Маша, Анюта и Константин Ильич

      Некогда вращалось колесо огромной, тяжелой, ленивой цепью, звеньями которой служили эфемерные кабинки с отданными в их власть человечками, беспомощными и завороженными высотой. Колесо демонстрировало самое грубое, самое пошлое и банальное, самое беспощадное правило, закон жизни, - так называемое колесо обозрения было по-настоящему колесом философского обозрения и осмысления: человек оказывался поочередно то вверху, то внизу, и движущей силой, вздымающей его к высотам и низвергающей в бездну, был неумолимый механизм рока, - так чудилось, особенно когда ты внизу. Механизм этот был железный, лязгающий, бездушный, бесконечно тянущий вкруговую эти легкие кабинки, которые чуть покачивались на весу и казались ненадежными клетками, заключившими в себя людей без гарантии безопасности. Заключившими, но не оберегающими, как полагается в самом захудалом, третьесортном узилище, - тут можно было ухнуть с высоты в своей клетке; впрочем, никто никогда не ухал, и суть философского осмысления этого лязгающего круговорота состояла именно в поочередном движении по восходящей и нисходящей траектории, исключающем окончательное падение, обвал и крах, хотя в жизни они случаются то и дело. Куда там какому-то колесу: оно самим своим сонливым механическим вращением показывало вздорность таких опасений. Но оно показывало и другое, оно показывало замкнутость жизни, еще более печальный неостановимый человечий круг, из которого бедняге не выбраться, покуда жив. Однако более внятно эта замкнутость, это кругообразие жизни являло себя, если взглянешь на несущуюся карусель за киосками «соки-воды», табачным, кондитерским: тут было в чистом виде кружение, без взлетов и падений, без надежд и разочарований, ровное, бодрое и ужасное.
      Разумеется, пошлы эти сравнения и истрепаны как ветошь, но он и не претендует на особую живость ума, на новизну и открытия, он отдался течению, уносящему прочь из комнаты с влетающими в распахнутую форточку равномерно-редкими шумами набегающих и отправляющихся далее от станции электричек. Не первый уже раз в воспоминаниях открывает ему свои тенистые и солнечные объятия старый Парк, когда-то стягивавший к себе людские толпы в выходные дни, - утром вбирающий, вечером отпускающий эти нарядные массы: сплошной поток сквозь чудовищно-безвкусные ворота, сооруженные в приснопамятные времена возведения безвкусных чудовищ, с лепниной, бьющей в глаза своей аляповатостью, с перегороженными проемами, где оставлялись узкие лазейки, куда вливались послушные ручейки и откуда вечером выливались. Там, за воротами, роилось людское море, из которого вытекали по аллеям реки (а вечером, соответственно, втекали), дальше реки разветвлялись на протоки, а те уже упирались в павильоны, беседки, выплескивались на набережную, пропадали в лесной части Парка, носившей свое название – Сад, - в котором, по уверению придумавших это название, никогда не бывало скучно. Но ему не бывало скучно и в павильонах – читальном или где игротека, или в комнате смеха, да просто на аллеях, среди праздной толчеи, в одиночестве на скамейке. Парк – теперь так видится сквозь толщу мутно-прозрачных стекол, наслоенных временем – был своеобразным прибежищем молодой его неприкаянности, когда не сиделось дома из-за взъерошенности или, сказать лучше, воспаленнности чувств, задетых очередной влюбленностью (как-то все они были фатально незадачливы), очередной хандрой, очередным откровением, что жизнь подошла к краю и надо сигать в пропасть, но сигать было страшно – и он отправлялся в Парк. Млела жара. Перистые облачка редко-редко скапливались в стороне от солнца, не покушаясь на него, ажурные, пропускающие в просвет туманную голубизну. Плыли толпы. В многолюдстве очень хорошо было теряться – невидимкой просачиваться сквозь эту массу, которой до тебя было столько же дела, сколько до какого-нибудь подстриженного, обкарнанного дубка, стоящего в ряду сбоку аллеи и неотличимого от других. Справедливости ради надо признать, что и ему было до остальных столько же дела, он не видел большой разницы, в толпе ли он, один ли на скамейке, в павильоне над попавшимся под руку журналом или в том Саду, который по-настоящему был рощей, леском, протянувшимся почти в центре города от стародавних времен, а никаким не садом.
      Нет, некоторое отличие было. В лесок этот он забирался после всего – после толп и павильонов, - приберегая его пятнистую прохладу напоследок, чтобы одиночество в многолюдстве оттенить и завершить одиночеством на природе: вдруг попасть из одной стихии в другую, как бы разом перенесясь сквозь пространства (которые одолеваются поездами и машинами, а тут – мгновенное перемещение в прохладный сумрак, птичий посвист, трепет лиственных волн под набегавшим ветерком). Тут тропинки были узкие, избитые многими ногами, часто замусоренные, как во всех доступных городским набегам лесах и рощицах. После прилизанного Парка с его стройными фонарными столбами в шеренгу, прямизной заасфальтированных или навечно посыпанных измельченным красным кирпичом утрамбованных дорожек, блеском выгнутых скамеек, солидными тумбами повсеместных мусорных урн, с его качелями и каруселями, павильонами и беседками, со статуями спортсменов и спортсменок – да, сколько этих гипсовых фигур попадалось на каждом шагу, изничтоженных потом крутым общественным мнением, - после всего этого лес казался вполне диким и, главное, пустынным, где можно погрузиться – контрастно, устало – в безлюдье и тишину, впрочем, чуть слышно доносилась музыка из Парка. И гуляющий народец попадался, но отдельных встречных, уединяющиеся пары забитый многоцветной людской пестротой глаз уже не в силах был вобрать – редкие силуэты сквозили стороною, проплывали тенями. И, наоборот, лезло в глаза все зеленое, бурое и шершавое даже на взгляд: листва, кора, переплетенье ветвей, изогнутость стволов, склонившихся над оврагом, где еще догнивали прошлогодние листья, цепучий кустарник, словно в чащобном непролазе, - лес был как лес, как настоящий лес, реликт,  затерявшийся в сердце большого города.
      Константин Ильич Разумнов (сколько же раз за свою жизнь он корил и дразнил себя доставшейся фамилией, которую бы никогда не выбрал сам по доброй воле, - сколько совершал ошибок, столько и корил) жил теперь  совсем в другом, отдаленном районе; меняя жилье, он ступенчато сдвигался дальше и дальше от Парка, куда в молодости шагивал пешочком. И он теперь вплотную к нему приблизился, как бы вновь вернулся, все ближе и ближе придвигаясь в мыслях и в душе, которая тоже вернулась, как будто, на прежнее свое неприкаянное место и замерла в удивленном созерцании: что же за круговорот случился с нею, - вроде как на том колесе, - и где она теперь, вверху или внизу? И получалось по всем признакам, что внизу, так внизу, что ниже и не бывает.
      Ибо все уже произошло. Ибо он находился в той непоправимой точке, с которой можно было только обозревать годы, не в силах ни вернуть их, ни переделать сделанного не так, можно было переосмыслить жизнь (занятие, редко когда венчающееся полезными плодами), но нельзя было ее воссоздать во плоти, только лишь в памяти, от которой проку немного. Хотя как посмотреть… Константин Ильич смотрел углубленно и пристально в прошлое вовсе не из-за несбыточного желания почерпнуть что-либо путеводное для будущих оставшихся лет, а единственно по душевному позыву слить нынешнюю неприкаянность с той давней и молодой, раствориться и забыться на короткое время, уйти отсюда – туда. Душевное желание было неодолимым. Ибо, как сказано, все уже произошло. Уже он похоронил жену. Уже разругался с сыном, который, с одной стороны, держал на него сердце за мать – он ее будто бы уморил, а чем уморил, интересно бы знать, - а с другой стороны, не то что сердце, а даже крохи внимания сын жалел ему уделить, оберегая свое время и свои силы, отдаваемые повседневной деловой текучке и собственной семье – жене, двум дочкам, которых он, дед, видел раз в год по обещанию. И получалось так – закравшись однажды, мысль точила, - что сын выдумал причину, чтобы отца держать на расстоянии, не расходуя на него душевного запаса, как будто этот запас мог быть подвержен истощению: хорошо ведь известно, что коли он есть, то его хватает на всех, сколько ни трать, а на нет и суда нет, как говорится. И вот неужто сын таков? – сын был не слишком речист и откровенен, Константин Ильич так и не сумел за все годы хорошенько понять его, приблизиться к самой глубинной сути, и это было даже смешно: знать мелкие подробности жестов, привычек, интонаций, телесного облика, уметь предугадывать любую реакцию – и не знать основного, чему эти мелкие подробности служат лишь внешним выражением, не знать главных поступков, на которые тот способен, и недоумевать – в конкретном случае, - что же явилось причиной охлаждения и больше сказать – чужести, неприятия, почти злобного отторжения, которое задело хмурым крылом и внучек, чего доброго, не забывших бы деда. И Константин Ильич искренне терялся, ощущая в своей жизни, какой-то скудной и обстриженной, как те деревья в Парке, еще и стесанную сыном полосу, овеваемую неуютным холодом.
      Он себя не чувствовал дедом. Дедом вообще, а не по отношению к внучкам: к ним он испытывал ровную теплоту, замешенную на естественном умилении их лепетом, гримасками, глазками (внучки были погодки – два и три годика), их пока еще без примеси жеманства юркими душами и тельцами. В отношении себя он полагал, что страдает редким расстройством то ли воли, то ли всей психики, заключающимся в уникальной раздвоенности чувств: он себя видел старым и молодым попеременно и не мог никак качнуться в ту или другую сторону. Старым – он дед своих внучек, он в годах, он пережил жену, скончавшуюся совсем не юной, притом что была моложе него, он, наконец, мыслит подобающими возрасту категориями, живет подобающими его годам заботами: к примеру, не первый раз вспоминает о том, что надо пойти в поликлинику и взять страховой полис – какой бы молодой стал об этом думать. А молодым – что ж, надо признаться, хоть, может, это и стыдно (а может, совсем напротив, достойно гордости): он временами, особенно в солнечный воскресный полдень, как нынче, когда слышится веселый подлетающий шум электрички, воробьиное чириканье за форточкой, и легкий ветерок надумает занавеску, - он тогда уносится словно бы вслед за электричкой, улетающей туда куда-то, сквозь земные измерения, и воссоздается заново в бывшем некогда обличье. И дело не в мечтах или воспоминаниях – он натурально видит и чувствует себя не тронутым жизненными циклами, сохранившимся душою, и даже по-юному глуповатым, со всеми издержками и изъянами неопытной молодости, не подозревающей о совершаемых ошибках. Он никак не может в эти моменты втиснуть свой молодой дух в потасканную свою оболочку, дух сопротивляется изо всех воскресших сил и выходит победителем, потому что Константин Ильич не очень-то старается, ему радостно это воспарение взыгравшего духа. Потом-то, конечно, дух уляжется, скукожится, займет подобающее место – тихое, належенное, угретое, как пуховая постель – и станет подремывать и даже вовсе иногда засыпать: как полагается стареющему духу. Но это потом, и вряд ли стоит заскакивать вперед, лишая себя удовольствия пусть искусственного, пусть лишь для одного себя, но омоложения.
      Да и не только для одного себя, кстати. Константин Ильич после жены – а с ее кончины минуло уже три, нет, почти четыре года – в совершенном одиночестве не прозябал, нашлось кому его пригреть. Он даже не особенно пускался в поиски; само нашлось. На ловца и зверь… Ну какой зверь – Анна-то Евгеньевна, Анюта, меньше всего воплощала в себе звериное и хищное, такая уж тихая и непритязательная; бывает, вечер кряду молчат и смотрят вдвоем телевизор в ее однокомнатной светелке (а как иначе назвать?), где второй человек, тем более мужчина, кажется не просто лишним, а чуждым и даже враждебным этому особому уюту тюлевых занавесочек, вышитых подушечек, фарфоровых чашечек на столь же миниатюрных блюдечках в буфете за стеклами, всегда промытыми, протертыми так тщательно, что их будто вовсе и нету, столь  они чисты и прозрачны. За ними виделось очень чистое и выпуклое пространство, как бывает, когда смотришь в окно вагона, где выбито стекло, а ты еще не знаешь и удивляешься, насколько ясен вид за окном. Он однажды едва не разбил одно стекло, сунув туда пальцы с намерением взять чашечку и в самый последний момент задержав руку. Это мелкое событие как-то запомнилось, заставив его впредь быть осторожнее, но не потому ли запомнилось, что других событий вовсе не происходило? Вечер, лампа, телевизор, чай на травах, варенье с орехами, по неведомым рецептам, в старинных розетках – у Анюты немало старинной посуды, оставшейся от тети, - глубокий вечер за окнами, тягучая дремота, разобранная постель… Анюта плавно двигалась, мелькали ее оголенные руки в коротком халате с оборочками. Она не была полна, скорее худощава, чему, по-видимому, помогало увлечение всякими новомодными рецептами и диетами; приезжая к ней два-три раза в неделю (и придерживаясь тут своей собственной методики балансирования на грани нового брака, не желая покуда эту грань переступить), он погружался в мир размеренной, упорядоченной тиши да глади, не нарушаемой никаким дуновением снаружи, из разрываемого страстями, пенно-взбаламученного мира, которому никогда не улечься хотя бы в каком-то подобии разумного порядка. Сюда новостям был вход заказан: смотрелись сериалы, редкие кинокомедии, - вот боевики Анюта не жаловала, говорила с отвращением, что это все без души и без сердца и на молодежь влияет в плохую сторону, увеличивает преступность. Константин Ильич снисходительно отмалчивался, принимая и понимая Анюту в птичьей ее простоте и не требуя многого, поэтому не бывало и легкой ряби пустых каких-нибудь волнений или споров. Двух-трех раз в неделю ему хватало, а будь больше, может, в один прекрасный день и следа бы его не осталось здесь. Все-таки Константин Ильич был человек с запросами, в ватной Анютиной духоте ему нет-нет да и становилось душновато. Да и воспарявший неукротимо дух в один из моментов возвращенной молодости вынес бы его прочь. Но покуда он держался, а дух воспарял не здесь, ему хватало другого места и другого времени.
      Анюта редко вспоминалась за пределами ее стен, вот и сейчас Константин Ильич лишь обежал быстрой мыслью вокруг нее и попутно зафиксировал как непреложный и мало радующий факт, что желание ее увидеть в последнее время подозрительно скатывается к обязанности и долгу, а это нехорошо прежде всего тем, что пробивает в душе новую брешь и пустоту: обязанность способна окрылить только очень самоотверженных людей, а он не из таких. Обязанности и долга тут вообще не было, даже малости, Анюта ничего не требовала. Было лишь собственное его смутное недоумение по поводу того, желает он или не желает, должен или не должен, словом, только его сомнения и вопросы, возникающие изредка, которые он прогонял, наскучив ими. У него была работа, было дело – было чем занять мозговые клетки. Иной вопрос, что вечерами, тут, у себя, на городской окраине, он нередко тонул в пустыне, песком одиночества его затягивало с головой, и хотелось рвануться, выплеснуть душу навстречу кому-нибудь. В такие вечера он обыкновенно и срывался к Анюте, - к кому же еще, - с которой никогда не обговаривал загодя своих посещений: она ждала постоянно, принимала его с ровной готовностью привычки, и, встречая, внешне даже не радовалась как-нибудь особенно, выдавая себя только короткой улыбкой щурившихся глаз, тут же снова уплывала в комнату, на звуки ссорящихся голосов в очередной сцене, к мерцанию экрана, - никогда не бывшая замужем, всю жизнь прожившая с теткой, и, вероятно, одно лишь непредсказуемое и редкостное движение навстречу друг другу двух небесных частичек, руководящих земными судьбами людей, повлекло к встрече Анюты и Константина Ильича в театре, куда ни он, ни она годами не выбирались, а тут выбрались, и рядом оказались их места.
      Константин Ильич, как сказано, не очень задержался мыслью на Анюте, подъятый совсем иным чувством: солнце било, трещали воробьи, гулял по комнате сквозной ветер, выманивая на волю. Он быстро собрался, отчетливо видя в прозрачности памяти то колесо, ту карусель, те гипсовые фигуры, те скамейки, те павильоны, и прежде всего остального - те гигантские ворота с лепниной при входе, которые, конечно же, стояли со всею неизменностью стройки на века (с каковой целью они и возводились), что бы там ни случилось за годы со всеми другими более хлипкими и легкомысленными строеньицами. Ворота не могли никуда деться, хотя как раз их-то он и не стремился в первую очередь увидеть.
      Они, разумеется, никуда и не делись. Но они показались ему незнакомо-новыми, такую штуку отколола память, притворяясь прозрачной, а на деле вылепив лишь туманную иллюзию реальности: те ворота были к этим приближены и имели несомненное сходство, однако полного слияния не возникало, и это предвещало много дальнейших сюрпризов, приготовленных не только течением времени, его разрушительными и созидательными поворотами, но и, как оказалось, ненадежностью, зыбкостью собственной памяти. Константин Ильич, постояв и поглазев на палевую вытянутую арку, собственно и представлявшую собой ворота, вход в Парк, с теми же железными, по-прежнему в черный цвет выкрашенными воротцами в проемах между колоннами, с узкими проходцами, куда как встарь втекали людские ручейки, и совершив мгновенное и полное перемещение в прошлое, то есть свой омолодившийся на краткое время дух обставив и памятным по молодости антуражем, пристроился в хвост и всочился вместе с другими внутрь, и дальше шел, влекомый прояснявшейся памятью. Он не нашел, кстати говоря, больших перемен, все было зыбко-знакомо и по мере узнавания становилось более четким, как бы более и более фокусируясь в его глазах, словно при подкрутке бинокля. Никакие особенные сюрпризы его не  подстерегали. Павильоны. Кажется, были все целы, а если что и снесено, убрано, то незаметно для него, забывшего, где тут что стояло. На месте была и комната смеха, и карусели, они бежали неостановимо вкруговую и там, и тут, и здесь, их было несколько и разных, как, помнилось, и прежде, и те же лошадки и зверье на одних, те же гладкие сиденьица на других; и стояли гипсовые белые спортсмены в вечных своих позах застывшего движения – дискобол в замахе, ныряльщица перед прыжком, - и старенький тир, и американские горки так же грохотали в петлеобразно-ныряющем полете стремительных саней, и неизменное, наконец, колесо обозрения, прежде всего другого запомнившееся, неумолимо несло свои  зарешеченные тюремно кабинки кверху и книзу, и снова кверху, и снова книзу, и завороженно смотреть на этот безнадежный круговорот, задрав голову, становилось уже утомительно и для глаз, и для души.
       Константин Ильич поспешил еще дальше вглубь, мимоходом заметив обнаженную и идеально стройную фигуру девушки из черного (в черное покрашенного) металла, всколыхнувшую в нем давний плотский позыв, теперь уже не с прежней, конечно, силой, но все же он приостановился, всматриваясь, и, не отрывая глаз, сделал затем медленный полукруг, который можно было счесть своеобразным прощальным смотром, устроенным в память давних чувств, впрочем, еще в нем пульсирующих, еще живых, тем более что совпало это с моментом омоложения, и он сделал торжественный, ритуальный, но и одновременно живо-заинтересованный полукруг. Глаза его с молодым огоньком вбирали черные округлости, выточенные любвеобильным и неизвестным ваятелем, сотворившим из своей славянской модели соблазнительную жгучую негритянку, как бывают жгучие брюнетки, - чернее самой черной из них. Когда-то чувство (а право же, можно говорить о чувстве) к черной девушке, пробуждавшееся в Константине Ильиче всякий раз при виде ее, немного низводило его мечтательную неприкаянность на землю, намекая на возможные и даже очень вероятные подарки судьбы, которые, однако, сами в руки не дадутся, нужно их добиваться, и, может быть, здесь же, в Парке… но в Парке никаких встреч не случалось, и не могло случиться, известно, что дело не в месте, дело в человеке, а Константин Ильич пуще всего другого страшился заговорить с незнакомкой, и чем больше нравилась незнакомка, тем сильнее страшился. Не могло случиться ни здесь, в Парке, ни на улице, ни в метро, ни в автобусе, и нигде. Разве что вот в театре, но то был уже изрядно другой Константин Ильич, обретший за трудовые годы и в результате семейной жизни, и в результате многого другого общения, основательную уверенность в весомости своего слова, которое было теперь подпитано опытом и не вихлялось в поисках оправдательной зацепки, свободно обходилось без такой вымученной зацепки, не искало предмета для разговора, беря первый попавшийся, который бывал естествен, к месту и кстати. Вот в театре – пример с Анютой – он самым естественным образом, даже не помышляя о дальнейшем, переспросил относительно недослышанной реплики, услышал ответ, продолжил и втянулся – и все как-то само собой получилось.
      А в молодости было по-иному, и Машу вынесло на него саму, и он едва успел что-либо осознать и мало-мальски привыкнуть и к ней, и к мысли о возможном перевороте своей жизни, как уже этот стремительный переворот стал фактом: он получил новый гражданский статус, новые обязанности и новую ответственность, и главное – его неприкаянность совершенно растворилась в новой атмосфере, в которой ей уже не могло быть места по самому, так сказать, определению семейной жизни. Как Машу вынесло на него, как он незаметно для себя перешел в другой статус – об этом Константин Ильич самым проникновенным образом начал вспоминать лишь после Машиных похорон (апрельское омытое небо, мокрая рыжая глина могилы, веяние нестерпимо-волнующего весеннего ветра), а между этими двумя крайними точками – начала и конца их жизни – простиралось ровное пространство, которое они промахнули, казалось, в единый миг. Банальное чувство – насчет единого мига, - но что поделать, если Константин Ильич не мог ничего различить на этой равнине. За исключением нескольких вбитых жизнью вех, отмечающих мерную поступь времени: рождение сына, поступление сына в школу, окончание им школы, поступление в институт и его окончание, и женитьба сына – в основном как-то все связано с сыном, что вполне понятно и неудивительно, когда сын один; а еще переезд на другую квартиру, переход на другую работу – и под самый занавес Машина болезнь, махом и уж точно в единый миг ее унесшая. Об этом не хотелось вспоминать, эту черную точку хотелось стереть, особенно в такой ослепительный день, в пестром людском окружении, посреди разливанного моря веселья и беспечности, еще вспыхивающих в заповедных местах вроде Парка.
      Но что сделать – точка эта набухала в нем, как набухает болью пораженный орган. Вдруг. Может быть, по контрасту с этим днем? Вдруг стиснуло и защемило. Он прошел дальше, к пруду, вдоль него, увидал горбатый мостик, мигом его вспомнил, ступил и перешел по нему, а на другой стороне пруда узрел вовсе забытое зданьице, довоенное, может быть, в отличие от той помпезной арки-входа, но тоже с колоннами, с откровенной претензией стать вровень с некими классическими образцами, как бы в миниатюре слепленное с них, наподобие того как похож карлик на обычного взрослого человека всем, кроме размеров; в классическом строеньице помещалась шашлычная «Кавказ», возможно, еще с тех времен. Константин Ильич, отвлекшись созерцанием шашлычной, тем не менее лишь только миновал ее, ощутил прежний наплыв душевной тяготы и следующее строение – памятный, между прочим, павильон – промахнул без особого внимания, отчего-то ускорив шаг. И вслед за тем замедлив его снова. Его потянуло сесть, посидеть, прислушаться к себе, о чем-то подумать тихо наедине с собой, о чем-то себя спросить и, может быть, ответить себе, а если не ответить, то хотя бы задаться важными вопросами, от разрешения которых могло бы зависеть его будущее, его жизнь. Какими вопросами? Ну мало ли… Жарило солнце, он был в вольной рубашке нараспашку, с короткими рукавчиками, и все равно пот холодил лоб под слабым ветерком, по телу под рубашкой сползали щекотные струйки. Он прошел еще немного, ища пустую скамью, пустых не попадалось, а слушать рядом чей-то перелетный разговор, только сбивающий с собственной мысли, не хотелось. Оставалось углубиться, что он и сделал, и нашел наконец близ пустыря укромную скамью, к тому же в тени, под дубом, совсем не тронутым окультуриванием, мощным. С корявой и сильной кроной, закрывающей небо. Он сел с облегчением, но и будто приготовляясь к тяжкой работе, сел с краю, и вся скамья, выкрашенная в зелень, ладно сливалась с листвой. И образовался цельный зеленый уголок, где Константин Ильич обрел желанное пристанище, не обретя желанного покоя.
Он долго сидел. День куда-то ушел, может быть, в небе затмилось солнце, набежали облака, может быть, гуще стала внезапно тень, укрывшая его, но ощущение померклости как-то незаметно накатилось на Константина Ильича. Он сидел не шевелясь, а потом повернул голову и прямо взглянул. И еще подумал, вглядываясь пристальнее, и виновато шевельнул губами, собираясь что-то сказать, и ничего не сказал, а только подумал, а затем еще подумал и все же сказал, не сдержался, оно как-то само сказалось: «Здравствуй…» И Маша улыбнулась и тоже сказала: «Здравствуй», и смотрела так, как всегда смотрела, когда что-то в нем ее тревожило: изучающе, со своим легким наклоном к правому плечу, с озабоченной тенью в глазах, в которых была припрятана и готовая колыхнуться обида, такой взгляд он ловил на себе не один и не два раза – прожито было много. Тревожило и обижало ее разное, и главное, что он не удерживался и, когда подступала гневная волна, бросал ей слова, которые бросать не стоило. Он только потом понимал, что не стоило, а она понимала сразу. Это когда чувствовал ее поползновения вторгнуться в его святая святых – оберегаемый внутренний мир; он теперь не очень хорошо видел, что же там надо было оберегать… Маша смотрела и словно бы ждала ответа на незаданный вопрос, и Константин Ильич ей сказал в некотором приступе привычной несдержанности : «Ну, что, что?..» - «Ничего, - сказала Маша, - твое желание исполнилось». – «Какое желание?» - «Ты хотел, чтоб я ушла». – «Никогда я этого не хотел». – «Ты хотел». – «Мало ли что говорилось. Я как раз и хочу вот сказать, что зря ты так близко к сердцу…» - «Да знаю я, - сказала неожиданно Маша, - ты ведь не понимаешь, что я все знаю. Я и тогда знала». – «Ну вот, - сказал Константин Ильич облегченно, - ты ведь умная». – «Как Кирюшка? – спросила она про сына. Константин Ильич помрачнел и пожаловался: что-то не клеится с ним. «Да, - вспомнил он  главное, - у него же уже две девочки, внучки, то есть дочки…» - «У меня внучки? – поразилась и расцвела Маша. – Что ты говоришь!» - «Да, две, Кирюшка расстарался, но вот что-то у нас… Я что еще, Маша, хотел  у тебя спросить… нет, сказать… подожди-ка…» - «А ты поправился, - заметила Маша, - кто тебя кормит?» - «Подожди-ка, Маша, Маша, я что хочу…» - «Да и полысел ты тоже», - еще заметила Маша. Константин Ильич хотел еще спросить, как ему сделать, чтобы без нее не так пусто было, потому что в текучке  жизни, может, и не заметно, однако вот иногда… и вообще… но тут на  скамью подсел прогнавший Машу нахлебавшийся мужичок, день вернулся на место, а мужичок стал с Константином Ильичем разговаривать. Константин Ильич сказал ему, чтоб он отстал, но тот все лез со своим разговором, ему нужна была компания. Какая ему компания Константин Ильич, было ясно, но только не ему, и Константин Ильич, у которого глаза оказались мокрыми, приблизил эти глаза к самому его лицу и послал его так далеко, куда только хватило его воображения. Однако Маша уже не вернулась.
Он  пошел назад, держа ориентиром большое (было и поменьше) колесо обозрения, и все не сводил взгляда с выбранной наугад кабины, внутри которой он себя представлял, и оказывался то выше, то ниже, а потом колесо стало замедлять ход и останавливаться, высаживая своих пассажиров; и когда оно остановилось первый раз, кабина Константина Ильича очутилась вверху, что его несколько обрадовало, хотя с чего бы, казалось.


Рецензии