Бутерброд по-шведски

       Мара часто вспоминает бабушкину блокадную шутку:  «Люди добрые, вы не дадите мне  воды, а то так есть хочется, что переночевать негде!..». У всех блокадников весьма своеобразный юмор. Вообще, питерский юмор – это что-то особенное. Никогда не поймёшь: говорит человек всерьёз или шутит с умным выражением лица. Мара до сих пор никак не привыкнет ко всем этим интеллектуальным вывертам, порою сказанным со скрытой иронией, а то и с  завуалированным сарказмом.  Хотя Тамара – таково полное имя Мары - и родилась в этом городе, и здесь прошло её детство, родной с рождения город для неё до сих пор оставался загадкой. 
       Когда Маре исполнилось десять лет, её родители развелись. В Питере она отныне бывала лишь наездами. Каждое лето, а иногда и во время новогодних каникул навещала бабушку. А в девяностые приехала на берега любимой Невы обратно. Поскольку с бабушкой жил её старший сын Георгий, для Мары – дядя Жора, Мара стала снимать доступное ей отдельное жилье.  На первых порах это был тот или иной захудалый  студенческий угол с кем-либо напару из подружек. Маре не хотелось стеснять родных, ставить их  в неловкое положение оттого, что они заметили бы, как она на самом деле нуждается и бедствует. Бабуле Мара при встречах говорила, что у неё всё замечательно.
       Доучившись до третьего курса журфака, Мара нашла заработок по профилю. Начались её корреспондентские трудовые будни. И это было как нельзя кстати. В минувшем семестре Мара завалила один из важных экзаменов, и ей перестали выплачивать стипендию, которая хоть и была невелика, но её хватало на проезд в городском транспорте и на завтраки. Жить пришлось где придётся. Последним местом её обитания стала мастерская по изготовлению оптических линз. Здесь её по знакомству пускали ночевать с двадцати трёх ночи до семи утра. Мастера нередко задерживались на работе, чтобы отдохнуть от своих семей, выпить пивка и сыграть в ''двадцать одно'' или в ''подкидного дурака''.  До двух-трёх часов ночи Маре иной раз в крепкий мороз приходилось ждать во дворе, когда наконец освободится место ночёвки. Она ревела от холода и боли, не чувствуя отмороженных ступней...
       И вот у неё есть работа и свой угол. Через год с небольшим Мару назначили заведующей отделом срочных новостей.  А через какое-то время приняли в Союз  журналистов. Её считали перспективным специалистом.  Вдруг совершенно неожиданно позвонил дядя Жора:
       - Переезжай к бабушке, надо, чтобы с нею кто-то всё время был...
       Дядя Жора вместе с молодой супругой-иностранкой уезжал в Швецию. И Мара перебралась с Васильевского на Староневский. С бабой Настей ей было безумно интересно! Та была женщиной энергичной, весёлой, с замечательным чувством юмора. Мара и баба Настя превосходно ладили,  понимая друг друга с полунамёка. Со сверстниками Маре приходилось гораздо сложнее. Она была не по годам умна. Теперь перед нею открывались прекрасные перспективы. Над её рабочим столом в редакции висело два распечатанных на принтере портрета: Иосифа Бродского и Сергея Довлатова. Это было пока не так вульгарно и китчево, как два десятилетия спустя.
       Мара не помнит, от кого впервые услышала – скорее всего от какого-то примитивного пошляка, - что мера воздействия литературного произведения на читателя – это выдавленная из глубин его души слеза.  Если зацепило до слёз – стало быть, это и есть самое что ни на есть настоящее, то бишь, шедевр!.. Бродский доводил Мару до интеллектуального экстаза, а под настроение, и до слезливой  экзальтации. Особенно Мара замечала это при чтении тех стихотворений, в которых автору самого себя бывало до ужаса  жаль.  Поскольку Бродский уже владел ''Нобелем'',  душещипательеую слабину его мужской лиры ему легко прощали, чаще всего не обращая на неё никакого внимания. Его ценили как изгнанника ''системы'' и умного сноба. А лирика – это так, временное, преходящее… 
       Довлатов же поразил Мару своим сногсшибательным юмором, жизненной энергией, бьющей через край,  неповторимым стилем и невероятной мужской харизмой.  У него она научилась ироническому смеху и неприличным остротам. Читая его книжки в подземке, по пути на работу, Мара хохотала до слёз – на неё косились…  Питер – город сдержанных эмоций. Хотя чаще говорят: Москва, мол, слезам не верит... В Питере и того хуже: слезам здесь верят – и с циничным сладострастием ими наслаждаются!.. Как бы живодёрски внушая: мы все тут со времён Петра ''ходим по мукам'', а теперь – твоя очередь! Что, кишка тонка?..  Недаром Мандельштам изрёк: «В Петербурге жить, словно  спать в гробу...». Питер – город европейский. А Москва – русская, пусть она слезам и не верит, но даст хотя бы носовой платок, чтобы утереться и высморкаться.
       Вообше-то первым поэтом, который довёл Мару до настоящих слёз, был Мандельштам. Она обливалась неудержимыми слезами, сопереживая его трагической судьбе, втискивалась в его затравленную лирическую шкуру, непроизвольно, как и он, живя, «под собою не чуя страны...».  Именно в кошмарные девяностые это было крайне актуально: «жить, под собою не чуя ...».
       - Любите Мандельштама? – бесстрастно и педантично спросил заведующий отделом поэзии ''толстого'' литературно-художественного журнала, остро, по- умному вглядываясь в  Мару, когда та притащила подборку стихотворений собственного сочинения для первой питерской публикации. В тот период отдавали предпочтение авторам-эмигрантам; а также всем, кто изгнанником не был, а всего лишь для ''понтов'' слегка пожил за границей, и теперь это был его главный козырь, заменяющий наличие гениальности.
       - Люблю мировую литературу и русскую, в частности – от Кантемира и Сумарокова с Державиным и Пушкиным, до известных всем пределов…
       Через месяц Мару опубликовали. Всего несколько стихотворений на страничке. Но и предложенная ею журналу подборка была невелика – около десятка виршей, не шедевральных, конечно, но и не настолько пошлых и примитивных, какие встречаются у  большинства графоманов. Мару графоманкой не считали, она была довольна собой, ей никуда не было нужно, даже в столицу, куда многие питерские карьеристы стремились затем, чтоб преуспеть. На тоненьких шпильках вышагивая по Невскому, Мара в душе напевала песенку молодого барда, вошедшего в моду в девяностые: « Да и зачем же мне в Москву, когда я в Швеции живу? Лучше я дома посижу или схожу на рандеву!.. Но.., слышите гром барабанов? Это строят помост на площади!..». 
       Мару напечаталии в том самом легендарном журнале, на страницах которого публиковались Ахматова, Пастернак, Тынянов, Бродский и Солженицын… Мара ещё долго сомневалась, думая, что всё это какая-то случайность... Но через год – ещё одна публикация в том же журнале. Поняв всю меру своей ответственности, Мара стала усердно работать над собой, кое-где публиковаться, однако не доводя это до навязчивой идеи и не оставляя журналистики, которая её кормила. Книга нужна, спонсора бы найти... Спонсоры на дороге не валялись... И Мара полностью погрузилась в так называемый профессионально-творческий процесс, отвлекающий ее от большой литературы.  А в это время бабу Настю на полгода положили на профилактическое медицинское обследование. По вечерам Мара оставалась одна, стучала на пишущей машинке...
       - Ты что, дура? В курсе, вообще, что он – жид!.. – вытаращила глаза Танька Кузичева, тыкая пальцем в Бродского на стенке.
       Танька Кузичева была из дремучего казачьего рода, кажется, из тех самых одичалых черносотенцев, староверов-беспоповцев, чьи одиозные верования граничили с  экстремистским сектанством. ''Староверы-изуверы'' – так с брезгливой опаской отзывались о подобных людях.   Вообще-то с Танькой Кузичевой Мара пересекалась только по работе. Но иногда и болтали в кафе во время обеденных перерывов. Они обе были увлечены русской религиозной философией, однако же весьма по-разному. У Таньки эта увлеченность доходила до убийственной одержимости, в эти минуты она напоминала реинкарнацию фюрера  в юбке.
       Когда Кузичева мерзко отозвалась о Бродском, Мара ощутила предсмертные мурашки на спине, осознав, в мгновение ока, что эта ''атаманша'', напоминающая громоздкий шкаф из Зимнего Дворца, ''за батюшку Царя'' грохнет, не прицеливаясь!.. В девяностые их, с черными знамёнами,  в Питере развелось предостаточно. Всё бы ничего. Если бы психическое устройство Танькиной души не смущало Мару. Танька временами была совсем, что называется, ''ку-ку''...
       - Он не жид, - овладев собой, внятно и по слогам произнесла Мара. – Иосиф Александрович Бродский – выдающийся русский поэт.
       Кузичева покрутила крепким указательным пальцем у своего виска, одновременно сдвинув серовато-белёсые выпуклые глаза к переносице. Мара на мгновение ощутила между лопаток почти мандельштамовскую дрожь... Отныне Кузичева наверняка занесла её, Мару, в свой тайный чёрный список врагов Империи. Как вменяемый русский человек и истинная петербурженка, Мара всегда была убеждена, что русский поэт – это тот, кто блестяще владеет родной речью, остро чувствует язык. А Танька наверняка поставила бы на край расстрельного рва ''полукровку''  Пушкина, а заодно – ''бесноватого хохла'' Гоголя, ''жидов'' и  ''пасквилянтов'' Пастернака, Ахматову, Мандельштама... Мара даже однажды на уличных книжных развалах видела гаденькую черносотенскую брошюрку, в которой среди неугодных  литераторов так называемой ''жидо-масонской закваски'' указывались вышеприведённые отечественные авторы. 
       Танька Кузичева была девушкой жестокой и мстительной, а внешне  - необъятной и несокрушимой. Приходя к Маре как бы  ''по делу'', она всякий раз хмуро косилась на Бродского с Довлатовым над её рабочим столом. Но с Марой они по-прежнему, как ни в чём не бывало, болтали на журналистские злободневные темы, перекусывая в ближайшем кафе. А как-то раз Кузичева напросилась к Маре в гости… Пока Мара ставила чайник и скрипела дверцей холодильника, Танька скрупулезно исследывала её личные книжные полки.
       - Нестерова любишь?.. О, Иванова тоже. – авторитетно одобрила она стопу художественных альбомов. – А Чюрлёнис тебе на кой!.. Эшер..,  Дали!.. Фу, гадость какая!.. У!..Бёрдслей?! (расстрелять!!!). Васнецов... (помиловать).
       Мара не обращала внимание на её сердитое бухтение. Она на скорую руку сделала бутерброды, наполнила кипятком фаянсовый чайник с сухой заваркой, достала чашки.
       - Чайковский.., - скучно и с долей некоторого предвзятого сомнения буркнула Кузичева. Она вела себя по-хозяйски. Создавалось впечатление, что Кузичева нагрянула к Маре с обыском, порученным ей тайными чёрными силами. Действовала Танька властно и по- хамски. Маре пришло на ум:  «Входит некто православный, говорит: -Теперь я главный!..»  Саму себя Мара считала вполне вменяемой православной. Если бы в этот момент Кузичевой взбрело в голову проверять Мару ''на вшивость'', Мара, не моргнув глазом, под дулом пистолета, без запинки прочла бы и « Отче Наш», и « Верую»,  и « Богородице Дево» ... Но дело-то было в иномом: обязательно необходимо было выяснять, кто чистокровнейший русский и истинный православный...
       - Хорошие пластинки, - продолжала рыться на полке Кузичева. – Мусоргский.., Римский-Корсаков... А Окуджава тебе на хрена!.. И эти придурки -''битлы''!.. Что ещё за Губайдулина со Шнитке?.. Зачем тебе, православной девушке, протестант Бах!.. Стра-вин-ский...
       - Давай чай пить, Таня. – примирительно улыбаясь, сказала Мара. – Что это ты без ордера всё здесь ''шмонаешь''?.. Хочешь, Бичевскую поставлю?.. «Ой, то не вечер, то не вечер...»?.. Или «По Дону гуляет...».
       - Ты что же, и сало ешь?.. – Танька с весёлой издёвкой надкусила бутерброд. – Ого, какой у него вкус странный!..
       - Да всё я ем, Таня. И сало тоже. Это бутерброд по-шведски. Намазываешь хлеб сперва маслом, затем горчицей, затем тоненький кусочек бекона, а сверху – сыр, лучше всего голландский.  Вкусно?
       - Угу.., - промычала Кузичева. А когда проглотила, заинтересованно спросила: «Что, в самом деле твой дядя ''за бугор'' свалил, к шведам?..»
       - Не свалил, а с женой поехал, пожить временно. Ему там гражданства не дают.  Ты пей чай, не отвлекайся. Ты такая занятная, Таня! У меня полное ощущение, словно мы в прошлом веке с тобою.., в каком-либо таёжном тупике, где обреталась Агафья Лыкова...
       - Я тоже хочу быть завотделом, как и ты! – сказала вдруг по-свойски, но с заметным нажимом,  Кузичева. А когда провокаторша Кузичева  т а к  говорит, это означает, что она намерена подсиживать Мару, чтобы занять её тёпленькое местечко…
       - Значит, будешь, Таня. Всему свой срок. Ты старайся, как следует.
       - А я стараюсь.., стараюсь! – твёрдо и решительно произнесла суровая Кузичева. Несмотря на то, что Танька была с заметной придурью, девушкой она была основательной, фанатично  целеустремлённой. Наверняка у неё давно имелся ''список должников'' – не только её конкретно, а всего её рода, в своё время Империю просра…шего, а в удобный период крутой истории весьма агрессивно настроенного на устранение всех классовых врагов и не чистопородных представителей великой нации.
       Во второй половине девяностых, когда внезапно умер Бродский, Мара рыдала навзрыд, убежав домой и заперев дверь на четыре оборота и цепочку. Она проплакала часа два – о  своём  великом соотечественнике, который некогда с горечью написал: «Из забывших меня можно составить  город...». Справедливости ради следует сказать, что в девяностые о Бродском говорили не так уж много, несмотря на то, что в России был издан сборник его стихотворений «Часть речи». Поэт на родину ''вернулся'' посмертно, однако в людях ещё долго была сильна боязливая инерция, граничащая с массовой паранойей. То самое -  «под собою не чуя...».
       На следующий день Мара сняла со стенки снимки Довлатова и Бродского. Ей казалось, что это теперь так бестактно по отношению к их памяти. Но Танька Кузичева по-прежнему злобно всякий раз всё косилась на опустевшую стенку... О чём она в эти минуты думала, Маре было всё равно.

Август 2000 г.


Рецензии