Дети Декабря, часть I

Глава I


Мне – 27, но внутренне я почти старик. В самом деле...

Те, кто вдвое старше меня, позавидуют моей молодости, внешнему благополучию, относительной обустроенности. Пускай, я лишён возможности печатать свои романы (издатель месье Жинол сегодня вновь вежливо откажет в сотый раз, утешая тем, что «рукопись замечательная, просто её время ещё не пришло»), но... Я благодатно одинок для писателя, вполне образован и знаю несколько языков. Наверное – относительно недурен собой, вовсе не обременён долгами, семейными обязательствами и суммой ожиданий ближних. А журналистика приносит мне стабильный кусок хлеба без прямых конфликтов с совестью. Мои покойные папенька и маменька оставили в наследство уютную комнату со старинным письменным столом и прекрасной библиотекой – а разве есть на свете нечто иное, столь же насущное для всякого литератора?

Я думаю о судьбах тех, кто остался в постреволюционной России... Вернее, не в состоянии беспристрастно размышлять об этой боли, несбывшихся жизнях, нераспустившихся душах и не проросших талантах... И тогда я беззвучно и эгоистично произношу: Господи, спасибо Тебе... Так хочется верить, что Ты сохранил меня для чего-то настоящего и однажды вернуть этот аванс милости с избытком.

Всё – так, и разве это – не смысл? Тогда, отчего во мне не просто живёт, а навязчиво подаёт голос вот эта вот внутренняя обречённость, ощущение стариковского конца? А иногда я безошибочно чувствую: если не случится Нечто – то, что я сам не в состоянии сформулировать словами – я погиб.      

А ещё – страх, леденящий душу поболей, чем промозгло-осенний парижский рассвет. Это «страх Магеллана». Проплыть мимо Америки и не узнать её, приняв за что угодно, кроме свершившегося Открытия. Впрочем, что оно, это Открытие? Или – кто? Я совсем не ведаю об этом. Знаю только, что если оно не случится, не сбудется, не взорвёт и не преобразит мой размеренно-уютный мирок, то...

Тогда – потухшие уже к тридцати глаза. А ближе к сорока – лёгкий апломб маститого журналиста и «уважение в кругу». Так ценят крепких ремесленников, насущных для вращения ежедневно-бессмысленного колеса Бытия. Утро, кофе, газета, статья. Интересно! Но уже к обеду все о ней позабыли. Это не страшно. Через пару дней выйдет новая колонка...


Мишель Лафрен, он же Михаил Лавров, потомок русского дворянского рода и эмигрантов первой волны 1917 года, обречённо усмехнулся и, словно пытаясь стереть собственные привычные рефлексии, окинул взглядом посетителей уютной кафешки близ Елисейских полей. Их в ранний утренний час было совсем немного: респектабельная пожилая пара, двое худощавых студентов, не выпускающих из рук книги с закладками даже во время скромного чаепития и, видимо, нервничающих перед экзаменом. А ещё –  худощавая леди в светлом плаще с выразительными, чуточку заострёнными чертами лица, задумчиво-отстранённым, почти отсутствующим взглядом и тонкими, как у пианистки, пальцами. Она сидела в каком-то философичном одиночестве в нескольких метрах от него, и он вдруг безошибочно понял, что эта... (француженка?) совсем никого не ждёт. Ждут иначе: женщины продолжают прихорашиваться на ходу, привычно сомневаясь в своём макияже, бросают незаметные взгляды на часы и аккуратно посматривают в сторону входа.

От новых размышлений – теперь уже о женской природе – его отвлёк услужливый официант.

– Месье, вы определились с заказом?

Только сейчас он взглянул на часы и слегка похолодел. До встречи с месье Жинолом всего 15 минут. Придётся поспешить, чтобы быть пунктуальным – эта беседа нужна ему, а не издателю.

– Простите. Я задумался и безбожно упустил время на завтрак – извинительно произнёс он гарсону на безупречно впитанном с детства французском. – Не сомневайтесь, я обязательно загляну к вам вновь. А сейчас я очень спешу и вынужден откланяться...



***


Месье Жинол встретил его в просторном кабинете в той части Парижа, что хранила почти девственную нетронутость начала ХХ века во всём – от архитектуры до внешней атмосферы. Он был подчёркнуто любезен, внимателен и общителен, словно на субботнем пикнике со старинным приятелем. Даже, чересчур. Посему, Лафрен с порога угадал новый отрицательный ответ и уже заранее сожалел о времени, которое мог бы потратить на завтрак.

После ничего не значащих протокольных пожеланий здоровья и прочих общих фраз, перешли, наконец, к главному.

– Вашу рукопись «Рай необетованный» прочли – произнёс он как-то загадочно и одновременно извинительно.

– Прочли? – cлегка обречённо уточнил он.

– Именно так. Не я один. Отправил её нашему меценату, месье Шантору. Вы же знаете, что он помог материально изданию трёх книг вашего коллеги Блезака. Но… (издатель сделал паузу, прежде чем изречь абсолютно предсказуемый ответ) – он, на сей раз, не заинтересовался. Впрочем, не падайте духом – капля камень точит. У вас всё впереди. Я даже вижу это будущее, но пока, в данный момент... Жинол слегка запнулся.

– Я понимаю – устало-примирительно откликнулся Лафрен, – не утруждайте себя новыми объяснениями. И всё же... (он задумался на пару секунд). – Вы не только опытный издатель, но и прекрасный критик. И отлично знаете, что Блезак – вовсе не Бальзак – съязвил он – чтобы издавать всякое его творение...

– Да, конечно, – весьма живо откликнулся Жинол, с облегчением освобождаясь от пут наигранной вежливости. – Вы правы. Но, наверняка, слышали о неумолимых законах книжного рынка. Есть блестящий Уэллс, словно предвосхищающий Мир Будущего. С его талантом можно позволить себе творить всё, что угодно. Есть здоровый циник, остроумно-язвительный Шоу. Блезак далеко не на их, да и, возможно, – не на вашем уровне. Но он пишет любовную беллетристику – лёгким, доступным и прекрасным языком. Это будет востребовано всегда, понимаете? Как видите, я с вами откровенен! – выдохнул издатель и неторопливо зажёг толстую сигару.

– Мне чертовски жаль... Будь жив ваш соотечественник, Саша Чёрный, – думаю, он бы наверняка помог вам материально. А так... Не обессудьте. В вашей рукописи слишком много ума и не хватает души. Действия. Вы – как созерцающий философ, перешедший с трактатов на прозу. Это – интересно. Знаете, местами я, повидавший сотни рукописей, и сам зачитывался. Но рядовой читатель едва ли оценит рефлексии на три сотни страниц...

– И, потом... (он с наслаждением затянулся и пустил кольца дыма). – Мысли. Очень спорные. И о Франции, и о вашей былой Родине. (Он заметно оживился). – Кстати! А вы знаете, что Шоу побывал в гостях в СССР и... представьте, этот язвительный циник вернулся из Советов почти в восторге!

– Его принимали на высшем уровне ради формирования имиджа Новой России на Западе – устало откликнулся он. – Весь этот восторг – ощущения туриста. Как и у мистера Уэллса.

– Да, и здесь вы правы. По крайней мере, недалеки от истины, – почти по-отечески произнёс Жинол. – Но... хотите дружеский совет на прощание от человека, побитого литераторством за 50 лет жизни?

– Приму с благодарностью – слегка оживился Лафрен.

– Ваша проза – боль, рефлексии, мироощущения – схожи с бунинскими. Тем не менее... Даже если вы напишете лучше, чем он, это никто не издаст. У Бунина было имя ещё до эмиграции, понимаете?

– Вполне. Но, простите, я пока не услышал ваш совет...

– Да-да, конечно. Он – прост и банален, как этот перевёрнутый Мир: создайте нечто лёгкое, «всеядное» и оттого – читаемое. Что вам стоит – это вопрос фантазии и литераторской техники. И то, и другое у вас присутствует. А когда о вас узнают и заговорят, можно будет позволить роскошь вернуться к самому себе... в следующем романе.

– Да, понимаю – вновь устало-иронично произнёс он – с позиций житейской мудрости вы абсолютно правы. Я подумаю над этим.

– Подумайте – дружелюбно откликнулся издатель. – И, я надеюсь, это не последний наш разговор...
   


***


Вечером, после написания и сдачи в печать спортивной колонки для редакции, Лафрен неспешно брёл в свою уютную комнатку, с наслаждением шурша осенними парижскими листьями.

– В конце концов – размышлял он – у меня нет ни единой причины обижаться на издателя. Никто не станет публиковать роман себе в ущерб. Он, в самом деле, дал мне умный и практичный совет. Быть может, я...

Мысль внезапно оборвалась, словно кто-то резко дёрнул рубильник, мгновенно обесточив весь дом. А затем в его голове включились кадры, но не привычно-ускоренные и чёрно-белые из немого кино, а цветные, словно в замедленной съёмке.

Взгляд. Только сейчас, 9 часов спустя, он вдруг вспомнил, поймал и воспроизвёл её взгляд в кафе. Эти глаза не были праздно-любопытствующими. Сострадательными? Нет, не то. В них присутствовало соучастие. Словно, она безошибочно читала его внутренние диалоги и пыталась что-то подсказать. Но он был глух...

Она взглянула на него дважды. Да, точно. Как-то тихо и одновременно настойчиво. Не зовя и не приглашая, нет. А словно произнося: ты не одинок, я тебя понимаю. И ещё – поверь. Я не думаю о тебе ничего дурного…

Порыв осеннего ветра прямо в лицо на время выключил его фильм. Мишель даже улыбнулся: обыкновенный всплеск разыгравшегося воображения литератора на исходе усталого дня. Неплохой ход для любовного романа, если я когда-нибудь решусь написать его в угоду публике.

Но дома, за ужином и после, этот взгляд так и не отпустил его. Подчас, ему казалось, что она и сейчас по-прежнему смотрит на него. Это было наваждением, прежде совершенно незнакомым – ни уму, ни душе. Потом он (уже за полночь) долго ворочался в холостяцкой кровати, не в силах уснуть.

– Хорошо – решил он – мне ведь ничего не стоит ежеутренне завтракать в этой кафешке. Когда-нибудь она появится вновь, и тогда... Не знаю, что тогда... Мне важно, чтобы она просто пришла...


Как ни странно, эта банальная мысль совершенно его успокоила. Уже пару минут спустя он ровно задышал во сне без малейших сновидений, пока его, почти одновременно с будильником, не разбудил дворник, монотонно заметающий ночные листья осыпающейся осени...




Глава II


«Увидеть Париж и умереть». Только после тридцати Анна Савина предала забвению романтичную фразу своего современника, писателя и фотографа Ильи Эренбурга. Да и произнесена она была изначально, в незапамятные времена, об античном Риме.

Все дороги, в самом деле, вели юную Анечку к эмиграции из России. Отец, коллежский асессор из Санкт-Петербурга, умер от чахотки в 46. Маменька, в свои 30 оставшись на руках с 10-летней дочерью, использовала перешедший ей в наследство солидный отцовский капитал, чтобы эмигрировать из России, где с каждым новым годом начала ХХ века становилось всё неспокойнее. В Париже она сняла двухкомнатную квартиру и устроилась посудомойкой в ресторан. Труд оказался тяжёлым, но платили хорошо и исправно, что позволило ей не только оплачивать аренду, но и нанять дочери «репетитора изящных наук» мадмуазель Созе, прекрасно владевшую русским языком. Так она изучила французский, познакомилась с основами естествознания, выучилась на пиано, не говоря уж про обязательный каждой девочке «курс наук» – кулинария, шитьё и вязание. По тем временам, это было почти университетское образование для юной леди.

К счастью, маменька, чьим единственным призванием и профессией было посвятить себя мужу, а затем дочери, не строила иллюзий о высоком предназначении Аннушки и не вгоняла её путь в собственные нереализованные юношеские грёзы и мечтания. В 17 лет Анна услышала первую джазовую грампластинку квинтета из Нового Орлеана. Вскоре этот жанр, поначалу именуемый «музыкальным фольклором американских маргиналов», захватил её полностью. Два года спустя Ann Savinjon устроилась в ресторанный джаз-бэнд, игравший для богатых посетителей и сентиментальных завсегдатаев, начав зарабатывать первые деньги, а щедрые чаевые юной мадмуазель и уроки музыки на дому позволили, наконец, освободить маменьку от изнурительного и неблагодарного труда посудомойки. Но выйдя на долгожданную «пенсию», мама сдала и зачахла очень быстро. В 42 года у неё случился рак молочной железы, и выплакав все слёзы в качестве сиделки в последние страшные месяцы, на похоронах Анна безмолвствовала, не чувствуя уже ничего и сухо выслушивая прощальные тосты парижских соседей. В 22 года она осталась совсем одна – пускай и с собственным уютным углом и работой.

Так, в состоянии внутренней опустошённости, прошёл почти год. Анна слегка сократила свои ресторанные гастроли – благо, круг её учениц на дому расширился. Она находила отраду в музицировании и общении с юными чадами, познакомилась с мадам Ларош и её 7-летней дочкой Клодетт – девочкой очень способной, с абсолютным слухом, ставшей вскоре её любимой ученицей. А по вечерам она почитывала русскую классику и «Письма Незнакомке» Андре Моруа. Видимо, случившееся было неизбежно. Пускай даже, знаменитый француз мудро изрёк о том, что «никогда не стоит искать себе ненужных сожалений».

Анечка, впрочем, никого и не искала. Он вошёл в её жизнь внешне внезапно – красавец, харизматик, виртуоз джаза и гений саксофона. Джо Валентайн зашёл на репетицию к приятелю-трубачу из ресторанного бэнда устроить дружеский джем-сейшен. Опытный ловелас 32-х лет отроду мигом положил глаз на юную пианистку и разыграл эту партию виртуозно, что свойственно самцам, лишённым тени всяких рефлексирующих сомнений. Аннушка и сама не заметила, как завязался разговор «ни о чём» после репетиции, неожиданно легко приняла приглашение отужинать в ресторане, и в тот же вечер – совершенно естественно, пускай и чуточку захмелевшая – оказалась в его гостиничной постели. Где он был столь же хорош, как и в обращении с любимым инструментом.

Американец, обычно свингующий в родном Нью-Йорке, прилетел «увидеть Париж» ранним утром в день знакомства с Анной. На три дня. Их вторая ночь оказалась не менее бурной и последней на долгие месяцы вперёд. Она совсем потеряла голову, прижавшись к нему и умоляя наутро написать по прилёту домой, а лучше – отправить телеграмму. Он кивал и рассеянно курил прямо в постели.

Джо сдержал слово – отправил телеграмму сразу по прилёту: Всё хорошо, целую, люблю. Письмо пришло месяц спустя. Много сентиментальных банальностей, слова о любви и обещание «как-нибудь» приехать. Но к себе он не звал. В Нью-Йорке и Америке у Джо были совсем иные пассии.

Тогда, впрочем, Анне было не до психоанализа. Она схватила письмо, нетерпеливо сорвала сургуч и начала читать прямо там, в почтовом отделении, пожирая глазами ранее незнакомый почерк ставшей уже родной руки. Слова и смыслы шли мимо ума. Не стесняясь окружающих, она даже нюхала конверт, а потом хранила все его письма в шкатулке спальни близ подушки.

Эта страсть продолжалась почти три года. Анна так и не приехала в Нью-Йорк – и не по причине личной занятости или нехватки средств. Джо всякий раз виртуозно отменял необходимость поездки и примерно раз в 2-3 месяца наведывался в Париж сам. Тогда случались романтичные гуляния, встречи в кафе и дома, после чего все предыдущие вопросы и обиды мигом улетучивались.

Что казалось совершенно удивительным, если смотреть на эти отношения со стороны – им было трудно общаться по-настоящему глубоко и доверительно. И не по причине разности душ и мировосприятия. Джо паршиво владел французским, писал письма с грамматическими ошибками ученика начальной школы и, тем более, совсем не знал родного для Анны русского. Она ради него экстерном прилично освоила разговорный английский и основы грамматики, хотя «трудности перевода» никуда не исчезли.

Но когда он касался её руки, всё становилось второстепенным. И память об этих встречах грела её настолько, что в частые дни и месяцы отсутствия Джо Анна наотмашь и с каким-то сладким самообманом отвергала всех, кто проявлял интерес к симпатичной француженке с русскими корнями: «Я замужем. Мой муж – в Америке, но это ничего не меняет. Я всегда буду ему верна». Кавалеры грустновато улыбались, вежливо кивали и мигом улетучивались. Нахалов и авантюристов, по счастию, среди них не оказывалось.

Love Story окончилась без драм и битья посуды. Вскоре после начала Великой Депрессии 20-х годов Джо перестал писать, не отвечал на письма и телеграммы сам и бесследно исчез из Америки. Много позже она случайно узнала, что обременённый долгами и обманутыми женщинами, он спешно эмигрировал то ли в Аргентину, то ли в Парагвай. Там его следы потерялись окончательно.

Следующие 10 лет минули как в тумане. Несколько мимолётных романов – скорее, от отчаяния, а не острой внутренней необходимости лишь усилили степень её разочарованности – в мужчинах, социуме, быте – и, в конечном итоге, самом Париже. Но бежать было некуда. Здесь, во Франции, у неё была работа и уютная квартира с комнатой, хранящей память о маме. К 37-ми годам Анна представляла собой внешне миловидную француженку по паспорту и русскую по восприятию женщину с огромной раной в тех глубинах души, куда она сама боялась заглядывать и наивной, но прочной ностальгией по Америке, где никогда не бывала.

Как ни странно, годы пощадили её внешний облик, и разве что в глазах угадывались боль пережитого и скептицизм к бессмысленному миру. А голос стал твёрже, жёстче и чуть грубее, утратив звонко-романтичные девичьи интонации юности.

Жизнь, тем не менее, благодатно затихла, как случается у человека, утратившего всякие сверх-ожидания. Это принесло покой: уютный уголок на окраине Парижа, джаз-бэнд, частные уроки на дому, несколько близких подружек и время на самообразование по выходным. В такие деньки, свободные от дел, она любила посиживать в кафе на Набережной Орфевр, подчас незаметно разглядывая от скуки новых посетителей и составляя их примерный психологический портрет.

Соотечественники встречались нечасто, мигом бросались в глаза, независимо от одёжки, и вызывали живой интерес Анны. Не только от одиночества или тоски по России, которую она помнила весьма смутно 10-летним ребёнком. «Русские французы» выдавали себя вовсе не строением черепа, речью или поведением. Анна частенько узнавала их по глазам. Взгляд нёс в себе недостаток европейского рацио, налёт философичности – и, неизменно, отпечаток душевной неустроенности, свойственной первому поколению эмигрантов любой страны и эпохи вне зависимости от внешних условий жизни.

На забывшего про завтрак из-за мыслей об издании книги Мишеля Лафрена она взглянула дважды – но не украдкой, как на иных мужчин, а почти в упор, с долей материнского сожаления. И сама чуть позже удивлялась своей спонтанной реакции.




Глава III


По субботам у издателя месье Жинола случался неизменный ритуал. Он встречался в кафе близ Елисейских полей с видным парижским меценатом месье Шантором. Заказывали по бокалу крепкого вина достойной выдержки и неспешно зажигали свои сигары – обсудить перспективы будущих изданий и философски потрепаться «за жизнь».

Месье Шантор, тучноватый мужчина под 60, являлся крупным промышленником и несостоявшимся гуманитарием, что и объясняло его интерес к литературному меценатству. У него была черта, свидетельствующая о не праздности личных пристрастий: все рукописи, рекомендованные Жинолом, он прочитывал самостоятельно – не то, чтоб не доверяя вкусам издателя, но желая составить о них собственное впечатление.

Их последняя беседа тоже началась с разговора о перспективах новых книг.

– Рукопись Блезака о новой страсти донны Клаудии будет готова через пару месяцев. Мы встречались с ним на днях. Полагаю, её ждёт не меньший коммерческий успех, нежели три предыдущих романа. (Жинол удовлетворённо затянулся, медитируя на кольца дыма). – Но я бы хотел уточнить ваше мнение относительно малой прозы Виньона и философской рукописи Лафрена…

– Лафрена – усмехнулся Шантор – русского, которому никогда не стать французом, проживи он в Париже хоть ещё пару веков. Эдакий Бунин, вышвырнутый из милой его сердцу пост-крепостной российской архаики в центр Европы.

– Этому молодому человеку всего 27, он эмигрировал с родителями в дни февральской революции 17 года в семилетнем возрасте, и ту Россию помнить не в состоянии.

– Тем не менее – слегка устало усмехнулся Шантор – это менталитет и восприятие, впечатанные в генетику. Достаточно прочесть пару любых страниц его философского опуса, в коем нет ни крепкого сюжета, ни интриги, ни драмы и даже беллетристики, зато множество спорных мыслей.

– Да, я сказал ему об этом только вчера – кивнул Жинол, и мне кажется, он меня понял. Эти русские рефлексии о мироустройстве безразличны массовому читателю. Но у молодого человека – прекрасный язык и стилистика. Что, если он доработает старую рукопись, или создаст новую, а я, в свою очередь…

– Бросьте – бесцеремонно прервал его обычно тактичный Шантор, коему, как и всем состоятельным людям, не было нужды так резко повышать голос, дабы его услышали и выслушали. – Будет вам «Рай необетованный» и прочая чушь рефлексирующих интеллигентов. В самое ближайшее время – здесь, в Европе, а вовсе не в извечно необустроенной и страдающей России.

Шантор неспешно допил бокал и аккуратно достал сигару.

– Прошу вас, пройдёмте к столику на веранде, месье Жинол. Эта осень балует тёплыми деньками, да и я не желаю обкуривать любимое заведение.

Жинол замолчал, предчувствуя неожиданный поворот беседы. Затянулся и посмотрел на горизонт в состоянии лёгкой прострации. Шантор безмолвствовал ещё с минуту.

– Скажите, Жинол, вы ничего не замечаете?

– В каком смысле?

– Да, это обще-абстрактный вопрос, который свойственен гуманитариям, я понимаю. Тем не менее (Шантор выразительно взглянул на него и неспешно зажёг сигару). – Я говорю про Европу и Мир вокруг неё. Мир, который давно перестал быть миром – если вам хочется философских сентенций.

– Говоря откровенно, менее всего меня тянет философствовать о подлинной расшифровке названия романа Льва Толстого – изящно отшутился Жинол.

– И совершенно напрасно! (Шантор редко бывал столь эмоционален, и это никогда не случалось беспричинно). – Напрасно! И я вам сейчас расскажу, что происходит. Но, для начала, ответьте мне: когда случилась первая волна эмиграции из России? Впрочем, не утруждайте себя воспоминаниями. Она началась еще в 1905 году, пускай и далеко не столь массово, как в феврале и, тем более, октябре 17-го. Именно тогда всем, кто способен, как в шахматах, просчитать на десяток-другой ходов наперёд, стало очевидно, что монархия на Руси обречена. Особенно, с монархом, который в день Кровавого Воскресенья трапезничает в родовом имении подальше от неспокойной столицы, совершает дневной променад и делает инфантильные записи в личном дневнике. (Шантор цинично рассмеялся).

– Так вот… Те русские, из дворян и разночинцев, знати и городской интеллигенции, что перебрались в Европу и тот же Париж, небезосновательно надеялись укрыться от всех бурь ХХ века здесь, в сердце просвещённой Европы. Но она оказалась мнимым прибежищем. И, тем более, вовсе не единым «цивилизованным пространством», как виделось русским западникам-идеалистам, начиная с Чаадаева, Герцена и Чернышевского, не говоря уж о Тургеневе. Я не люблю подобных метафор, но в ближайшие годы, в самом деле, нас ждёт новый круг ада.

– Германия – тихо произнёс Жинол – да, понимаю вас. Я размышлял об этом, но, признаться, не в столь мрачных тонах…

– Чёрт возьми, и когда вы впервые пришли к этой мысли? – почти прорычал Шантор – после Берлинской Олимпиады, да? Этого спортивно-политического позорища, где Европа, включая Папу и Ватикан, вознесла закомплексованного националиста-неврастеника, который ради того, чтобы перекроить весь Мир по своим лекалам, не остановится ни перед чем!

Шантор как-то обречённо махнул рукой в пространство, окончательно утратив свой респектабельный облик. Глаза возмущённо заблестели, пальцы слегка нервно постукивали по столу, как у сбившегося с ритма пианиста. Но вскоре он пришёл в себя.

– Впрочем, не обессудьте от моих резких слов. Вы – прекрасный издатель, и близорукость в политике вам простительна. Непростительна она тем, кто мнит себя лидерами европейских держав. Германия, разгромленная в Первой Мировой, вынашивала свой реваншизм ещё до прихода к власти Гитлера. Фюрер лишь ускорил эти процессы. Менее всего мне хотелось бы исповедоваться, но я – один из тех, кто приумножил свои капиталы на спекуляциях немцам сталью и алюминием, сделав неизбежной скорую Вторую Мировую.  И никто тогда, в 20-е годы, не поставил прямой вопрос: зачем этой стране столько металлолома?

– Для восстановления промышленности, надо полагать.

– Это объяснение удовлетворит разве что таких пацифистов, как вы. А ревизия Версальского мирного договора и демонстративный выход из Лиги наций? А неприкрытый национал-шовинизм последних пяти лет? А разговоры о «Новой Германии» и её растущие территориальные аппетиты c идеей «геополитической сакральности»? Вы думаете, они ограничатся соседними Австрией, Чехией и Польшей?

Шантор усмехнулся и слегка нервно затушил сигару.

– Вот, друг мой. Через пару лет мы совсем не узнаем старушку-Европу. Сейчас Франция и Англия всего лишь «выражают ноту озабоченности сложившейся ситуацией». Это равноценно тому, что писать заявление в полицию, когда преступник уже проник в ваш дом и вот-вот начнёт глумиться над невинной жертвой. Но самое страшное – не это. А то, что каждый политик надеется выловить свою рыбку в мутной воде фашизма. Гитлер же «наконечник копья в борьбе с большевиками». Как и его шавка Муссолини. На самом деле, перед кампанией против русских ему нужно подмять под себя всю Европу. Полагаю, старый циник Черчилль это уже осознал. Но он понимает, что сейчас, осенью 38-го, уже поздно.

Жинол продолжал молчать, осознавая жестокую правоту Шантора.

– Однажды я, несостоявшийся писака-графоман, преуспел в металлургическом бизнесе именно поэтому. Благодаря способности просчитывать шаги, последствия и сопоставлять их с глобальной картиной мира. Никаких иных достоинств у меня не было. И сейчас я очень ясно осознал, что пора покинуть Францию, подобно эмигрантам из России начала ХХ века. Мне скоро 60, на роль мученика и святого я не гожусь, а пожить ещё хочется. Потому, я продал свой бизнес, перевёл капиталы в Америку и послезавтра улетаю к младшей сестре в Бостон. Оттуда, со временем, надеюсь перебраться в Нью-Йорк – город для таких циников-космополитов, как я. И вам тоже советую паковать чемоданы, если есть малейшая возможность – неважно, будь то Америка, Австралия… да хоть Китай, ей-богу!

Жинол грустно улыбнулся.

– Мне бежать некуда. И, потом, более всего на свете я люблю родную Францию.

– Так я и предполагал. Понимаю. Но моё решение – иное. В такие годы все музы смолкают. Никто не станет читать новые книжки, когда страна в оккупации и перед каждым человеком стоит вопрос физического выживания. Поэтому… (Шантор слегка хлопнул по плечу заметно приунывшего собеседника) – чек на новый любовный опус Блезака я вам выпишу. Быть может он, в самом деле, ещё успеет принести какую-то прибыль. Зная цену вашему слову, не сомневаюсь, что её часть вы пришлёте мне в Америку. А потом – закрывайте издательство. Если, конечно, вы не согласитесь стать коллаборационистом и публиковать всякую преступную дрянь о фюрере и его «Новой Германии».

Шантор поднялся из-за столика.

– Простите, месье Жинол. Я сказал всё прямо, как старинному приятелю. И, потом, в такие периоды – к чёрту весь этикет! Просто, подумайте над моими словами, и тогда, быть может… Впрочем, прощайте!

Он крепко пожал руку Жинола и вскоре исчез в сентябрьских сумерках, пока издатель слегка ошеломлённо зажигал новую сигару, решив заказать ещё один бокал вина. Со стороны казалось, что проблески седины 50-летнего мужчины стали ещё отчётливей.


(продолжение следует) 


Рецензии
Понравилось. Язык повествования Вашего какой-то приятный для души, греет... Буду продолжать читать

Марина Славянка   27.11.2020 20:06     Заявить о нарушении
Спасибо) Чуть удобнее (форматы скачивания, шрифты) здесь:

http://author.today/work/33910?fbclid=IwAR2xIVNhsL-6xh4TNDuicmW--ZC3-3_UJ6YeGsaaedmcpjnPfsdYMjXeQp4

Константин Жибуртович   27.11.2020 22:15   Заявить о нарушении
нет, я люблю проза ру...

Марина Славянка   28.11.2020 17:55   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.