруг кто-то из оравы закричал: «Ребя, стойте! — Это же Лева из нашего класса!» В полумраке я разглядел склонившуюся надо мной круглую морду Борьки Чиченкова, Брыси, моего одноклассника. Пацаны с явной неохотой оставили меня в покое. Я тоже сожалел, что их набег не удался: представил их рожи, когда они увидели бы свою добычу.
Однажды, когда во время катания конёк слетел в очередной раз, я упал и здорово ушибся. «Догоню, догоню, ты теперь не уйдёшь от меня!» — заливалась радиопевичка. Вне себя от злости и боли, я сорвал с ноги конёк, подхромал к загородке и в бешенстве забросил опостылевшую железяку в дальний сугроб.
Вскоре на какой-то свалке нашёл ржавый дутыш, и хотя он был не на ту ногу и большего размера, какое-то время катался на этой убогой разнопарке. Потом ещё немного покатался на коньках сестры Генки Гвоздёва, таких узеньких, низеньких, с заострёнными, как пики, носами.
Вообще-то, катался я так себе, елозил в центре катка вместе с себе подобными, с завистью глядя на конькобежцев, нарезавших круги под радиомузыку. И хотя через несколько лет у меня появились коньки с ботинками, сначала дутыши, а потом и вожделенные «ножи», кататься намного лучше я не стал. Во всяком случае, гонять так, чтобы ветер свистел в ушах, а лезвия со звучным шуршанием напористо резали лёд, уж точно не научился. Видать, не дано.

Пацанов в нашем дворе было несметное количество. Они разбивались на компании, время от времени враждовавшие между собой. Из-за чего начиналась вражда, никто не помнил уже на следующий день. Массовых драк не было, но отдельные стычки случались. Генка Гвоздёв появился в нашем доме в самый разгар очередной дворовой междоусобицы. У него сразу спросили: «Ты за кого? За нас или за тех?» Не долго думая, он выпалил: «Я ни за кого! Я — общий!» Вмиг родилась кличка «Генка общий» или просто «Общий».
Мы с Общим стали приятелями, ходили друг к другу, слушали музыку, болтали. Чаще всего у нас, потому что у них было очень тесно. Генка жил с родителями, сестрой и братом в такой же квартире, как наша, только в одной комнате, с соседями. У отца не было ног, отрезало трамваем по пьянке ( калек в нашем дворе хватало!). Сестра была года на два младше Генки, а брат Федя родился уже после войны.
Однажды Общий продемонстрировал мне талант своего трёхлетнего брата. Он поставил его на печку в кухне и торжественно объявил: «Сейчас Федя Гвоздёв прочитает стихи». Не ломаясь и не смущаясь, Федя пригладил вихры, поправил шлейки на штанишках, вытянул руки по швам, задрал подбородок. «Давай!» — скомандовал Генка. «Как ныни сбияицця вессий Олег, — начал Федя, — амстить неязумным хазаям...» Это было так неожиданно и уморительно, что я чуть не расхохотался, но сдержался, чтобы не обидеть чтеца. «Их сёи и нии забунный набек...» Смех рвался из меня. Федя невозмутимо и размеренно продолжал: «...из тёмного леса, навст'ечу ему...» Всё, сдерживаться дальше было невозможно, я начал хохотать в голос. Генка тоже ржал, но больше надо мной, ему-то этот аттракцион был привычен. Половины слов я не слышал из-за собственного хохота. Не обращая на нас никакого внимания, Федя с выражением шпарил: «Кажи мне, кудесник...» Я уже хрипел, задыхался, от смеха вспухли шишки на затылке. Если бы не крепкий мочевой пузырь... «Федька, хватит! Больше не могу, сейчас умру!» — умолял я, но он не остановился, пока не прочитал стих до конца. «Ещё?» — спросил он. Мы буквально повалились на пол.
Федя знал наизусть весь репертуар Генкиной «Хрестоматии» и ещё не раз радовал нас. «Плакала Саша», « Чуден Днепр», «Погиб поэт»... Нет, это незабываемо...

Лёня Розенцвайг, мой ровесник, появился в нашем доме, когда я уже вышел из возраста детских забав, так что поиграть в дворовой компании нам с ним не пришлось. Правда, сомнительно, что он стал бы её участником. Трудно было представить его носящимся по двору, орущим, дерущимся, играющим в чику, матерящимся, тайком покуривающим. Он не был ни маменькиным сыночком, ни бирюком, напротив, был самостоятельным, приветливым и общительным, но в нём отсутствовал тот особый налёт вольницы, позволяющий безошибочно отличить улично-дворового пацана от домашнего ребёнка. Наши пути не пересекались, встречаясь случайно, мы здоровались, обменивались парой слов. Я бы, наверное, сейчас и не вспомнил о нём, если бы не один эпизод, связанный с Мариком.
Мы рано начали выпускать Марика одного во двор. В Новотроицке он с трёх лет играл в песочнице с детьми рядом с нашим подъездом. Окна нашей квартиры выходили на улицу, поэтому, чтобы следить за ним, приходилось то и дело бегать, выглядывать в окно на лестничной площадке. Иногда, к нашему ужасу, мы не обнаруживали Марика в пределах видимости, метались в панике и находили его, наконец, в далёких уголках огромного двора.
Замашки «путешественника» сохранились у него и после нашего возвращения в Магнитку. Однажды они с приятелем Вовой пошли куда глаза глядят и забрели чуть ли не на крановый завод в двух километрах от дома. Наигравшись среди куч щебня, рассыпанных вдоль железнодорожных рельсов, поплелись домой, уточняя по пути дорогу у прохожих, никто из которых не поинтересовался, что делают эти пятилетние херувимчики одни на улице. Скорее всего, смышленные шкеты благополучно вернулись бы домой сами, но были на полпути перехвачены Вовиным папой, одним из участников «группы розыска».
Мы всегда знали, где искать Марика, если его не было во дворе, все места, где он мог бы находиться, были известны. Поход на крановый завод, был, конечно, экстраслучаем, но даже и тогда искали не наобум, потому что нашлись свидетели, видевшие, в каком направлении пацанята двинулись со двора. Но однажды Марик исчез, что называется, без следа. Все адреса и явки были проверены, его не было нигде и никто не знал, где бы он мог быть. В растерянности, переходящей в отчаяние, мы беспорядочно и безуспешно носились по второму, третьему кругу. Время шло, тоска становилась непереносимой, лишь суеверный страх останавливал нас, чтобы не позвонить туда, куда звонят в крайних случаях.
Дружок Вова был дома, вряд ли Марик отправился бы один в далёкое путешествие, но было не до логики, я побежал «на крановый завод». Это был последний шанс. Марика там не оказалось, я обошёл все горы щебёнки, поспрашивал рабочих с лопатами, мальчишку никто не видел. Шёл домой, не разбирая дороги, в полной прострации, воображение рисовало жуткие картины. Слабую надежду на то, что, когда вернусь, Марик окажется дома, я отгонял, чтобы не сглазить. И не сглазил: он действительно был дома уже полчаса. На мой вопрос, где он пропадал, Марик ответил, что играл с дядей Лёней в шахты. (Фае сказал «в шахи».) Я ещё плохо соображал, и не сразу понял, что дядя Лёня это Розенцвайг, а шахи-шахты — шахматы. «Мы искали тебя по всему городу, откуда нам было знать, что ты у дяди Лёни? Он не говорил тебе, что нужно предупредить родителей, сказать им где ты?» «Нет». «А сам не догадался? Разве мы тебя не учили?» «Мы заигрались.» «А как ты туда попал?» «Дядя Лёня позвал меня в форточку».
В возбуждении я пошёл к Розенцвайгу. На языке вертелись суровые, наполовину матерные слова, складывался гневный спич. Но когда я увидел перед собой Лёнино невинно-добродушное, немножко баранье лицо, приветливо-интелигентный взгляд его светло-голубых глаз, мой агрессивный запал тут же испарился, и я ограничился упрёками типа «ну как же так, мы жутко волновались, надо было предупредить» и тп. Растерявшийся и расстроившийся Лёня долго извинялся. «Неужели больше двух часов? Да, мы заигрались!..» Я рассмеялся. «Марик сказал то же самое». Когда я спускался по лестнице, Лёня крикнул мне вслед: — «Хороший у тебя парень, смышлённый, всё схватывает на лету»!

Родной двор действует на меня как машина времени, возвращающая в прошлое. Становится даже страшновато, смахивает на какую-то мистику. Воскрешаются начисто забытые подробности, да так живо, будто это было вчера, а не целую жизнь назад... Например, вдруг вспомнил: вот здесь жили два каких-то загадочных типа в кожаных пальто, занимавшиеся, как говорили, тёмными делами. Одного из них звали Мыкола, у него был мотоцикл с колыськой. Я видел, как однажды за ними с криками гнались два милиционера, у одного из них был револьвер в руке. Их задержали возле сараев за нашим домом, где-то там они прятали краденое зерно.
«Колыська»... Это забавное словечко я наверняка ни разу не вспоминал и не произносил с тех самых времён. Откуда оно вдруг выскочило? А недавно ухо выхватило из бубнящей вхолостую радиопередачи: «Раз, два, три...» «Четыре, пять, — бездумно продолжил я, — кто не заховался...» И осёкся. Надо же! «Заховался!» Это же из днепродзержинского младенчества! Причуды памяти? Впадаю в детство?

Разномастные, грубо сколоченные сараи в беспорядке заполняли пустырь за домом. В них хранили дрова и уголь, держали скотину. Несколько сарайчиков было и во дворе, у стенки одного из них, стоявшего совсем близко к дому, была устроена ледяная горка, с неё мы скатывались кто на санках, кто просто так. Её то и дело засыпало толстым слоем заводской тёмно-серой пыли, скрипевшей под полозьями и пачкавшей одежду. Горка спускалась чуть ли не до самых окон квартиры, в которой жила семья Рубиных с совсем маленьким ребёнком. Крики и визги будили дитя, Рубин, худой как жердь, длинношеий дядька, прозванный Фитилём, выходил на крыльцо, умолял не шуметь. Гомон стихал на минуту, а потом возобновлялся с новой силой. Однажды вечером Рубин выскочил из подъезда с топором. Мы разбежались по сторонам. Что-то нечленораздельно крича, он с ожесточением начал рубить лёд на горке. Топор звенел, отскакивал от льда. Пацаны хохотали, дразнились. «Фитиль догорелый!», — кричали они. Рубин был жалок, мне показалось, что он плачет. Издевательская жестокость пацанов была мне противна.
Летом сарайчик снесли, вместе с ним исчезла и горка.

А в этом подъезде на первом этаже жил мой дворовой дружок Яшка Драч с младшим братом Ромкой, матерью тётей Аней и отцом, которого я никогда не называл по имени из-за его неблагозвучности. Не мог же я, в самом деле, называть его «дядя Сруль»! Года через два после войны у них родился Гришка. У Драчей была соседка, тётя Фрося, или просто Фроська, как все её называли, добрая толстая баба с двумя дочками, «прижитыми от разных мужей». Мама иногда нанимала её для побелки стен.
Родители Яшки поощряли его дружбу со мной, считая почему-то, что она действует на него благотворно. Зимними вечерами мы играли у них допоздна в лото, сигналом для окончания игры служил призыв отца: «Аня! Выстели постель!»
В стройуправлении, где работал Яшкин отец, было раскрыто хищение листового металла. Среди задержанных оказался Драч. Был суд, организаторы кражи, хитрые, ловкие проныры, выкрутились, отделавшись испугом, а ему, простому работяге, грузчику, дали два года. Он отсидел около года и был освобождён по амнистии. Я прекрасно помню атмосферу, царившую в доме Драчей в течении этого года, но описать её не берусь, для этого нужен особый талант. Если, скажем, письмо от Сруля не приходило в ожидаемый срок, тётя Аня устраивала такие сцены, по сравнению с которыми древнегреческие трагедии — жалкие слюни. Взвывая, как сирена, она рвала на себе волосы, (буквально, сам видел пучки в её руках), с душераздирающими воплями и причитаниями металась по комнате. Мольбы и жалобы, обращённые к богу, перемежалась с проклятиями в адрес тюремщиков и коварных подельников. Зрелище было потрясающее: тягостное и в то же время, стыдно сказать, жутко смешное. Возможно, из-за причудливой смеси еврейского, украинского и русского языков, придававшей ему неимоверно комический колорит.
После возвращения мужа тётя Аня, конечно, успокоилась, но для проявления её безудержного местечкового темперамента всегда находились поводы. Яшка начал встречаться с девушкой, на несколько лет старше его, внешне напоминавшей здоровенных квадратных баб, таскающих трамвайные шпалы. Увидев Яшку с ней, мать обомлела. У Яшки началась «счастливая жизнь». Мать не давала ему покоя, устраивала шумные истерики, называла его подругу кувалдой и бигеймой, требовала бросить её. В моём присутствии она, заламывая руки, обращалась к богу: «Готеле зисер, фар вос мне такое наказание! Где ты нашёл эту шиксу, идиёт?! Эту Апку, майне цорес! Харпи, стыд-позор! Лёнька, хоть ты скажи ему!» В душе я был согласен с Яшкиной матерью, и тоже недоумевал, где он надыбал эту красотку, но молчал. «Чё он скажет! — огрызался Яшка. — Сам с шиксой дружит!» «Фармах дер мойл, молчи уже, нарыше коп, придурок! Сравнил Фаю с Апкой! Шейне мейдл с коровой! Вейзмир, он сведёт меня в могилу, этот шлимазл! Но знай, зол их азой лебен, я тибе от этой Апки отвыкну!»

В этом же подъезде жила семья Бриткиных, у них был сын Саша, бодрый краснощёкий паренёк, на два года старше Марика. Ребята дружили, играли вместе во дворе, Сашка часто бывал у нас. Однажды мы попросили его, первоклассника, что-нибудь прочитать, ну, скажем, надпись «Москва» на дверце нашего холодильника «ЗИЛ». Шустрый Сашка с готовностью начал: — «Мэ-о — мо, сэ-ка... Космос!» — выпалил он. Мы покатились со смеху. Много лет мы звали его «Сашка-космос».
Один раз Сашка, пытаясь забросить камень на крышу, не рассчитал, камень ударился о стену и рикошетом попал в лоб Марику, следившему за его полётом. Рана была нешуточная, Фая поехала с Мариком в поликлинику. Когда, зашивая рану, врач иглой-крючком с хрустом проткнула кожу, и по лбу Марика потекла кровь, Фая упала в обморок. Очнулась от запаха нашатыря. Врач накинулась на сестру, дескать, сколько раз говорить, чтобы не пускали в кабинет мамочек, не знаешь, кому помощь оказывать! Шрамик на лбу остался навсегда.
В 1965 году мы переехали на правый берег. Через несколько дней после переезда Марик увидел во дворе Сашку Бриткина. Они тоже переехали на правый вскоре после нас. Оказалось, что мы снова живём не только в одном доме, но и в одном подъезде, на соседних этажах! Тесен мир!

В памяти роятся лица, имена многих других наших соседей по дому, но воспоминаний связанных с ними, не возникает: то ли вспомнить нечего, то ли время стёрло их безвозвратно. Мелькают, правда, какие-то смутные обрывки, бессвязные картинки. Скажем, содержательная беседа тёток, сидящих на лавочке. Одна говорит: — «Вот у тей, як же ии... ну що ходить до цей... платье таке коротке!» Другая: — «Да-а... А у цей, що ходить до... ну до тей... платье навпаки дюже длинне!»
Или невольно подслушанный мной разговор двух интеллигентных старух по поводу моей женитьбы: «Представьте себе, ведь ему ещё нет и девятнадцати! Вот времена! Сами ещё дети!» «А вы не ошибаетесь? По-моему, он старше!» «Нет, нет, и не спорьте! Чуть-чуть за восемнадцать!»
Лора Струянская из квартиры напротив («Ворочка», говорили мы, передразнивая её мать, не выговаривавшую букву «л»): «Мне папа привёз вот такую шоколадку (показывает, раздвинув ладони)! Я съела вот столько, маме дала вот столько и у меня ещё во-о-т столько осталось!» Размер оставшейся шоколадки раз в десять больше первоначального.
Парнишка лет 15-ти из углового подъезда с партизанской медалью на рубашке, неизвестно откуда взявшийся и куда исчезнувший...
Забавный карапуз, сын соседки Ульяны Сергеевны, носящийся, широко распахнув руки, по комнате с самозабвенными криками «Холупи вы мои холупи!»
И прочая ерунда, застрявшая в памяти старого дурака.

Потоптался ещё немного возле нашего дома и направился к соседнему.
Наш квартал представлял (представляет) собой то ли прямоугольник, то ли чуточку скошенный параллелограмм с четырьмя Г-образными домами по углам, между которыми на северной и южной стороне расположены по два, а с двух других — по три дома. Внутри квартала, на его середине, имеются два параллельных ряда домов, по четыре в каждом ряду. Все дома в квартале трёхэтажные, однотипные, построены перед самой войной, кроме трёх, появившихся в начале 50-х, тоже одинаковых, но немножко другого типа, завершивших облик квартала. Нашим двором была территория, прилегающая к угловому дому и ещё двум, с обеих его сторон. У других домов квартала были свои дворы со своими символическими границами. Все ребята в квартале, конечно, знали друг друга, но в каждом дворе была своя компания и пацанская жизнь кипела внутри неё. Лишь иногда соседние компании встречались для игры в футбол или волейбол. Сейчас (уже давным давно!) дома нашего квартала адресно относятся к четырём обрамляющим его улицам, а в те далёкие времена адрес у всех домов был один: 7-й квартал. У домов нашего двора были номера с 13-го по 16-й. Мы жили в 15-м, одном из крыльев углового дома, у другого крыла был номер 14.
Итак, иду к ещё одному из домов нашего двора, 13-му. Здесь жил мой лучший школьно-дворовой друг Женька Коноваленко. Из клубка воспоминаний о нём выскакивает, как живое, одно, давно забытое: Женька врывается к нам с криком «Львица, львица! За мной гонится львица!», проносится мимо изумлённой мамы и залезает под кровать. Через минуту появляется разъярённая, правда, похожая но львицу, Женькина мать со сложенной вдвое толстой верёвкой в руке. «Женя у вас?» — тяжело дыша, спрашивает она. Мама явно растеряна. «Женя? Ннет, у нас его нету». «Ну извините!» Подозрительно взглянув сначала вглубь комнаты, потом на меня, изо всех сил таращащего глаза, тётя Клава уходит. Что натворил в тот раз Женька, я не помню. Мать часто бегала за ним с верёвкой, поводов хватало.
Знаменитая тёти Клавина верёвка, орудие наказания и устрашения...
Классе в пятом-шестом у нас с Женькой появился новый дружок, Юра Кудряков, живший в своём доме возле поворота трамвая к остановке Маяковского. Откуда он взялся, как мы с ним познакомились, я не помню. Может учился с нами совсем недолго, не знаю. Он иногда приходил к нам во двор, бывал у меня и у Женьки, мы несколько раз были у него, обстановка их дома вызывала у меня смутные воспоминания о нашем днепродзержинском. Мать Юры, хмурая, неприветливая женщина, всегда почему-то смотрела на нас пристальным, подозрительным взглядом, под которым становилось довольно неуютно, и мы старались поскорее оттуда смотаться.
Однажды мы сидели с Женькой у него дома, тётя Клава ненадолго отлучилась, попросив нас присмотреть за маленькой Светкой, спавшей в своей кроватке с соской во рту. В дверь постучали. «Матушка пришла,» — сказал Женька. Открыл дверь и с удивлением уставился на стоящую у порога мать Юрки Кудрякова. Она прошла в коридор и сходу, не поздоровавшись, сварливо спросила у Женьки: «Ты взял мыло?» «Какое мыло?» «Какое - какое! Сам знаешь, какое! Туалетное!» «Никакого мыла я не брал!» «Не ври! Вчера днём было, а вечером смотрю — нет! Исчезло! Кроме тебя у нас вчера никого не было, так что, давай признавайся!» Тут пришла запыхавшаяся тётя Клава, с удивлением взглянула на гостью, поинтересовалась, в чём дело. «Я мать Юры Кудрякова. Вот, смотрите, — она вытащила из сумки газетный свёрток, развернула его, показав обмылок зелёного цвета. От него вкусно пахло (у нас дома было коричневое, вонючее). — Это начатое, а целый кусок пропал. Достала с таким трудом, и вот...» «А мы-то причём?» «Как причём? Вчера кроме вашего сына у нас никого не было. Пропажу я обнаружила после его ухода!» «Ну и что с этого?» «Как ну и что? Говорю же вам, мыло исчезло после его ухода! Непонятно? Кто мог взять?» «А я почём знаю! Идите вы со своим мылом знаете куда? Женька может нашкодить, но чтоб взять чужое?! Да никогда!» «Ой-ой, какие мы честные-благородные! Только мыло-то пропало, факт!» «Плевать я хотела на ваше мыло! Может вы его съели!» «Да как вы...» «А вот так!» «Всё, хватит! Скажите ему, пусть сейчас же отдаст мыло!» «Нечего ему отдавать, не брал он у вас ничего!» « А ты откуда знаешь? — завизжала тётка. — Спрятала, небось, уже!» «Чего? — спросила тётя Клава тихим, дрожащим от гнева голосом. — А ну пошла отсюда!» «Не уйду, пока не отдашь мыло! Воры!» Из комнаты донеслось кряхтение проснувшейся Светки. «Сейчас, доченька!» — ринулась тётя Клава в комнату, и тут же выскочила из неё обратно, но не с хныкающим свёртком, а с толстой скрученной верёвкой. «Говоришь, не уйдёшь? Посмотрим! Сука! Стерва!» Гостья едва успела выскочить за дверь, по ступенькам быстро зацокали каблуки. Тётя Клава хотела было погнаться за ней, но Женька закрыл спиной дверь. « Мама, иди, там Света плачет». Мать с досадой швырнула плётку в угол. «Водитесь с разным говном! Чтоб его ноги здесь больше не было!» «Мам, ну он-то здесь причём!» «А, ладно, молчи уж!»

Этажом выше в густонаселённой квартире жила моя ровесница красавица Вера, её младший брат Толька по прозвищу Цыган, и ещё, кроме их родителей, какие-то две нестарые миловидные тётки, то ли родственницы, то ли соседки, про одну из которых говорили, что она - о ужас! - носит парик.
Вспомнился случай с собакой, насмерть перепугавшей Цыганёнка. У моего одноклассника Коли Савченко была немецкая овчарка по кличке Бэк, её принёс щенком отец, работавший в лагере для военнопленных на правом берегу. Щенок был милый, забавный, мы играли с ним, чесали за ушами, трепали шёрстку, хлопали по тугому лысому животику, он небольно покусывал нас своими острыми зубками. Коля каждый день гулял с ним во дворе. Но потом, когда Бэк вырос, родители запретили Коле гулять с собакой: здоровенная своенравная псина рвалась с поводка, таскала Колю по двору так, что он едва удерживался на ногах. Однажды Коля с отцом и Бэком вышли из подъезда и пошли куда-то, но, не дойдя до угла дома, остановились. Отец, приказав собаке «сидеть!», отдал поводок Коле и повернул обратно, видно, забыл что-то дома. «Стой здесь, я на минутку», — сказал он.
Отец что-то долго не появлялся, Коле надоело стоять на одном месте. «Пойдём», — сказал он Бэку, потянув его за поводок. Тот как будто только этого и ждал. Вскочив и рванувшись с такой силой, что Коля не смог его удержать, он, высунув язык, начал носиться по двору, волоча за собой длинный ремень. Малышня с визгом кинулась врассыпную. Пёс беспорядочно метался, пробегал мимо не успевших убежать пацанят, не проявляя никакой агрессивности, видать, просто засиделся. От страха малолетки останавливались, цепенели. Мимоходом Бэк задержался возле Цыганёнка, потянувшись к нему носом. Тому бы стоять, но он резко отскочил и с криком побежал. Пёс-за ним. В панике Толька забился под лавочку у нашего подъезда. Бэк с разгону притормозил возле лавочки, просунул под неё голову, с любопытством разглядывая странное дрожащее существо. (Цыган рассказывал потом, каково это видеть прямо перед своим лицом свирепую собачью морду. Кто знает, что у неё на уме!) Подбежал Коля, схватил пса за ошейник, безуспешно пытаясь оттащить его от лавки, а тут и Колин отец подоспел, что-то скомандовал Бэку, тот неохотно отошёл от скамейки и сел у его ноги. Отец дал Коле подзатыльник и извлёк Цыгана из-под лавки. «Он же ничего тебе не сделал, что ты весь трясёшься?» Тот только что-то промычал в ответ. Он мычал ещё несколько дней, не мог говорить, думали онемеет. Но, ничего, отошёл. Бэка Колин отец увёз в лагерь, оставил там.

В другом подъезде жил Мика Рогов, тепличное дитя, росший под неустанным контролем мамы, вальяжной домохозяйки Розалии Моисеевны. Ему запрещалось водиться с «плохими детьми», он ковырялся один в песке под своими окнами, бродил туда-сюда вдоль своего подъезда, чтобы всегда быть в поле зрения мамы, то и дело выглядывавшей в окно и делавшей ему замечания. Изредка удавалось вовлечь Мику в общие игры, всегда ради потехи, с подвохом. Например, затевалась импровизированная игра в «охотников и кустики». Мика назначался кустиком. После каких-то отвлекающих манипуляций охотник прятался за кустиком и пИсал ему на спину. Розалия Моисеевна была права: плохие были дети...
Время шло, у хилого и безответного маменькиного сынка прорезался характер, он начал проявлять строптивость и неповиновение: к ужасу мамы исчезать из-под окон, бродить по двору, а потом и за его пределами, заводить знакомства и дружить с «плохими мальчиками» и даже девочками. Незаметно и неожиданно превратившийся в крепкого телом и душой парнишку, Мика после окончания школы вопреки воле родителей, видевших в нём врача или, на худой конец, инженера, закончил областное училище МВД, вернулся домой и начал работать в исправительно-трудовой колонии, которую у нас называли попросту тюрьмой. Рядом с высоким, спортивно-мускулистым Микой его бывшие обидчики выглядели жалкой мелочью. Сунулись бы они к нему сейчас! Мика рассказывал захватывающие истории из тюремной жизни, например, о том, как в производственном помещении колонии из-за халатности надзирателей заключённые чуть не изнасиловали женщину-врача, еле отбили. О зэковских играх, среди которых была карточная под названием «пи.дец».
Обаятельно-мужественный лейтенант пользовался большим успехом у женщин. Ранняя женитьба не мешала ему отвечать им горячей взаимностью.
В одном доме с моими тётками жила девица по имени Агнесса, Неза, смазливая, весёлая, весьма общительная особа. Однажды к ней на огонёк заглянул её очередной знакомый, Миша Рогов, настоящий, выражаясь нынешним языком, мачо в парадной милицейской форме. Выпили, немного поговорили о том, о сём. Миша сбросил тесный китель, Неза тоже скинула лишние тряпки. И в это время в дверь постучали. Это нежданно-негаданно вернулся муж Незы. Банальная ситуация, сюжет, отшлифованный веками.
В отличие от классических анекдотов, Неза спрятала Мику не в шкаф, а под круглый обеденный стол, покрытый скатертью, свисающей до пола. В жутком нервном и физическом напряжении Мика просидел в этом ненадёжном и тесном укрытии почти два часа. Когда муж ушёл, он выпал из под стола, не в силах разогнуть затёкшие ноги. С трудом поднявшись, Мика, не изъявив желания продолжить прерванную беседу, ретировался на негнущихся ногах. Эту историю я слышал дважды: один раз от самого Мики, второй — от Юрки Блиндера. Ему её рассказала весёлая Неза, его старая соседка-приятельница. Хохоту было…
Мика рос по службе, его перевели в областной центр. Покинутые подружки при встрече непременно справлялись о нём. С блеском в глазах.

Над Микой, этажом выше, жил Лёня Бурмистров, «Бурмистр», самый трезвомыслящий и рассудительный член нашей дворовой компании, с малых лет по-крестьянски основательный и дотошный (тут же вспомнил ни к селу ни к городу: у его соседей по квартире был презабавный крошечный мальчуган, который на вопрос, как его зовут, тонюсеньким голоском отвечал: «Нюа-матик», что означало «Юра, мальчик»). Бурмистр ничего не принимал на веру, не признавал авторитеты, ничем не восторгался и не возмущался, был спокойным и бесстрастным. Скептик до мозга костей, он подвергал сомнению казалось бы непреложные истины, в том числе и считавшиеся святыми. Он не верил ни в «Молодую гвардию», ни в героев-панфиловцев, ни в Александра Матросова, ни в Зою Космодемьянскую. Сами факты он не оспаривал, но их интерпретацию считал лживой. Например, молодогвардейцы, по его мнению, были просто шайкой хулиганов, воровавших у оккупантов провизию и делавших им всякие гадости. Ни комсомол, ни партия, утверждал он, там были ни при чём. Я был с ним согласен, только считал, что к слову «хулиганы» надо бы через чёрточку прибавить «патриоты». Лёня не возражал, патриоты, так патриоты, его эти высокие материи вообще не занимали.
При всей своей упрямой настырности Бурмистр был невредным, вполне добродушным пареньком. Когда он улыбался, его щёки приподнимались, глаза превращались в щёлочки, лицо приобретало ласково-умильное выражение. Он и в споры вступал с таким же выражением лица, своим вкрадчивым хладнокровием выводил соперника из себя, тот начинал драть глотку, нести вздор, и Лёня добивал его кондово-логичными аргументами. Он не был пустым спорщиком, режущимся по любому поводу, спорил лишь тогда, когда его задевали, например, проявляли невежество в предметах, в которых он считал себя прекрасно осведомлённым.
Простоватый с виду, похожий на деревенского мужичка, Лёня был хорошо и разносторонне начитан, к прочитанному относился серьёзно и осмысленно. Однажды он вступил в литературный спор с «самим» Юркой Блиндером, известным книгочеем и эрудитом. Они были знакомы, но лишь здоровались, а тут случайно встретились у нас дома, разговорились. Мы с Бурмистром ещё учились в школе (он в техникуме), а Блин – на втором курсе института. Юрка машинально взял лежавший на столе томик Маяковского (мы его тогда проходили), стал его перелистывать, и разговор незаметно свернул на поэзию «горлана-бунтаря». Лёня заметил, что не любит Маяковского, в особенности, его ранние стихи, считает их непонятными, заумными. Юрка возразил, что именно ранние стихи Маяковского — настоящая поэзия, в которой главное не сюжет, а настроение, атмосфера. Такие стихи нельзя понимать буквально, в них — самовыражение автора, особая глубина, музыка, пронзительность. И всё в таком духе. Лёнька же настаивал на том, что в стихах всё должно быть ясно. Что это за поэзия, которую нужно разгадывать, как ребус? Тогда Юрка посоветовал ему ограничиться плакатными «Окнами Роста», там всё ясно и понятно. Лёнька сказал, что не нужно бросаться в крайности, ведь полно стихов, в которых присутствуют и сюжет, и настроение с атмосферой, и полная ясность. Ну, например, «Мцыри» или там «Буря мглою...» Саркастически ухмыляясь, Блиндер процитировал какие-то строки из раннего Пушкина и попросил Бурмистра объяснить их смысл, на что тот ответил, что Пушкина, напрягшись, понять наверняка можно, а вот, попробуй, объясни, что означает «А вы ноктюрн сыграть смогли б на флейтах водосточных труб?» Спор разгорался, накалялся, я в него не встревал, наслаждался процессом. Перешли на «лесенку» Маяковского. Лёнька поинтересовался, зачем нужно рвать стихи, какой смысл в этих ступеньках? Юрка начал что-то толковать про ритм, выразительность и прочее. Лёнька же высказал твёрдое предположение, что всё дело в построчной оплате: чем больше ступенек, тем больше рублей. Блин жутко возмутился, психанул, назвал суждения Бурмистра мещанским жлобством и ушёл. «Нервный у тебя брат!» — ласково улыбаясь, сказал Лёнька. Редко кому удавалось вывести из себя уравновешенного, спокойного Блиндера, который сам был способен своей язвительной невозмутимостью вывести из равновесия кого угодно!
Мы не виделись с Бурмистром много лет, встретились случайно в перестроечные годы. Он жил где-то в загородном районе, в своём доме с приусадебным хозяйством, разводил свиней по всем правилам животноводства. Кроме книжек по сельскому хозяйству, лишь иногда почитывал что-нибудь документальное. В художественной литературе разочаровался: враньё, пустая болтовня. Спорить с ним я не стал.

В первом подъезде дома номер 16 жил Витя Постнов, остроносенький мастеровитый мальчишка с весёлым и открытым взглядом из-под огромного козырька кепки, которую он почти никогда не снимал. Витя занимался авиамоделизмом, побеждал на конкурсах. Глядя на его потрясающие модели, не верилось, что такое можно сделать своими руками. У Вити был независимый характер. В глаза и за глаза его называли только Витей, не Витькой, в отличие от нас, Лёнек, Женек, Генок, Славок. Он варился в общем дворовом котле, был одним из нас, но ни под кого не подлаживался, не старался быть как все. Не курил, не матерился, не дрался: сам не задирался, а его никогда не трогали — было в нём что-то такое, неуловимое, что останавливало даже отявленных забияк. И наши дворовые балбесы, так называемые «большие пацаны», никогда не измывались над ним, как над другими малолетками.
Витя знал много стихов и любил их цитировать. Чаще всего это были забавные четверостишия. Как-то в нашей компании он сказал об одном вздорном и глупом «большом пацане»: «Осёл останется ослом, хотя осыпь его звездами, где должно действовать умом, он только хлопает ушами.» Все восхищённо захохотали. Уже потом я узнал, что это было стихотворение Г. Державина, ставшее афоризмом.
После восьмого класса Витя отдыхал в пионерском лагере в Ниязгулово. Грузовик со скамейками, везший ребят из лагеря домой, врезался в столб. Говорили, что шофёр был пьян. Кто-то сломал руку, кто-то сильно ушибся, большинство вообще не пострадало. А Витя Постнов вылетел из кузова и погиб.
В моей жизни уже были похороны сверстников. Летом после второго класса утонул мой одноклассник, худенький черноголовый мальчик по имени Гивик. Я, конечно, уже знал, что жизнь не вечна, что все мы, и я тоже, когда нибудь обязательно умрём, но это знание совсем не омрачало мою жизнь. Предстоящая кончина представлялась мне такой же далёкой, как гибель земли через миллионы лет, когда погаснет солнце. Но ведь Гивик-то уже умер! Вот он лежит в гробу, как живой, только немного побледневший, а скоро его закопают в землю и он исчезнет навсегда. Его больше никогда не будет! А я чем лучше? Тогда я впервые понял, что смерть реальна и почувствовал страх. Некоторое время я находился под впечатлением этого осознания, но потом его острота стёрлась, и апокалиптические мысли больше не возвращались.
В шестом классе умер, тоже утонул, ещё один мой одноклассник Сашка Шеметов, а вскоре случилось несчастье с недавно появившимся в нашем классе круглоголовым краснощёким крепышом Юрой Надудой. Во время игры в футбол он упал, ударился животом об камень. Поболело недолго, вроде прошло, дома никому ничего не сказал. Пару дней ходил в школу, потом стало плохо, всё хуже и хуже, началось воспаление, и через несколько дней Юра умер. Я тогда впервые услышал слово перитонит.
И вот теперь Витя Постнов... Предыдущие похороны вспоминаются смутно, а эти я помню хорошо. Помню невыносимую атмосферу чёрного горя, помню враз постаревшего полуглухого сгорбленного отца, сухонькую потерянную мать. Но лучше всего, как вчера, я помню поминки после похорон. В тишине скорбного застолья вдруг послышались странные звуки, похожие на кудахтание, перешедшее в сдавленный смех. Все недоумённо заозирались. Витина мать впервые за всё время подняла глаза. Мы уставились на Женьку Коноваленко. Пытаясь сдержать смех, он трясся, опустив голову к столу. Это было страшно и непонятно. Не в силах сдерживаться, Женька уже смеялся в голос. Тоня, старшая сестра Вити, налила в стакан воды из графина, выволокла Женьку на балкон. Она брызгала ему в лицо водой и била по щекам. Смех, уже почти хохот, перешедший в плач, прекратился. Женька вышел с балкона с мокрым лицом и горящими щеками. Опустив голову, всхлипывая, он пошёл мимо стола. «Извините!» «Женя, останься», — сказала Тоня, но он покачал головой и ушёл. «Истерика», — объяснила Тоня. Вскоре ушли и мы.

В этом же подъезде жил Славка Нищев, порывистый, суетливый пацан года на два младше меня. Он всегда будто куда-то торопился, говорил быстро, съедая концы слов. Излучал энергию и энтузиазм, на как-то всё вхолостую. Увлекался то одним, то другим, загорался, но быстро потухал. Если спорил, то начинал горячо и упрямо, но вскоре терял интерес и отвлекался. У нас со Славкой иногда бывали короткие периоды близкой дружбы, он часто бывал у нас дома. Мама считала его немного взбалмошным, слегка странноватым, но забавным, неплохим мальчишкой. Но случались и ссоры, и драки. Однажды в пылу драки он обозвал меня еврейской мордой, я погнался за ним через двор, остановил, вцепившись в рубашку, прямо перед его окнами и бил куда попало, беспорядочно махая руками. Он был выше меня и сильнее, но даже не успевал сопротивляться моему разъярённому напору. Тут из подъезда с криком выскочила Славкина бабушка и набросилась на меня. «Подумаешь! — запричитала она, — евреем обозвал! Ну так обзови его русским, драться-то зачем!» Этот «простодушный» совет я уже слышал и ещё услышу не раз...
Однажды Славка таинственным шёпотом рассказал, что знает одно место, откуда можно подглядывать за девчонками. Они иногда в подъезде играют в магазин, а там в полу имеется щель, через которую он из подвала разглядывает у них трусы. Он обещал в следующий раз взять нас с собой. Как-то раз прибежал, возбуждённый: — «Пойдёмте скорее, они там!» Мы спустились в подвал. Сверху доносились девчачьи голоса, сквозь узкую щель можно было разглядеть движение каких-то разноцветных пятен. Распознать среди них трусы было проблематично. Видимо, у Славки была богатая сила воображения.

А ещё здесь жили два брата, Рауль и Талип. Старший, Рауль, принадлежал к нашей компании, а Талип болтался между нами и малолетками. Они появились во дворе как-то неожиданно, будто выскочили, как черти из коробки, и тут же стали своими. На мой вопрос, откуда они взялись, Рауль ответил: приехали из Шанхая. «Ишь ты, — удивился я, — а на чём приехали?». «На машине». « Из Шанхая на машине?» «Ну да». « А до машины на чём?» «Как на чём! Всё время на машине!» То, что они приехали из Шанхая, меня не очень удивило, тогда, после образования КНР, многие русские или, как сказали бы сейчас, русскоязычные, жившие в Китае, возвращались в Россию. Но как можно было из Китая доехать до Магнитогорска на машине? Здесь было что-то не то. Оказалось, что пацаны приехали не из китайского Шанхая, а из земляночного посёлка с таким названием, расположенного где-то на окраине Магнитки.

Прежде чем обойти квартал внутри и снаружи, решил заглянуть на стадион «Строитель». Перешёл дорогу, направился было к стадиону, но вспомнил о расположенной напротив него школе № 44, где я проучился свой первый учебный год. Потом она стала школой для глухонемых. На первый взгляд здесь всё по-прежнему. Забор, хоть и другой, без острых пик, стоит на старом месте, за забором — то же двухэтажное здание с барельефами на школьно-пионерские темы вдоль всей стены под самой крышей, в центре которых профиль Ленина с призывом «учиться, учиться и учиться». Школьный двор, правда, заасфальтированный, тоже никуда не делся. Но есть и изменения. С фасада школы исчезли входные двери, заделанный проём выделяется чёрным пятном на фоне серой стены. Оставшееся старое крыльцо из четырёх ступенек с его бетонными грубыми, чрезмерно мощными тумбами по бокам, при отсутствии входа выглядит нелепо и печально. В задней части здания пристройка, размерами больше, чем старая школа. Всё вместе это сейчас школа-интернат для детей с проблемами слуха.
Не думаю, что когда-нибудь ещё побываю здесь. Прощай, моя первая школа!..

Пришло в голову посмотреть, что сейчас делается на Щитовых, посёлке, начинавшемся сразу за школой №44 и простиравшемся до тюрьмы и Зеленстроя. Мимо него мы ходили на Урал. Внутрь посёлка заходили очень редко и то лишь в районе его первых улиц, недалеко от нас. Ходить туда было небезопасно, аборигены могли поколотить ни за что, ни про что. Да и делать-то там, в общем, было нечего, среди этих скучных двухэтажных бараков, так называемых щитовых домов. Был там убогий магазин, в который мы с пацанами заходили пару раз, да почта с крылечком, где мы с мамой однажды отправляли посылку. Дальше женской школы № 17 я не бывал там никогда.
Школа находилась возле улицы Казахской, где жили Хайкины, стараниями вездесущей тёти Сони переселившиеся туда из барака на Дзержинке, где они прожили около пяти лет после приезда из эвакуации. Не помню, был ли я когда нибудь у них дома. Брезжит что-то такое, смутно пробивается из памяти: дядя Меер сидящий возле дома с гитарой, рядом две смоляные лукаво-любопытные головки... Возможно, это просто плоды моего воображения. А может, и нет, я вполне мог видеть их там, когда провожал домой Женю Коршенбойм, ведь она жила то ли рядом с Хайкиными, то ли вообще в одном с ними доме. С Женей мы дружили летом между девятым и десятым классами. Мы гуляли, ходили в парк, в кино. Она была красивая, спокойная, добрая, какая-то очень искренняя, открытая, нравилась мне, но я, влюбчивый по природе, почему-то в неё не влюбился, хотя, смешно сказать, хотел, но не получалось. К концу лета наша дружба как-то тихо и естественно сошла на нет. Потом я иногда встречал Женю в какой-то мешковатой спецовке, она вроде бы работала на почте. А вскоре она умерла во время операции. Ей было 18 лет.
Как я и предполагал, ни одного щитового дома на посёлке не осталось, он весь, во всяком случае, тот единственный знакомый мне район, куда я зашёл, состоит из редко стоящих индивидуальных домишек. Из того, что хоть как-то связывало Щитовуху с моим детством, осталась лишь 17-я школа. Сейчас в ней детский сад.

Вернулся к стадиону. Последние зимы перед переездом на правый берег я часто бывал там — водил Марика с пяти лет на фигурное катание. Тогда это было очень модно, настоящее поветрие. После переезда на правый берег не был там ни разу. В том районе, конечно, бывал. В радиомастерской рядом со стадионом когда-то работал Володя Колосов, я заходил иногда к нему. За стадионом, уже в новые времена, там, где когда-то, давным давно, был карамельно благоухающий кондитерский цех, в проходную которого мы при срочной необходимости бегали звонить по телефону, вырос торговый городок, куда я изредка наведывался. Не раз я проходил вдоль остатков изгороди стадиона, но внутрь не заходил никогда. А сегодня зашёл. Впечатление удручающее. Огромный пустырь с торчащими кое-где группками хилых пыльных деревцев, теснимый беспорядочными постройками. Трибун нет и в помине, футбольное поле густо заросло сорной травой. Если бы не сиротливо стоящая на нём ржавая конструкция, бывшая когда-то воротами, вряд ли можно было бы предположить, что это место вообще имело какое-то отношение к спорту. А ведь когда-то здесь вовсю кипела жизнь, на стадионе проводились матчи по футболу и хоккею, летом в наши окна доносился шум трибун и духовая музыка с танцплощадки, зимой — радиомузыка катка.
За футбольным полем, в дальнем конце стадиона, стояла парашютная вышка высотой не менее 30 метров, желающих прыгать было полно. Детям прыгать не разрешалось якобы из-за недостаточного веса — парашют может зависнуть. Женька уговорил меня прыгнуть вдвоём, но нам сказали, что не положено, устройство сидения этого не позволяет. В душе я был рад, что отказали, потому что жутко трусил, но если бы разрешили — прыгнул. Мы видели однажды, как завис парашют, что-то там заклинило в самом начале прыжка. Мужики длинными крючьями пытались зацепить стропы и подтянуть парашют к вышке. Действо происходило при большом стечении зевак, кто-то сочувствующе ахал, кто-то, задрав голову, отпускал ехидные реплики в адрес висящего, которому наверняка было несладко болтаться между небом и землёй чуть ли не целый час.
Как-то раз мы с ребятами, качаясь на качелях-лодочках за трибунами, увидали бегущих в сторону вышки встревоженных людей. Мы тоже побежали. В центре круга, образованного толпой зевак, стоял, широко расставив ноги, голый по пояс дядька. Обмакивая тряпку в ведро с водой, он смывал обильную кровь с лица и тела. Рядом на земле распластался парашют — огромный обруч, покрытый тканью, из под него выглядывали стропы с привязными ремнями. Говорили, что из-за какой-то неполадки в механизме парашют сорвался, не долетев до земли метра три, и накрыл упавшего парашютиста. Сорвись он пораньше, была бы дядьке хана. Ему и так повезло, что остался цел, ничего не сломал. Вскоре вышку закрыли, а спустя несколько лет снесли.
А вот и бывший спортзал. Здесь проводились городские и областные соревнования по разным видам спорта, во время которых зал всегда бывал переполнен. В соревнованиях по волейболу участвовал Нюмка Гольдштейн, игравший за пединститут. Он выглядел коротышкой на фоне своих долговязых партнёров, звавших его Молекулой, но у сетки ему не было равных. Нюмка буквально взлетал над ней, отбивая и забивая мячи. При его росте это казалось совершенно невероятным. Можно было подумать, что к его пяткам присобачена невидимая мощная пружина. Многие приходили в спортзал специально, чтобы посмотреть на феноменальные прыжки Молекулы.
Яшка Драч занимался классической борьбой, пробился в финал городских соревнований, проходивших в этом спортзале. На последнюю схватку он пригласил мать. Противник был явно сильнее, он то и дело сбивал Яшку с ног. Тётя Аня возмущённо вскакивала, вскрикивала, недоуменно озиралась, ища поддержки у соседей, по её лицу тёк пот. Когда соперник повалил Яшку на спину, придавив его всем телом, а тот, натужно хрипя и вытаращив глаза, безуспешно пытался из под него выкарабкаться, тётя Аня с воплем «Хулиган! Он у меня сейчас будет иметь!», под хохот публики ринулась к помосту. Но её остановили, и хулиган положил Яшку на лопатки.
Сейчас в бывшем спортзале физкультурное отделение педагогического колледжа, спорткомплекс. Чистенькое, аккуратно побеленное здание используется, можно сказать, по прямому назначению. Однако, судя по некоторым признакам, непохоже, чтобы здесь, как в прежние времена, кипела жизнь. Во всяком случае, мне так показалось...

Выйдя из стадиона, я пересек трамвайные пути, прошёл мимо нетронутого временем маленького домика — трамвайной диспетчерской. Вспомнил, как где-то здесь, неподалёку, несколько погожих летних дней подряд, сидя на каких-то брёвнах, читал роман «Кавалер Золотой Звезды». Книга была в числе «новинок», на которые в библиотеке записывались в очередь. Что занесло меня сюда, на эти брёвна, убей, не могу вспомнить. Не иначе, желание уединиться, отрешиться от мирской суеты, чтобы в полной мере насладиться творчеством великого писателя Семёна Бабаевского, но увы, колхозно-станичная история не увлекла меня, читая книгу, я ничего, кроме скуки не испытывал. Я не бросал чтение только из-за любовных эпизодов, которые выуживал с подростковым интересом, но они, впрочем, оказались такими же пресными, как и всё остальное. Видимо, в силу возраста я так и не смог по достоинству оценить это выдающееся произведение, наверняка шедевр, судя по тому, что автор был за него удостоен Сталинской премии.
Вернулся в квартал с намерением побродить в нём, обойти изнутри и снаружи и податься восвояси. Прохожу мимо точно такого же, как наш, дома на противоположной стороне. Здесь в угловом подъезде был детский сад, куда ходил я, а потом Марик. На этой стороне было несколько дворовых компаний, с одной из них мы часто играли в футбол и волейбол. В футбол на нашем, а в волейбол — на ихнем дворе. У них была настоящая волейбольная площадка и сильная команда, в которой играли мой одноклассник Толя Звягин, долговязые братья Каниболотские, один из них по кличке Японец, классный волейболист Вовка Слюдиков, о котором я лишь спустя много лет случайно узнал, что он еврей. Мы почти всегда им проигрывали. Зато в футбол чаще выигрывали.
Там жил шустрый заика Моня Лернер, водившийся со шпаной, уехавший потом куда-то и выучившийся на зубного техника...

На углу третьего углового дома, замыкающего наш квартал, со стороны улицы был 1-й магазин, к которому мы были прикреплены во время войны. Мы отоваривали там наши продуктовые карточки. Сразу вспомнились огромные, вьющиеся кольцами очереди, полумрак, ругань, кислый хлебный дух, прогорклая селёдочная вонь, истёртые дощатые полы...
Через дорогу — в точности такой же, но зеркально расположенный дом уже другого квартала, 7-го «А», там жили бабушка и тётки. Меня часто посылали к ним за чем-нибудь. Ходить туда не хотелось из-за назойливых дворовых пацанов, которые не давали мне проходу, приставали, задирались, обзывались. Каждый раз, подходя к их дому, я молился, чтобы во дворе никого не было. Во мне копилась злость, однажды я по дороге подобрал половинку кирпича и положил её в кошёлку. Зашёл во двор. Придурки, кривляясь, обступили меня, я уже полез было в кошёлку, но тут из подъезда выскочил длинновязый Юрка Блиндер. Одному дал пинка, другому — затрещину. Пацаны разбежались. Больше они ко мне не приставали.

В домах, следующих за 1-м магазином по направлению к трамвайной линии, жило много моих приятелей, в основном, из колосовской компании, но и не только. Вот здесь, на первом этаже жил Витька Кочержинский, мой одноклассник, этажом выше — основательный паренёк Вовка Муравьёв, здесь — Витька Марахов, тихий, добрый, не доживший до восемнадцати лет... Я всегда путал их имена, всю жизнь почему-то путаю имена Вова и Витя. Был там начитанный, толковый, слегка хулиганистый Толя Киндяк и целый выводок Васильевых, три брата и две сестры, все, как и их отец, на букву В — ВВВ.
Вот окна Колосовых, за одним из них комната, в которой, бывало, собиралось сразу две компании: наша, меломанская, и Вовкиного младшего брата, резавшаяся в шашки и домино. Губошлёпистый Толька, по прозвищу Цыбрик, ещё совсем пацанёнок, был вполне самостоятельным и самодостаточным, излучал забавную солидность и спокойное достоинство. Если Вовки не оказывалось дома, мы не уходили, проводили время в компании с Цыбриком, крутить патефон он умел не хуже брата. Мы и говорили «пошёл к Колосовым», а не к Колосову или Вовке.
Вспомнил, как однажды я пришёл к ним, Вовки не было дома, Толька с Надькой, младшей сестрой, в кухне ели помидоры из большой плетёной корзины. «Присоединяйся!» — пригласил Цыбрик. Мы уплетали необыкновенно вкусные, красные, мясистые помидоры с хлебом, густо намазанным маслом, и никак не могли остановиться, хотя я чувствовал, что давно бы пора. Неожиданно в дверях появился Вовка и остолбенел, увидев полупустую плетёную корзину, которая перед его уходом была полной доверха. «Ничего себе! Вы что делаете, гады! Сожрали полкорзины помидоров! Где совесть?» Мне было очень неловко.

В одном из этих домов жила близкая знакомая нашей семьи Белла Израйлевна со своей матерью Татьяной Бенционовной. У Беллы была очень сильная близорукость, её глаза за стёклами казались совсем крошечными. Без очков она почти ничего не видела, и когда однажды они разбились, это была катастрофа. Запасных у неё тогда почему-то не оказалось, и несколько дней она не могла выйти из дома.
Душевная, обаятельная женщина с тихим голосом и добрым мягким юмором, Белла Израйлевна, обладая талантом неназойливой общительности, притягивала к себе людей, в том числе сильных и влиятельных, многие из которых становились её друзьями. У неё была внутренняя потребность всем помогать, причём, абсолютно бескорыстно. Своими многочисленными связями она никогда не злоупотребляла, но если кому-то требовалась серьёзная помощь, не стеснялась их использовать. Иногда было достаточно её звонка, чтобы уладить дело.
Я учился в 10-м классе, когда Белла Израйлевна привезла мне из командировки в Москву электропроигрыватель грампластинок. Это была неописуемая радость, настоящий праздник! Как сейчас помню аккуратный тёмно-коричневый пластмассовый ящичек с овальными углами и круглыми металлическими замочками. Помню, что на адаптер проигрывателя я сверху клал кусочек свинца, чтобы уменьшить шипение пластинок, привыкших к давлению тяжёлой головки патефона. В проигрывателе был переключатель скорости вращения диска на 78 и 33 оборота в минуту. Последняя, как оказалось, предназначалась для долгоиграющих пластинок, о которых мы тогда ещё и слыхом не слыхивали.
А с Татьяной Бенционовной мои детские воспоминания никак не связаны, если не считать тот шок, который я испытал, увидев однажды, как во время какого-то застолья у тёток Тунечка, как звали её у нас за глаза, интеллигентная дама с дореволюционными манерами, хлебала тюрю — покрошенный хлеб, залитый водкой.
Там же жили братья Комарницкие: старший Янис и два младших, близнецы Сеня и Федя, похожие как две капли воды. Янис был мой ровесник, а братья — на десять лет моложе. Они были юркими, шебутными, наглыми и назойливыми. Приставали к прохожим, просили денежку. «Дяденька, дай десять копеек!» «Иди отсюда! Я тебе только что дал!» «Ты дал Сеньке, а я Федька!» Как-то в 10-м классе мы с ребятами, прогуливая урок, курили в уборной. Заходит один из близнецов-первоклашек. «Пацаны, дайте закурить!» «Пошёл отсюда, шибздик!» Отскочив на безопасное расстояние, шибздик, тыча пальцем, начинает пересчитывать прогульщиков: «Раз, два, три, четыре...Так, всё. Пошёл к директору!» Кто-то кинулся к нему, но он успел убежать.
Однажды во дворе близнецы попались нам с Фаей на глаза, я в шутку сказал, что их зовут Боля и Меня. Когда мать зовёт их домой, она кричит: «Боля-Меня!» Фая поверила. «Откуда мне знать, какие бывают еврейские имена?»
Вообще, эти ребята были, что называется, «а бисл цудрейте», то-есть, слегка с приветом. Наверное, они пошли в мать, экспансивную особу с горящими глазами и энергичными жестами. Когда я замечал её издалека, то, если успевал, перебегал на другую сторону улицы, потому что отвязаться от неё было невозможно.
Янис был совершенно другим, спокойным, с чувством юмора, нормальным парнем. Я сейчас прохожу мимо места, где мы с ним однажды, слово за слово, подрались из-за Фаи, к которой он был неравнодушен. Вот здесь он стоял спиной к низкому металлическому заборчику, когда я толкнул его в грудь, и он завалился назад, в снег, задрав ноги. В студенческие годы, в колхозе, его обвинили в попытке изнасилования, исключили из института, забрили в армию. Мать ездила в Москву, добилась приёма у самого Малиновского, министра обороны. Там она горячо и напористо доказывала, что ничего дурного у её сына на уме не было, он просто споткнулся и упал на девушку. То ли доказательства показались министру убедительными, то ли он был готов на всё, лишь бы избавиться от экстравагантной посетительницы, спавшей и дневавшей в его приёмной, только Янис был демобилизован и продолжил учёбу в институте.
Тут же жил Лёнька Ветштейн, одноклассник Яшки Драча, один из моих друзей-приятелей. Мы хоть и жили рядом с раннего детства, но вместе не играли, были в разных дворовых компаниях. Мне часто попадались на глаза его родители, трогательная неразлучная пара, всегда под руку: он, невысокий, строгий, в очках, она — совсем маленькая, с заботливым выраженим лица, оба аккуратно, чисто одетые. Я никогда не видел их порознь.
Однажды за какую-то провинность Лёнька был наказан: уйдя на работу, родители заперли его в квартире и забрали ключи. Помаявшись некоторое время, деятельный, предприимчивый Ветштейн начал искать пути побега. Сначала попытался открыть замок, бился и так и этак, всё без толку. Вышел на балкон, посмотрел вниз: хоть и второй этаж, а всё же высоковато, не меньше трёх метров, прыгать боязно, не решился. Как в приключенческом романе связал простыни и по ним спустился на землю.
(Недавно узнал, можно сказать, случайно, что эпизод побега выглядел совсем не так. Этаж, оказывается, был не второй, а третий, никаких простыней не было, была тонкая верёвка, чуть ли не шпагат, с помощью которой Лёнька хотел спуститься не на землю, а на балкон второго этажа. Но и такого спуска верёвочка не выдержала, тут же оборвалась. Когда Лёнька очнулся, его уже куда-то несли. Упав с третьего этажа, он не получил ни одной царапины! Возможно, это объяснялось тем, что был он довольно плотно одет, да и асфальта под домом в ту пору ещё не было. Против ожидания, взбучки от родителей не получил. И не запирали они его больше никогда.
Эти подробности я узнал от самого «фигуранта», живущего ныне в Израиле, во время нашего виртуального общения. Кроме того, я узнал, что он, фигурант, был тогда не подростком, как я считал, а шести-семилетним пацанёнком. Что же касается этажа, то Лёнька действительно одно время жил на втором этаже, только в другом доме, рядом.
Историю эту я в своё время слышал не от самого Ветштейна, а из третьих-четвёртых уст. Отсюда и искажения. Как говорится, слышал звон...)

Я всегда считал, что расположенные внутри нашего квартала дома разбросаны в нём хаотично, а оказалось, что они стоят в два параллельных ряда строго посередине квартала. Довольно странное открытие для человека, прожившего там более 20 лет, но таковы уж мои врожденные топо-географические таланты!
В одном из этих домов было общежитие техникума трудовых резервов, учащиеся ходили в форме: длиннополых чёрных шинелях и фуражках с кокардой. По вечерам они танцевали под духовой оркестр или баян на расположенной рядом танцплощадке, музыканты сидели в полукруглой деревянной будке-ракушке.
В другом доме находилась библиотека, куда мама иногда посылала меня менять книги. Однажды она попросила взять «Приваловские миллионы» Мамина-Сибиряка. Видимо, из моих детских уст солидное название книги прозвучало забавно, потому что потом каждый раз библиотекарши шутливо приветствовали меня: «А, «Приваловские миллионы» пожаловали!» Там был и детский отдел, но я не любил туда ходить из-за угрюмой библиотекарши, занудливо требовавшей пересказывать прочитанное, да и брать-то там особенно было нечего, что ни спросишь, всё на руках да на руках. Правда, удалось однажды урвать недавно появившегося «Сына полка» Катаева. Помню своё недоумение: вот все говорят, Ваня Солнцев, Ваня Солнцев, совсем ещё ребёнок, а уже герой. Ничего себе ребёнок, 13 лет! Вполне взрослый парень! Что ж тут удивительного, что герой? Да я, может, в 13-то лет... Только мне до них ещё ого-го! Скорей бы уж!..
В этих домах жили мой студенческий приятель Толик Рыкант, рано женившийся на приятной девушке Наде со спецпосёлка, оказавшейся клептоманкой, Леонид Григорьевич Гитис, институтский преподаватель физкультуры, демонстративно со мной, злостным прогульщиком, не здоровавшийся, Рудик Гун, интеллигентный мальчик, учившийся в нашей школе в одном классе с Яшкой Драчом и Лёнькой Ветштейном. Семья Рудика была одной из немногих в нашем квартале, живших в Магнитке с довоенных времён. У них был кожаный диван, как у нас в Днепродзержинске, книжный шкаф, забитый художественной и технической литературой, огромный письменный стол, покрытый зелёным сукном, и множество грампластинок симфонической музыки в картонных коробках.

На углу последнего углового дома был магазин №6, в котором после отмены карточек мы покупали продукты. Приходилось, конечно, ходить и в другие, если в 6-й чего-то не завозили или где-нибудь выбрасывали дефицит, но, в основном, именно там мы добывали свой хлеб насущный. В короткие периоды относительного изобилия в магазине можно было почти без очередей купить основную жратву, даже мясо и яйца. ( И картошку, мелкую, корявую, которую я приносил в кошёлке, сшитой из разноцветных кусочков кожи, в неё вмещалось пять кг, тащить было тяжело.) Но обычно без «перебоев» и очередей не обходилось. Исчезало то одно, то другое, а когда возникали проблемы с хлебом (вспомнилось: мы, пацаны, называли хлеб мандрой, мандрухой) очередь занимали чуть ли не с вечера накануне. Зато в магазине всегда была икра, красная и чёрная, в деревянных бочках, хоть заешься, правда, жутко дорогая, не помню, чтобы мы хоть раз её покупали.
Когда у нас с Раей изредка появлялись деньги (утаивали сдачу, брали потихоньку то там, то сям, что плохо лежало, короче, тырили по копейке) мы устраивали пир: покупали в 6-м магазине 100 грамм пряников ( две с половиной штуки) и на остальные деньги — серо-розовых подушечек с начинкой из повидла. Садились друг против друга и по-братски делили добытое поровну. Я свою долю всегда сжирал быстрее и клянчил у Райки добавки. Она возмущалась, злилась, но, в конце концов, сдавалась, отщипывала кусочек пряника, давала конфетку.
Рядом с 6-м магазином был 9-й, промтоварный, в нём среди полок с тускло-серыми рулонами ткани, косынками неброских расцветок и жёлто-зелёными женскими рейтузами прятался закуток, где продавали грампластинки. Все пластинки были, как близнецы, на одно лицо, в блеклых конвертах, с одинаковыми красными этикетками Апрелевского завода. Репертуар тоже не отличался разнообразием: русские народные песни, частушки, песни советских композиторов. «Лучше нету того цвету», «Расцвела сирень-черёмуха в саду», «Одинокая гармонь» и тому подобное. За всё время я купил там лишь одну пластинку: «Выходной марш» Дунаевского из кинофильма «Цирк».

Прохожу мимо школы № 16. На четвертом этаже справа три крайних окна нашего 10-го «А». Мой ряд у окна, первая парта... На второй, за моей спиной — Фая Тимофеева. Вот на перемене она что-то сосредоточенно пишет на тетрадном листке, явно не для чужих глаз, закрывает написанное ладонью. Я с назойливой игривостью пытаюсь завладеть запиской, хватаюсь за ручку, Фая сердито отдёргивает листок, ручка срывается, острое перо задевает Фаино веко. Слёзы боли и обиды, извинения, жалость, злость на себя...

Напротив школы (школянки, согласно детско-отроческому лексикону), через дорогу— полуразрушенное двухэтажное здание с деревянной верандой на колоннах, здесь когда-то был санаторный детский сад. Почему-то некоторое время я ходил в него, наверное, наш был на ремонте. Просторная веранда, если мне не изменяет память, предназначалась для дневного сна. Далее, по улице, баня, с окнами, закрашенными белой краской. На втором этаже, куда вела скрипучая деревянная лестница, была парикмахерская, буфет, где продавали пиво в кружках. В парикмахерской одно время работал наш родственник дядя Меер Хайкин, черноусый брадобрей в белом халате, стригший нас бесплатно, а Нюмка, обнаглев, ещё и брился у него.
Я не любил мытьё в бане, этот гулкий влажный воздух, стук тазиков о бетонные скамейки, очереди у кранов. А, главное, неуютно чувствовал себя голым среди голых, что-то в этом было унизительное. Чаще всего я ходил в душ, когда бывали билеты. В этих убогих кабинках были и ванны, грязные, ржавые, абсолютно не пригодные для мытья. Там, вообще, всё было грязно-скользко-ржавое. Я мылся, стоя под душем, стараясь не сдвигаться с резинового пятачка. Отвратительное место, но там я был один.
За баней — прачечная, рядом с ней котельная, окружённая кучами угля, из её узкой трубы всегда клубился чёрный дым. Из подъезжающих грузовиков мужики выгружали огромные тюки с бельём. Прачечная не обслуживала население, но изредка полулегально там принимали бельё в стирку. Несколько раз и мы пользовались её услугами. Тогда это была экзотика — стирать бельё в прачечной, к «белоручкам» относились с осуждением.

Иду по той стороне улицы, где школа, прохожу мимо двух 5-6 этажных однотипных домов, в одном из которых был когда-то хозяйственный, потом мебельный магазин, а в другом — обувной. В глубине между ними стоит 4-х этажный «милицейский» дом. Там жила Тамара Моргушина, разбитная прилипчивая девица, учившаяся в параллельном классе. Она гонялась за нашим одноклассником Лёсиком Радцихом, нравившимся многим девчонкам. Тот всем своим видом показывал, что она ему глубоко безразлична. Видимо, для отвода глаз, потому что время от времени они с Томкой уединялись у Женьки Коноваленко, где мы их пару раз нечаянно заставали лежащими в кровати, одетыми, но с красными как после бани лицами.

Прохожу мимо дома, где был обувной магазин. Во дворе, возле арки, было отделение милиции. И сразу — воспоминание... Да такое яркое!
...Однажды вечером мы с пятилетним Мариком возвращались домой в трамвае с правого берега. То ли от тёток, то ли ещё откуда-то, не помню. Фаи с нами не было. Марик быстро уснул. Среди пассажиров было несколько молодых пар с букетами полевых цветов. Где-то по дороге в вагон зашли три пьяноватых хмыря, начали куражится, приставать к девушкам, выхватывать цветы. Кавалеров, пытавшимся заступиться за дам, они тут же усмиряли, одних с помощью устрашающих жестов и матерных угроз, других, понастырнее, букетом по лицу или кулаком по печени. Кого-то свалили на пол. Одна из девушек заплакала. Зрелище было тягостное, пассажиры в страхе притихли. Среди них были вполне здоровые мужики, но ни один не сдвинулся с места. Меня трясло от бессильного негодования.
Какой-то парнишка, невысокого роста, стройный, аккуратно одетый, деловито пробрался к хулиганам, тронул одного из них за плечо и потребовал прекратить безобразие. Тот повернулся к парню, и, окинув его недоумённо-презрительным взглядом, послал подальше. Паренёк повторил просьбу. Тут повернулись и остальные двое. Переглянувшись с пьяным изумлением, дескать, что это за фраер здесь выступает, они нагло заржали. «Ты, козёл, чё? Охрана природы, что-ли? Или просто захотел? Вали отсюда на..!» — сказал один из них, здоровый амбал, размахнулся и ударил бы парня кулаком в лицо, если бы тот мгновенно не перехватил его руку. Дружки с матом кинулись на паренька , а взбешённый амбал с силой пнул его башмаком по ноге. «Ну, — с тоской подумал я, — сейчас убьют».
Дальнейшее мало походило на реальность. Я не верил своим глазам. Парень обрушил на всех троих каскад сокрушительных молниеносных ударов. Одного он отбросил ударом ноги в подбородок, другого, набычившегося, свалил на пол, резко ударив кулаком по макушке. Третий, с воем схватившись за пах, отполз и упал на дальнее сидение. Пассажиры побросали места, расступились. Ошеломлённые стремительным натиском, молодчики даже не пытались отбиваться. Это была не драка, а виртуозное избиение. Глядя на эту расправу, я испытывал необыкновенное моральное и эстетическое наслаждение. Это был триумф возмездия.
Парень велел всем троим сесть на сидения. Один уже сидел, остальные безоговорочно повиновались. Он обыскал их, потом начал внимательно осматривать пол, заглядывать под сидения, приговаривая как бы про себя: «Должен быть нож, должен быть нож!..» Проехали несколько остановок. Когда трамвай отъехал от Гортеатра, обнаружилось, что тот, который сидел поодаль, исчез. Видимо, смешавшись с толпой, выскользнул на остановке. За поворотом после остановки «Чайковского», напротив дома с аркой, где было отделение милиции, парень попросил остановить трамвай. В окно я разглядел, как он, держа хулиганов за локти, ведёт их к арке. Они шли покорно, даже не пытаясь вырываться. Трамвай тронулся. В этот момент кто-то закричал: «Вот он!» и показал на лежащий под сиденим нож с разноцветной наборной рукояткой. Я схватил его, и крикнул вагоновожатому: «Остановитесь!» Трамвай затормозил, я выскочил в темноту и заметался в нерешительности: догонять далеко, в вагоне спящий Марик... Что делать? Тут меня ослепили фары автомобиля, шофёр, резко затормозив прямо передо мной, высунувшись из окна, закричал, глядя на нож в моей руке: «Этто ещё что такое?» «Слушай, друг, — сбивчиво, волнуясь, сказал я ему, — нужно быстро отдать этот нож парню, который ведёт двух бандитов в милицию, они только что вошли в арку! Я бы сам, но у меня маленький сын спит в трамвае! Заверни на перекрёстке, догони их!» Водитель молча взял у меня нож и тронулся. Я поспешно вскочил в трамвай. В темноте за окном я ничего не смог рассмотреть.
Через пять минут мы были дома. Я положил так и не проснувшегося Марика на тахту и, не отвечая но расспросы, схватился за телефон. Дрожащей рукой начал набирать номер милиции, чтобы спросить о ноже, но не смог дозвониться. «Расскажи всё-таки, в чём дело, что случилось?» Я ещё не отошёл от возбуждения, мой рассказ был путанным и невнятным. Когда я снова схватил трубку, Фая нажала на рычажки. «Не надо, — сказала она. — Тебе что, очень хочется в свидетели?» Я успокоился.
На другой день после работы я шёл во Дворец на репетицию. Поднимаясь по ступенькам возле памятника Пушкину, я с изумлением увидел... вчерашнюю троицу! Хоть и с побитыми рожами, но, в общем, целы и невредимы, а, главное, свободны, кореша, как куры на насесте, сидели рядком на высоком чугунном ограждении. Покуривая, они сверху вниз лениво разглядывали прохожих. Я шёл прямо на них и думал: «Хорош бы я был сейчас, если бы вчера на их глазах отдал свою находку!»
Кто был этот скромный супермен из трамвая? «Любитель» или пофессионал, связанный с какими-то органами? Это навсегда осталось для меня загадкой.
Как бы то ни было, такого зрелища, такого потрясающего поединка одного против троих я в своей жизни больше не видел никогда. Только в американских боевиках.

Перед самым поворотом трамвая, там, где мы выпрыгивали на ходу, чтобы сократить дорогу до маленького базарчика, в пятиэтажном доме, построенном в конце пятидесятых, последние годы своей недолгой жизни жил Генка Илларионов. Иногда я встречал его на улице с какой-то девицей: он, низенький, с носом, как у Луи Армстронга, шёл вразвалочку впереди, она, неказистая и довольно габаритная, плелась в некотором отдалении сзади. Наши дороги давно разошлись, от детской дружбы не осталось и следа, мы едва здоровались.

За поворотом, на другой стороне улицы — медицинское училище, симпатичное аккуратное здание довоенной постройки, в мои детско-юношеские времена именовавшееся фельдшерско-акушерской школой, или ФАШ, как её до сих пор называют старожилы. На фронтоне была крупная, характерная для стиля 30-х годов, лепная надпись «Фельдшерско-акушерская школа» с точкой на конце. Учились в ней сплошь девчонки, два-три пацана были, что называется, белыми воронами. На переменах группки хорошеньких, весёлых студенток выбегали на тротуар перед входом, оживлённо щебетали, греясь под весенним солнышком, пацаны стояли в сторонке, курили в рукав. Когда ФАШ переименовали в медицинское училище, «фирменную» лепнину тут же срубили, безжалостно уничтожив один из немногочисленных следов куцей городской истории.

Через дорогу — роддом № 1, уютный домик тоже довоенной постройки. Перед ним стоит статуя женщины с сидящим на её руке младенцем. Раньше женщина была обнажённой, стояла так много лет, но потом её нагота кому-то показалась неприличной и прелестную Деметру заменили земной матроной в просторной хламиде. Голенького херувимчика тоже приодели, и он стал похож на маленького Володю Ульянова.
Когда Фае подошла пора рожать, родильный дом был на ремонте, и наш Марик родился в роддоме на правом берегу.

На той же стороне улицы, напротив трамвайной остановки «Чайковского» раньше был небольшой сквер. Когда незадолго до смерти бабушки из Кишинёва приехала Грета с семилетним Борей Кругловым, которого я до этого видел только на младенческом фото, меня однажды попросили погулять с ним, и я повёл его в этот сквер. Борька обращал на себя внимание публики экстравагантной одёжкой и, вообще, явной «нездешностью». Несмотря на упитанность, он оказался чрезвычайно непоседливым, шустрым малым: остервенело носился по скверу, не пропуская ни одной кочки или кирпича, об которые можно споткнуться и упасть, продираясь сквозь пыльные ветки, карабкался по корявым, как саксаулы, карагачам, залезал в аляповатые бетонные чаши неработающих фонтанов. Его энергия была неимоверной. На мои замечания он не реагировал. Я привёл братишку домой перепачканного и изорванного. Тётки были в ужасе, а Грета весело смеялась.

Через дорогу, вдоль улицы, рядом с ФАШ, стоит четырёхэтажный, с продолговатыми окнами дом в форме буквы П, он всю жизнь так и зовётся — П - образный дом. В нём жила Женя Пропащева, в которую была влюблена половина класса, и я в том числе. Бывало, придёшь к ней, а там уже Витька Кочержинский, ну сидим, болтаем. А так хотелось побыть вдвоём! Были случаи, когда подходя к их квартире, я слышал за дверью голосок Жени, а её бабушка, Буля, как она её называла, открыв дверь на мой стук, говорила, что Жени нет дома. Хотелось думать, что это была личная инициатива Були, тем более, что мне всегда чудилось исходящее от неё лёгкое дуновение «интеллигентского» юдофобства. Впрочем, какая разница, чья это была инициатива, ведь я был уверен в безответности моих чувств. Они как-то вмиг безболезненно исчезли, столкнувшись с моим увлечением Фаей. Симпатия осталась, а чувства — испарились. Впоследствии у меня появились некоторые, возможно ошибочные, сомнения в полном равнодушии Жени ко мне, но это уже не имело значения, огонь потух.
У Жени я впервые увидел саксофон, фронтовой трофей, висевший на вбитом в стену крюке в комнате, где жила Женина тётя с мужем. Я хотел подержать его в руках, но успел лишь прикоснуться, потрогать золотой раструб: Женя, схватив меня за рукав, вытащила в прихожую: дядя не любил, когда кто-то заходил в их комнату.

В П-образном доме жила семья Киселёвых, все члены которой, кроме матери, были музыкантами. Четверо сыновей, Вадим, Женя, Коля и Лёша, духовиками, дочь Люда — пианисткой. Ну это потом, когда выучились. Отец, сухопарый строгий Пётр Васильевич, был руководителем духового оркестра Дворца культуры металлургов, в котором я играл с 13-14 лет.
Генка Илларионов рассказывал, как однажды, придя к Женьке, был перехвачен хорошо выпившим Пётром Васильевичем. «Бери стул, садись сюда!», — приказал Пётр. Сам он сидел с трубой в руках перед пюпитром, на котором лежала пухлая партитура оперы «Аида». «Будешь считать паузы!» Сыграв знаменитый марш, произнёс: «100 тактов паузы. Считай, бездельник! Покажешь, когда всупать!» После добросовестно отсчитанных ста тактов сыграл пару коротких реплик. «70 тактов паузы!» Генка понял, что пропал. Через полчаса пытался бежать, но был пойман и получив несколько затрещин, водворён на место. Часа через полтора Генку спасла пришедшая Люда, да и трубач подустал.
Квартирные телефоны тогда были большой редкостью, и чтобы предупредить меня о предстоящей незапланированной игре или напомнить о важном мероприятии, скажем, выборах, в день которых духопёрам следовало ни свет ни заря быть во Дворце, чтобы в шесть утра играть Гимн, Пётр Васильевич накануне приходил к нам домой. При этом они с мамой всегда вели уважительные беседы за чашкой чая.
Киселёвы жили в отдельной квартире, но очень тесно. Пацаны спали в каморке, где едва помещались четыре кровати. Помню, как однажды утром я пришёл к Женьке с каким-то поручением от Минина, руководителя оркестра народных инструментов. «Иди, буди их, уже давно пора вставать!» — сказала Женькина мать. Я открыл дверь спальни и отпрянул: оттуда шибануло таким непередаваемо тяжёлым духом, что я чуть не упал. А ведь там их было всего трое! Вадим, самый старший, учился тогда в консерватории.
Иногда мы у Киселёвых слушали пластинки. Под придирчиво-ворчливым руководством отца Женька устанавливал на балконе трофейные проигрыватель и радиоприёмник «Телефункен», и округа оглашалась жизнерадостными звуками джаза. Там я впервые услышал экзотические «Джонни Педлер» и «Sie will nicht Blumen und nicht Schokoladе».
Женьку Киселёва, своего ровесника, я знал с малых лет, но по-настоящему мы познакомились с ним в оркестре Ивана Григорьевича Минина, ставшем вскоре знаменитым на всю страну. В составе небольшой группы духовых мы усиливали звучание народных инструментов, Женька на кларнете, я на валторне.
Женька непростым характером пошёл в отца, такой же ехидноватый, с гонорком. Люда, умница, была помягче, но тоже занозистая, девушка с характером. Младшие же, Колька и Лёшка, были совсем другого склада, мягкие, открытые, простодушные. Коля до семи лет не разговаривал, мычал, потом как-то быстро выправился, после семилетки поступил в музучилище по классу тромбона. Лёшка, самый младший, летом, приезжая на каникулы из консерватории, играл на саксе-баритоне в нашем оркестре, которым руководил Вадим. Улыбчивый, добрый паренёк был всеобщим любимцем.

От П-образного дома прошёл по улице Чайковского к дому, где когда-то была комбинатская больница. Здесь отцу делали операцию аппендицита, причём решили совместить её с удалением паховой грыжи (дома её называли кила), с которой он маялся всю жизнь, носил кожаный бандаж. После операции развился перитонит, положение было угрожающим. «Да ещё и возраст, — сокрушались тогда, — 53 года всё-таки, как ни крути!» Отец уже несколько лет не жил с нами, но, тем не менее, возле него по очереди с Цилей, его новой женой, дежурила тётя Роза. Лежал долго, выкарабкался.
Парой лет позже здесь же, и тоже с аппендицитом, лежали одновременно тётя Ася и Фая. Они демонстрировали друг другу послеоперационные швы. Асе разглядеть свой шов мешал живот, что было объектом её весёлых шуток. А через день-два после Фаиной выписки в эту же больницу попал и я, с воспалением лёгких.

Рядом с бывшей больницей стоит Г-образный дом, который почему-то называли «6-м западным». В нём когда-то было общежитие молодых специалистов, а потом (а, может, одновременно, не помню точно) школа рабочей молодёжи. (Фая рассказывала, как они с мамой приносили во двор «шестого западного» бидон с молоком, разливали его через воронку по бутылкам, затыкали их газетными пробками. Мама в несколько заходов шла продавать молоко в общежитие и по квартирам, а Фая, в ожидании её возвращения, трясясь от страха, сидела в кустах, караулила бидон. Ей было лет 12).
В этом доме после переезда со Щитовых жили Хайкины. Единственное, что осталось в моей памяти о их жизни там, это отношение Аси к повзрослевшим дочерям. Оно ничуть не изменилось с их младенческих лет: та же неотступная опёка и неусыпный надзор. Гипертрофированный вариант безмерной еврейской материнской любви...
Держать девушек постоянно при себе, понятно, было невозможно, но с помощью чёткой системы телефонного контроля делалось всё, чтобы чуть ли не каждую минуту знать, где они и что делают. Во дворе Дина с Ритой непременно должны были находиться в поле зрения матери, которая поминутно спускалась к выходившему во двор окну на лестничной площадке с проверкой.
Помню похороны сначала дяди Меера, потом, через несколько лет, тёти Меры. Когда хоронили Меера, мы с Нюмой Олевским, Раиным мужем, опоздали к выносу, видимо, из-за неточной информации. До кладбища добирались на перекладных, торопились, но приехали, когда церемония уже закончилась. Похороны Меры запомнились непрерывными, рвущими душу рыданиями Аси. В них было столько безысходности и мучительной тоски...
И ещё, помню, я был удивлен, увидев в квартире Зяму в шапке. Тогда я впервые узнал, что по иудейскому канону евреи на похоронах не снимают, а надевают головной убор.

Вернувшись к П-образному дому и миновав его «боковину» с подъездом Киселёвых, повернул направо, пошёл мимо «перекладины». Вот на втором этаже окна и балкон квартиры, где жила Женя Пропащева. Не было ни разу, чтобы проходя здесь, я не взглянул на них, хотя уже более полувека там живут другие люди... Иду дальше по улице, приближаясь к двум длинным однотипным шести-семиэтажным зданиям с арками, где располагались два отдела городского универмага. В самом начале первого здания с незапамятных времён находится небольшой магазин, который столько раз менял свою ориентацию, что я потерял счёт. «Спортовары», «Культтовары», «Табак», «Подарки»... Сейчас это стандартный магазинчик с убогим бакалейно-алкогольным ассортиментом.
Между зданиями универмага, чуточку в глубине, стоит дом, в котором жила тётка Фаиной подруги. В её квартире на седьмом этаже была одна из наших с Фаей «явок», где мы встречались, обнимались и целовались. Там был патефон, мы крутили пластинки, во время одной из наших встреч звучала песня Утёсова «Здравствуй, здравствуй». Необыкновенно трогательный, нежный аккомпанемент саксофонов как нельзя больше соответствовал обстановке. Прошло столько лет, прошла жизнь, а я помню всё до подробностей... Или, может быть, мне это только кажется?.. Помню, в каком платье была Фая...
Вот аптека, занимающая часть первого этажа дальнего здания универмага. Помню висевшую в ней на стене в рамке под стеклом «Клятву Сталина» — фигуру вождя в фуражке и простой солдатской шинели над каллиграфическим текстом клятвы. Внутри одной из витрин красовалось искусно выполненное на толстом цветном стекле объявление о том, что участники Гражданской и Великой отечественной войны обслуживаются без очереди.
В аптеке работала Лидия Николаевна, мать Вовки Колосова. Иногда мы обращались к ней с какой-нибудь просьбой, скажем, приготовить побыстрее лекарство, или помочь достать дефицит. Её вызывали, она, невероятно милая в своём белоснежном накрахмаленном халатике, выходила к нам в зал, неизменно доброжелательная и приветливая. Фая называла её ангелом во плоти.

На другой стороне улицы, параллельно универмагу, тянется длинное приземистое двухэтажное здание примитивной формы. Если бы не «цивильный» центральный вход, его можно было бы принять за какое-то хозяйственно-складское помещение. Фая с сестрой, приехавшей к ним в гости из Казани, проходили как-то мимо этого строения. «А это что за странный барак?» — спросила сестра. «Это пединститут», — ответила Фая. «Надо же! Пединститут! — изумилась гостья. — А я подумала — баня». Сейчас здесь торговый техникум.

Бывший пединститут и находящаяся за ним школа №21 (во дворе которой Нюмка Гольдштейн сунул мне в карман плаща свой пистолет) расположены на территории квартала первых капитальных жилых домов Магнитки. Этот самый старый городской район когда-то так и назывался — Первый квартал. По обе стороны проходящей по его середине улицы Пионерской выстроились как по линейке несколько десятков абсолютно одинаковых 3-4 этажных зданий, похожих то ли на фабричные корпуса, то ли на казармы. В военные годы и ещё очень долго после войны пространства между ними были сплошь забиты сараями всевозможных форм и размеров. Из окон трамвая, проходящего мимо квартала, можно было видеть бесконечную череду облупленных глухих торцов этих домов и нагромождение безобразных халабуд между ними.
В детстве, пересекая границу этого, казавшегося мне огромным, района, я будто попадал в другой город, мрачный, таинственный. А бывал в нём я довольно часто, главным образом потому, что после эвакуационных скитаний там поселились тётя Соня с Юркой Блиндером и тётя Роза, к которым вскоре присоединились жившие до этого с нами бабушка и тётя Ася. Ну ещё там был продуктовый немецкий магазин, который доводилось иногда посещать. Магазин назывался «немецким» потому, что квартал застраивался по немецкому проекту и под техническим руководством немецких спецов. Он должен был стать частью будущего социалистического города, воплощённой идеей обобществлённого быта. Эти унылые, безликие дома без балконов, с тесными квартирами, неправдоподобно узкими лестничными маршами были задуманы как жилкоммуны с общими кухнями, уборными и пр. Но почему-то возведение предполагаемого архисоциалистического города ограничилось всего лишь одним кварталом. Скорее всего, начальство вовремя одумалось, сообразив, что и ему тоже придётся жить в этих угрюмых каменных бараках вместе со славными строителями сталинской Магнитки.
На краю квартала, в доме напротив трамвайной остановки «Гортеатр» располагалась детская поликлиника и какие-то филиалы 1-й горбольницы, а внутри на улице Пионерской находились типография «Магнитогорского рабочего», где работал наш сосед Рубин, паспортный стол, ЗАГС, может, ещё какие-то конторы, не помню. Именно в этом ЗАГС'е я получил свой первый паспорт (с жирным штампом о браке с мужчиной 1911-го года).
На Пионерской жили бабушка и тётки, в каком точно доме, сейчас не помню. Я и тогда-то с трудом находил его среди других домов-близнецов, да и то с помощью особых ориентиров. Если я шёл к бабушке по Пионерской, то пройдя мимо ЗАГС'а и типографии до убогого, грязного, никогда не работавшего фонтана, поворачивал направо, а если снаружи квартала, вдоль трамвайной линии, то доходил по тротуару до серой трансформаторной будки и сразу за ней поворачивал налево. Возле будки из-под асфальта торчала на несколько сантиметров железная трубка. Каждый раз, приближаясь к ней, я представлял себя вражеским диверсантом, получившим задание взорвать квартал, и, оглядываясь, не видит ли кто, нажимал ступнёй на трубку — кнопку подземной бомбы. Дома взлетали на воздух, и лишь бабушкин дом, цел и невредим, одиноко стоял среди руин.
Память не сохранила почти никаких подробностей о жизни родных на Пионерской. Смутно припоминаются теснота, многочисленные соседи, среди которых была какая-то стервозно-склочная тётка, которую боялись все, кроме тёти Сони. Единственное, что крепко застряло в памяти, это мой ожесточённый «лингвистический» спор с тётей Асей. В одном из её медицинских фолиантов я наткнулся на термин «реакция Pirquet» и злорадно объявил, что всеобщее произношение «Пирке» неправильно, нужно говорить «реакция Пиркет». Вот же, смотри, чёрным по белому! Тётя Ася кипятилась, называла меня умником, самоуверенным всезнайкой, но доказать ничего не могла, отчего злилась ещё больше. Ни я ни она тогда не знали, что во французском «Pirquet» последняя буква не произносится.
Хожу мимо крайних домов квартала (напротив П-образного дома, через дорогу), безуспешно пытаясь вспомнить, в каком из них, в полуподвале, находился суд. В нём секретарём работала одна из Фаиных подруг, Рая, жившая в служебном помещении. Их общая подруга, Алла, бездомная студентка пединститута, жила там же на нелегальном положении. Эта каморка была одной из наших с Фаей явок, мы часто встречались там. Иногда там появлялся некий Иван Литвяк, ухажер одной из подруг. Он положил глаз на Фаю, всячески пытаясь добиться её расположения. В качестве аргумента в пользу отказа от дружбы со мной он приводил мою принадлежность к нелюбимой им нации (большой был оригинал!). Вскоре он как-то сник и куда-то исчез. Видимо, аргумент не произвёл на Фаю должного впечатления.

На дальнем краю квартала, возле трамвайной остановки «Маяковского» стоит школа №30, бывшая когда-то музыкальной, где я недолго «токмо волею пославшей мя» матери учился, валяя дурака и пропуская занятия. В тех же краях находился гастроном в отдельном одноэтажном здании, с пристроенной парикмахерской. В гастрономе всегда был больший, чем в других магазинах выбор продуктов, внутри было просторно и чисто, от изящных гнутых стеклянных витрин, заставленных сверху консервными банками, веяло довоенной солидностью. Он казался нам шикарным. Парикмахерская по вечерам ярко освещалась, и весь этот светлый уголок выглядел, как оазис среди мрачного пейзажа.
Побродил по кварталу в поисках универмага с парикмахерской, не нашёл и следа. Видать, снесли давным- давно.
Не нашёл и городского музея, куда нас в четвёртом или пятом классе водили на экскурсию. Помню, он показался мне убогим и скучным. Сейчас на его месте между домами пустота.
Время здесь будто остановилось. За мутным окном какой-то заброшенной конторы — стенд «Победители социалистического соревнования», в торце одного из домов над запертой на амбарный замок железной дверью — выцветшая вывеска «Детский клуб «Пионер». В тесном подвальном магазинчике — допотопные весы и счёты. Да, да, те самые, с костяшками! Не уверен, что нынешние молодые знают, что это такое. Зато на окнах этого и других домов висят современные телевизионные тарелки. Эклектика, экзотика, трущобный сюрреализм...

  В начале 50-х тротуар, идущий от ФАШ вдоль П-образного дома, универмагов, до магазинов «Мясо-молоко» на перекрёстке, буквально в одночасье (так это мне помнится) превратился в место грандиозных ежевечерних гуляний и стал называться «Бродвей». Часов с семи вечера и чуть ли не до полуночи там в неспешном безостановочном двустороннем движении фланировало несметное количество гуляющих. Мы не сразу узнали, что Бродвей — не местная выдумка, оказалось, что свои Бродвеи были чуть ли не в каждом городе. Пошло это поветрие из Москвы. Столичный Бродвей был местом встречи стиляг: «хиляя по Броду», они обделывали какие-то свои стиляжьи делишки. О стилягах мы, конечно, уже кое-что слыхали, видели их в сатирических киновыпусках и на карикатурах в журнале «Крокодил», но у нас их тогда ещё не было, и наш Бродвей был просто бульваром, где гуляли толпы городской молодёжи. Там было весело, царила неповторимая, приподнятая атмосфера. Компании, большие и маленькие, на протяжении нескольких часов бесконечным потоком двигались навстречу друг другу, болтая и разглядывая своих визави. Кого только не было на Бродвее! Там можно было увидеть даже одноногого парня с костылём или девушку в инвалидной коляске...
Наша компания ходила на Бродвей каждый вечер, домой мы возвращались поздно, когда уже совсем темнело. Однажды, когда я, вернувшись, зашёл в свой вечно неосвещённый подъезд и начал подниматься по лестнице, кто-то резко схватил меня за руку. Кромешная тьма, звенящая тишина — жуть неописуемая. «В чём дело?» — выскочило из меня. Рванувшись, я инстинктивно мотнул свободной рукой, попав во что-то мягкое. Послышался сдавленный звук вроде стона. «Ну всё, — тоскливо мелькнуло в голове, — пропал!» В отчаянии я задёргался, беспорядочно махая рукой и суча ногами. Возня длилась недолго, звук, похожий на стон, перешёл в хохот. «Лёнька, кончай! — услышал я голос Балаваса, — это мы!» Глаза, привыкшие к темноте, разглядели две согнутые от хохота фигуры. Это были Колька Балавас и Витька Кочержинский. Сквозь смех Кочерга ругал Балаваса за то, что тот рано раскололся. «Ага! Тебе бы по скуле!» — ржал Колька. Мне же было не до смеха. «Ничего себе шуточки! Сволочи, так ведь можно и окочуриться!» Отсмеявшись, пацаны рассказали, что ещё на Бродвее решили разыграть меня. Когда, возвращаясь, мы втроём дошли до нашего квартала, и я как обычно пошёл домой через сквер, они, промчавшись за соседними домами, обогнали меня, забежали в мой подъезд и стали поджидать...
Вскоре, выскочив во двор, мы хохотали уже втроём, смакуя подробности розыгрыша.
Мы ещё долго ходили гулять на Бродвей. Шли компаниями, маршировали, как солдаты в строю, болтали между собой, перебрасывались, не останавливаясь, репликами с идущими навстречу знакомыми, глазели на девушек, не пытаясь вступать с ними в знакомство. Словом, двигались в толпе совершенно бесцельно, туда-сюда, туда-сюда. К концу прогулки гудели ноги. Со временем появилось ощущение отсутствия смысла в этих гуляниях, постепенно превращавшихся в скучноватый ритуал. Но, думаю, так бы и продолжали ходить по привычке, если бы вскоре из Соцгорода Бродвей не переместился на правый берег, в район кинотеатра Горького. На новом Бродвее я не был ни разу.
Сколько просуществовал в Магнитке этот попахивавший массовым помешательством феномен 50-х, я не знаю.

В конце бывшего Бродвея, сразу за углом направо, выстроились в ряд несколько солидных многоэтажных «сталинских» домов с добротными фасадами. Когда-то здесь были магазины «Мясо» и «Молоко». Об этом райончике так и говорили: «Ну там, где «мясо-молоко».
В одном из этих «бомондных» домов жил Лёнька Ветштейн, переехавший туда из нашего квартала. Я иногда заходил к нему, нам бывало весело, мы болтали на разные темы, говорили о книгах, марках, крутили пластинки. В отличие от меня, тогда уже законченного, твёрдого джазиста, Лёнька предпочитал романтическую, лирическую музыку. Скажем, мне нравился экспрессивно-мужественный фокстрот Цфасмана «Звуки джаза», а ему нежно-лиричный «Тирольский вальс» на обороте этой пластинки.
Заядлый шахматист, Ветштейн пытался и меня приобщить к игре, но быстро отстал, убедившись в моей незаинтересованности и абсолютной бездарности.
Лёнька любил повыпендриваться, показать свою силу. То и дело он приглашал меня «побороться». Мы были примерно одного роста, но я был тощ и субтилен, а он не то чтобы богатырь, но довольно коренаст и силён. Мне бороться с ним совсем не хотелось, я знал, что проиграю, но он приставал, наскакивал на меня, как петух, приходилось принимать вызов. После моего недолгого натужного сопротивления Лёнька торжествующе валил меня на лопатки, но этого ему казалось недостаточно, он начинал жать коленями и локтями на различные части моего тела. «Кончай, больно!» — орал я. «Всем больно!» — отвечал Лёнька, подражая обитателям «Вороньей слободки» из культового «Золотого телёнка», и нажимал ещё сильнее. «Ключица!» — вопил я. «У всех ключица!» — деловито парировал Лёнька. А тут ещё откуда-то с боевым кличем выбегал пятилетний Фима Ветштейн, и начинал энергично скакать на моём животе. «Брысь отсюда, сосунок!» — кричал я, пытаясь сбросить Фимку с себя. «Все сосунки!» — радостно верещал вундеркинд. Наконец они отпускали меня. «Два брата - дегенерата!» — ворчал я. «Все дегенераты!» — хором отвечали братья.

Пересекаю перекрёсток у «мяса-молока» и оказываюсь возле бывшего драмтеатра им. Пушкина. Театр давным-давно на правом берегу, здесь осталось лишь здание. Прошло уже почти полвека, а я всё ещё не могу спокойно смотреть на плоды его «реконструкции». Новый театр тогда не успел ещё открыться, а с фронтона старого уже снесли искусно выполненную надпись «Драматический театр», хранившую в себе аромат 30-х годов. Не иначе, из опасения, что какой-нибудь шальной театрал заблудится меж двух театров. Круглые колонны, придававшие скромному зданию торжественную, «столичную» значительность, заменили квадратными столбами. Оригинальная архитектура фасада была попросту уничтожена. Нет предела идиотизму...
Вспоминаю, как здесь впервые услышал оперу. Это произошло случайно. Как-то душным июльским вечером мы с Женькой Коноваленко, выйдя из Дворца, оказались у театра в тот момент, когда из его глубины прозвучал звонок, и публика, вышедшая в антракте подышать воздухом, обмахиваясь программками, потянулась к входу. Сквозь широко раскрытые двери, над которыми висел транспарант «Гастроли Челябинского театра оперы и балета», мы увидели, как люди свободно проходили внутрь, не предъявляя ни билетов, ни контрамарок. «Зайдём для интереса?» — спросил кто-то из нас. «Для интереса? Ну давай!» Прошмыгнули в зал, сели на первые попавшиеся свободные места. Мы даже не знали, на какую оперу нас занесло. При первых же звуках музыки, сначала едва слышной, а потом заполнившей зал мощными аккордами, я замер в ошеломляющем восторге. «Евгения Онегина» я, конечно, узнал сразу, слышал эту музыку сто раз по радио, но какая разница в звучании! Глубина, объём! Оркестр просто потряс, а вот солисты показались нам не очень, про Ленского, например, Женька сказал, что ему в рот ваты натолкали. Но общее впечатление от впервые услышанной оперы оказалось очень сильным, хотя, увы, мы с Женькой так и не стали страстными любителями ни оперной, ни симфонической музыки. Всё напрочь вытеснил джаз.

Рядом с бывшим театром — Дворец металлургов. Первое, что резануло глаза ещё издалека — входные двери. Вместо прежних, высоких тяжёлых дубовых, придававших зданию особый стиль и характер — стандартные офисные из белого пластика, превратившие Дворец в заурядное административное здание. Забавно, что у самого входа на стене висит табличка, возвещающая о том, что и театр, и Дворец являются памятниками архитектуры. Ещё парочка реконструкций, и от памятников останется только память. Решил внутрь не заходить, чтобы не спугнуть воспоминаний давних времён.
Закрываю глаза и вижу широкие роскошные лестницы с массивными дубовыми перилами, просторные фойе. Раздевалку с низкой массивной деревянной загородкой. У раздевалки всегда полно народу (кроме лета, разумеется). Помню, один раз стал в очередь, смотрю, передо мной Яшка Драч в своей москвичке и шапке с опущенными ушами. Настроение у меня было дурашливое, я с размаху смачно хлопнул его по широкому плечу, дескать, здорово, дружище! Думаю, сейчас обернётся и скажет своё «Здорово, жидовская морда!», или, если не в духе, ткнёт в четверть силы кулаком в брюхо: «Чё, о..уел, что ли?» Оборачивается, смотрю, не Яшка! Рожа-зверская. «Ты чё?» — с угрозой. «Да я... извини... я... обознался!» «Я те щас так обознаюсь, за загородку улетишь!» И отвернулся. Ну надо же, а сзади один к одному.
Вспоминаю читальный зал, библиотеку на втором этаже. В 8-м классе я в неё записался, но посетил лишь дважды: один раз, когда взял книгу, а второй, когда её сдал. Я вообще не любил библиотеки, а эту особенно, мне было не по себе в её холодной, неуютной атмосфере. Какая-то подчёркнуто строгая тишина, величественно-чопорные библиотекарши... Ходить туда не хотелось.
В читальном зале работала моя знакомая Ира Михалкина, дочь маминой сотрудницы. Однажды я взял у неё почитать несколько номеров журнала «Новый мир», в котором печатались воспоминания Ильи Эренбурга «Люди, годы, жизнь». Выдавать домой книги из читального зала было не положено, разве только на ночь, но Ира по блату дала мне журналы с условием, что я верну их через несколько дней. Дни прошли, вовремя я журналы почему-то не вернул, а потом всё собирался, но каждый раз меня останавливал стыд: как я посмотрю Ире в глаза? И чем дольше я тянул резину, тем труднее было преодолеть себя. Вырваться из этого тягостного круга я так и не смог, журналы в библиотеку не вернул. Сейчас мне трудно даже представить, как такое со мной вообще могло произойти. И ведь был-то уже далеко не юнец!

Через несколько лет, уже на правом берегу, два пацана-школьника из нашего дома, участники соревнования по сбору макулатуры, взломали нашу стайку в подвале и утащили всю имевшуюся там печатную продукцию. Они таскали её в школу в мешках в несколько заходов и наверняка выиграли приз, потому что весу там было не меньше центнера. Я обнаружил пропажу не сразу, и когда бросился в школу, всю макулатуру уже увезли. Ходил ещё куда-то, но розыски ни к чему не привели.
История моей бесследно исчезнувшей «подвальной библиотеки» такова. Однажды во время капитальной очистки стеллажей в научно-технической библиотеке комбината во двор были выброшены горы ветхой и устаревшей литературы, а также уйма газетных подшивок в добротных коленкоровых переплётах. Техническая литература меня не интересовала, а вот старые газеты... Желающих завладеть ими оказалось предостаточно, но мне всё же удалось отхватить целую кучу подшивок «Правды», «Известий» и «Литературной газеты» с эпохальными событиями 30-х, 40-х и 50-х годов: процессами 37-го года, пактом Риббентропа-Молотова, началом и ходом войны, «борьбой с космополитизмом», «делом врачей»... Приятель на служебном пикапе отвёз их мне домой. Некоторое время подшивки лежали в комнате, занимая целый угол, а потом я отнёс их в подвал, аккуратно уложил на предварительно устроенный деревянный настил. Время от времени я приносил какую-нибудь из них домой и погружался в атмосферу далёкого прошлого...
Заодно я отнёс туда занимавшие много места в квартире комплекты журналов «Новый мир» и «Юность» за «оттепельные» годы, с Аксёновым, Войновичем, Солженицыным, Максимовым, Гладилиным, Кузнецовым...
И вот, в один прекрасный день, благодаря взломщикам-тимуровцам, я лишился всего этого сокровища. Недоумки унесли всё, до последнего листочка.
Среди украденного были и те несколько журналов, которые я когда-то по-свински не вернул Ире Михалкиной. Справедливость, можно сказать, восторжествала!

На третьем этаже Дворца был аккуратный, довольно большой зрительный зал, в котором проводились репетиции и смотры художественной самодеятельности, выступали заезжие гастролёры. Кроме того, на радость нам, пацанам, в нём регулярно показывали кино. Кассы были внизу. В афишах и газетных объявлениях так и значилось: «Кинозал Дворца металлургов». И фильмы, помнится, всегда были приличные, а билеты недорогие.
Зашёл за Дворец, посмотрел на окна четвёртого этажа. Из этих, распахнутых настежь окон, я когда-то услышал потрясшие меня мощные и чистые звуки духового оркестра, игравшего «Увертюру к к/ф «Дети капитана Гранта». Там, на четвёртом этаже, в этой, выражаясь высокопарно, обители самодеятельного творчества, я побывал в двух ипостасях: как духопёр-многостаночник (альт, труба, валторна) в школьные годы и как саксофонист в годы, уже, так сказать, зрело-молодые.
В духовом оркестре новичку показывали, как извлекать звук, писали на клочке нотной бумаги гамму с аппликатурой, то-есть расположением пальцев на клапанах для каждой ноты, и на этом процесс обучения заканчивался. Всё остальное постигалось «в рабочем порядке».
Во мне прорезался миссионерский зуд, я уломал несколько своих друзей записаться в духовой оркестр, сагитировал даже Яшку Драча, которому медведь на ухо наступил. Принимали всех желающих, но в результате естественного отбора оставались единицы. Никто из моих дружков в оркестре не задержался.
Вдруг вспомнился Толик, по прозвищу Свистун, был у нас такой пацан. Откуда он взялся, я не помню, может пришёл в оркестр ещё до меня. Не обладавший ни слухом, ни чувством ритма, он был очень настырный, не пропускал ни одного занятия, приходил раньше всех, мучил свою альтушку, извлекая из неё немыслимые звуки. Кое-как освоил гамму до-мажор, при этом жутко фальшивил. В оркестр его не сажали, но и не прогоняли, а сам он не уходил. Так и болтался среди нас: на занятиях сидел, таращась в ноты и перебирая клапаны, а на перекурах без умолку сыпал байками, былями и небылицами, за что, видимо, и получил своё прозвище. О чём бы ни заговорили, он тут как тут, встревает, поправляет, добавляет. Вот в перерыве кто-то, сидя на диване в фойе, читает «Труженики моря» Гюго. «Чё читаешь? — спрашивает Толик. — А, ясно! — не дожидаясь ответа, восклицает он, мельком взглянув на обложку, — «Мужики уходят в море!» Читал, ничё книжонка!» Он знал буквально всё. Именно от него мы узнали, что женский орган по науке называется влагерИще. И ещё много всякого, но я уже забыл. Я и о Толике-то ни разу не вспоминал до сегодняшнего дня. Всплыло откуда-то...

Вспомнилась обида тех дней, возможно, одна из самых жестоких в моём детстве. В оркестре был один пацан, альтист, по фамилии то ли Серебров, то ли Серебряков. Его не любили, дразнили «серебро-говно». Он был скользкий, наглый и заискивающий одновременно. Как-то мы подрались с ним в уборной во время перерыва. Я толкнул его, ударил пару раз в живот, по плечу, а он разбил мне нос и губу. Нас разняли. Я стоял над раковиной, смывая кровь из носа и щупая распухшую губу, когда кто-то сзади ударил меня в ухо. Удар был сильный, я ткнулся мокрой щекой в кран, голова заполнилась звоном. Плохо соображая, я обернулся. Передо мной стоял скуластый баритонист Федя Колобов, здоровенный малый из старших. Он злобно шевелил губами, но слов я не слышал. За ним, в углу злорадно щерился Серебро. Я заплакал. Вернулись на репетицию. Удивлённо посмотрев на меня, Пётр поинтересовался, в чём дело. Я сказал, что поскользнулся и ударился о кран. Если бы сказал правду, Федя получил бы сполна, но ябедничать не хотелось. Дома сказал то же. Какое-то время я почти ничего не слышал, потом слух восстановился.
Мне не давал покоя вопрос, почему и за что взрослый парень ударил хилого подростка? Заступился за другого? Но он не мог не видеть, что тот, длинновязый, цел и невредим, а я побит и весь в крови. Мучивший меня вопрос навсегда остался без ответа.
Я встретил Колобова через много лет на демонстрации, в составе цехового оркестра. Он, уже почти пожилой, узнал меня, мы поздоровались. Он не сильно изменился, только кожа стала ещё более копчёной, а азиатские скулы острее. После недолгого разговора я не удержался, спросил, помнит ли он про тот случай в туалете. Он, конечно, ничего не вспомнил.
Кстати, я уже знал тайну странного сочетания кондовых русских имён-фамилий с совершеннейше азиатскими чертами лица: оно присуще так называемым нагайбакам, крещёным татарам. С одним, Порфирием Ивановичем Степановым, я работал в проектном отделе, он говорил: «отпешятать сертежи, скашька шляка» и пр.
Серебро одно время играл на трубе в ресторане «Урал» и, если мне не изменяет память, недолго в кинотеатре «Магнит». Среди лабухов у него была репутация мелкого прохиндея и ханыги. Когда я вернулся из Новотроицка, он уже нигде не играл, его не брали даже на жмура. Я несколько раз сталкивался с ним на улице, он бросался ко мне с лицом, выражавшем неописуемую радость от встречи и «одалживал» хрустик.

Петр Васильевич Киселёв, наш руководитель, был фанатичным поборником чистоты звучания оркестра. Фальшь, киксы выводили его из себя, он багровел, злился. У него вообще был крутой нрав. Рассердившись, он не выбирал выражений, щедро раздавал оплеухи. Однажды, психанув во время репетиции, он, не найдя ничего подходящего под рукой, в бешенстве запустил в Ваньку Осташко... большим барабаном. Тот едва успел прикрыться огромным раструбом своего бэйного баса. По непонятной мне причине я был, пожалуй, единственным подростком в оркестре, на которого никогда не распространялся его гнев.

Помню, как впервые пришёл в эстрадный оркестр, в тот же коридор на четвёртом этаже, в комнату, где когда-то располагался оркестр Минина. Я знал, что почти все в оркестре моложе меня, это меня смущало. «Мне уже 26 лет», — сказал я руководителю Вадиму Киселёву во время нашей беседы. «Ну и что? — удивился он. — А мне — 32!» Вадим Петрович не был похож на отца ни внешне, ни внутренне, хотя мягкостью характера тоже не отличался. Он очень редко повышал голос, почти никогда не выходил из себя, но мог быть и жёстким, и твёрдым, мог без обиняков рубануть правду-матку прямо в лицо.
У него было какое-то заболевание, выражавшееся в снижении чувствительности. Однажды на рыбалке он спал на брезенте, расстеленном на тлеющих угольях, и, не чувствуя жара, сжёг себе бок. Кроме того, у него была нарушена подвижность конечностей: он ходил тяжело, вперевалку, рукопожатие было вялым из-за безжизненности пальцев, похожих на мягкие сосиски. Он уже почти не брал в руки трубу, потому что нажимать на клапаны становилось всё труднее. А звук у Вадима был хороший, «консерваторский», вот только высокие ноты ему давались все хуже.
Как-то раз он решил тряхнуть стариной, взялся играть эффектную пьесу для трубы, заканчивавшуюся длинной высокой нотой на фоне мощного аккорда оркестра. Вадим играл замечательно, но заключительная нота (если память не изменяет, «до» третьей октавы) была ему не под силу. Её нужно было не просто взять, а тянуть несколько тактов на полном звуке. При игре на октаву ниже пропадала логика коды, получался тусклый эрзац. Полноценные высокие ноты у нас мог брать только Иван Осташко, уже давно из басиста переквалифицировавшийся в трубача. Решили пойти на хитрость: Вадим играл до глубокой паузы перед финалом, а финальную ноту брал Иван. Долго репетировали, добились полной синхронности, успешно исполняли пьесу не раз, но однажды на каком-то «ответственном» концерте Ванька заковырялся и не сразу попал в ноту. Вадим побагровел, с досадой засучил ногами, хотел было уже обернуться, чтобы испепелить Ваньку взглядом, но во-время спохватившись, «дотянул» ноту до конца. Самое забавное то, что Иван, киксанув, взял более высокую ноту, чем требовалось! А ведь никаких спецмундштуков у нас не было!
Не устаю удивляться фокусам памяти: стоит только погрузиться «в тему», как вспоминается то, что, казалось бы, давно забыто, словно его никогда и не было. Вдруг вспомнилось, как однажды после нашего небольшого концерта на открытой эстраде Парка металлургов к Киселёву подошёл какой-то парень еврейской наружности. После недолгого разговора парень исчез, а через пару дней появился в нашей репетиционной комнате. Вадим посадил парня на место третьего альта, дав ему сакс Саши Гасилина. Началась репетиция. Киселёв несколько раз останавливал её из-за нестройной игры группы саксов. «Ну-ка, сыграйте, пожалуйста, с этой цифры», — попросил он парня. Тот прокукарекал что-то нечисто и невнятно, возможно, от смущения. Потом в других местах, ещё и ещё — точно так же. «Ну хорошо. Саша, садись на место», — сказал Вадим Гасилину. Репетиция продолжилась. Парень просидел в сторонке до перерыва, потом потоптался ещё немного возле Киселёва в фойе и ушёл.
«Интересный тип! — сказал Вадим. — Говорит, играл где-то. Не знаю! Он сакс-то, похоже, в руках держит в первый раз, ну, может, во второй. Полный ноль! А думаете, зачем он приходил? Устраиваться на работу! Правда, я не шучу. Говорю ему — мы самодеятельность, любители, играем бесплатно. Что, спрашивает, и в парке бесплатно? По-моему, он мне не поверил. Странный какой-то чувак. Приехал вроде откуда-то, я не расслышал».

Через несколько лет, мы уже жили на правом, я столкнулся с этим парнем на улице недалеко от нашего дома. Он недавно женился и переехал в наш район. Вскоре я встретил его с женой — крупной крепкой девицей с иссиня чёрными каракулевыми волосами. Эту приметную особу я раньше видел неоднократно в наших краях. Моя мама знала её мать. «Ну вот, нашла-таки себе пару», — иронически говорила она.
Когда мы изредка встречались с парнем то в магазине, то на улице, он каждый раз заводил один и тот же разговор: «Нет, ну скажите, вы профессионал?» «С чего вы взяли?» «Ой, ну уж скажите, пожалуйста, правду! Что я, по-вашему, не могу отличить профессионала от любителя?» «Значит, не можете». «Ну хорошо, но образование-то у вас музыкальное?» «Нет». Он раздражал меня своей заискивающей назойливостью. «Ну ладно, ладно. Но, если бы пришлось, ведь смогли бы играть в профессиональном оркестре, а ? Правда же, хороший кусок хлеба?» И всё в таком духе.
В 90-м или в 91-году, не помню, он сообщил мне, что уезжает в Израиль. «А вы не собираетесь? Нет? А почему? Нужно ехать. Настоящие еврейские семьи должны ехать. А то ведь кто едет? Мало того, что сам не поймёшь кто, так ещё тащит за собой русскую жену! Что для них Израиль?» Его голос окреп, взгляд посуровел. Он уже чувствовал себя израильским патриотом.

От Дворца иду к памятнику Пушкину, стоящему, слава богу, на своём месте, вопреки вялотекущей возне вокруг его переноса к правобережной стекляшке. Спускаюсь мимо него по ступенькам на тротуар. Слева крутой подъём Пушкинского проспекта, напротив — кинотеатр «Мир», направо — трамвай.

Этот район, бывший Гортеатр, называемый теперь помпезно «Площадью Победы», можно, пожалуй, считать границей того кусочка города, который я отношу к своим «родным местам».
Значит, моё путешествие подошло к концу.
Поворачиваю направо и направляюсь прямиком к трамвайной остановке. Пора возвращаться в реальный мир, в сегодняшний день.

Я, как смог, описал то, что видел и вспоминал во время своей прогулки. Ну, а настроение, сопровождавшее меня, чувства, владевшие мной, как их передашь? Ностальгию, грусть, печаль... Можно ли облечь в слова эти эфемерные субстанции? Не зря ведь сказал поэт: мысль изреченная есть ложь.






Текст на задней стороне обложки

С автором этой книги я знаком с той поры, когда мы ещё были Лёньками. Лёньками из 7-го квартала левобережного Магнитогорска.
Мой друг детства, металлург по профессии, обладает к тому же разными талантами — он и музыкант, и переводчик с немецкого и французского, и, как оказалось, литератор. Но, даже перешагнув 80-летний рубеж, Леонид Григорьевич никак не мог сообразить, что написанное им для себя может стать книгой для всех. И это несмотря на то, что недавно Людмила Улицкая включила его рассказы в составленный ею сборник.
Но в конце концов он всё-таки осознал, что многое из сочинённого можно поместить под одну обложку.
И — получилась книга, которую вы не только держите в руках, но, уверен, с удовольствием прочитаете от корки до корки.
Леонид Ветштейн, Израиль


Рецензии
Эта замечательная книга должна войти в золотой фонд магнитогорской литературы.


Леонид Ветштейн   07.09.2021 22:05     Заявить о нарушении