Змей московский

                ЗМЕЙ  МОСКОВСКИЙ.
               
    Смеркалось. Иней на оконных гранках набряк синевой, словно бельё в подсиньке. Накликая метель, тягуче загудели провода.

    Анна Степановна засветила в задней избе лампадку перед образами. В янтарном свете пламени замерцали иконы нехитрым своим убранством из фольги и цветной бумаги. Анна Степановна встала перед божницей на колени, перекрестилась и, низко кланяясь, от усердия стукнулась лбом о холодную половицу. Вздохнула, принялась вполголоса читать молитвы.

    Обычно во время молитвы её душа наполнялась радостью общения с Богом, и в свете этой радости меркли и затихали мрачные житейские напасти и печали - только молитва, только любовь к Творцу и ничего больше. Но сегодня в её молитву настойчиво вкрадывалась тревожная мысль о младшем сыне Шуре, нарушая волнением духовную тишину в душе. От усердия сосредоточиться у неё на лбу выступил пот. Вздохнув, Анна Степановна перевела взгляд от полички в сторону, где на стене висел «портрет» — самодельная рамка с многими в ней фотографиями под стеклом.

     В тусклом мерцании лампадки отыскала заветную карточку: вот, он, её Шуронька, стоит в милицейской новенькой форме, похоже, только что получил. От напряжения любви и материнской нежности к сыну глаза её увлажнились. Она даже забыла, зачем и на коленях-то стоит – последнее молитвенное слово «Аминь» тихо спорхнуло с губ, покружилось у лица и за ненадобностью улетело в золотистый от света лампадки полумрак избы.

    Стоит Шура, высокий, статный. Довольный, ощерился в улыбке, видать, рад, что на работу устроился, рад, что из села глухого выдрался,  и где стал жить-то – аж, в самой Москве!  На карточке за Шуркиной спиной блёкло, как в тумане, виднеется промельк городской жизни: вон, какой-то брюзглый мужик, перекосив, должно быть, от натуги рот,  прёт клетчатые сумки в руках, тут же молодые мамы с колясками гордо чикиляют по улице, задрав носы и отлячив задницы – москвички… Весь простор заполонили люди -  пушкой не прошибёшь. И у всех ноги расставлены в широком шаге -   на снимке вышли наподобие реек полевой сажени.
 
    « Знать, спешат прытко, - догадалась она и мысленно заключила, - мызжутся, как телятки в жару от оводов, бегут, сломя голову, и куда, зачем?»
В глубине фотографии виднеются дома высокие – до самого неба кучатся. И в этой толчее Шура затерян, как пшёнинка в полном мешке: что есть, что нет, вытряхни - никто и не заметит убыли. Но всех сильнее Анну Степановну пугала не уничтожающая затерянность сына среди чужих, незнакомых людей, а то, что ни одной церкви не видать, ну, хотя бы часовенка с крестом где-нибудь проклюнулась в этом месиве кирпича и бетона. Пустыня!..
 
   Сколько не ёрзала взглядом по фотографии, как не впивалась остротой зрения в глянец, так и не нашла, пусть даже малюсенького, крестика над пёстрой толпой. А она знает: где нет креста Животворящего, там нет благодати небесной, нет людям в жизни благословения Божеского. Грех, безбожие и разврат - страшный яд для человеческой души - заполоняют такие места. И этим ядом сатанинским её Шура каждый день отравляется.

    « Эх, Шура, Шура!  Знать, и правда, всю душеньку тебе эта жисть суматошная изъела, как сырь овчинку. Ни любви к родному гнезду, ни уважки к родителям старым в ней не осталось,   –  сорвались обидные  думы, как борзые собаки с цепи, и принялись терзать материнское сердце, -  и глаза домой не явишь, как завитался  три года назад, так и с концами. И письма-то присылать перестал – повадился одни открытки к праздникам слать, мол, вот, он – я, жив, здоров, так что радуйтесь и откачнитесь от меня…»

    Но открытки Анну Степановну не утешали – она хотела знать, как  живёт кровиночка, что кушает и где у него болит.
    Эх, дети, дети... Их четверо у неё. Трое сыновей и дочь Валя. Трое родились вскоре после воины, друг за другом с разницей в год, а Шура свет божий увидал, когда Анне Степановне на шестой десяток перевалило; удивительно, но такое ещё бывает в глухих деревнях. Первые-то ребятишки взрослые-перевзрослые, а Валя сама недавно бабушкой стала. Один Шурка только-только оперяться начал, о нём - все думы материнские: отслужил в армии  и в Москву подался -  жизнь устраивать.
 
       - Отче Сергий, -  с усилием отведя глаза от фотографии, Анна Степановна  обратилась лицом к образу святого и  личной молитвой попросила, -  спаси, сохрани и помилуй раба божьего Александра, вразуми и наставь его на путь истинный, озари его ум светом Евангелия Христова и приведи к покаянию, аминь...

    Наконец-то, помолившись на ночь, Анна Степановна загасила лампадку и вышла в сени запереть дверь. На полу увидала письмо, почтаркин сын принёс - порой он за мать разносил почту по селу. Это его манера: приоткроет дверь и, не заходя в избу, подбросит конверт или газету на виднее место, дескать, не слепые хозяева, заметят. А кто читать письмо будет? Это уже не его забота: откуда ему знать, что Анна Степановна не то, чтоб читать - расписываться за пенсию не умеет.


    Ничего в этом зазорного нет, чай, не по собственной тупости без-грамотной осталась, просто, время ей досталось гиблое, переломное. Пока церковь в селе действовала, все дети в селе по старинке ходили в приходскую школу – флигель рядом с храмом. Правда, учили уже по советским книжкам, и школа называлась начальной – четыре класса. Желающих учиться дальше, родители отправляли в район.

    Перед колхозами по всей стране развернулись яростные гонения на церковь. И их село не обошла напасть эта.  Безбожники сначала маковки с крестами сорвали – сделают канатную удавку, запетляют на главку и тянут с земли толпой – раз, два, взяли! Потом сам храм грабить приступили: иконостас разнесли в щепки, иконы со стен и из хранилища вынесли, и всё в костёр свалили – у крыльца огонь запалили. Когда  дорогую серебряную утварь выносили на подводу, чтоб в район отправить, нашли в алтаре ящик красного вина, видать, батюшка Константин для Даров берёг. Сам-то благочинный загодя со своей семьёй потаясь из села ускребся. Перепились комсомольцы вина причастного и не заметили, как огонь от костра перешёл на сухие до смоляных наплывов сосновые стены старой, наверное, уже трёхвековой, церкви. Полыхнуло так, что сами чуть было не испеклись в храме, как на Покров праздничные гуси с яблоками в печи. Вместе с церковью в пожаре сгорела  и школа.

    Тогда девочке восемь годков минуло, самый раз за букварь садиться. А школы в селе не стало. Учёбу проводили по образу ликбеза: в большую избу у Иончивых  собирались дети, все четыре класса кучкой.  Заодно  тут же сидели великовозрастные парни с девками и гоготали, как на посиделках. Молодая учительша старалась научить всех читать. До хрипоты и пунцового румянца распиналась у доски: « Мы не рабы, рабы не мы…»

     Маленькая Аня тоже было пришла в школу. Месяц походила и, ни чему не научившись, бросила. А как тут научишься: внимания к малолетним школьникам не хватало, всё уходило на парней, а они озоруют с девками, тискают их, когда учительница отвернется к доске. На глазах охальничают… Нет, это не учёба.

   Пока отстроили новую школу, уже семилетку, Анна Степановна подросла, стала помогать матери по хозяйству, и не проявила желания и рвения к учёбе.  Так она и не научилась писать и читать. Спасибо,  бабушке - та хоть молитвам выучила внучку и, главное, веру в Бога неугасно в сердце зажгла; много молитв выучили они с бабушкой наизусть. Всю свою жизнь Анна Степановна жила с молитвой, душа её озарялась великой радостью общения с Богом, а сердце копило небесное добро – любовь. Она за всё благодарила Бога и была счастлива.


    Досадуя на себя за безграмотность, Анна Степановна вернулась из сеней в избу. По длинной размашистой подписи на конверте догадалась: письмо от Шуры: только он один так раздольно с завитушками выводит  заглавные буквы.
    Она распечатала конверт и, развернув лист, ахнула - он весь был закапан чем-то мокрым. Капли, правда, высохли, но на их месте чернильная паста расплылась кляксами, и бумага пошла пупырышками.

    «Слёзы! Он плакал...» - первое, что бросилось ей на ум.

    - Сынок! - заголосила она и влетела в горницу к мужу, Павлу Данилычу. – Отец, беда стряслась с Шуркой! Глянь-ка, вот письмо от него пришло, всё слезами залито. Читай скорее!

    Павел Данилыч растопил голландку, блаженно сидел у открытой дверцы на табуретке и, задрав штанину, грел припухлые от ревматизма колени. От крика жены всполошился, взял письмо, поднёс ближе к огню, так, что рукам сделалось горячо.

       - Здравствуйте мои дорогие старички, с приветом к вам ваш сын Александр, - больше угадывая написанное, чем читая, начал он резво. Потом споткнулся и замолчал. Долго пялился в красный в свете огня листок, наконец, встал, хрустнув коленями, подошёл к лампочке. К прочитанному добавил ещё два слова, - у меня, значит так,  у меня большая, нет, вроде, большое…

    - Чево большая-то? Радость аль горя? - чуть не топая ногами от не терпения, торопила Анна Степановна. Павел Данилыч вспылил:

    - Ну, чево нудишь! Знаешь ведь, что я ни хрена не вижу! Букывы, как блёстки масляные на воде, по бумаге елозят и, вдобавок, смазано всё.
Он оторвался от листка и виновато посмотрел на жену одним глазом. На месте второго мутно слезился протез недвижный - два года назад удалили. Врачи сказали: старческая болезнь у Павла Данилыча, глаукома. Он им не верил и считал, что от ранения в голову глаз болеть взялся, с войны.

   Старик в утешение жене полизал пупырышки на листе бумаги, поскал губами, прикушивая, заверил:

    - Не солено, вода это. Потерпи до утра, почтарка Настя прочитает. Но слова Павла Данилыча утешительного действия не произвели.
      Хлюпая носом, Анна Степановна причитывала:
    - Чево ведь у них там, в Москве, творится: осенью, вон, до каких больших убойств дело дошло - война сущая! Сколько людей невинных побили… Улька Шишова, соседка наша - к ней дочь недавно из Москвы за мясом приезжала - говорит, что дочь сама видала, как из танков посередь столицы-то стреляли, что милиция дубинками народ шебутной лупит, а народ не молчит: за камни, за колья, за прутки железные хватаются, на отместку идут. От нищеты и разора, какой сотворила власть над нами, обида во всех нас кипит! Вот ведь как - зло выползло из тартара и теперь по русской земле ходит… Не к добру всё это! Как подумаю, что там Шурка наш в рядах милицейских стоит, так от страха за него вопить начинаю...

    - Дык, по радиву передают, вроде утихло всё, - успокаивал жену Павел Данилыч.

    - Да - а, утихло! Поди, всю правду-то не говорят, чтоб народ простой не булгачить. Господи, и зачем только понесло его в милиционеры! Как хорошо было бы, если он на заводике каком-нибудь устроился, ну, хоть бы грузчиком. Нет, на зарплату большую польстился. Теперь, вот, башку свою глупую под пули подставляй! За что, за ково? Никто не знает... Ты-то, Паша, праведно свою кровушку проливал, за Родину… А он за кого страдает? За воров этих, что всех нас ограбили?  Чует моё сердце: беда стряслась с Александром, поди, раненый где-нибудь в больнице валяется, один-одинёшенек, и передачку ему принести некому. Поди, писал нам письмо и плакал над листком бумаги-то.

    Старуха перекрестилась, всхлипнула, всё больше и больше распаляя себя страшными мыслями о сыне. Мрачное настроение жены Павлу Данилычу не нравилось. Он знал: как начнёт, бестолковая, переживать вперёд времени за Шурку, таких страшных бед припишет сыночку, что не выдержит силы расстройства и сляжет. А ей сильно волноваться нельзя – сердечная недостаточность у неё, какая-то аре-аритмия на старости лет взялась.

    - Ты, едрит твою мать! - вспылил он. - Вода, вода тебе говорю! Ну, что ты, как овца кружачая, возле одного места толчёшься: ай, беда, ай, горя! Может быть, наоборот, радость у него!

     - Нет, Паша, чево-чево, а радости быть не может... Радость покинула нас, грешных. До чего, ведь, дожила - стала бояться весточки получать от ребятишек! Раньше, бывало, придёт от кого-нибудь письмо, Настя читает, я слушаю, а у самой сердце от удовольствия так и прядает: уж так  хорошо у деток в жизни всё было: кто на отдых к морю со всей семьёй ехал, кто орден за работу на заводе получал и премии разные.  А дочь Валя дохтором наук каких-то стала, книжки учёные писала, вон, на полке стопкой стоят. Я берегу их, как память. А теперь что? Теперь в их письмах одни жалобы, одни стоны раздаются: то с работы сокращают, то зарплату не выдают месяцами, а какие дорогие продукты стали – прямо, оторопь берёт. Я, вон, в магазин приду, уставлюсь на цены – батюшки светы, всё в нулях длинных, совсем запуталась, и  в деньгах ни бельмеса не чую – тыщи, как раньше рубли, мелькают.  Нам тут легше, чем им, там, в городе-то: у нас харчишки, считай, свои, с огорода, а у них-то всё с купли, вот и заскулишь по-собачьи и завоешь, если деньжат месяцами не дают.  Улька говорила, что убойства, грабежи разные в городах зачастили. Как на иголках сижу, когда письмо-то слушаю. Господи, поди, хлеба, и то досыта не едят... Трудная жисть у детей стала…

      - Трудная… Скажешь тоже! Вспомни-ка, как мы в голодные годы-то серёжки берёзовые сушили и муку из них мололи, потом хлеб пекли древесный, горький, бывало, и в рот-то без воды не вломишь – трудушка она и есть трудушка…  Одна война чего стоит, вот, полюбуйся - глаз отняла. Через полвека, ненасытная, достала – длинные у неё руки! Вот это переломка была! Вот это давильня была! А сегодня их трудности по сравнению с нашими - щекотка, больше языками балаболят. Не переживай, Аня, за ребятишек, образумится всё, народ сейчас пошёл ушлый, грамотный, чай, себя в обиду не даст.

      - Грамотный! Им, грамотным-то хуже всех достаётся, - плаксиво возразила Анна Степановна на слова мужа, - вон, как Валя-то пишет: и с работы её уволили, и институт закрыли, и накопления они свои уже все проели - голодуют. Муж с зятем, было, торговать какими-то пилюльками стали, но и тут у них осечка вышла – шпана ларёк спалила, откуп требовала, а денег у них столько не оказалось. Господи, Вале не на что даже к нам в деревню с внучкой маленькой приехать, на воле пожить, а ты говоришь – щекотка! Хороша щекотка...

    Анна Степановна всплеснула руками, сопливо всхлипнула и замолчала. Павел Данилыч вздрогнул и посмотрел на жену – у неё на лице были полные морщины  слёз. Он сам чуть было не заплакал от бессилия помочь родимой Анютке, растравившей своё больное сердце тоскливыми надумками о детях.

    - Аня, Аня, - нежным и тихим голосом обратился он к старушке, так когда-то  в молодости называл её, - ты, эта, не расстраивайся, сама понимаешь - нельзя тебе. Смотрю – третий день скорбь в тебе сидит: вроде, по избе ходишь, даже чего-то делаешь аль со мной говоришь, а сама душенькой-то далеко, далеко витаешь…Забудешься и говоришь с кем-то – тебе-то мнится, будто Шурке выговариваешь свою обиду, а на самом деле в пустой воздух балаболишь.  Смотри дотоскуешься:  змей льстивый будет прилетать к тебе по ночам в лике Шурки. Полетает, полетает, присуседится вкоренную, выберет момент, да и шаркнет хвостом по башке-то! И конец… Такой к мамке моей летал, когда она тосковала по мужу, отцу моему.

  Суеверная Анна Степановна насторожилась и перестала хлюпать.
      - Змей, не змей, а этот, как его, инфаркт, этот точно расшибёт, - согласилась она, по-прежнему оставаясь в невыносимой печали  о сыне.

     - Инфаркт, это болезнь. Я говорю - змей! - стоял на своём Павел Данилыч.
      - Свят, свят, свят, - беспокойно прошептала старушка и урезонила мужа, не болтай, чего не следует, грех это…

      Он, запинаясь, зачастил:
     - Понимаешь, видел его, своими глазами видел, как  нечистый к мамке летал. Я уже пареньком был  тогда, всё помню.

    - Иди ты…  Неужели правда?
 
    -  Да,  начало двадцатых, страшное время было: голод, да тут ещё тиф  вспыхнул. Мы все вповалку лежим, в бреду мечемся - и мать, и отец, и старики, и мы, мелюзга сопливая. Тятька, помню, подползет к иконам и молитвы читает, а у самого бородёнка рыжая клином торчит и трясётся, глаза горячие слезами залиты. Он у Бога просил: « Господи, ты меня, грешного, забери, а её оставь, - и рукой на мамку больную указывает, - ведь с матерей-то детки не сироты…» За нас радел, сердешный...

    Подкупленная женским любопытством и той страстью, с какой Павел Данилыч рассказывал, Анна Степановна отвлеклась от тревоги. Затаив дыхание, она слушала:
    - В ту зиму из нашей избы пять гробов вынесли: это дед с бабкой, тятька и двое маленьких. Остальные выдюжили...

    После этого принялась мамка наша тосковать, чай, вдова осталась и мы, пять голодных ртов, у неё на шее, а время, сама знаешь, какое - до цинготных язв доходили. На дворе снег сплошь окровенился от наших сплёвок.  Долго тосковала. И стал ей поначалу всюду тятька наш являться: пойдёт на погребец, а он сидит на твориле, пойдёт за водой на речку, а он на продомоще  стоит и её поджидает, калякает с ней о том, о сём, что тебе человек настоящий. Потом уж и въявь ходить стал.

   - Иди ты, свят, свят, свят, - всплеснула от страха руками Анна Степановна. А старику только этого и надо – напугает старую и, глядишь, о Шурке тужить  перестанет. Он продолжал убедительно и складно врать:

   - А один раз ночью проснулся я, слышу - мамка за столом говорит с кем-то вроде, как к тятьке, мужу своему, обращается, по имени я догадался.   «Дружок Ваня», - так мамка тятьку звала любовно. И голос мужичий слыхал - на голос тятьки похожий. Хотел посмотреть, да страшно стало мне, лишь в солому поглубже улез на полатях. Когда полночь прошла, и подошло вот–вот петуху запеть, вдруг изба как задрожит, как осияет пламенем окна, что тебе молния полоснула по небу и всё - тишина.
    На утро слезли мы, ребятишки, с полатей, стряхнули солому со своих белокурых головёнок и скорее к столу бежим - голодные. Подошли поближе к столу-то и остолбенели от удивления: прямо на чистой скатерти – видать, для гостя дорогого мать наша чумная из сундука доставала и накрывала - лежат кучки коровьих говён, стоит чашечка полная кругляков овечьих. Спросили: «Мамк, что это?». «Как что, слепые что ли? - с обидой набросилась она на нас. - Гостинцы! Чай, тятька ваш родненький к вам приходил, всю ночь гостевал, вот калачей принёс». А сама указала на коровьи зелёные пышки, забрала горсть овечьих кругляшек из миски и нам протягивает: « На, на, конфетки-то, они кругленькие, внутри  повидлице…»
     Мы детским коротким умом смекитили, что с матерей что-то неладное творится, по углам избы со страху прыснули. Завыли, загудели на разные голоса, как, вон, ветер в проводах, тягуче и жалобно.
    Потом соседке, бабке Пелагее, рассказали и про гостинцы на столе, и про то, как мамка разговаривает по ночам с кем-то. Старуха богоугодная была, знала, что в таких случаях делать: пригласила батюшку. Они в избе нашей молебен отслужили, весь двор ладаном окурили и мамке велели кромушок на гайтан к крестику нательному привязать, нас, деток, чтоб нечистая сила не задела, святой водой окропили.
     Когда ночь глубокая наступила, змей подлетел к избе, рассыпался искрами, будто головешка огненная, и к воротам направился. Хотел войти в калитку, а кругом ладаном пахнет - для него это, как бабка Пелагея говорила, хуже всего на свете. До полночи у избы толокся: бегает кругом избы, во все дыры влезть хочет.  Земля дрожит. А вражина храпит, стонет жалобно и когтями по воротам неистово черябает. Мы, братия сопливая, от страху в солому уткнулись, у самих волосья  на голове поднялись дыбом.
    Вдруг как закричит змей голосом человеческим: « Акимовна! Сыми, сыми гайтан с груди! Погибаю я, крест твой мне на сердце давит, от ладана задыхаюсь...»  А мамка на кухне перед иконами на коленях стоит,  Богу молится. Воскресную молитву  вслух читает: « Да воскреснет Бог, и расточатся врази его…». Я тихонько на окно посмотрел с полатей, а в нём, веришь, Нюра, лицо темнеет, и правда на тятьку похож, только глаза не людские, а, как очки, круглые, и в них огонь в самой глубине зрачков, горит - красный, свинячий какой-то. Змей тоже на меня  вперился глазищами. Хочу, хочу я оторваться глазами от него и в солому юркнуть головой, но нет никакой моей силы, как клещами, крепко взглядом своим держит. Потом поднял я руку - тяжёлая рука, будто свинцом налита - перекрестился и окно перекрестил. Не выдержал крестного знамения поганый, от окна отлынул и со стоном вверх к лесу метнулся, только пламя красное по сугробам фукнуло.         Улетел окаянный и больше уже не прилетал. Стало быть, вера, сила Божия спасли мамку нашу, а то б убил её, гада нечистая, и нас до тла осиротил бы!
    Утром мы на воротах полосы от когтей его увидали - широкая лапища, с лопату совковую будет, такой лапы ни у волка, ни у медведя не бывает – три когтя. С тех пор мамка тоску, если в сердце завяжется, молитвами выгоняла, хватит – обожглась раз… Вот и всё. А у нас ладан есть? - закончив рассказ, серьёзно спросил старик и хитровато прищурил свой единственный глаз.

    - Есть, вон, на поличке. У образов в газетку кромушок завёрнут... Зачем  он тебе понадобился, неужели, думаешь, - прилетит? - шёпотом спросила Анна Степановна и съёжилась.

    - На всякий пожарный… Ты же вон как о Шурке тоскуешь  надсадно, аж                позеленела вся! – ответил Павел Данилыч и, не забыв посильнее припугнуть притихшую старуху, спросил озабоченно. -  Под левой лопаткой не колет?
    - Нет, - ответила она и задумалась.
                                « Кажется, уговорил… Господи, как  малые стали», - довольный собой, подумал он и помешал в голландке угли. Выждав,  закрыл  движком трубу и понюхал тепло из отдушинки – нет ли угара. Потом улёгся на кровать за красной цветастой ширмой, достал из-под подушки пипетку с пузырьком  и, старчески кряхтя,  захлюпал  лекарство в зрячий глаз. Повозился немного и затих. Скоро из-за ширмы раздался крепкий, усадистый храп.

    После рассказа Павла Данилыча тревожное настроение Анны Степановны прошло. Она сидела за столом, смотрела на таинственное письмо и думала: « Улька мясом дочери пособляет... Все, кто помоложе и в силе, бычков, поросят, барашков растят, гусей держат в хозяйстве, а зимой в город детям своим харчи чалят мешками, наверное, этим и держится город, а то б давно городские люди зубы с голодухи ощерили... Одни наши детки, как безродные, ниоткуда помощи не видят. Дай-ка, хоть, носочков им шерстяных тёплых навяжу!»

 Она достала из-под кровати резное, старинное донце, положила его на табуретку, привязала бечёвкой к гребню кудель, вычесанную на чёске шерсть - поярки осенние,  и, воткнув гребень в головешку, села на донце под лампочкой. Поплевала на пальцы, принялась прясть.

    Жужжит веретено, закрученное тяжестью прясельника, спадает до самого пола и, словно юла, некоторое время - пока старуха сматывает с пальцев нить - танцует на одной ножке, потом останавливается и падает на бок. Мелькают корявые, как корни бересклета, натруженные пальцы, нескончаемо тянется из-под них пряжа, растут опушенные ворсом бока веретена.

    За окном закружился вихрь, и жёсткий снег царапнул по стёклам. Анна Степановна перекрестилась: « Свят, свят, свят…»
    Взглянула на окна и увидала, как заиндевелые гранки стёкол налились светом. Разноцветные сочные огоньки, переливаясь, двигались в одну сторону: синие, красные, жёлтые, но больше всех зелёные.

    Рядом с домом что-то прошумело, и огоньки в наледи оконной потухли. Послышался хруст снега - кто-то шёл к дому. В ворота постучали, уверенно, по - свойски.

    Анна Степановна вздрогнула. Одновременно страх и радость охватили её: страх - после разговоров о нечистой силе, в которую она, простая деревенская старуха, верила; радость - наконец-то зайдёт добрый человек, прочитает письмо от Александра, и свалится с души тяжелая, словно чугунная гиря, тревога. Она позвала мужа:
     - Отец, кто-то стучится…

     - А-а? - спросонок вскрикнул старик.

     - Стучится, говорю, кто-то!

     - Несёт нелёгкая, поди, Женька - алкаш опохмелки по селу ищет,— пробурчал сонный Павел Даиилыч и, скрипя сеткой железной кровати, нехотя высунулся из-за ширмы. Сунул костлявые ноги в валенки, накинул на плечи шубняк и, как был в кальсонах, так и вышел к воротам.

    Кулдыкнула щеколда калитки. В сенях от басистого разговора зазвенел оцинкованный таз на стене. В избу первым вбежал старик и закричал радостно:

    - Смотри, мать, ково мы дождались! Шурка наш приехал! А ты - горя, горя…   От такого известия Анна Степановна аж веретено из рук выронила. Оставив донце, она вперевалку заковыляла к двери, чуть не споткнулась на пороге - ноги от волнения плохо слушались. В клубах морозного воздуха с улицы стоял сынок ненаглядный с сумкой в руках - высокий, плечистый парень, как на фотографии, только не в милицейской форме. Мать прислонилась лицом к сыну, заплакала от  неожиданной радости.  От одежды ей в ноздри ширнуло непривычным городским запахом копоти, бензина и чего-то кислого. Она отслонилась от Шурки, любопытно и рассеянно поглаживая рукав куртки, спросила:

- Вроде, как шубняк из овчины? Зелёный…

- Нет, - улыбнулся Шурка, - это пуховик американский, в дорогу одеваю.

- Ты надолго к нам?

- Два дня побуду.

- А больше нельзя? Я б тебе носочки тёплые связала, кваску бы нашенского деревенского сварила из ржаной мучицы... Живой! – умиляясь, выдохнула облегчённо мать, огребла с лица слезы и, будто враз помолодевшая, юркнула в чулан к газовой плите готовить ужин.

   Александр повесил куртку на гвоздь в стене, прошёл к столу. Анна Степановна разжарила холодную картошку, толкнув туда яиц, к картошке подала маринованных помидор, порезала сала и хлеба. Потом слазила в подпол за солёными груздями – знала, что Шурка любит солёными груздочками закусывать. И, наконец, достала из сундука бутылку водки.

     - За встречу, — сказала она и бережно поставила водку на стол, села рядом с сыном, - мы сегодня письмо от тебя получили, а прочитать не можем: одна – безграмотная, другой – полусветный, слепой почти.

    - Я ж его давно послал, - удивился Александр.

    - Да мы тут, как в тундре, жить стали: почта ходит раз в две недели, хлеб  возить перестали совсем, вот, свой печём. Не дай, Бог, грешным делом заболеть - не на чем до больницы в райцентр добраться: автобус-то рейсовый отменили, говорят, что бензину нет. Осталось - свет отключить и тогда, как в разруху, при лучине по ночам сидеть будем, - жаловался Павел Данилыч, разливая по стаканам водку.

    - Давай, отец, коньячку настоящего выпьем, - предложил Шурка, - мать, там, в сумке коньяк и икра всякая есть, и сёмга копчёная, и балык осетровый. Подавай всё на стол! Во, как в Москве жить стали – бери, что душа желает, были б только бабки. Бабки - это так теперь деньги называют!

    - Успеем, чай. Ну, побудем, сынок, за встречу. Дай, Бог, чтоб не последняя стопка, - сглатывая слова от нетерпения скорее принять стаканчик русской водки, мудрёно сказал старик.

    Выпили.

    Мать не спускала полных нежности глаз с Шурки, вдруг встрепенулась, заметив на нём ботиночки, как ей показалось, летние, и закудахтала:

    - Ой, поди, и ноги-то озябли!  На дворе, вон, какой холодище, мороз с ветром, а ты в ботиночках голых, - подбежала к печурке, достала шерстяные носки, -  вот, на-ка, одень!
               
    Не дожидаясь, пока сынок, занятый закуской, раскачается, сама встала перед ним на колени и ну снимать ботинки. Но у неё ничего с первого раза не вышло - не так-то просто расстегнуть затейливые французские застёжки, тут знать приём надо, это тебе не шнурки и не молния.

     « Смотри-ка, не токмо одёжка, но и обувка на нём непростая, всё заграничное. - Подумала она, радуясь за сына. - Слава тебе, Господи, хоть, этот живёт в достатке».

     - Не надо, не надо, - отбивался от материнских ухаживаний Шурка, - не озябли ноги. В машине тепло...

    - Ты как добрался-то до нас от райцентра? - поднимаясь с коленей, спросила Анна Степановна.

    - На своей машине, - горделиво нараспев сообщил Шурка, посмотрел на глазастое от удивления лицо матери, важно добавил, - иномарка!

    Повеселевший от выпивки, Павел Данилыч заверил:
    - У ворот стоит, я видал. Легковая...

    Машина по понятиям Ааны Степановны - роскошь небывалая. Одни только пузаны районные на таких приезжают в село на колхозное собрание или, просто, покутить с девками на природу; теперь их зовут – господа. А тут? Сын Шурка - на своей машине!

    « Видать, правду Павел говорит: не перестройка это идёт, а так - щекотка. Чево ж тогда старшие-то ноют? Александр, он ведь зелень перед ними, а, поди ж ты, на своей легковушке разъезжает! А они, старшие-то, что ж, не шевелятся, неповоротливые, что ли какие?» - мысленно укоряла старших детей мать и, не стерпев от любопытства, спросила:

    - Шур, а где ты на машину столько много денег взял, тут вон братья твои старшие жалуются: еле-еле на хлебца хватает, в натяг живут, а Валя эта, страшно сказать, голодает?
               
    -Заработал! Честным трудом...

   - Дык, и они трудятся. А Валя, сам знаешь, не хухры-мухры, а дохтур наук!   Училась, училась, бедняга, мозги-то сушила, сушила, и что ж получила – пшик…

    - Кому нужны они со своими книжками учёными, когда во всей стране делёжка богатства идёт: кто больше урвёт? Нет от книжек чистогана, а знания ведь не укусишь и в кошелёк не положишь, чтоб в магазине покупку сделать. Нет чистогана. Нет и счастья от книжек.  И оказалась наша Валентина и все учёные за бортом жизни, так я думаю. А я вот этими штуками деньгу зашибал, - опрокинув очередной стаканчик водки, ответил взопревший Шурка, встал из-за стола, достал из внутреннего кармана куртки какие-то две палки размером чуть меньше скалки каждая, палки по одному концу были связаны между собой шнуром крепким.

     Он вышел на середину задней избы, как закрутил этими палками, как замахал, аж ветер по избе пошёл: то перед лицом крутанёт, то над головой закрутит, то со спины выбросит внахлест, в оттяжку и в упор.

    - Цеп, не цеп, - покачав удивлённо головой, протянул Павел Данилыч, - а что-то такое антиресное...

    -Нунчака, стиль - летающее крыло, - похваляясь, многозначительно пояснил Шурка, - владею в совершенстве…

    - Эт, что ж, ты в цирке ими вертишь?

    - Они не для цирка. Боевое холодное оружие! Ясно? Два года назад у одного богача, хозяина фирмы, телохранителем работал. Один раз поехали на разборку. У боссов базар гнилой получился. Братки с той стороны за ножи взялись, за кастеты,  тогда ещё на разборках не применяли огнестрельное оружие, это сейчас в ход идут автоматы, гранатомёты, пистолеты, вон, у меня в машине под сидением справой стороны припрятан на всякий случай. А тогда мне пришлось эту штуку применить, выхватил я нунчаку, как закрутил, братки ещё не видали такого, - принялся хвалиться своими  геройствами Шурка, - хрясть, хрясть, и готово: у одного хребтина пополам перебита, у другого череп проломлен, а третий дал дёру. Мой хозяин жив и невредим остался. Он-то и отблагодарил меня машиной за своё спасение. Ну, теперь понятно вам, как деньга даётся?

    « Я так и знала, - сокрушаясь от Шуркиных слов, подумала Анна Степановна,  - под пули башку свою подставляет, на ножик лезет ради каких-то «боссов»! Какие-то «братки» появились и какая-то « марфия»…» Тревога опять защемила материнское сердце. Она настороженно спросила:

    - А нельзя куда-нибудь попроще устроиться работать, к примеру, на заводик какой-нибудь?

    - Эх, мать, скажешь тоже - заводик! Там на заводах-то, своих работяг рады сбыть куда-нибудь, потому, как идёт делёжка и на заводах. Не работают они, чуть теплятся, в долгах все погрязли по уши, продукцию никто не берёт - нет ни у кого денег. Народ кипит, короче, хаос полный на заводах. Ты за меня не волнуйся: я теперь своим делом занят, - заверил Шурка мать.

    - И из милиции ушёл? И от этого, как его, братка ушёл?

    - Да не братка, - засмеялся сын, - босса. Ушёл от всех. У меня своё дело теперь есть. И доходное…

    - Слава тебе, Господи, - просияв от таких известий, перекрестилась Анна Степановна.

    - А чем письмо-то было забрызгано? - вспомнив бурный вечер, спросил Павел Данилыч. - А то она тут всего надумала.

     - А-а, водой, - протянул Шурка, - стены на кухне ремонтники мыли, на стол набрызгали, а там письмо лежало. Переписывать не стал, посмотрел: писанина цела, и ничего не смазалось.

     - Какой кухне? - спросила мать. - Ты же в общежитии живёшь, как писал нам.
    - То давно было, теперь я квартиру себе купил.
Старик удивлённо ахнул:

   - Что? Уже и квартиры свободно продаются?

   - Сейчас всё продаётся, чево только душе угодно. Были б бабки! Бабочки…бобло – так деньги называют  по-современному. И винтовку купить можно, даже танк…

   - Вот теперь понятно, - заключил восторженно отец и обратился к Анне Степановне, - в письме было написано: большая радость - квартиру купил!
     Шурка, довольный собой, покачал головой:

    - Не угадал, отец, квартира - это мелочь, я продам её, она мне не нужна. Большая радость у меня, это потому, что я за границу уезжаю, уже и визу на выезд получил, жить, навсегда!

    - Куда? – Продолжая удивляться и гордиться сыном, спросил отец.

    - В Израиль.

    - По долгу службы или по своей охоте?

    - Какой тебе долг службы: я же сказал, что дело у меня своё есть! И размещается оно в Израиле. Значит, надо понимать, что еду для себя по своей же охоте.

    - А как же мы? - Зашмыгала плаксиво носом мать. - Старые стали, слепые, никому не нужные. Помрём скоро... Ты что ж, и похоронить нас не приедешь?

    - И без меня есть, кому вас похоронить. Повидаться к вам приехал. Заодно деньги вам на похороны оставлю... Поминки такие забабахаете, каких никто здесь отродясь не видал. И чтоб с оркестром из области! - Шурка горделиво улыбался, осознавая себя благодетелем.

     Горько матери слышать такое от сына: так сухо, так расчётливо, будто торговка на базаре, выгадывает, дескать, я вам деньги дам, а вы за это отстаньте от меня со своими погребениями, считайте, что я на них уже побывал – это, вот, сейчас приехал и денег привёз откупных.

    « Получается, вроде, как совесть свою приехал откупать у нас… Мать с отцом бросает, стареньких, а ещё сын называется...» - подумала Анна Степановна, сердце её набрякло обидой, от тяжести этой обиды радость встречи стала меркнуть.

    - На кой он тебе стухся этот Израиль, ты же русский? - прямо спросил отец, - посмотреть - это можно, а чтоб жить там, на чужбине... Я б не поехал, хоть озолоти! На родине и хлеб черствый за калач идёт, а на чужой сторонке и мёд горек.

    - Ещё раз вам объясняю, поймите меня правильно, - завилял сын, - дело у меня там есть, так сказать, бизнес открылся. А ещё - жить по-человечески хочется, чтоб красиво, интересно, а то у нас тут как жизнь идёт - как в навозной куче, куда не глянь, везде дерьмом воняет. Капиталец я сколотил, разворот ему дать хочу полный. А в этой стране какой разворот - ныне правители в одну сторону педали крутят, а завтра сменилась власть - и всё наоборот завертится; был пан, стал пропал. А там, в Израиле, всё давно устаканено и держится на твердой, вековой основе: деньги, товар, деньги и никакой тебе политики, лишь налоги не забывай платить во время.

    Удивляется Павел Данилыч. Он, колхозник, лапотник, жук огородный, сроду и не слыхал таких слов мудрёных – капиталец, прибыль, бизнес. По его понятию прибыль - это то, что ты сам для себя полезного сработал, к примеру, картошку иди бычка вырастил, сдал продукцию в заготконтору, получил деньги, вот, тебе и капиталец, а по-русски – прибыток. Выручка. Другие способы получать деньги старик не признавал и считал их либо воровством, либо обманом, либо прямым грабежом.

    Его восхищение Шуркиной машиной стало перерастать в тревогу.

« Что-то тут неладно, - недоверчиво поглядывая на сына, думал
он, -  ну, что полезного может сделать этот сопляк? Да ничего, кроме как палками энтими махать и по черепам ими хлыстать. Да- а, чудно получается: человек ни одной скотиняки, пусть самой захудалой овцы, не вырастил, ни одного бревна не отесал, а, поди ж ты, капиталец сколотил. Глаз последний лопни, либо торгует, либо ворует, либо – ой, не дай Бог – грабит: просто, больше нечем у нас в Рассеи так крепко разжиться. Сердцем чую: не всё чисто у Шурки».

    Беспокойство за сына овладело стариком. Он разлил по стаканам водку. Выпили. Крякнув, спросил:

- И как же ты капиталец то сколотил?

    Прожевав кусок сочной сёмги, Шурка нагнулся лицом к столу и тихо, как бы боясь посторонних ушей, ответил:

    - Случайно. Босса нашего завалили, из винтовки, прямо в окно. Киллер… Тебе, отец, как фронтовику, понятнее будет, если сказать – наёмный снайпер.

     - Убийца, - поправил отец.

      - Да, согласился сын, -охотились за боссом – он боблом не делился… Умел, пройдоха,  безналичные  деньги обналичить. Такие суммы крутил! Мешками валюта шла.… Без него мы с напарником, таким же телохранителем, ушли в тину.  Мы одни  знали, где часть его денег спрятана, чай, сами в глухом парке в фекалий в толчке  целлофановые мешки с валютой топили.  Вскоре и врагов потрепали – другая группировка братков нашлась. Третья…  Мы с другом после этого из тины вышли,  деньги поделили, я в заграничный банк весь капитал перевел.  Вышло, шито-крыто…

     - И что ж у тебя за дело открылось за границей? – не унимался с расспросами отец – в нём всё сильней и сильней сжималось от тревоги сердце, чует оно, что в беду сын попал.

     - Торгуем...

     - Угадал! Не делаем что-то полезное, а торгуем чужим трудом! - Павел Данилыч засмеялся, довольный своим прогнозом. - И чем же торгуете, интересно мне знать?

    - Как тебе сказать попонятнее, - сын замялся, покосился на мать и, перейдя на шепот, бухнул, - бабами...

    Содержание такого сообщения не дошло до сознания старика, он
только удивлённо переспросил:

   - Чем, чем?

   - Бабами…

   - Как это?

   - Просто. Их, дур молодых, сейчас развелось много, и все о загранице мечтают, о сладкой жизни бредят, никто не хочет в навозной куче преть здесь. Говоришь такой дурёхе, мол, нужна работница в Израиль на два года по контракту, работу какую-нибудь посулишь, к примеру, маляром иль посудомойкой, зарплату приличную для неё пообещаешь, жильё. Ну они и прут к нам в офис, прямо, отбоя нет: меня, меня возьми - кричат. Связь с дельцами в Израиле есть, все железно. А девок берём вроде на работу, привозим на место, забираем паспорта и всё – они, как рабы, делаются. Работницы-то  занимаются там, понятно чем - проституцией.

     Да, что мы…Давно такое творится:  тут у нас на Кавказе наших бомжей в такое же рабство увозят – они  и скот пасут, и на кирпичных заводах пашут… И не вякнешь и не пожалуешься – некому!

     Наконец до Павла Данилыча дошёл смысл Шуркиной работы, ему стало как-то не по себе: захотелось отмыться в бане, оттереть мыльным порошком стул под Шуркой - уж так противно ему всё это слушать и осознавать, что творит такую мерзость не кто-нибудь чужой, а старается он – сынок, любимый их Шура. Сын ему показался гнойником мерзким, старик даже поморщился. Любовь к сыну, смертельно раненая гадкой правдой о его делишках, металась в сердце, как подбитая птица.  Столько боли и тревог роилось в отце – стыдно, ой, как стыдно, перед всем белым светом. Шурка-то подлец…

     - Шур, а если кто-нибудь из девок несогласная, ведь едут-то подработать по-человечески? Поди, среди них и хорошие девушки есть, не все же способны телом-то своим работать? Что с такими-то делаешь?

     - Если заартачится какая-нибудь -  к ногтю такую! Мы их держим крепко. Так что, хочешь - не хочешь, а стелись, голубушка, за валюту. Выручка от них нам идёт. Мы ж их содержим и немного деньгами даём, так сказать, получка их, по нынешним временам заработок у них неплохой, гораздо выше наших, тех, которые на дорогах-то подрабатывают с шофернёй.

     - Выходит, - ты их сильничаешь, принуждая к такой поганой работе. А если власти узнают, чево вы вытворяете? Не помилуют... Вломят по самые гланды! - испугался Павел Данилыч за глупого сына.

    - Откупимся! Всё теперь покупается: и закон, и совесть, и должность. Не жизнь пошла, а разлюли малина, деньги можно делать из воздуха! Конечно, кто умеет…

    - Не всем малина, кому-то и полынь горькая, - оборвал восклицания сына Павел Данилыч - чево хвалишься? Ну, кто, кто сейчас разбогател? Подлецы - либо наворовали, либо наторговали обманно, либо, как ты, награбили. Какое же это богатство! Это преступленье, за это судить надо! Ты, и любой другой из новых богатеев с капитальцем-то, чево-нибудь полезного сделали? Нет! Гвоздя не вбили, сотки огорода не обиходили, а лезете к добру народному, орёте - завод мой, земля моя! А хрен в зубы не хотите! Всё это народное! Сколько людей создавали всё это достояние страны! Миллионы… Шур, сдай ты в государство свои мильёны…

      Шурка ехидно ухмыльнулся и перебил отца, чувствовалось водка заговорила в нём, обнажая муть  и тину на дне омута подлой душонки:

      - Растащили уже твоё народное добро, пока вы тут хлебалом щёлкали да зевали... Я-то что - мелочь пузатая! В Москве такие воротилы образовались, что могут ваш район купить с потрохами, да что район - целую область, всю Россию... И власть в их руках. Даже представить страшно - сколько они деньжищ нахапали, ваших народных! Чай, для этого и замутили перестройку, я это разглядел, когда ментом в Москве чалился! А вы тут думаете, что для вас стараются, для народа. Верите ещё, чего-то хорошего ждёте. Смешно мне смотреть на вас. Вон, проезжаю мимо ферм ваших колхозных, смотрю: доярки согнулись на холодном ветру, солому мёрзлую из куч теребят вилами; на дворе ночь глубокая, а они работают! Да насрали б на всё - их же грабят, тот же председатель и грабит пополам с районными тузами. Могу с кем угодно поспорить, что так оно и есть - я теперь знаю, кто живёт, и как живёт, слава Богу, нагляделся всего в Москве. А они, доярки, стараются, силятся сохранить старую жизнь. Их давно предали, продали, сосут из них кровушку, а они никак не поймут этого, да ещё и голосуют на выборах за своих грабителей, верят им. Ну, не бараны ли после этого наши люди? Бараны! Нищеблуды! Как я их ненавижу. Ненавижу за то, что своей нищетой хвалятся, мол, зато честно всё у нас, зато живём по совести. Справедливо…
По их понятию давно надо насадить на вилы обирателей народа, растащителей народного добра, как гнид вонючих! А они молчат! Молчат… Не могут...

    - Придёт время, и насадят, - спокойно заверил отец. – Шур, сдай ты свои мильёны государству, скажи, мол, нашёл. Повинись, авось пронесёт. Не доведут  тебя деньги до добра, поверь старому. Чай, и без них вот с голоду не помираем. Сдай, во зло они у тебя идут… А то придёт время отберут, а тебя к ногтю, как вошь поганую…

      - Вот, поэтому-то и рву я когти из этой дурной страны. Скорее бы! Насадят, говоришь…
       « Каким стал негодным – он рвёт когти из « этой дурной страны», - думал с обидой и возмущением отец, - нет, дорогой, ты говори правильно: ты из родной России рвёшь когти, от нас с матерей, от себя! А дурной её считают вот такие как ты -  воры и вывёртыши… О на войне таких мы к стенке ставили… Да их, таких, тогда не очень много было… Все любили Рассею больше своих жизней. Потому и победили! А эти… Эти сладколизы продадут, ой, погубят и себя, и родину…»

      - Обязательно! Не таким крутым хребты ломали! Я свой народ знаю: вот, проснётся, распочухает, что объегорили его, как раскачается, как попрёт на воротил твоих денежных – только клочья в разные стороны полетят, - стараясь разозлить и напугать молодого « господина», в пику  его словам ещё раз уточнил Павел Данилыч.

    - Не успеют, не успеют проснуться, - кривя синие от испуга губы, перечил подвыпивший Шурка и с издёвкой принялся рисовать отцу будущее глупых колхозников, - московские дельцы с американцами все ваши земли скупят, уже и законы для оформления купчих в Кремле подготовлены. Вас, русских мужиков, потихоньку, как насекомых дустом, начнут изводить, а на ваше место других людей селить будут - своих, культурных, с запада. Нет, отстреливать не будут, просто, зажмут экономически, сами от своей тупости и лени повымираете. Сам сказал: автобус рейсовый уже не ходит, нет бензина, видишь, - уже начали мутить, уже действуют, а вы - хрю, хрю и рыло в землю уткнули, молчите. Вот, отец, тебе и народ твой! А без земли, вообще, кто вы будете? Бомжи безродные…

    Анна Степановна сидела молча, в разговор не вступала. Она тоже ясно поняла смысл Шуркиной работы. По её разумению выходило: машина - хорошо, квартира, достаток - хорошо, можно гордиться сыном с такой ухваткой, но за этими хорошо скрывалось огромное омерзительное плохо: нечестные средства у сына, грязные, кровавые. Да, это смертный грех! Позор…

    « Сколько, поди, слез пролили обманутые девки, - сгорая со стыда за сыночка, думала бедная старушка, - сколько позору и унижений вынесли несчастные за эти Шуркины хорошо, - она покосилась на фотографию, - там, в обезбоженном городе, пропал парень, сущий нехристь стал…»

    - А ещё, зачем я к вам приехал, это, вон, за той старой иконой, - услышала Анна Степановна голос сына. Насторожилась.

    - Святой Сергий Радонежский, - пояснила она, - икона из века в век хранится в роду нашем. А зачем она тебе?

    - Там в Израиле её за валюту толкну, большой барыш поимею. Вещь шибко дорогая, скажу вам, известный мастер писал! Уже и покупатель нашёлся…
    Анна Степановна даже взвизгнула от таких слов:

    - Шур, это не вещь, это святыня наша родовая!

     - Зачем она вам? У вас этих досок размалёванных полно, чай, есть на какую молиться-то. А я вам куш валютой отстегну, до самой смерти во как жить будете, и Валентине ещё перепадёт, - Шурка чиркнул ребром ладони по кадыку, показывая этим огромность  куша.
               
     - Сынок, как ты не поймёшь: иконы не продаются на выгоду, хоть всю избу золотом завали - не отдам! На ней весь наш род  держится, вся земля русская… а ты продавать её собрался, так сделать, все равно, что жизнь свою отдать. Вот, если б ты сказал, что молиться на неё будешь, дом родной вспоминать на чужбине, я бы с радостью за так отдала как сыну. А на продажу… Нет! Грех! Ты, хоть, знаешь, что этой иконой бабка благословляла на войну твоего отца, потом перед ней каждый день молилась, чтоб живым сынок вернулся!  Кто знает, может быть, умолила старуха - отвёл  Святой Сергий гибель от воина, не дал сгибнуть ни в огне, ни в водах. А ты — на продажу... И как только язык-то поворачивается лязгать такое, - слезы закипели на сердце от обиды и бессилия разбудить в сыне совесть. Она вздохнула и вытерла уголком фартука навернувшиеся на глазах слезы.

    Шурка, лоская красной от выпитой водки мордой, тупо ощерился:

    - Эх, мать, какой тебе Святой! Ничего этого на свете нет, сказки старые. Есть только одно на свете охиренно великое - деньги. Что  же вы, как энти доярки, глупые такие, в старое влепились, никак не поймете, что молитвами денег не сделаешь. Неужели вам было интересно в нищете жизнь прожить, за то с молитвами? Вот где обман-то! - Шурка произносил слова громко, в его голосе звучал укор старым родителям, дескать, что ж вы не радуетесь успеху моему, смотрите, как ваш сын живёт кучеряво, а остальные сплошь и рядом прозябают от безденежья,  мало сам живёт - и с вами поделиться хочет.

      « Господи, Отче Сергий, прости его, грешного, - мысленно взмолилась мать, услышав богохульные слова от Шурки. - Что ж это такое творится?
Раньше главным словом для нас было: Христос воскресе! А теперь? Теперь другое слово главным для людей стало – какое-то «бобло», деньги... Сатанинское слово! Так и прёт изо всех щелей: из радио, от сына, из писем от детей, видать, сатана разгуливает вольно по земле русской, заполонил людские души словом этим поганым и злым».

    Анна Степановна потянулась взглядом к поличке за утешением. Лики святых показались ей строгими, как никогда - ещё недавно они светились для неё таинственным светом, внимая её горячей молитве и обещая помощь и прощение грехов вольных и невольных. И вдруг! Не исходит чудный свет от икон. Глаза святых угодников вопрошают упорно: как же ты, мать, могла такого подлеца воспитать, молись за него, пока есть время. Она, уже готовая бухнуться на колени перед божницей и начать немедленно молиться за кровинку свою непутёвую, посмотрела на сына. Вдруг её сознание шелохнула странная мысль:

    « А может быть, это и не Шурка вовсе…  Неужели прилетел? Выходит, - прилетел!..»

    Ей стало радостно и страшно одновременно. Радостно потому, что перед Святыми у неё теперь полное оправдание: не сын это, а змей, враг Бога и враг человеческий, сидит рядом и хочет, чтоб она за деньги большие веру свою продала. Страшно потому, что ей лично придётся бороться с поганым. И назад пути нет, а как там всё у неё получится – неизвестно. Нет! Ничего у него, гада, не выйдет. Христос Воскресе! - главное слово. Убивать будет, всё равно не отступит, не продаст свою веру и душу антихристу!

    Затаив дыхание, она пристально посмотрела на гостя: точно - не Шурка! Глаза совсем чужие: у сына, как она знала всегда, глаза добрые, доверчивые, а эти - сухие, жёсткие, круглые от алчности, а в них на самом дне красный огонёк светится, свинячий.
 
    « Змей! Тот самый, которого маленький Пашка видел», - окончательно решила она.

      Волнение охватило Анной Степановной. У неё так сильно забилось сердце, что в груди сделалось жарко, а в ушах визгливо и рвано запищало. Она тихонько приподнялась с табуретки, таясь, тронула старика ладонью за плечо и, когда тот повернулся к ней, как закричит не своим голосом:

    - Отец! Не Шурка это! Змей! Змей прилетел и Шуркой оборотился, гада! Вон, и шкура его вонючая на вешалке висит, слышь, как смердит копотью на всю избу, тьфу! Чуешь, как он старается к нам в сердце заползти, чтоб мы поверили ему и икону продали. А ты и не чуешь ничего, зелье с ним распиваешь!  А - подлец какай - нашими девушками торгует... Heт, наш сын не таков!  Отец, гони, гони гаду прочь из избы!

    Шурка обернулся к матери, мясистое лицо его позеленело, толи от испуга, то ли от обиды - такое говорить про него, сыночка любимого, да было бы из-за чего, а то из-за чепухи сущей - иконы. Старушке стало трудно дышать, в голове ещё сильнее зазвенело и запищало на разные лады. Она пошатнулась и стала медленно оседать на табуретку, готовая вот-вот рухнуть на пол. Сын бросился к матери, чтоб поддержать её.

    - Караул! - ещё сильнее завопила она, рот её перекосился, на лбу выступила холодная светлая, как масляная, испарина, - Больно… На сердце больно… Гада убиват! Отец, скорее ладан давай, ладан...

    Павел Данилыч некоторое время сидел в оцепенении. Увидев, как родная жена стала биться в руках сына и хватать перекошенный ртом воздух, вскочил с табуретки, схватил со стола кружку и засеменил в горницу. Накидал в кружку горячих углей из голландки, на них положил кромушки ладану, подул. Душистый  дым потянул из кружки. Старик вернулся на кухню и принялся окуривать недвижную жену, лепеча подобие молитвы:

     -Помоги, Господи Иисусе Христе! Во имя Отца и Сына и Святого Духа…

      Шурка закричал:

      - Затуши ты эту дымную гадость! Не видишь что ли, как матери дышать трудно!
 
      - Я те затушу! – закричал отец в сердцах на сыночка. – Поганец, до удара мать довёл своим богатством. Беги скорее к фершолу Ивану Федрычу прямо на дом, поди, не забыл такого! Скажи – матери плохо! Сердце…

     Александр метнулся из избы. На улице мягко фыркнул мотор, на
мгновение осветились окна.

       « И правда, как змей, осветил у дома», - подумал старик, взглянув на окно. Он, окурив избу,  поставил кружку на шесток,  помог Анне Степановне приподняться со стула  на ноги и потихоньку повёл, больше поволок, её к кровати. Аккуратно и бережно уложил, а сам присел на край возле жены. Глаза её были закрыты, дыхание едва-едва теплилось.

      Немного погодя, Анна Степановна приоткрыла глаза, сделала усилие и приподняла голову с подушки. Увидев подле себя мужа, обрадовалась и прошептала:

    - Улетел?

    - Улетел. Улетел…

    - Отец, ты, эта,  ладан-то Шурке передай, когда он из Москвы на похороны приедет, пусть на гайтане носит, а то и его осетает вражина.

     Павел Данилыч перебил, успокаивая:

      -  Передам, передам… А ты, милая моя, поспи, поспи… Щас фершол придёт.
       Старушка совсем тихо прошептала:

      - Обязательно Шуроньке ладану дай и Вале кромушок... Родимые, - простонала она, видимо, что-то ещё хотела приказать, но осеклась и беспомощно упала головой на подушку. Глубоко выдохнула, вздрогнула, потянулась и затихла.
       
       Павел Данилыч склонил лысую голову над женой и  увидел, как подозрительная фиолетовая тень заволокла глазницы и синяком проступила на заострившемся носу. Он бережно и нежно взял недвижную руку старушки в свои горячие ладони – концы пальцев, ему показалось, были мокрыми, иначе отчего они такие холодные – прямо на глазах холодеют. И тут до старика дошло: « Умерла… Умерла!»

    - Аня, Аня, прости меня за всё, - закричал он, и никто не отозвался на его крик. Странно и страшно – кажется, вот, она, кто была рядом всю жизнь, здесь по-прежнему с ним, но привычно не откликается. Не хочет никак душа понять, что  её уже нет рядом… Нет! И глаза, как стеклянные, недвижно вперились в одну точку. Он испугался,  нагнулся поближе к лицу своей Аннушки и, всхлипывая, осторожно закрыл ей глаза.
               
    - Аня, Аня, слышишь, наврал я про змея, всё наврал, не летают они.  - Оправдывался старик. -  А этот  прилетел - змей московский! 
Сын родной...


                С. Ива 1996 год
 


Рецензии