На заброшенном пути

                Михаил Литов

               
                НА ЗАБРОШЕННОМ ПУТИ


Просторным было высокое летнее небо, и даже в довольно поздний час все еще далеко было видно на его почти не тронутых темнотой просторах. Слабая тушка вытянутого в длину лилового облака, вволю поиграв в сухой голубизне, вдруг расползлась, как треснувшая ткань, и застыла в таком положении уже словно навсегда. В парке у реки, на более или менее ухоженных аллеях бродили люди и по-хозяйски уверенно топорщились статуи с веслами, или, как вон там, совсем уж неожиданно, с каменными венками на головах, иные с оторванными конечностями, иные со сжатыми и поднятыми вверх кулаками, забавными в своем гипсовом исполнении. Люди прогуливались парочками или целым компаниями, беседовали, невинно посмеивались, а между тем как-то странны были, если только это почему-либо не чудилось. Но могло почудиться, что и вечер не совсем обычен и в самом его воздухе носится что-то особенное. С другой стороны, странностям вполне можно было найти простое, лишенное всякой таинственности объяснение. Люди из домашней, слишком привычной, приевшейся обстановки попали в парк с разными его изменчивостями и общим оживлением, пусть и несколько искусственным, но и здесь для них каким-то образом оставалось недоступным заветное, столь желанное ощущение, будто они находятся в центре внимания и по-настоящему нужны. Из-за этой, если можно так выразиться, недостачи они внезапно проникались обостренным чувством жизни, каким-то специальным указанием на то, что они – здесь и сейчас и это мгновение, уйдя, никогда не повторится; не зная, как справиться с этим неожиданным трепетом не то ужаса, не то протестного воодушевления, они всхрапывали, вскрикивали. Кое-где гротескно возились скромничающие сладострастники. Ожившими в глубине тусклых старинных полотен комическими фигурками смотрелись зеваки, некие простаки, вдруг принимавшиеся судорожно, словно истерики, с подскоком и ржанием показывать пальцем на толпившихся у дверей кафе подвыпивших гуляк, на светящиеся и медленно гаснущие шарики ракет, взлетавших с противоположного берега. Странность заключалась еще и в том, что кафе были заперты, несмотря на брожение масс, заключавшее в себе, среди прочего, и возможность большого числа посетителей злачных местечек. Птицам, наверное, казалось с высоты, что там, внизу, никто не раскрывает рта, все молчат, и во всем мире одни, мол, они распевают лихие песни в свободе неба, да так, что слыхать их и на земле. Но не слыхать, более того, парковые люди уверены, похоже, что птицы по вечерам не поют вовсе, если находятся высоко в небе, а те из них, кто наловчился во всем, что бы ни происходило, усматривать глубокий и причастный к тайне происхождения человечества смысл, даже полагают, что на этот счет имеется строжайший запрет, обдуманный и внедренный самим творцом мироздания. Стоя у пристани, где в этот час было бы уже напрасно дожидаться бойких речных пароходиков, молодой Чуланов рассказывал пронзительную историю своему умудренному не слишком большим, но все же опытом собеседнику Гордецкому, чье лицо было подобно часам при адской машине: сдавалось, оно отсчитывает оставшееся до последнего взрыва эмоций время, а в момент взрыва Гордецкого и призовут дать отчет в его земном пути. Он словно бы и куксился, тонкий и чахлый, скрючивался весь и поеживался в ожидании этой ужасной пытки, этого чудовищного напряжения сил, результат которого заведомо не мог не быть ничтожным. Впрочем, сейчас еще были пристань перед глазами, парк за спиной, взлетавшие ракеты, и отчитывалось пока юношество, представленное красавчиком Чулановым, а не старый, в сравнении с ним, и разбитый болезнями резонер, умевший, однако, слушать со вниманием, которое он сам называл добродетельно матерым.
- Мы с тобой мало знакомы, - напористо говорил молодой человек, - и тебе вряд ли известна моя история, то есть не моя или не совсем моя, а история того, что происходит... происходящего с нами, Чулановыми... и с еще одним семейством... Завтра моя судьба переменится! - болезненно вдруг он выкрикнул.
Гордецкий доставил рассказчику удовольствие – вздрогнул. Очки чуть было не свалились с его торчащего бритвой носа. Вздрогнул же он просто от неожиданности того вскрика, которым разразился у него над ухом Чуланов, но со стороны вполне могло показаться, что все его существо встрепенулось, заслышав в голосе юноши истину совершенно неподдельного отчаяния.
- Я женюсь, - объяснил Чуланов. - Завтра свадьба.
- А-а, - оттаял Гордецкий и от ясности, которую одарил его молодой друг, широко и бессмысленно ухмыльнулся.
Вместе с тем он слегка отшатнулся от своего друга, утвердился чуть поодаль и, скрестив руки на груди и поджав губы, подумал, что отнимать у него право на владение значительным опытом отнюдь не следует. Положим, он выглядит простофилей и слабаком в нелепых, всегда отвратительных в своей сути житейских вопросах. Но по части мысли, философии, мысленного отважного проникновения за ту обманчивую и, скорее всего, иллюзорную чепуху, которую принято называть действительностью, и специфического орудования в области идей, как это уже в древности делал Платон, он хоть куда.
А Чуланов напирал:
- Всякое может произойти... даже недоразумения, ведь смотрит же кое-кто на мой замысел как на нечто несуразное.
- Да, но… разве это замысел? - удивился Гордецкий. - Ну, жениться... это замысел, а не любовь?
- Погоди! - словно бы секирой вознес над ним руку Чуланов, давая тем самым строгий отпор его неизбывной страсти перебивать собеседников, что бы те собой ни представляли. - Всему свое время, все узнаешь, наберись терпения.
Гордецкий смирился, стал слушать, не перебивая. Чуланов рассказывал:
- Я женюсь на Маше Репиной, а уже был подобный случай, я хочу сказать, мой брат, было дело, женился на ее сестре, Зое Репиной, хотя по-настоящему до женитьбы не дошло. Была только связь - и ты понимаешь, что я имею в виду, - связь до свадьбы, и о ней судачили, говорили нехорошее, дескать, наглое и даже уголовное насилие со стороны моего брата. Пошли пересуды, домыслы, враки. Хаос, конечно, не наступил, да и следует сразу обозначить, что наступить он мог только в наших чулановских головах и сердцах, потому как это мы страдали из-за того, что начало вырисовываться и стало происходить, а прочим лишь бы разжиться пищей для сплетен и мнимых переживаний. Ну а после, как пронесся слух о грубом пользовании и даже как будто изнасиловании, на него, на брата, долго посматривали как на животное, а заодно и о девушке были не лучшего мнения. Но на самом деле все обстояло не так скверно, как было бы, когда б и впрямь действовали животные, а не разумные человеческие существа, к тому же свежие, полные сил, с оптимизмом смотревшие в будущее. Зоя Репина, что ни говори, только и думала, как бы подцепить моего брата на семейный крючок, это желание было написано у нее на лице, да и мой брат в общем-то с охотой шел под венец. Видел бы ты его… Кровь с молоком! Не было оснований утверждать, будто он недоволен жизнью и судьбой и еще обязательно пересмотрит свой взгляд на положение вещей и оптимистический переменит на пессимистический. Так вот, оба веселые, пышущие здоровьем и просто здоровенные, как огромные мешки, под завязку набитые мукой или камнями, они за несколько дней до свадьбы прогуливались летним вечером вдоль полотна железной дороги, и тогда-то между ними и разыгралась абсолютно неизвестная драма. Скажу, между прочим, что свадьбу задумывали сыграть широко, на славу, Чулановы люди состоятельные и своего старшенького хотели показать завидным женихом. Да и Репины не бедняки, хотя им, конечно, далеко до Чулановых. Я думаю, был даже момент состязательности, хотели Чулановы пофигурять перед Репиными, утереть им нос. А тут на тебе, ужасная драма!
У кого теперь спрашивать, для чего они потащились к насыпи, ну, то есть к полотну железной дороги, что за сила понесла жениха и невесту туда, где грязно, шумно, наплевано, где чахлая растительность, глухие заборы и неказистые домишки в отдалении? В нашем городе немало живописных уголков, не правда ли? А они... Абсурд! Но они именно прогуливались там, кто-кто видел, как они вышагивали взад-вперед, взад-вперед, и все в одном совершенно дурацком местечке, где протоптанная в траве тропинка подступает вплотную к насыпи и если проносится поезд, впечатление такое, будто он стучит и ревет прямо у тебя в голове. Они, значит, ходили и беседовали. Мой брат, при всей его внутренней мощи, как раз и дававшей основания считать его оптимистом, был способным на неразговорчивость, нелюдимость человеком, его многие боялись, находя, что он крут и опасен и только для вкрадчивости поддерживает кое с кем дружеские отношения, зато Зоя Репина отличалась веселым и открытым нравом и была, что называется, общей любимицей. В результате на ее счет безбоязненно и без зазрения совести распускали слухи, один другого подлее и бессмысленней. 
И вот они бродили в том уединенном месте, разговаривали, и, как впоследствии сообщали редкие свидетели, очень оживленно разговаривали, как будто даже ссорились, а потом мой брат вытащил нож и зарезал Зою Репину. Этого-то как раз никто не видел, конкретных свидетелей преступления, говорю я, не нашлось. Но ведь налицо результат. Мой брат всадил нож невесте в живот, вытащил и нанес еще рану, и так несколько раз, в итоге – несколько ран, от которых девушка в конце концов и скончалась, упав на камешки насыпи. Почему мой брат сделал это, никто не знает. И нет ответа на многие другие вопросы. Например, почему он отправился на свидание с ножом? Знал ли он что-то такое, что настраивало его против невесты? Был у него предварительный замысел убить ее или преступное желание возникло во время случайной и, возможно, незначительной ссоры, а нож он просто всегда носил с собой, памятуя, что мы живем в городе, где полно всякого отребья? И у него не спросишь. Он, покончив с невестой, прибежал домой, спрятался в сарае, крикнув оттуда неожиданно тонким голосом, чтобы его оставили в покое, и там же, в сарае, повесился.
Публика у нас медлительная, тугодумная, угловатая и потому кажется серьезной, а если она чего не понимает, – все, считай, она недопонятый или вовсе оставшийся неизвестным ей предмет, даже, допустим, целое явление, воспринимает уже как нечто опасное, чего надо сторониться. Вот и стали на нас, Чулановых, коситься с опаской после того, что натворил мой старший брат. Раньше мы были вроде как свои в доску, иначе сказать, представлялось окружающим, будто мы у них на ладони, следовательно, люди мы чистосердечные и великодушные и с нами приятно водиться. Ничем по-настоящему мы не выделялись, жили себе, наживали добро, – понимаешь, дом, а тебе, думаю, известен наш дом, наш большой кирпичный дом на окраине, так вот, он у нас впрямь большой, и огород при нем, с которого снимаем всегда неплохой урожай, определены также места для размножения кроликов, кур и прочей мелкой фауны. Естественно, это на продажу, и раньше все так дело и понимали, никто не осуждал, а после катастрофы стали неодобрительно покачивать головами, как бы в недоумении пожимать плечами: мол, тут что-то не так, дело не чисто, зачем людям столько всего, чего они хотят? – одно слово: кулаки. А оказалось, что этого у нас сильно не любят, но оказалось-то после преступления, совершенного моим братом. Я думаю, они рассердились, что упустили его, не могут привлечь к ответственности, потому и ополчились против нас, нашли себе, иначе говоря, козлов отпущения.
Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы сообразить, что такое Чулановы. Обыватели, малообразованные, до крайности земные, мясистые, по большому счету далеко не смышленые люди. Но я рос другим, не обычным Чулановым, природа одарила меня настоящим, без всякой натужности, остроумием. Я бы и слыл острословом и за такую славу определился бы общим любимчиком, когда б застарелые люди не сторонились меня, как это повелось у них по отношению ко всем Чулановым. У сверстников я, как человек подвижный, предприимчивый, скорый на выдумку, пользуюсь уважением, но это на главной улице или в парке, где мы по-юношески праздно шатаемся, а вокруг нашего дома, скажу без обиняков, среда создалась враждебная, косная, не желающая менять традиционно неприязненного, подозрительного взгляда на нас. Тут важно понять, что я практически не преувеличиваю, не передергиваю. Речь вовсе не о том, что с нами будто бы перестали разговаривать и общаться, нет, до этого не дошло, но пробежал между нами и соседями холодок, появилась настороженность и стали за нашей спиной шептаться, распускать зловредные слухи, а это значит, что нас с той поры понимают уже превратно, искажено, и лучше сказать, не понимают совсем ни моих простых родителей, ни тем более меня, который в этом обывательском мирке никому не по зубам. Но я долго не придавал этому значения, показывая, что выше всяких пересудов и козней. Ходил себе да посмеивался, лежал на диване да поплевывал в потолок. Интереса к грядкам, посадкам, удобрениям и выгодам размножения нашей живности я никогда не испытывал, и это дело после смерти брата полностью перешло в ведение отца, я же, с возрастом утратив известное детское нежное обаяние, которое побуждало доброго старика закрывать глаза на мои бесчисленные недостатки, заделался, по его мнению, обыкновенным трутнем.
Уже в ту пору, когда был жив и вообще еще только начинал расцветать брат, Маша Репина считалась моей невестой, разумеется в шутку, поскольку мы были просто детьми, но я, не спеша высказывать свое мнение вслух, довольно строго отметал, однако, мысль, что это всего лишь игра, и не без ответственности смотрел на девочку. В детстве я был почти что дурачком, а в юности резко переменился. Разберем сначала мою детскую жизнь. Только дома я был живчиком, юрким и храбрым мальчуганом, на людях же – размазней и плаксой, кроме того, с разными трогательными мечтаниями, о которых простодушно выбалтывал направо и налево, благоразумно удерживая при себе лишь соображения о нашем с Машей будущем брачном союзе. Зато некоторым образом упроченная за мной Маша отличалась горделивостью, любила изобразить, какая она дерзкая и жестокая, частенько издевалась надо мной, так что я побаивался ее и во всем слушался, подчинялся ей и понимал, что это любовь. Маша была, можно сказать, дитем улицы, а мне бы держаться да держаться за мамкин подол, предаваясь пустым и нелепым грезам.
Но к тому времени, когда свершилась катастрофа у железной дороги, я уже вел сознательную жизнь, имел на совести несколько дурных поступков, верховодил в некоторых юношеских кругах известного толка и знал, что в действительности никакие обязательства не привязывают меня к Маше и никакой ответственности за нее я не несу. Однако после катастрофы я внимательней пригляделся к окружавшим меня людям, пригляделся именно с догадкой, что, поняв их, я лучше пойму себя и свое собственное предназначение. А ведь когда трагедия разыгралась, когда у Чулановых и Репиных фактически одновременно похоронили возлюбленных чад, столь дурно распорядившихся своей жизнью, я мгновенно осознал, что предназначен к какому-то особой важности делу. Какому именно, я смекнуть не мог, как ни старался, но вместе с тем осознание этого – осознание загадочности и громадности моей миссии – так надвинулось на меня, что в какой-то момент я и задрожал и потом нередко вздрагивал, хотя бы уже как будто и из ничего. Это было озарение. Во мне зашевелилось что-то пророческое, но велся разговор, правда, на неизвестном мне в ту пору, да и долго после, языке. Зато мой глаз обрел изрядную зоркость, и я стал осматриваться с большей проницательностью, с пристрастием и пониманием. И вот что я увидел. Мои родители совсем растерялись и поникли под бременем утрат, разумея как свою личную утрату и гибель столь славной девушки, отличной невесты, как Зоя Репина. И в то же время они еще лихорадочнее взялись за хозяйство, с угрюмой судорожностью кинулись наживать добро: все эти кролики, яблоньки... Что же было в их трудовом подъеме? Трудились ли они машинально? Хотели бесконечными хлопотами заглушить горе? Вот только они, надо сказать, норовили скрыть от соседских пристальных наблюдений свою деятельность, даже завели каких-то тайных перекупщиков, чтобы самим не торговать на рынке, в общем, на виду у всех скидывались стоящими с опущенными руками и в прострации, этакими дурачками, которых беда сразила наповал. Почему? Было ли у них ясное рассуждение, что для семейной репутации им лучше прикидываться обездоленными, убитыми горем, а действовать исподволь, не выкидываясь публике на глаза? Не посмеивались ли они втихомолку над слепотой соседей? Но ведь не могли же эти соседи совсем уж ничего не замечать, не могли жить, не различая нашего богатства, а следовательно, и притворства моих родителей!
С другой стороны, Репины как-то поджались, уползли за свой высокий забор, и оттуда глядели на мир недобро, а уж о нас, Чулановых, и слышать не хотели. Выходило так, что весь мир будто бы повинен в их горе, а Чулановы и подавно. Чулановы, дескать, и есть главный источник мирового зла. А ведь мой брат понес наказание за свое преступление, он сам себя приговорил и приговор привел в исполнение. Казалось бы, чего же еще? с какой стати на нас смотреть волками? Мы за его проступок не ответчики. О том, что там в жениховстве стряслось у него с веселой невестой, мы знаем не больше других, какой же с нас спрос? Но Репиным этого не докажешь, т. е. я говорю не о Маше, а о ее родичах, о виновниках ее дней. С Машей-то у меня по-прежнему отношения складывались дружественные, но что думают по этому поводу ее родители, об этом она не желала говорить, и я уже сам догадывался, что ничего хорошего. И от таинственности, с какой они жили, как звери в норе, за своим забором, меня часто забирало какое-то странное возбуждение, заострявшееся в вопросе: бедствуют они, действительно опустились у них руки и уже они ничего не делают, никак не ведут свое хозяйство, живя на разные заработанные государственной службой гроши, или они-то как раз по-настоящему трудятся, засучив рукава, и не только добывают себе хлеб насущный, но и крепко наживаются, да так, что этого никто не видит? Я, во всяком случае, не видел, не мог различить. Если они действительно только и знали, что наживать добро, то им удалось, в отличие от моих родителей, здорово окружить это непроницаемой тайной.
И еще я разглядел, что Маша стала красавицей, истинно невестой для такого, как я, убежденного, что в первую голову надобно удачно жениться. У меня были самые серьезные мысли о необходимости самосовершенствования, образования, карьеры, но уцелела и некая мечтательность недоросля, воображающего, как он будет беззаботно валяться на диване с забавной женушкой, прижиматься к ее пухленьким бокам. Как возвратясь домой пьяненький с дружеской пирушки, вкушать будет щи, приготовленные ее заботливыми ручками, а иногда, чтоб не слишком баловал, и получать небольшие колотушки. Я решил жениться на Маше. Были, конечно, и другие проекты. Присматривался, например, к полковничьим дочкам, прикидывал: а ну как именно они станут прекрасным трамплином в роскошное будущее? Но выяснялось, и всякий раз как бы между прочим, что у полковников вовсе не такие радужные перспективы, как можно было вообразить со стороны, и дочки их не настолько благоденствуют, чтобы стоило за них цепляться. В генеральских кругах дела, пожалуй, обстоят получше, но поди доберись до них, до этих кругов. В общем, я решил не зарываться, не колобродить и не витать в облаках и окончательно утвердил Машу.    
Но препятствия… Я отлично соображал все относительно своих недалеких и едва ли не безумных родителей. Только заикнусь о своем намерении, они поднимут вой, застучат кулаками в стол, завопят, что у них душа уходит в пятки, когда случается слышать подобное, голову они, мол, тут же теряют от ужаса. Они прислушиваются к молве и вообще подвержены всяким влияниям, вообще подвластны всевозможным веяниям извне и даже, можно сказать, велениям времени, а все вокруг только и говорит о том, что над Чулановыми довлеет некий рок. Как этому не верить? Как откинуть веру в священный смысл того, что уже случилось и обросло ужасающими последствиями, и того, что может, в силу неосторожности нашей, случиться и привести к последствиям уже необратимым, доподлинно аховым? Откинуть веру и зажить в безверии? Но разве это жизнь? Ну, жениться, в сущности, не грех, но в нашем положении надо особенно смотреть, кого выбираешь – ведь не Машку же Репину, думай, садовая голова, что делаешь! А уж о ее предках и говорить нечего, загрызут! Мы лучше соорудим, из воска ли, из чугуна, статуи твоего бедового брата и несчастной Зоечки Репиной, установим их в огороде и будем на них молиться, сознавая, что живем в атмосфере некоей религиозности, чтим память безвременно усопших и всегда готовы предположить некоторое их духовное участие в нашем многотрудном и, заметь, трудовом доживании. Это будет лучше, а повторения трагедии мы не допустим.    
Однако свою задумку я уже не мог изменить, она основательно засела у меня в голове, я должен был во что бы то ни стало жениться на Маше. Какие только идеи не бродили в моем беспокойном уме. Я ведь ничего, собственно, не предпринимал, не совершенствовался, ни к какому делу не прилаживал себя, но мне уже воображались малостью институт или даже университет, я хотел замахнуться не меньше, чем на академию, в общем, если учиться где-то, то непременно в академии. Не будем тут доискиваться, что за наука мне понадобилась, в конце концов академия – это прежде всего образ, мечта, это свидетельство роста моих запросов, моего честолюбия. Я мнил о себе что-то небывалое. Карьера, гениальность... Где, в чем она, эта самая гениальность, я не знал, но она должна была обязательно образоваться, без этого я уже словно не мыслил своей жизни. Скажу еще, что грезами я прирастал, да еще так, бывало, что за мгновение на добрый вершок, но внутренней сатирой сам же себя и казнил. Сколько бы я вот так ни вымахивал в собственных глазах в некую неизвестную и почти мистическую величину, главным для меня все же оставалась женитьба на Маше, и когда я ясно это сознавал, я понимал, в сущности, и некоторую смехотворность всех моих честолюбивых помыслов. В них заключается жажда славы и публичности, какого-то сияющего верчения у всех на виду, тогда как истина подманивала меня из необходимости тихого, правильного, неумолимого преодоления того уродства жизни, которое я видел теперь у старших Чулановых и Репиных.
Вникнем поглубже в вопрос, почему я выбрал именно Машу, когда вокруг было немало и других приятных девушек. Во-первых, я привязался к ней с детства, во-вторых, все-таки очень сильной и нужной была эта моя мысль, что после неудачи первого опыта сочетания между Чулановыми и Репиными неправедно, как-то даже, я бы сказал, нечестно, бесчеловечно зажили мои родители и еще хуже, отвратительнее их – Машина родня, домашние ее, эта свора ожесточившихся и фактически опустившихся людишек. Я должен был преодолеть зло, затоптать западню, в которую вместе со всяким старьем и сам рисковал угодить, расплескать и начисто вывести устроенное старичьем болото, должен был без колебаний, открыто выйти в поле, принять бой и выступить доблестным воином. Отсюда мой интерес к Маше и надобность женитьбы. Возвращения с дружеских пирушек, щи, любовная возня – все это потом, сначала – подвиг. Но едва мой интерес к Маше приобрел идеологическую окраску, я почувствовал, что утрачиваю возможность болтать с ней откровенно и непринужденно. Я стал подозревать, что она вдруг разуверится в моей чистоте, решит, что я все это – насчет наших родителей и нашей женитьбы – навоображал из эгоистических побуждений, мол, мне надо что-то большое для самоутверждения, а ее, Машу, я хочу использовать всего лишь как средство, как орудие для достижения своей цели. Я как-то немного и оробел из-за этих подозрений, стал больше тушеваться и меньше шутить, не щипал, не толкал уже свою подругу в бок, намекая, что свадьба свадьбой, а можно, как говорится, и допрежь зажить словно муж и жена. Думаю, ты меня понял, допрежь, говорю я… Между тем я по-прежнему жил в убеждении, что она возле своих освирепевших, глядевших зверьками родителей растет как бы горлицей, питающейся с рук ангелов, что она вообще на редкость башковита, удивительно красива и обладает поэтическим видением мира. И вот если я открою ей свой особый, можно сказать метафизический взгляд на наш будущий брак, – сохранится ли у нее вера, что я все еще вижу ее горлицей, что она мне нужна именно в ее чистоте, в сиянии ее красоты? А я, желавший предельной честности, не мог таить это в себе, не мог не предупредить ее. И я стал тайком, чтобы не будоражить прежде времени ее и своих родителей, вызывать ее из дому, водить на берег реки, где нас никто не видел, а там показывать в себе ангела с руками-кормушками и смотреть на нее меланхолическим поэтом. Но в этой игре, довольно-таки расслабляющей, трудно было вдруг перейти к практическим делам, и я все глубже вдавался в робость и некоторый идиотизм, что продолжалось до тех пор, пока Маша не принялась открыто насмехаться надо мной. Тогда я решил все ей объяснить. Я заговорил о женитьбе. Она внезапно засмеялась и воскликнула: а ты ножичком меня не пырнешь? Это была шутка, она могла показаться грубой, но я в то же мгновение понял благодаря ей, что ничего страшного с нами не случится и даже едва ли существует нужда преувеличивать грозящую нам со стороны родителей опасность, – я понял это до того, что и не стал ударяться в философию, ограничившись предложением руки и сердца. Сойдет и так!
- Ты не равняй меня и брата, - сказал я строго, но внутренне всем уже удовлетворенный, - он был грубым и невежественным человеком, а я собираюсь в академию.
- А все-таки, - возразила она задумчиво, - и с академиками происходят казусы, когда они затевают... ну, по женской части... то есть когда приключаются страсти-мордасти...
Я заметил на это:
- Тогда подумай, правильно ли ты делаешь, ставя знак равенства между собой и Зоей.
- А я ставлю?
- Конечно. Ставишь своими нелепыми подозрениями, что с тобой может случиться то же, что случилось с ней. Но что твоя сестра собой представляла? При всем желании мы сейчас и не вспомним ее толком, не восстановим в памяти ее образ. Она была как бы ничто. Ее зарезали как курицу. А ты... посмотри на себя! Ты всем удалась, разве не так?
С этим она не могла и не хотела спорить. И тут я сел на камень у реки, возле которой мы уединенно бродили, усадил свою невесту себе на колени, и мы откровенно поговорили о том, что есть наша жизнь, я вполне убедил ее, что мы оба чисты перед Богом и людьми и бояться нам нечего.

                _______________
    

Лицо-часы показывало, что до взрыва еще остался кое-какой отрезок времени, не исключено, вполне существенный. А если он и произойдет внезапно, то никак не коснется молодого друга, – это будет уже другая история. Гордецкого распирала тщеславная радость, молодило ликование самодеятельного интеллектуала, тешился ветшающий молодец: молокосос, сопляк, избалованный и вздорный мальчишка изливает перед ним душу; а с другой стороны, была необходимость держаться своей репутации мудреца, и потому Гордецкий с некоторой надменностью хмурился, глядя, как Чуланов в необыкновенном волнении потирает тонкие слабые руки и морщит смазливое личико.
- Что же там было в твоем рассказе насчет дурных поступков? – осведомился он развязно. – Расскажи нам о том нехорошем, что ты совершил по молодости лет.
Чуланов свел брови на переносице, помрачнел.
- А тебе какое дело? – взвизгнул он. – Тебя это не касается!
- Так, может, осознать, покаяться и после великолепно зажить с чистой совестью? У нас на этот счет, а если выразиться точнее, мы полагаем…
- Кончай, - перебил Чуланов с нарастающим раздражением, - множественное число, не трактат пишешь и не доклад готовишь, нечего выражаться… И каверзные вопросы не надо подсовывать. Вопросы нравственности нынче никого не занимают, - внушительно заявил он. – Посмотри, в каком мире мы живем. Вокруг только ложь, насилия, политические, идеологические и художественные бредни. Я великолепно заживу, женившись на Маше, а совесть моя и так бесконечно спокойна. 
- Я верю, - сказал Гордецкий, набираясь торжественности, наливаясь ею, как упырь кровью, - что на твоей совести и на совести твоей невесты нет больших грехов, так что рассматривать возможное несчастье с вами как кару, посланную свыше, нет оснований.
- Грехов? - воскликнул Чуланов, на сей раз с искренним удивлением. - Да каких грехов? О чем ты говоришь! Это ты сволочь, поскольку кривляешься тут и выуживаешь из моей истории какие-то вероятные, с твоей точки зрения, гнусности, а нам не в чем упрекнуть себя. Есть только тупость окружающих нас людей, с которой я и намерен побороться. Предубеждение, предрассудки, суеверия... вот против чего я восстаю!
- Но! - стареющий сатир вскинул вверх палец, презрительно улыбаясь и не видя, чтобы горячее восклицание приятеля как-либо мешало ему и дальше разыгрывать роль мудреца. - Изучим вопрос, так сказать, в прозаическом аспекте. Когда ты говоришь, что тебе и твоей невесте бояться нечего, нас, честно говоря, берет сомнение.
- Чего же нам, мне и моей невесте, бояться? - усмехнулся Чуланов.
- Из твоего рассказа, Алексей, я вынес убеждение, что твоя невеста – девушка очаровательная, добрая, умная. Не лишена остроумия. И ты вполне подходишь ей. И вот я смотрю на тебя с удовольствием, знаешь ли... потому как люблю неглупых и смелых людей. Но, - снова поднятый вверх палец, - я не почувствовал, что ты… как бы это выразить… по-настоящему любишь Машу и что она отвечает тебе воистину пылкой страстью. Или я ошибаюсь?
Теперь Гордецкий тонко улыбнулся. Однако, подумал он, меня Бог знает как занесло в эту дыру, Бог знает для чего я живу в этом городишке, и вот, пожалуйста, я еще болтаю невесть какую чепуху! Я рискую прослыть комиком.
Они еще не отошли от пристани, не поднялись в парк, не вышли на клонящиеся ко сну улочки, не разбрелись по домам, а он уже почувствовал, что по горло сыт всем этим, разочарован происходящим и утомлен неизбежностью будущего.
- Не ошибаешься, пылкости особой действительно не наблюдается, - ответил Чуланов спокойно. - Но я уверен, что самое разумное – жениться не от исступленной любви, которая впоследствии все равно угаснет, а именно по мягкой и проверенной временем симпатии, как это и происходит у нас с Машей. Имеет место быть.
- Имеет место быть, - повторил Гордецкий, в задумчивости опрокидывая голову то к одному плечу, то к другому и только что не высовывая язык. – И вот, рассуждая таким образом, ты позволяешь себе назвать меня сволочью. Но чему удивляться? Просто еще вопрос, кто из нас в действительности сволочь. Хороши, ничего не скажешь, хороши же вы оба, ты да твоя Маша... очень вообще хорошо, лучше и быть не может! И все же... такое впечатление, что ты задумал не брак, а некий эксперимент, преследуешь цель заиметь не жену, мать твоих будущих детей, а напарника по тяжбе с тем, что ты толкуешь как предрассудки. Но у эксперимента должна быть причина, и причина веская, а есть она у тебя? Может быть, то, что ты принимаешь за очень важную и глубокую причину, на самом деле является пустяком? Что тебе до того, как посмотрят на ваше бракосочетание соседи и даже ваши родители? Ну, не зарежешь ты невесту, а дальше что? Думаешь, все эти людишки будут каждый день отрывать листок календаря с мыслью: смотри-ка, а Чуланов Машку-то еще не зарезал, вот так штука, прямо удивительный перформанс какой-то! Нет, дудки. Они очень скоро перестанут обращать на вас внимание, то есть, вернее сказать, так и не подумают, что вы-де совершили некий подвиг, что у вас будто бы какая-то особая стезя и исключительно особый стиль пребывания в этом мире, а с Машкой ведь тебе жить и жить. С чем же за душой ты будешь жить завтра, послезавтра, когда свадебные фанфары отгремят, достигнутая цель – а у тебя, похоже, цель одна: не зарезать ее, показать, что ты это, не зарезать, вполне способен сделать, – цель пропадет и выяснится, что вам с Машкой, собственно, ничего больше друг от друга не надо?
Глаза мудреца за толстыми стеклами очков образовали сиротливые белесые озерца, в каких бесследно исчезает колдовское очарование жизни. Чуланов ушел от него недовольный. Я тоже хорош, посетовал мысленно Гордецкий, нагородил Бог знает чего, а если он отступится от задуманного и свадьба разладится, выйдет, что я будто бы разлучник, вредоносный змей. И куда ему, собственно, тратить энергию, как не на все эти усилия, которые он уже так поэтически обмозговал? Эта энергия у него опасна. Не случится свадьбы, так он, чего доброго, меня зарежет.
Чуланов негодующе, вообще пафосно думал о том, какой несправедливостью и подлостью было бы согласиться с намеком, с уже, похоже, сложившимся у Гордецкого мнением, будто им и Машей Репиной задумана авантюра, какая-то безлюбовная сделка. Мол, они, думая поставить на кон судьбу, как если бы дело происходило в некой древней греческой трагедии, в действительности не заходят, даже и в мечтах, в грезах, дальше обычного мракобесия и если впрямь готовы вывернуться наизнанку, то всего лишь ради пустяшной игры. Лишена их затея подлинной цели, не вкладывают они в свое дело большое и высокое чувство.
А все-таки хорошо жить на свете, подумал Чуланов. Просто не должно быть косности, предрассудков, слепой веры в приметы, не следует с жениха спрашивать за глупость родителей и преступление старшего брата. И не надо бы этого дутого философа и мнимого мудреца Гордецкого. Конечно, в словах приятеля заключена известная правда, но он, Чуланов, слишком давно знает Машу, чтобы сомневаться в ней. У нее все на месте, руки, ноги, голова, шея – все не только на своем месте, но и дай Бог другим иметь такую голову и такие ноги. Чего же ради ему сомневаться? Естественно, со временем Маша постареет, что-то в ней сойдет с места, исказится, потеряется, утратит очарование и власть над ним, но до этого еще далеко. А сегодня у него нет оснований не доверять будущей жене, сомневаться в ее силе и разуме, в ее доброте и любви к нему.
Свадьба прошла успешно. Правда, как бы в память о прошлой неудаче широко не размахивались, не было обильного стола и гости были, что называется, узким кругом, обошлось даже вовсе без Гордецкого, с той поры основательно забытого. Но скромность только придала строгости торжеству, преисполнила его каким-то особенным достоинством, и все удалось весьма пристойно. Чулановы и Репины примирились между собой; не слыхать было злобных выкриков, обвиняющих намеков. Гости так и поняли: это победа, победа Чулановых и Репиных и прежде всего молодой их поросли, победа здравого смысла. Новое поколение выбрало спокойную и правильную стезю, а не душный и тяжкий мирок ужасных и к тому же малообъяснимых преступлений. Это была победа над мраком, над роком, над суевериями, над ханжеством тех, кто в странной причастности Чулановых и Репиных друг другу видел только зловещий обмен преступниками и жертвами. В поздравлениях, которыми свидетели торжества осыпали молодых и их счастливых теперь родителей, последние купались и плавали самозабвенно, выходя вдруг на какие-то новые берега окрепшими и помолодевшими, как-то даже иррационально, словно бы под воздействием чар и колдовства, ожившими и уже с непоколебимой верой в превосходство света над тьмой. Казалось, души этих квохчущих людей, которые без устали отпускали широченные улыбки своим брачующимся отпрыскам, вопят: вот бы и нам воплотиться хоть на миг в ступивших под венец счастливцев, вот бы и нам побыть этакими олицетворениями высшей справедливости, сверхразумной любви и доброты! и такими красивыми! такими белоснежными, румяными! такими величественными! Казалось, что погибшим – зарезанной невесте и приговорившему себя к повешению жениху – следует восстать из могил, по мере сил и возможностей приблизиться к праздничному столу. А и восстаньте! Полюбуйтесь на радость и ликование своих потомков и, пожимая им руки, скажите: все хорошо, что хорошо кончается! Разве человек не способен преодолеть любые преграды? Еще как способен! Он сильнее ножа, сильнее мыла и веревки, сильнее наглого и бездушного рока. И вы доказали это!
В какой-то момент Алексей, под выкрики "горько" целуя Машеньку, подумал о ней: с какой же стати я пустился бы ее резать? на хрен она мне сдалась?! А дальше пошла обыкновенная семейная жизнь. Жили Алексей Федорович и Мария Николаевна спокойно, отнюдь не в плену у торопливо бегущего времени, а с каким-то плавным, пластичным размахом, не дававшим им пойти ко дну. Размах был такой, что словно бы обнимал мягко всю жизнь и доставал даже до могилы, но пока умирали другие, а они, не хватая звезд с неба, с успехом, не торопящимся их обмануть, устраивали теплоту своего человеческого существования, вили подходящее гнездышко. Едва окрепнув и поверив в силу своей самостоятельности, они переехали в другой город, что был куда как повыше рангом их родного. Родители их тихо скончались, но это не имело какого-либо бросающегося в глаза, несомненно трагического оттенка, было просто уходом старых, беспомощных людей. Алексей Федорович, очень загруженный работой, даром что был рядовым инженером, даже не смог приехать на похороны отца своей жены, а потом для них выяснилось, что частота, с какой стали испускать дух родичи, обязывает их скорее выделять представителя на скорбной церемонии, а не срываться всем с места.
Мария Николаевна родила сына. Когда сын подрос, а дело у его родителей продвинулось к старости, то увидел подросток, что виновники его дней некрасивы и не слишком почтены, они мямлят, невразумительны, скудно, без фантазии мыслят, их подрасплывшиеся телеса карикатурно сотрясаются на ходу и особенно на поворотах, глаза их слезятся. Эти умственные иронические наброски отпрыска были замечены родителями. Божешки, пугливо размышляла порой Мария Николаевна, муженек у меня крупный, а этот сынок тщедушен, дурацкое может выйти столкновение. У Алексея Федоровича строй мысли был более возвышенный. В свое время мы, рассуждал он на досуге и в одиночестве, сам с собой, восстали на молву, на рок, пусть даже и воображаемый, мы как в полымя бросились в свою некоторым образом трагическую женитьбу и потом словно вышли из какого-то горнила, мы прошли огонь, воду и медные трубы. Мы достойны уважения, в особенности я, потому что именно я выступил заводчиком тогдашнего дела. Ну, и где оно, уважение? оказывает его мне маленький негодяй? Напротив, я столкнулся с невниманием, равнодушием, наглым отрицанием и просто-напросто с откровенной глупостью. 
Из того худосочного юноши, каким Чуланов был в пору, когда повествовал Гродецкому о предстоящей свадьбе, едва ли мог образоваться по-настоящему «крупный муженек», и крупен, могуч Алексей Федорович был разве что в сравнении с сыном, и впрямь хилым, ничтожным, да еще в несколько болезненном воображении жены. Сынку рисовалось, что родители неотделимы от тех жирных и тупоумных созданий, которые летом в выходные дни высыпают на берег реки и, развалившись на траве, пожирают яйца, вонючую колбасу, чеснок. Подчинившись вдруг стариковской ностальгии, эти родители отправились в город своей юности и взяли с собой своего отвратительного парнишку. Всем, что бы ни делал сын, возмущался Алексей Федорович, и Мария Николаевна нередко признавала его правоту, она только не понимала, как можно не любить собственное чадо. Она и сама часто находила, что подросток ведет себя совсем не так, как ей того хотелось бы, но на мысленный вопрос, можно ли из-за этого ненавидеть собственного сына, отвечала резко отрицательно. Ей даже представлялось странным, что подобный вопрос вообще возникает в ее голове и что она вынуждена на него отвечать.
Сын не доставлял им много хлопот, поскольку пренебрегал пороками, к которым охотно тянулись его сверстники. Он не болтался по улицам, не покуривал тайком и не пробовал в темных углах вина, проводил свободное время дома. Но именно оттого, что он слишком часто находился на виду, сильнее бросалось в глаза, что он все делает не так, отвергает советы и назидания старших, своевольничает, духовно преступает заветы предков. Алексей Федорович некогда, в свои подростковые годы, читал совсем другие книги и смотрел совсем другие фильмы, а сын не видел в этом никакого примера для себя. С ужасом открывал Алексей Федорович, что безрассудный и строптивый мальчишка пристрастился к чтению совершенно дрянных книжонок, которые вдруг, словно снег на голову, свалились на новое поколение и были полны всякой чудовищной ереси, галиматьи, были на редкость бездуховны. Погасить это пристрастие не было никакой возможности. Не Робинзон Крузо или бегущая по волнам интересовали мальчишку, а всякие блудни нездоровой фантазии заморских писак, химеры, убивающие взглядом или плевком, встающие из могил, с неистощимым адским упорством возрождающиеся из пепла. Алексей Федорович устал от такого сына. Почти неизбывное пребывание в раздражении, в готовности к вспышке ярости вело, очевидно, к опасным болезням сердца или ума, и он давал себе слово вовсе не обращать на незадавшегося наследника внимания, да и Марии Николаевне больше нравилось вести взрослые разговоры с мужем, а не объясняться с навязчивым и глуповатым отроком. Но не таков был малый сей, чтобы позволить им загнать его в тень. Он вклинивался в их взрослый разговор, а на уме у него всегда было одно – правда его любимых книжек, прелесть идиотизма, в котором он погряз, – и он визгливо кричал, что не надо морочить ему голову, нет ничего хорошего в тех будто бы серьезных и нужных книгах, о которых они, папа и мама, постоянно талдычат. Идите в жопу! Этого он не говорил. Но он это думал. В сознании своей правоты он доходил до умоисступления, до безумной ярости и ярко представлял себе, как папа с мамой, не желающие признавать его правду, наказаны превращением в мух, а он сладострастно и дико их давит. Но он был гибким малым, расторопным и поворотливым, легко переходил от гнева к иронии, и это было самое ужасное для Алексея Федоровича, поскольку взбешенному и зарвавшемуся сынку он в конце концов мог бы просто набить морду, а вот что делать с сыновней иронией, не знал, впадая в оцепенение, в оторопь.
Когда родители решительно вставали перед необходимостью всерьез обратить внимание на поведение сына (а это могло вылиться лишь в урок мудрости или в отменную взбучку) и предполагали тут же взяться за дело, или, например, когда они уже слишком смешно, на взгляд парнишки, принимали свои "взрослые", исполненные картинности позы, плутоватая и хищная ухмылка начинала блуждать на лице наследника. Он отводил взгляд в сторону, сутулился, скрючивался на стуле или где он там в эту минуту находился; прячущей под крылом головку птичкой смотрелся он тогда. Но раздавалось шепчущее, противное хихиканье из-под ладошки. Сын смеялся в своем маленьком глупом мирке, но ведь над родителями, и потому выходило это у него даже мощно и злодейски. И не мог отец простить сыну этот смех, даже пуская себе в утешение суждение о сумасшествии бедняги. Нет, он восставал, все его существо противилось изливающейся на него насмешке. В сумасшедшем тоже теплится жизнь, и если не разум, то именно эта жизнь сумасшедшего, жизнь как таковая насмехается над миром того, кто мыслит здраво и хорошо. Мыслил Алексей Федорович хорошо, но было ему плохо с сыном. Тонкое, как глист, существо с крошечной головкой и меленькими чертами лица издевалось над ним!
И наконец, словно в собственную защиту, Алексей Федорович почувствовал, что его дух обрастает, мохнатится некой легендой. Он уже не шутя думал, что в его прошлом были истинная трагедия и истинный героизм – трагедией было преступление его брата, а героизмом его женитьба на Машеньке, – а вот жизнь сына не полнится ничем, пуста до бесконечности, до того, что ему, все еще исполненному силы, заматеревшему во плоти, прожигаемому горячей, вполне еще бодрой кровью, даже нет в нее доступа. Не войти ему в эту чудовищную пустоту со своей наукой и мудростью. И чем недосягаемее, неистребимее представал в сюжете семейной драмы подлый смешок сына, тем болезненнее отзывался он в сердце отца.
В город юности и повлекло его ради возможности отойти в сторону от явной и чрезмерной мерзости случая, приговорившего его к одновременности существования со смеющимся над ним недорослем, прислушаться к голосам прошлого, которые уже давно очистились от всего лишнего, ненужного и говорили только полезное и истинное. Сыну было на этот город наплевать. Семейно прогуливаясь, они забрели на колею, где некогда Чулановых и Репиных повязало смертоубийство, но то был уже оставленный трудящимся миром путь, запущенный, одетый в ржавчину, заросший бурьяном. Вот место, где все тогда случилось. По сторонам выросли новые дома, и пространство сделалось как в тоннеле. Сын шел сзади, поплевывая на гниющие шпалы. Ни на мгновение не мог забыть о его существовании Алексей Федорович, не имел возможности отдохнуть от него душой. Его бесило существование недоумка, тревожили и словно бы язвили какие-то беспрерывно поступающие факты произрастания, отчужденного и наглого роста этого чудовища, и каждую минуту он боялся грубой или дерзкой выходки, которая окончательно взбесит его.
Мария Николаевна не имела таких переживаний, как ее муж, давнее прошлое, из которого они вышли, вовсе не представлялось ей замечательным, а тем более героическим, да и в гибели сестры она видела теперь скорее что-то полузабытое, а не трагедию. Но она понимала переживания мужа и, сочувствуя ему, окружала его страдание уважительным молчанием. Не так повел себя сын. У него был редкостный дар мешать родителям и в радостях их, и в скорбях. Он видел, что отец как будто переживает, но для него было бы вздором, бессмысленным самоистязанием задуматься о причинах отцовского беспокойства, и оттого, что был этот контраст между распалившимися чувствами ушедшего в себя родителя и его собственным сытым и безмятежным покоем, медленная ехидная ухмылка расползлась по юной физиономии. Отец показался ему маленьким и ничтожным. Он не очень ясно понимал это свое впечатление, но оно было, а уж тому влажному веществу, что разливалось по всему его организму и которое можно, при всех оговорках, назвать неограниченной глупостью, не составляло большого труда находить, различать нечто родственное везде и всюду, не делая приятного исключения для ближних. Отец не начинал жизнь, а кончал ее, и волнения закатного человека представлялись подростку чем-то забавным. Все вокруг глупы, малы и ничтожны, умозаключал он.
Поскольку малый был равнодушен, столь безобразно равнодушен к их прошлому и к их стремлению не только отдавать себя, так сказать, ретроспективному служению, но хотя бы отчасти и оставаться собой, родители допускали мысль, что было бы, наверное, даже лучше, наскочи вдруг на него, откуда ни возьмись, поезд. И поскольку у них была такая ужасная мысль, а сын шел себе и не подозревал, что они о нем думают, уверенный в своей полной безопасности, им было до боли жаль его, и они едва сдерживали слезы, но внутри, тайно, плакали-таки о нем. А он-то плакал когда-нибудь о них? Вряд ли. Мария Николаевна старалась выкинуть из головы нехорошие мысли, самоограничением довести себя до подлинного смирения и принять жизнь сына такой, какая она есть, но Алексея Федоровича слишком мучило, что сын, блудливо отводя в сторону взгляд, вышептывает свой отвратительный смешок над его трагическим и героическим прошлым. Это прошлое так ярко, так выпукло отпечатывалось в его сознании, но невозможно было не слышать мерзкое хихиканье. Как все нагло и тупо в сыне! именно в эту минуту он ведет себя непристойно, гнусно, подло! ничего не понимает, смеется, и смех его циничен... черт возьми, смеется! Идиот, мысленно вынес приговор Алексей Федорович. А что же дальше? А вот что! – выкрикнуло самосознание измученного, исстрадавшегося отца, хотя он вовсе не знал, что сейчас сделает. Но его существо уже делало. Алексей Федорович резко повернулся к сыну и, сыпля проклятиями, непотребными словечками, обеими руками толкнул его в грудь. Парнишка с визгом покатился по насыпи, отец памятником застыл на рельсах, а мать, забыв об осторожности, побежала на толстеньких ножках вслед за отпрыском по острым мелким камням.
- Идиот! - крикнула она. - Ты же чуть не убил его!
Алексей Федорович презрительно усмехнулся на "идиота". К нему это не имело действительного отношения, не марало, не порочило его. Жена выкрикнула оскорбление в запальчивости, не стоит обращать внимания. Алексей Федорович сверху смотрел на мать и сына. Сын лежал среди камней как бы в изнеможении, слабо поводил руками, попискивал, пускал слюни из раскрытого, как у слабоумных, рта, а мать, усевшись на поджатые ноги, подтягивала его к себе с тем, чтобы поместить голову внезапно принявшего муку чада на своих коленях. Алексей Федорович – не стоило ему, конечно, давать волю рукам – почувствовал себя вычеркнутым из этой картины, выброшенным за ее край силой здравости, которая оставалась у женщины и ее ребенка и некстати покинула его. Он вспомнил Гордецкого. Вспомнилось, как Гордецкий, внимая его исповеди, отступил на шаг и принял горделивую позу, скрестил руки на груди. Захотелось того же. Но удержался. Он отнюдь не сознавал себя свободным теперь от неких обязательств перед женой и сыном, и странным, нет ли, но каким-то образом он ощущал, что именно эти опутывающие обязательства и есть вся его жизнь. Неужели? Алексею Федоровичу стало не по себе. Бога нет, и ты оказываешься в тупике. Но всему виной неумение вести себя, неспособность осознать, в чем именно состоит твое человеческое достоинство. Отсутствие мужества, оно ведет в тупик, в пустоту, в небытие. Без открытого и четкого признания бессмысленности и бесцельности бытия все выглядит таким ненатуральным, манерным, глупым. Тут бы мне и поучиться у сынка иронии, мелькнуло в голове стареющего мужчины. Чтобы хоть как-то заявить свою самостоятельность, обнародовать склонность к мужеству, принимающему жизнь такой, какая она есть, он, глядя вниз, туда, где возились не совсем чуждые ему существа, подбоченился, а затем, запрокинув голову, насмешливо и плутовато воззрился на небеса. Но и это было карикатурой. Чем не Гордецкий? Сплюнув в сердцах, Алексей Федорович побрел дальше, не сомневаясь, что жена и сын в конце концов догонят его.

                -----------------------

                Ж-л «Наша улица», №2, 2001 г.


Рецензии