Троицын день

               
       Не знаю, почему я так рано проснулась. Радио еще молчит. Или его выключили?   Глаза закрываются… Нет, спать уже не хочется. Я смотрю на потолок: широкие доски, голубая краска, абажур на большом железном крюке. Когда-то на нем висела люлька, в ней качали мою маму, ее сестер, брата. Меня тоже, говорят, немного качали. Надо же… 
       Взгляд бесцельно блуждает по комнате, за ним покорно бредут неторопливые мысли.
       Желтый буфет с потертыми серыми полосами. Старый уже.. Этажерка… Стол, скатерть праздничная, китайская, с бахромой.  Букет в литровой стеклянной банке: желто - бело - синее облако. Пахнет чабрецом и мятой. Троица… Почему Троица? Опять забыла спросить. Хороший праздник. Каникулы только начались, последнее школьное лето - впереди. Тихо как. Бабушка, наверное, молоко в горшки разливает, дед корову на выгон погнал. Точно :  щеколда на воротах звякнула.  Дедушка, голубчик…
                * * *
               
          Накануне Троицы, за малым, все бывает  как всегда. В крестьянском укладе ничего нельзя изменить — огород и скотина требуют хозяйских рук каждый день. А вот в доме   бабушка распоряжается сделать генеральную уборку. Мне не в тягость, даже интересно, и я, как положено здесь перед праздниками, помимо всего прочего, мою рамы, потолки и полы с нашатырем    (для блеска). С луга приношу охапку цветов и душистых трав.  Цветы — на мое усмотрение, а то, чем принято встречать Троицын день, — обязательно: ворота и навес над крыльцом украшены зелеными ветками. К полудню ставни закрываются, в доме :  полумрак, прохладно, чисто. По полу бабушка разбросала чабрец и мяту. Запах! Кем и   когда это придумано… но это действо связывается в сознании с Троицей воедино и   навсегда.
            Дед на приготовления к празднику смотрит не скептически, но равнодушно. Он вырос в   семье, соблюдавшей все суровые правила казачьей жизни, но, послужив в революционном   Кронштадте на  славном линкоре и вдоволь  хлебнув  вольного    балтийского ветра, вернулся в родные края отчаянным атеистом. Бог ему судья, наверное, грохот железа в машинном отделении оказался убедительнее смиренной материнской   молитвы и тяжелее сурового отцовского взгляда, так уж случилось. С тех пор у деда       сохранились: алюминиевая чайная ложка с большими четкими буквами на ручке «Р.К.К.А.»   и на всю жизнь — любовь и талант к механике.
             Бабушка, как дочь церковного регента, могла быть усерднее в служении вере, но ограничивалась почитанием праздников, воскресного дня, а до и после еды — легким крестным знамением, под краткую беззвучную молитву. Состояние души этим не  определялось, потому что, на самом деле, внешнее проявление никогда не отражало   истинных бабушкиных чувств ни к близким людям, ни к самому Богу — исключительно благородная сдержанность. Как и воля,  скрыто живущая внутри нее, на вид невысокой и хрупкой.

        Как - то так сложилось, что при наличии в семье двух мнений, споров  по поводу праздников мирских и церковных не возникало. Дед, уступив бабушке  и до обеда  промаявшись в один из таких дней без работы, шел к вечеру в мастерскую довольный, не забывая сказать свою коронную фразу  то ли примирения, то ли покаяния: «Работать,  бабаня, не грех, а у боженьки я потом отгулы попрошу». Бабушка лишь махнет небрежно  ладошкой —  мол, иди уж…
           Канун Троицы выдался  жарким. В полдень бабушка достала из почтового ящика газеты, заглянула внутрь ( не завалилось ли случайно письмо ) и прошла в дом — отдыхать.  Дед, вдоволь наработавшись и по обыкновению плотно пообедав, расслабленной     походкой последовал было за ней. Но громыхнула железная калитка, и его окликнул  сосед-односум, сухонький, но крепкий, как саксаул, Иван Федорович:
           —  Здорово были,  Григорич. Ты, вон чего, завтра праздник,  надо бы меня  подаккуратить.
           Дед, в чем мог, никому никогда не отказывал:
          — Почему же нельзя. Постригу.
           Потеряв  в постоянном шуме ремонтных мастерских большую часть слуха, он не потерял твердой уверенности, что все необходимое для жизни он слышит  и поэтому на вопросы отвечал не совсем верно, но всегда уверенно. Оптимист от природы, он до  девяноста лет не оставлял шансов  физическим и другим возрастным слабостям, а уж в семьдесят… Но годы, конечно, свое брали.
             Дед усадил друга юности  на табурет посреди заросшего буйным «гусятником» двора, накрыл его плечи старой ситцевой занавеской  и, вручив  «частый» гребень   (подержать), отправился в летнюю кухню за ножницами.
           Прошло полчаса, и  через перелаз из соседнего подворья шагнул бабушкин   племянник с ведром карасей и красноперок. Гостинец он понес в кухню. Дед, полулежа на старой железной кровати, сладко спал, привалившись к  узлу с бельем,  и проснулся не сразу.
           —  Дядь Мить, а кто это у вас сидит там, во дворе? Я что-то со спины не разобрал.
           — Эх ты! Забыл!  Иван Федоровича забыл. — Дед всполошился, поднял свое большое тело в сидячее положение и досадно взмахнул сильными руками, как кондор крыльями. — Будь ты неладен, за ножницами пошел… поискал…сел, думаю, где они есть…
            Иван Федорович, по природе своей кроткий, а потому очень исполнительный, все это время  сидел под палящим солнцем с расческой в руках, не меняя позы, покорно   дожидаясь своей участи. И если бы не удачная рыбалка…
             Бабушка точно не упустит момента «пройтись» по этому поводу, не сейчас, а    когда-нибудь, так, между прочим, к случаю.…  На это она мастерица.
            В станице вообще никто за словом в карман не лезет. А острое словцо тут особое: не пошлое, не блатное  —  веское, меткое, но не обидное, и живет оно полноценной  естественной жизнью только здесь, где родилось. Не увезти его, не пересадить, как траву из горшка в горшок, шрифтом печатным не скопировать: высохнет, как гербарий —  ни   жизни, ни цвета, ни запаха. Живая речь потому и живая, что ею, как воздухом, дышать надо.
            А воздух здесь особый.
            Вольный, самостоятельный народ казаки, и говор у них — не замай!  Замес из    русского языка и залетевших невесть откуда слов - это для умников. В историю, в корень посмотреть? Ого-го! Там такие корни — попробуй,  дерни. И знать не надо, что нет такого языка — казачий. Почему? Приедешь, поймешь почему, будь ты высокий чиновник,   корреспондент, студент—фольклорист, практикант—постоялец, да кто угодно… А  тем более внучка городская. Подстраиваться  под  заезжих, голову ломать  никто не будет: « Ступай на баз, у погребицы рогач  стоит, принеси; в чулане из ларя зерна почерпни корец; возьми бурсаков, молока  стечного, перекуси.» Во как! Где эти базы, катухи, загнетки, чапельники, угольники…? Чего перекусывать, что принести  и что  отодвинуть? Это уже твои проблемы. Так говорили, говорят  и говорить будут…
               
        Через крупное «ришелье» на белых занавесках- задергушках  только синяя тень от  кустов сирени, а солнце уже встало: в комнате совсем светло…

                *   *   *               
               
                — Никак Петровна… — бабушка привстает с табурета. Опершись рукой о стол, чтобы лучше видеть, тянется к низенькому окну, из которого виден плетень соседского огорода, «добрый» колодец и часть переулка. Другое окно летней кухни — во двор, его полностью заслонил собою дед. Он не отвлекается, вряд ли что и расслышал, шумно   запивает горячий в сметане вареник холодным молоком.
        Бабушкина рука рядом. Штапельный рукав с выцветшим рисунком, чуть ниже локтя,  по еще не тронутой загаром коже до запястья — узкая пушистая полоска муки.
               Солнце обмакнуло луч в стеклянную солонку, в сковородку с варениками, в глубокую чашку с кислым молоком…
              — К нам идет. Опять, наверное, ведро упустила. — Бабушка берет обливной горшок,   аккуратно наклоняет над бокалом, и молоко тугой струйкой переливается в него до   золотисто-красной каемки. Ставит горшок на место. — Слышишь, дед, Шурка  «кошку»  надысь брал, он ее вернул? —  Она делает жест рукой в сторону невидимой отсюда погребицы, где на большущем гвозде под самым потолком (чтобы дети не достали)  место той самой железяки с тремя крюками, которой незадачливые соседки то и дело ловят колодезное ведро.
            — Почем ты знаешь, что упустила, — дед пропускает вопрос. — Может, она первая хочет меня с праздником поздравить, без очереди.   — И гремя табуретом, неловко поднимается, потирая рукой затекшую поясницу.
           — А то впервой, что ли. — Бабушка поправляет платок, завязанный по-будничному - косынкой,  и кивает на окно за дедовой спиной. — Вон пришла уже.
           Дед прячет крепкую лысую голову под летнюю шляпу с короткими полями,  поношенную дождями и солнцем,  и  идет к двери. Сейчас он пригнется, чтобы не удариться о притолоку и обязательно зацепится ногой о высокий порожек.
            — Будь ты неладен!
           Так и есть.

            Из окна видно, как в ожидании  деда  с известием о благополучно спасенном ведре, соседка что-то рассказывает бабушке, оживленно помогая себе руками. В кухне   тихо. Над кроватью хрипло считают время старые ходики: с металлического потертого циферблата  кошачья мордочка  с застывшим в удивлении  желтым глазом караулит цепь с двумя гирьками. Тяжелые коричневые еловые шишки — совсем как настоящие.
         Тихо…хорошо… 
         Человек родился, он растет, взрослеет. Но сущность тельца, свернувшегося  клубочком в утробе матери,  остается в нем навсегда, нуждаясь в любви и защите. И есть на земле уголок, у каждого свой, где он, в огромном мире, среди хаоса житейских страстей, находит ощущение тепла и покоя  душе. Счастлив тот, кто не забыл туда дорогу.

                *   *   *

          — Над  мо-о-орем ча-аечка  вье- о-тся… — Дед сидит на стуле у двери в первой, «малой» комнате, уже в костюме, при  галстуке   и  доводит до зеркального блеска  без того чистые ботинки.  —  Ей   не - где  бедня - а - жке пристать.
           Бесприютная  птица  пробуждает в нем  неожиданную мысль, хотя и немного  запоздалую  и   почти  неподдельный  вздох:
           — Бабаня, а ведь я круглый сирота.
           Печальное открытие  не вызвало должного сочувствия.
           — Да а то…На восьмом-то десятке… — Бабушка, закончив раздумье над ящиком с платками, достает белый с синим рисунком, закрывает дверцу шифоньера и аккуратно примыкает ее ключом.
           — Папаня, ты уже облачился?  — не переступая порога, заглядывает из  коридора  тетка  Таиса. — Пойдем, пока то да се, стукнешь мне тут по каблуку пару гвоздей, а то отвалится. — И кричит в горницу бабушке. — Маманя, в переулке народ собирается, свадьба что ли?!
              — Свадьба. Агафошкины сына женят.
              — У Агафошкиных?.. Свадьба? — Дед  глянул  в  зеркало и довольный  отражением    поправил  галстук. — А почему меня не пригласили?   
              —  А ты возьми топор  да  пойди спроси. — Тетка открывает дверь шире   и   придерживает ее,  пропуская  деда впереди себя.
              Бабушка  не просила  меня  выйти, и я смотрю, как она одевается во все   праздничное. Белая  исподняя рубашка, нижняя юбка с подзором — кружевной оборкой,  крепдешиновое платье, пиджак от костюма — на всякий случай, если похолодает. И все это с тончайшим ароматом « Красной Москвы», раз и навсегда пропитавшим бабушкин   гардероб.
              С определенного  момента к  некоторым  деталям  быта в дедовском доме у меня особо почтительное  отношение. К бабушкиному гардеробу в том числе. Самоуверенное  понятие о современных  приобретениях цивилизации разбилось  вдруг, в одночасье, как обыкновенная хрупкая чашка, оставив мне возможность  осознать  свое невежество.
           — А знаешь, как раньше продавали мармелад? —  вдруг однажды спросила  бабушка,  терпеливо выслушав мою очередную  восторженную  хвалу нехитрому отечественному сервису.
             Действительно, а как могли продавать? И неужели его вообще продавали?
              Оказывается, продавали. Очень давно. В овальных красочных коробочках. Мармеладинки   лежали в отдельных  ячейках, накрытые   ажурной  салфеткой. Под крышкой коробки — маленькие щипчики, чтобы пальцы не пачкать.
              И кроме мармелада многое было…

              С высокого крыльца  я провожаю взглядом моих стариков —  в гости. Отсюда мне видно улицу до грунтовой дороги, за ней ; зеленые поля, играющие миражами, а в их дымке  — Лисий курган — один из цепи холмов.
              Переулок, не  изъезженный машинами, сплошь, от забора до забора ;  веселый травяной ковер. По узкой стежке впереди  идет дед ; в новом костюме и парадно-выходной шляпе, слегка сутуловатый, но прочный и надежный, как броненосец. В могучей пятерне — сумка с гостинцами, через расстегнутую молнию, из-под белого вафельного полотенца  выглядывает сургучная  головка  «беленькой».
            Бабушка — следом, налегке, как уточка за селезнем. Не торопится — праздник. Сама знатная огородница, успевает оценить самую лучшую рассаду по обе стороны улицы.
            Вот-вот свернут  они за угол крайнего дома, и мне уже не увидеть…
            Вдруг в подсознание пронзительно - знакомое: «Запомни…».  Чей голос?   Он ; с того времени, за которым остались неясные обрывки детских впечатлений. С тех пор, как мироощущение отчетливее и осознаннее.

           …Очень давно. Прошла гроза с ливнем — бешеная, долгая. Бегу в сад, лужи стегают щиколотки  жгучим холодом. В прибитой ливнем траве — яблоки. Торопливо   собираю их, зябко поеживаясь,  — на теплую спину листья стряхивают студеные капли. Еще не вызревшие, скрипящие в промокшем насквозь подоле  яблоки несу в дом. В тепле они оттаивают и тонко пахнут радостью лета. В горнице темно, в щель между  прикрытыми перед грозой ставнями — узкий просвет. Стаскиваю мокрое платье и, освещенная   золотым  лучом  солнечного проектора, отражаюсь в зеркале. Запоминаю себя,  продрогшую, худую,  длинноногую: острые плечи, ребра под  кожей в мелких мурашках.
           И потом еще… Майский теплый день. За праздничным столом   во дворе, под старым, прадедовским кленом — песни, шум, смех, гости. Посылают в дом за посудой,  мне весело торопиться и я, перепрыгивая через   ступеньки    крыльца,  распахиваю дверь… Пусто. Никого… На диване — газета, дедовы очки на коричневом шнурке… Отчаянно пронзительная    мысль о еще несостоявшейся, неотвратимой  потере. Скорее, скорее! Туда, где заметенный  белым  цветом сад, в сиренево-черемуховую кипень дня, к теплу родных лиц  и  голосов. Увидеть, узнать: все так же,  как было, все так же, как минуту назад…Все.
           Почему, зачем так рано… Когда будущее так светло и бесконечно, когда все только начинается. Понимание  бесценности  мгновения — наказание? Или дар — осознание  себя в мироздании,  закономерном и потому, несомненно, справедливом.
           Я запомню…

           Плюм!!! —  В кадушке с дождевой водой у крыльца по глянцевому зеркалу  пробежали  веселые морщинки  и  стерли  грустные мысли.
           — И-и-и-эх-эхэх!!! — захмелевшая соседская свадьба, рванув меха охрипшей гармошки, вырвалась из тесного подворья в переулок, рассыпалась топотом, присвистом, хохотом и вдруг затосковала: « Одна возлю-ю- ю- бленна-а -я  пара  всю  ночь  гуля-я-я-ла   до утра-а-а…»

           Десяток старух, белея платками, гусиной  стайкой  прибились к плетню. Держась на  всякий  случай подальше  от  гульбища, участливо реагируют на все происходящее. Что упустило тугое ухо, примечает острый глаз, чтобы еще неделю приправлять пересуды    новыми подробностями.
         К трем часам разогретый  полуднем  воздух  приглушает  свадебные отголоски. Жарко, но еще по-июньски. Когда спасение можно найти даже в палисаднике, с той  стороны, где с бабушкиного одобрительного позволения, по-хозяйски широко разрослась сирень. В ее тени еле слышно бродят запахи смородины, мяты, фиалки. На  маленькой скамейке,   прислонившись к завалине спиной,   с книгой в руке можно часами не замечать времени. Мысли от книги то и дело перемещаются на букашку, ползущую по руке, на  кусочек коры, упавший  прямо на страницу, на муравьиную дорожку…. Иногда взгляд    зацепится за что-то  и тогда, шевельнув камешек, потащив за кончик проволоки, можно найти ржавую гильзу, почерневшую монету, глазурный  осколок  разбитого неизвестно кем и когда горшка. Много чего здесь хранится, палисадник  — почти улица, он ближе всего к действительности и к ее событиям…
            — Ну  это тебя что ж, домоседовать оставили?  — досужая соседка  Филипповна и в зарослях сирени высмотрела меня. — А я гляжу, Григорич с Яклевной  пошли, ну, думаю, к куме.  Ага. Теперь уж они скоро придуть,   тогда   прибегу  проведать. — И «побежала»,   опираясь на костыль, припадая на левую ногу, когда-то, наверное, легкую и резвую.

            День медленно угасает, но до сумерек  еще далеко. В первой комнате у стола рядом с окном сидит бабушка, перебирает  пшено для  завтрашней каши. Праздник, а  руки  пустовать  не  привыкли. Посмотрела  между занавесками  на небо:
            — Опять, похоже,  пройдет  полосой  где-нибудь за Подхимовским бугром, -  искренне сетует о долгожданном дожде.
            — Да, похоже, —  поддакивает, но без особого сожаления, не заставившая  себя долго ждать Филипповна — сидит напротив, прочно облокотившись о край стола,     примкнув  к спинке стула костыль. Ее огород всегда  одинаково  плохо родит, и она   продолжает  пересказывать новости, не смущаясь дедова храпа  из  неплотно прикрытых горничных дверей.
             — Надысь  в скобяной  ходила за карасином, Клавдею  Фролову встрела, у   сельсовета. С  Собачьего края с поминок шла. Гусачиха померла, — тут же поправилась, —  Степанида Матвевна, царство ей небесное. — Филипповна, щедро крестясь, зацепила    локтем костыль, и тот загремел  об пол, до ужаса напугав  спавшего  у порога кота. — Вот девять дней было. Ты слыхала?
              — Слыхала. Хорошая женщина была, работящая, до  дня — и в огороде и  по   хозяйству…  — Бабушка добрым словом поминает покойницу, одиноко прожившую    долгую  нелегкую жизнь, заполненную трудом  и заботой о семье многодетной сестры; рослую,  нескладную, с  худой  и  длинной шеей, в честь которой еще в девичестве прозвана  была языкатым  сверстником  Гусачихой.

                В дверном проеме появляется дед, проводит  ладонью по лысине, лицу, снимая остатки сна.
                — Позоревал, Григорич? С праздничком тебя,  — распрямляясь, соседка водружает на место злополучный посох. — А я вот про Матвевну рассказываю, Тишкину. — Филипповна добавляет громкости, чтобы уважить новому слушателю. — Я сама не видала, а    бабы, которые хоронить ходили, говорят, лежала, такая  хорошая, такая хорошая!
                Проникшись  сочувствием к безвременно увядшей красоте девяностолетней  Гусачихи, дед  резонно замечает:
               - Если б раньше померла, глядишь, может, кто замуж бы взял. — И  споткнувшись на выходе в коридор о рыжего  Ваську, заскочившего наперед, прикрыл за собой дверь.
                Взгляд Филипповны привлекает  горка  крупы на столе:
               — Хорошая  у тебя пышано. А я пришла в копторг, там уже один сор остался. Ну  хучь масла топленого взяла, успела. — Подалась вперед, вспомнив важное.  — Смотрю,  Нюрка, Машки-сербиянки  дочка, со своим брындахлыстом  у прилавка. « Ви-и-ть, давай маслица чуток купим »,  — изображая  действие в лицах, Филипповна  закатила  под  лоб   глаза. И вернув их назад, сурово сдвинула брови, чтобы  правдоподобнее озвучить Витькин ответ. — Меня от него рветь, говорит. Ну не дурак, Господи прости. А от водки его никогда не рветь. —  Посмотрела  на часы, потом в окно, спохватилась.  —  Засиделась я, пора до дома прибиваться. Завтра племянница с Рябова обещалась приехать. Вареников надо налепить, а утром блины  затею.
              — Не знаешь, как там Вера Ивановна, она вроде туда к дочери уехала. — Бабушка  звонко ссыпала пшено в алюминиевый ковшик.
              — Не-е-е… — протянула Филипповна. Она  пока в Аржановке, у сына гостит. А потом ее Нинка забереть к себе, в Третий лог, доживать. Нинка у нее молодец, жаланная.  Тихоновна  тоже  совсем  плохая  стала, к внучке в Терновку собирается…
               Кто куда уехал, кто кому и какая родня, откуда  родом, куда сосватали - все вокруг  таинственно-притягательных  названий: Малинов, Угольской, Сухой,  Лунякин, Становой, Речка,  Ларинский …   Мелодия  не виданных  мной, но близких сердцу станиц и хуторов —  слушаю, не наслушаюсь…

               До того, как огненно-красный  закат  вытянется в полоску смиренно-розового отсвета, хлопотливый вечер заполняет воздух  мычанием, блеянием, лаем, скрипом,  хлопаньем  и  хлюпаньем ворот и калиток, мерным цвырканьем  молочных  струй  о  подойник.
               А потом опустится тишина… Не остывшая  до  холодной росы, а еще чуткая, живая, после дня. И тогда, как будто даже не слышишь, а видишь, как где-то там, в    кромешной темноте, над срубом «доброго» колодца срывается  то ли с ведра, то ли с  мокрой еще цепи одинокая долгая капля, летит и тенькает в гулкой его глубине.
                Мир мягко сжимается до маленькой комнаты, освещенной  неярким  электрическим светом. Ушедший с земли день трепещет вольфрамовой  нитью — бабочкой  за тонким  стеклом.
                На столе  заварной  чайник  с гроздью рябины  на белом боку с липово-мятным чаем:  тонкое  облачко пара  тянется  над глянцевыми, в щедрой  глазури  пряниками,   крендельками, лампасеями ( монпансье — это у французов),  горкой колотого сахара.
                Бабушка достает  из шкафа чашки. Смотрит туда, где на стене висит  «чисельник» — пухлая колода календарных листов, разделенная надвое  прошедшим полугодием и  бельевой резинкой. На сегодняшнем воскресном  дне  рядом с красным числом простым    карандашом пометка, так по всему календарю — церковные праздники, посты, дни  рождения и дни  поминовения родных и близких. Посмотрела задумчиво, перелистывать не стала, пока еще Троица…
              Горница тихонько дышит привядшим чабрецом. В настоявшейся темноте белеет  кружевным подзором  грядушка  кровати. Не спится.
              — Трь-рь-рь-рь, трь-рь-рь-рь…. —  сверчок в углу за фикусом. Опомнился.
              —  Трь-трь-трь-трь… — цикады в палисаднике рассыпаются.
              Через  открытую  форточку  звезды  яркие, влажные, совсем близко: манят, подрагивают. Грустно и чуть  тревожно…почему? Я  уже не ребенок, но и не взрослая  и еще не о чем жалеть, а внутри  что-то просыпается новое, неизведанное, волнует. Предчувствие….
            И не обманет. Придет. Когда  придет пора…Вот  такой же невероятно звездной ночью отпоют в садах соловьи,  и среди опустившейся с небес тишины будет слышно, как падает в траву  яблоко моего деревенского лета.


Рецензии