Загадка Петропавловской крепости

   
В 80-сятые года я писал рассказ о Дмитрии Ивановиче Писареве. И оказавшись в Ленинграде, имея за душой тягостные антизастойные настроения, пошёл сдаваться в Петропавловскую крепость. Шучу. Коменданта Скобелева на месте не оказалось. Я пристроился к экскурсии. Довольно вызывающе отколовшись от группы, всё в духе того же антиколлективизма, пустился на поиски камеры, где отбывал свой срок Писарев. Номера её теперь не помню, но знаю, что на двери её висела табличка с теми же цифрами, что и в те годы, когда за ней  можно было увидеть исхудавшее бледное лицо революционера, призывавшего к уничтожению «царствующего дома Романовых» и видевшего в этом «долг всякого честного человека».  Я нашёл её и сколько возможно постоял в этом каменном склепе. Это была маленькая голая комнатка с крошечным окошком под потолком, откидной железной койкой, открытой парашей и убогим умывальником. Таковы же, вероятно, были и другие узилища. Дмитрий Писарев пробыл в ней четыре года с редкими прогулками по двору. Ему разрешили читать и писать и даже печататься в журнале «Русское слово», если не изменяет память, демократа Благосветлова. Что было бы с ним без этих занятий, трудно представить. Отсюда его вызывали на допросы. Он давал корректные показания. На вопрос, откуда у него такие резкие убеждения, отвечал, что его заразил ими своими едкими воззрениями Генрих Гейне. Желчная ирония этого поэта повела по пути отрицания, вероятно, не одного молодого человека в Европе. Но дело не в этом. В показаниях Писарев, человек хрупкой психики, не назвал никого из своих сообщников, продолжая твердить одно и то же про немецкого поэта Гейне и невозможности мыслить иначе разумному человеку, чем мыслил он.
События, о которых здесь рассказывается, произошли примерно сто сорок лет назад, в благословенную эпоху императора Александра-освободителя. А теперь перенесёмся ещё лет на тридцать семь вглубь девятнадцатого столетия, в царствование Николая I с не очень почтенным прозвищем «кровавого». Мне довелось читать протоколы допросов мятежников 1825 года, так называемых «декабристов». Они были изданы почти сразу после революций 1917 года в период «свободы печати», когда были открыты и преданы гласности многие тайные архивы. Что меня бесконечно удивило, так это то, с каким почти детским простодушием  подследственные сознавались в своих «грехах», охотно называли имена сотоварищей, раскрывая во всех деталях, кто и что говорил и что намеревался сделать. Всё это было похоже на самодоносы и просто доносы на товарищей по тайному союзу. Не могли офицеры гвардии, отличавшиеся повышенным чувством личной чести, не знать, что так подставлять  друзей-заговорщиков, значило усугублять их вину. Герои войны 12 года, прошедшие огонь и воды, понимавшие, что такое тайна, умевшие держать язык за зубами, прекрасно сознавали, к чему могли привести их признания. Или другое чувство: кодекс и присяга не давали им лгать, кривить душой перед лицом императора? Но многие уже не испытывали пиетета к этому человеку, на которого подняли оружие. Может быть, рассчитывали на великодушие и милосердие венценосца? Но Николай не был похож на своего брата. Может, ими овладело малодушие, что тоже возможно допустить. Побыв пятнадцать минут в каменном мешке Петропавловки, я мог представить, что чувствовали узники этого замка. Может быть, они были настолько наивны, что не понимали  всей серьёзности положения, не имели навыков конспирации?  Всё это могло быть. По-видимому, в условиях тюремной изоляции, в напряжённом состоянии суда и приговора у некоторых сдали нервы. Но вот Чернышевский, Писарев, народовольцы находились в не менее тяжёлых условиях. Конечно, в застенках Тайного приказа, ещё недавно одним своим названием наводившего ужас на людей, под пытками ломались многие. Но к подследственным по делу 14 декабря 25 года пытки не применялись. Да и повидавшие на своём военном веку всякого слабаками не были. В чём же дело? Это до сих пор остаётся для меня психологической загадкой. Как бы там ни было, они «сливали» друг друга по полной. А ведь пятеро из них смерть встретили достойно, сотни отправленных на каторжные рудники и сибирскую ссылку вели себя  мужественно, оставаясь людьми и во время каторги, и в ссылке, и на поселении, и на Кавказе, и по возвращении в 1856 году в столицы. Всё-таки, думаю, они были детьми в политике. Привыкли к откровенности и не видели в своих признаниях ничего позорного. Но, что хорошо в офицерских собраниях, в тайных кружках и между собой, не годится в полиции, с которой до сих пор они дела не имели. Они делились с императором своими тайнами как с первым дворянином, а он был Император. Разница большая.


Рецензии