Мать родная

  В Омске попутчики вышли, и Лапшин остался в купе  один. Сквозь занавески окна тускло светили фонари.  Осенний дождик растекался по стеклу струйками сажи. Лапшина всегда удивляло: откуда в поездах столько сажи. Ладно бы составы тащил паровоз – тогда бы голову в окно нельзя было высунуть из-за клубов дыма, а то ведь электровоз же.

          На зубах горький привкус окалины,
          Этот вкус я забыть не могу:
          По приказу товарища Сталина
          Эшелоны везли нас в тайгу,–

вспоминались строчки из чьей-то недавно прочитанной рукописи. Лапшин тогда поразился, как сумел этот неизвестный ему поэт так ухватить суть: времена на железной дороге другие, другие порядки (он бы назвал теперешние – беспорядком), а, действительно, и тогда, и сегодня после поездки в поезде ли, в электричке во рту остаётся характерный привкус окалины – от рельс и от колес. Тогда, в 40-м, впервые проехав в поезде, он его почувствовал сразу. Это был совершенно особый вкус железа, ничего общего не имеющий со вкусом железа в сельской кузне, где он часто пропадал мальчишкой. Вкус окалины стоял во рту и после артобстрела. Но тот был отличный от дорожного – с примесью пороха, тола, обугленной земли...
В железнодорожном запахе железа были и восторг дороги, и тревога расставания, и предчувствие встречи.
       Поезд лязгнул буферами и тронулся от станции.
       Лапшин задёрнул плотную штору и погрузился в раздумья. Чем ближе приближалась Колывань – его родное, его отчее место, тем сильнее в нём становились тревога, ожидание чего-то неприятного. И он всё чаще и чаще раскаивался в предпринятом путешествии своём, решение о котором не родилось, не вызрело, как душевная необходимость, а явилось результатом ссоры с домашними. Прочитав в «Литературке» очередной указ о награждении кого-то из его однокашников писателей-поэтов, жена его, Аврора Тимофеевна, не преминула укорить мужа: «Вот, полюбуйся! Опять тебя, сиволапого, на кривой козе обскакали!»
Геннадий Иванович – вообще-то существо в доме последнее, стоящее по значимости ниже кошки,– взорвался: «Это из-за тебя у меня не сложилась литературная судьба! Из-за тебя! Это ты убила во мне поэта, это ты сделала из меня чиновника!» Он взорвался впервые за многие годы,–  хлопнул дверью так, что из неё посыпались цветные стёкла, схватил чемодан и стал собираться. Куда? В горячке он об этом не подумал, но, упав в такси, сказал: «На Ярославский...»
      До отхода «Сибиряка» оставались считанные минуты, ломиться в кассы не имело смысла, и он кинулся прямо к проводникам. Девочки из студенческого отряда всё же что-то разобрали из его сумбурного монолога, сочувствующе открыли дверь и устроили на первое время в своем купе. Затем всё было улажено законно – и с билетом, и с мягким купе. И вот через несколько часов он будет в Колывани. «Ищите свою родину, без этого нельзя быть поэтом»,– так, кажется, советовал Есенин.
Уходили они из Колывани с Васей Макаровым в Новосибирск напрямую – через луга, через бор. Чаус еще лежал подо льдом, пароходов ждать было ой сколько, хотя в пору разлива, когда Чаус сливался с Обью в одно целое, до областного центра можно было добраться не за три, а за час: пароходы плыли напрямую, задевая торчащие из воды макушки тальника. Ехать же на лошадях вкруговую, через Чикинёво,– для этого нужно было ждать оказии. Ничего, ноги молодые. Каких-то пять часов ходу. А они и так потеряли немало времени: когда краевая газета с объявлением, что в ТЮЗ набирают артистов, дошла до них, выяснилось, что в запасе у двоих друзей, грезивших сценой, всего-то и остались сутки. Так что все произошло быстро: «Попробуем?» – «Попробуем!» Хлеб, сало, картошку – в мешок за плечи, на лыжи – и айда!
      В ТЮЗе Ваську оставили, а Генке дали от ворот поворот. Да и то сказать – медведь. И по движениям, и ни слуху, ни голоса. Но не возвращаться же бесславно домой. И Генка устроился курьером в типографию. А потом – благо весьма грамотный был – перевели в корректоры. Васю Макарова судьба баловала, все находили в нём талант. А какой талант был у Генки? Но однажды и ему улыбнулась судьба. Начитавшись чужих стихов, он как-то показал ответсекретарю свои вирши. Конечно, дед понимал, что никакая это не поэзия, хоть и ритмика не нарушена, и рифмы приглажены. Но пожалел парнишку, поставил в номер. Вскоре парнишка пёк стихи, как блины. Только тему дай. Прибился Генка к литобъединению, понабрался ума-разума и через несколько месяцев уже пописывал не только стишки, но и заметочки. И стал литсотрудником. Все свои произведения он аккуратно подклеивал в тетрадь, не забывая отсылать и домой. Малограмотные его родители очень возгордились сыном, а когда старшие сестры Домна и Глашка намылились в город, и он помог им устроиться на завод, то для всех знавших его колыванцев Генка Лапшин стал ба-альшой фигурой. Он мечтал, как сойдет с парохода по шатающимся мосткам, и Наташка Зубарева скажет: да!
      Но тут началась война. Василия Макарова сразу записали во фронтовую агитбригаду, а Генку направили в одну из военных газет. Бог его был счастливый, Лапшина пару раз зацепило осколками, но не серьезно. Дошёл он до Балтийского моря, и вот тут ему не повезло: кон¬тузило так, что два месяца не слышал. А потом – литературный институт, где проза и поэзия щеголяли в военных шинелях. Оттуда дорога пролегла в литжурнал. Поначалу должность не бог весть какая, да удачно женился на Авроре, чей папа ходил в классиках советской литературы за очерки, воспевающие расцвет сталинской деревни. Со временем и зять вошел в члены редколлегии, стал заведовать отделом.
      Короче говоря, карьера наладилась, жизнь пошла как по маслу. Но оставалось что-то щемящее и беспокоящее. Лапшин пытался сформулировать это себе, но боязливо отступался от затеи. Он услышал это из чужих уст: как-то на одной литературной вечеринке, на которой Лапшин по должности исполнял роль тамады, до него донесся ехидный шепоток: «Вот гнида! Таланту ни на грош, а живет, аки вошь! Каждый год сборники ляпает. Бревном лежит на дороге – не дает молодым ходу». Лапшин, конечно, виду не подал, но критикан в его журнал и его издательство пробиться уже не мог.
      Но тут началась хрущевская оттепель, старые литературные кадры, отмеченные властью за осанну «отцу и учителю», стали затирать, а Лапшин вынужден был переквалифицироваться в критики. Русский язык он знал превосходно, поэтическое ремесло тоже, поэтому критик из него получился толковый. Правда, он знал, кого и как критиковать: кого-то разбирал по полной, а кого-то так, что не понятно было – поругал, или похвалил. Слава Богу, к власти пришел Леонид Ильич, поднял из руин старых героев, и Геннадий Иванович снова оказался если уж не на коне, то при коне – точно. А тут сама судьба подарила ему новый козырь: вдруг откуда-то из сибирских недр попёрла такая литература, такие появились матёрые имена – Распутин, Астафьев, Шукшин!.. Они словно железобетонную опору подвели под всплывшими на литературную поверхность поэтами-сибиряками – Робой Рождественским, Женей Евтушенко. А он, Геннадий Лапшин, чьих кровей? Истинно сибирских! Кондовый сибирский мужик! Однажды, на чествовании новой литературной знаменитости он произнес такой тост: «Раньше говорили, что поэты рождаются в провинции и умирают в Париже. Касаясь нашей советской русской литературы, можно честно признать: наши новые литературные гении рождаются в Сибири». Аплодисменты были сорваны, нажит политический капитал (ах, как в те годы все надеялись, что спасение от уже заволакивающего мёртвым сном застоя придет из Сибири!). Так на сибирской волне вновь вознёсся Лапшин. И кто ещё вчера играл желваками, сегодня говорил: «Конечно, Генка звёзд с неба не хватает, но наш мужик, сибиряк!» А большего Геннадию Ивановичу и не надо было.
      И вот теперь комфорт разорён, душевное равновесие нарушено, и он (какого черта!) едет на свою отчую родину.

         По несчастью или к счастью,
         Истина проста:
         Никогда не возвращайся
         В прежние места.

         Даже если пепелище
         Выглядит вполне,
         Не найти того, что ищем,
         Ни тебе, ни мне.

         Путешествия в обратно
         Я бы запретил,
         И прошу тебя, как брата,
         Душу не мути.

      «Чьи это? – подумал Лапшин.– А, кажется, тёзки – Гены Шпаликова». Он попытался отвлечься от тревожного предчувствия, разбуженного в памяти стихотворением, а колеса всё стучали: «По несчастью или к счастью».
      Но тут поезд остановился, Лапшин прочитал название станции «Калачинск». Скоро Новосибирская область начнётся. В вагоне хлопнула дверь, сонная проводница пробубнила: «Ваше купе пятое». «Слава Богу, попутчик будет», – облегчённо вздохнул Лапшин и накрылся одеялом.
Купе распахнулось. Тёмная в проёме двери фигура  замерла, видимо, человек присматривался: «Извините, Христа ради, если потревожил. Я сейчас, я быстренько улягусь». Голос нового дорожного товарища – очевидно ровесника – был по-деревенски вежлив. И все движения его были по-деревенски неспешные, точные.
«Сельский интеллигент? Наверно, учитель. Врачи – те посмелее. Культработники – бесцеремоннее. Да, скорее всего, учитель».
      Новосёл долго возился с одеждой, заправлял постель, на цыпочках вышел из купе: «Девочки, можно холодной водички? Язва разыгралась». Потом шебуршал таблетка¬ми, булькал водой.
      – Да вы не стесняйтесь, я всё равно не сплю.
      – Право,  я столько создал вам неудобств...  А мне через три часа уже выходить...
      «Через три часа – это где-то рядом с Колыванью»,– прибросил Лапшин.
      – Я в Чикинёво схожу, там машина должна ждать,– продолжал попутчик.
      – В Чикинёво? А дальше куда?
      – Да в Колывань.
      – Простите,– завозился  на  полке  Лапшин,– и мне в Колывань. Не подбросите?
      – О чём речь! Конечно. А вы что – в командировку или в гости?
      Лапшин растерялся. Ответил неопределенно: «По делам Союза писателей...»
Было видно в темноте, что новосёл от этой фразы пришёл в замешательство. Хотя, конечно, Колывань – бывший окружной город, здесь богатая история – село стоит на Московском тракте, по которому шли в ссылку декабристы, петрашевцы, а за ними все революционеры.
      – Не по поводу ли Чехова?
      Для Лапшина вопрос был, как говорится, на засып¬ку. Он знал, что Антон Павлович по дороге на Сахалин проезжал  эти  места,   но   вот   останавливался   ли   он  в   Колывани?
      – Знаете,– продолжал    укладываться    попутчик,– Чехов ночевал у нас, затем переправился на лодке через Обь. У нас на почте есть небольшая экспозиция по этому случаю.
      – Нет, вы знаете, не по поводу Чехова. Так, просто захотелось побывать в исторической глубинке.
      – Конечно,  конечно.  Уж  действительно – глубинка. Правда, никто вглубь её истории ещё не пахал.
      Все оставшиеся часы прошли в воспоминаниях Аркадия Петровича Фабрики – с ударением в фамилии, как подчеркнул действительно историк Колыванской средней школы имени Кирова, на «и».
      Геннадий Иванович с удивлением и горечью отмечал, что чужой человек (всего пять лет учительствует в Колывани) знает историю его малой родины лучше, глубже, интереснее его. Фабрика показал на лацкане пиджака значок: в бронзовом кругляше была изображена лошадь, а под нею снопы хлеба и серп на холме.
      – Слушайте,  а вы уверены, что это действительно герб вашей Колывани? Может быть, другой? Мало ли их в стране.
      – Абсолютно. Во-первых, белая лошадь – герб Томской губернии. Во-вторых, ни одна из Колываней – ни на Балтике, ни в России – не имел статуса окружного города, кроме нашей.
      – Но почему снопы хлеба? Места, как я знаю   (Лапшин чуть не проговорился: «Наши места»), там таёжные, хлеба мало сеяли, в основном серый, да скот выращивали и гоняли его в Китай даже...
       – Да,  действительно,  непонятно.  Имя-то её встречается в давней истории. В летописи сообщается, что Ярослав Мудрый, принявший при крещении имя Георгий-Юрий, ещё в 1030 году основал на Балтике город Юрьев и построил в нём и в Колывани первые христианские храмы. А в 1472 году из немецкого Любека приплыла по Варяжскому морю в Русь, в древнюю Колывань греческая принцесса Софья Палеолог, невеста Великого князя Московского Ивана Третьего и будущая бабушка Ивана Грозного. Внук потом в Ливонской войне пытался оба эти города вернуть от датчан, которые по-родственному захватили  их в начале 13-го века, порушили и на руинах той же Колывани поставили свой  Ревель. Потом уже город переименовали в Таллин. Имя Колыван – исконно русское, от древних венов-ванов, больше известных как венеды. Его носил  бог солнечного круга, которого в период христианизации стали подменять созвучным именем Николы Угодника, а самого понизили до уровня богатыря. В богатырском пантеоне он чётко прописаться не успел, но судя по всему, коль иной раз его связывают со Святогором, Колыван явно древнее Ильи Муромца.  О том же говорят и его атрибуты, дошедшие до наших дней, – свастика с дуговыми крыльями, называемая коловрат, иначе кресень, или Богородичный крест. Между прочим, от Колы идут и колядки, и коловращение, и колокол, а уж колесо, само собою. Ваны, от которых русский народ и прозвали Иванами, а совсем не от еврейского Иоанн, жили на южном побережье Балтики – Варяжского моря, от Берлина, то есть Медвежьего города, и далее на Восток.
      – Да, – поддержал Лапшин, – я знаю, был в Германии. Там много русских названий городов сохранилось. И слово Пруссия, мне представляется, тоже говорит о братьях-славянах. Кстати, имя Маруся – уверен полностью – тоже, скорее, от слова Русь.
      – Да, конечно же! К сожалению, господа немцы, которым Пётр поручил написание русской истории, ну, а до этого, греческие попы, направленные обучать русичей новой вере, старательно уничтожали все языческое, то есть исконно славянское. Осталось от той культуры не так уж много – Масленица, Купала, Колядки, народные приметы,  хотя сам календарь на Руси онемечили полностью, заменив даже родные имена месяцев. Другие славянские народы, даже литовцы, оказались более стойкими.
      – А как же с  берегов Балтики имя Колывань пришло в Сибирь? – спросил Лапшин.
      – Если говорить точно, то сначала оно пришло на Балтику, Русское море, из самой Руси – на юге России, да в той же Украине, бывшей Киевской Руси, оно встречается часто – как название сёл, городков, речек, горных хребтов. Когда началось освоение русскими Сибири, стало появляться и здесь. Правда, некоторые наши доморощенные  этимологи заявляют, что Колыван – это от Калева. При этом авторы этой глупости полагают, что «Калевала» – это такой же свод сказаний, как русские былины про богатырей. Но это – новодел. Сотворённый в XIX  веке. В основу «Калевалы» легли карельские народные эпические песни. Обработкой исходного фольклорного материала занимался финский языковед и врач Элиас Лённрот, который сюжетно связал отдельные песни, произвёл определённый отбор их вариантов, отредактировал, причём  дважды: в 1835 году вышло первое издание «Калевалы», в 1849 году –  второе. В названиях поселений древних эстов, которые по логике наших сторонников чухонской версии дали русской крепости имя своего героя, вы не найдёте ни одного, хоть как-то связанного с Калевом. Не забывайте при этом, что эстонцы – это потомки славян и местных балтийских аборигенов. Во времена, когда Рюриковичи воздвигли балтийскую Колывань, они ещё не сформировались, как нация.
      – Вот видите, как мастерство писателя может изменить историю,– улыбнулся Лапшин.
      – Это не писатель виноват, а люди невежественные, не знающие ни собственных начал, ни собственного языка. Кажется, многие ещё помнят, что «коло» – это солнце. А дальше провести логическую цепочку ума и чутья не хватает.
      – Да, мы про Сибирь…
      – Вот - вот. Здесь первая, самая известная  Колывань образовалась на Алтае, где были знаменитые Колывано-Воскресенские заводы и откуда  родом чаша из яшмы, украшающая Эрмитаж.  Мне думается, что занесли туда это слово, скорее всего староверы, бежавшие из Олонецкого края сначала в Коркину слободу, то есть Ишим, а оттуда в Чаусский острог – предшественник нашей Колывани.
      – В Чаус, который под колыванской горой, за Подгорной?
      – Именно. Так вот, староверы были двоеверцами: они приняли христианство, но сохранили в нём многое из дохристианских времён, в том числе и почитание солнца – славяне ведь земледельцы, жившие по солнечному календарю. Вот почему на Алтае староверы до сих пор носят вышитые пояски с коловратом-свастикой. Кстати, это объясняет феномен почитания на Руси Святого Николая – в нашем пантеоне он оказался даже почитаемей Богородицы. Ещё в середине XIX века многие деревенские попы полагали, что Никола Угодник и есть главный бог христианства. Нетрудно догадаться, почему так сталось: при замене языческих русских святых – а делали это, вы это знаете, по созвучию имён – солнечный Коло, Колыван был заменён на Николу, а самого Колывана, как я уже говорил, отправили в богатыри. Но память о старом божестве остались: празднование дней зимнего и летнего солнцестояний, то бишь Николы зимнего и Николы летнего. Ну, и опять же колядки – праздник воскрешения солнца, рождения Христа. Ведь христианство – это очеловеченная астрономическая история солнечного божества, которую древние евреи заимствовали в Египте.
      – А откуда же всё-таки герб у нашей Колывани?
      – О, это своего награда за подвиг чаусских староверов-рудознатцев. Наш острог был построен для защиты единственной переправы через Обь от джунгаров – тогда на юге Сибири начала формироваться мощная империя этих западных монголов, которые вплотную подошли к нашим местам и претендовали на барабинские, томские и даже красноярские земли. Было это в 1713 году. Интересно, что строили острог по приказу томского воеводы Романа Траханиотова – потомка одного из греков, который сопровождал Софью Палеолог в Русь, да так здесь и прижился. К счастью для русских первопоселенцев джунгары ввязались в войну с китайцами, стали терпеть поражения и откатились обратно на юг. А русские проложили первый сухопутный путь по Барабинской низменности от Тары, что в Омской области, на Чаусский острог. Вскоре он превратился в знаменитый Сибирский, а иначе Московский тракт, который шёл аж до Китая. А в 1717 году эти самые рудознатцы отправились на юг, в джунгарские земли, искать скифское золото и руды – у России была страшная нужда в благородных и простых металлах. Ведь после разгрома шведами под Нарвой Пётр Первый вынужден был даже церковные колокола пустить на пушки. Вот так наши земляки и совершили во славу России открытие двух богатых природными ископаемыми регионов, сыгравших великую роль в судьбе Отечества: горный Алтай с медно-серебряными рудами у Колыван-озера и Кузнецкий бассейн с каменным углём. Интересно, что рудознацы нашли руды на старых чудских рудниках. И поэтому те же самые доморощенные этимологи торжественно вопят: «Ага! Вот вам и подтверждение, что здесь были чухонцы!». Они опять забывают, что в родном языке, который они знают плохо, «чудь» означает чудиков, чужаков, диковинных людей. А ведь сибирские легенды об алтайской «чуди белоглазой» ясно говорят о том, что чудь эта – из мира духов, из мёртвого мира. И легко догадаться, кто эти древние металлурги – в то время они жили здесь и они умели плавить металл…
      – Да, я знаю, – вставил своё слово Лапшин,– по всем сибирским степям разбросаны скифские курганы. В Эрмитате из скифского золота, найденного в Сибири, собрана великолепная коллекция. А скифы, как ни крути, наши пращуры.
      – Да-да, – поторопился поддержать мэтра Фабрика. – Тут Блок не прав со своим «Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы, с раскосыми и жадными очами!». Ничего монгольского в нас нет и быть не могло! Но – рассказываю дальше. При Елизавете  Колывано-Воскресенские  заводы стали собственностью русских царей. Все жившие в Приобье были включены в огромный Горный округ и приписаны к этим заводам, поскольку рабочих рук на Алтае не хватало. Таким образом, Чаусский острог стал истоком сразу нескольких областей: во-первых, Томской, хотя Томск и был построен раньше, но был выделен в губернию как раз по соображениям  более эффективного управления заводскими приписными. Во-вторых, в-третьих, и в четвёртых – Новосибирской, вышедшей из неё Кемеровской областей, ну, и самого Алтайского края. По сути дела, императрица Екатерина Великая начала перенос административного центра из Тобольска в наше Приобье – она создала в Сибирской губернии специальную Колыванскую область, затем сделала его самостоятельной губернией, выбрав центром  Бердский острог. Она же повелела заводам печатать специальную Сибирскую, сиречь Колыванскую медную монету. В 1822 году при реформе Сибири царь Александр Первый назначил новый губернский центр здесь, в Чаусском остроге. Потому что из него с самого зарождения заводов осуществлялась отправка на работы приписных крестьян. Так что всё закономерно. Правда,  и в Чаусе, переименованном в  Колывань, губерния просуществовали недолго – всего год. Победили бюрократы из Томска, которые не хотели переезда с обжитого места. От Томска и пошла символика герба города Колывани, к тому времени переведённого в окружной, – белый конь в верхнем зелёном поле гербового щита. А колыванские атрибуты – два ржаных снопа в нижнем поле с серпом – это дань белопоместным казакам-хлеборобам. Они положили начало хозяйственному освоению сибирских просторов – до этого русских интересовали только меха. Это потом уже главными фигурами в городе сделались купцы, ведь и острог, и город стояли на единственном трансконтинентальном торговом пути.
      Фабрика показал бронзовый значок Лапшину:
      – Посмотрите, геральдисты отразили в гербе ещё одну важную деталь – холм. Чаусский острог стоял на низком берегу реки. В девятнадцатом веке изменился гидрорежим Оби и Чауса, и они стали дважды в год – весной в половодье и летом после таяния алтайских снегов заливать низовье. Поэтому по просьбе жителей при Николае Первом Колывань переселили на государственные земли. Кстати, император самолично утверждал её генеральный план – это один из немногих российских городов, имеющих строгую планировку: он разделён на квадраты по сторонам света. Так же светлейший князь Потёмкин строил Одессу. Улицы у нас широкие, прямые. На них не заблудишься.
      – В   общем,– подвёл   итог   беседы   Фабрика,– для писателя у нас целина интересного. Не повезло Колывани в истории, судьба  её не удалась. Когда строили Транссиб, то мостовой переход через Обь устроили южнее её. Деловые люди стали утекать в будущий Новониколаевск. А после антибольшевистского восстания в 20-м году Ленин дал указание забыть о ней навсегда. Хотя скольких талантливых людей она дала Отечеству! Вы знаете маршала Титкова? Наш, колыванский!  А актёр Вася Макаров? Недавно его последний фильм показывали, генерала играл  раненого.   Роль-то   всего   на   полминутки,   но   как сыграл! Как сыграл!
     Лапшин, упустивший было за годы своей поэтической карьеры Ваську  из виду, конечно же, видел нашумевший фильм Симонова, в котором его товарищ, с кем они вместе рванули на лыжах по весеннему насту к славе,– невзрачный, но прекрасный Васька Макаров, взлетевший поначалу выше его, но спившийся и опустившийся почти до безызвестности, вдруг перед смертью, в малюсенькой, эпизодической роли вновь сумел взойти на Олимп искусства, чтоб остаться там навсегда... И Лапшин, сам не зная почему, сказал буднично:
      – Да, Васька был гений. Я это сразу понял.
      – Вы знали его?
      – Ещё бы. Мы с ним вместе поступали в Новосибирский ТЮЗ. Только его приняли, а меня нет...
      Фабрика долго молчал, всматриваясь в лицо Геннадия Ивановича, а потом как-то нараспев произнёс:
      – Простите, а вы... не поэт Геннадий Лапшин?
      – Он самый. Собственной персоной.
      – Господи, вот удача какая! А ведь у нас в школе есть стенд, там и ваш портрет висит. Ах, как же я вас сразу не узнал!  Извините, ради Бога.  Извините, Геннадий... э-э...
      – Иванович.
      – Геннадий Иванович! Я всегда своим балбесам говорю: не важно, что вы родились в провинции. Провинция всегда давала государству самых деятельных личностей   (тут Лапшин вспомнил своё  козырное:  поэт рождается  в  провинции).  Дорогой  Геннадий  Иванович,  не сочтите за навязчивость, но, если будет у вас свободный часок, пожалуйста,  загляните  к нам в школу.  Ребятам очень интересно будет с вами пообщаться.
      Его монолог оборвался с остановкой поезда. В Чикинёво по станции бродили сонные индюки, опухший от бессонницы дежурный махнул машинисту флажком.
     – Наша машина там,– ткнул в рассвет Аркадий Петрович, распахнув, как заправский портье, двери пропахшего потом, капустными пирогами и семечками вокзальчика.
      Фабрика предложил Лапшину кабину грузотакси, а сам полез под брезент. Шофёр с красными глазами зло курил вьетнамскую «Чайку»: «Рвать с неё тянет, но курю, чтоб бросить»,– надавил на газ и погнал, не разбирая колдобин. Лапшина с непривычки замутило. Каково же было доброхоту учителю в душном и тряском кузове!
Пейзаж открывался похожий на подмосковный: бочаги с камышом, пригорки с пожухшей травой. За Крохалёвкой – Лапшин, прочтя надпись на указателе, вспомнил, как с отцом ездили в неё на свадьбу к тётке,– стоял чёрно-белый шлагбаум.
      – Карантин. Сибирская язва, мать её! Говорят, Америка вредит,– сплюнул окурок в форточку шофёр.– Вылазьте, будем сапоги дезинфицировать.
      Перед шлагбаумом была устроена яма с опилками, пропитанными какой-то вонючей жидкостью. Пассажиры грузотакси по очереди похлюпали в ней ногами, прошли за шлагбаум и вновь полезли в машину. Маленькое это приключение отвлекло было Лапшина от тревожных дум: «По несчастью или к счастью, истина проста: «Никогда не возвращайся в прежние места». Но вот вдалеке показались голубые купола. «Собор Александра Невского»,– вспомнил Лапшин.– Здесь венчались его родители, здесь крестили его самого, остальных братьев и сестёр – было их, как почти во всех тогдашних семьях, много – девять душ. Иван, Тимофей, Домна, Степан, Глашка, Галька, Никита и Ульяна. Когда уходил из дома в Новосибирск, Ульке было два годика, а у Ивана своя такая ползала-ходила. Всех выходили отец с матерью – Иван Ермолаевич и Матрёна Терентьевна. Да и то – вкалывали, как черти,– поначалу в первой сибирской коммуне «Красный Октябрь», а как в Колывань переехали, батя на маслозавод устроился. Мать – та всё с детьми да по хозяйству.
      Разметала их судьбинушка, ой, разметала! Ивана-младшего, участника Халхин-Гола, долго на фронт не брали. Золотые руки были у Ивана. Любой двигатель, любую машину мог отладить. Взяли его, кажется, в 42-м. Да и не взяли – сам напросился. А из-под Курска пришла на него похоронка. Тимофей же и Степан как в июне 41-го ушли, так и канули в безвестность. Никита воевал уже с японцами. Потом в армии и остался, на Дальнем Востоке. Домна и Глашка в Новосибирске крепко обосновались. Домна с завода в торговлю перебралась, в тяжёлые годы отца и мать подкармливала, а Глафира так на заводе и мантулила. Галька – та сразу в колхоз пошла дояркой, а Улька, вроде как,  учительствовать собиралась. Сведения о родственниках у Геннадия Ивановича были многолетней давности. Поначалу, как из дома ушёл, ещё пописывал, стишки свои и заметки отправлял. Несколько раз с фронта писал, да там не до писем было.  А после войны иногда только праздничными открытками отделывался. И где-то в начале шестидесятых совсем оборвалась ниточка. Иной раз звонила Домна, просила что-нибудь в Москве достать. А потом и она замолчала. Знал только Лапшин, что батя зимой сорок пятого скончался, а через пять лет и мамаша. К бате на похороны он не мог приехать по причине войны и контузии, а когда маму хоронили – хоть и пришла телеграмма из Колывани, да его дома не было. То ли в Германию ездил, то ли в Болгарию. Так вот и ушли из памяти родня и родина.
     – Приехали! – Аркадий Петрович Фабрика – рот до ушей – тарабанил   в   дверку. – Спешите!  Просыпайтесь! Дома!
     Дома. А куда идти? Гальку искать? Поди, сейчас на работе, коровам хвосты крутит. Ещё и адрес надо узнать. В гостиницу или в райком партии? Конечно, лучше бы в райком. Там помогут устроиться, сестру отыщут. Потом можно будет творческую встречу организовать. Но, подумав, Лапшин отказался от этой идеи.
      – Дома-то – дома. Да вот к кому мне идти? Сколько лет не был. Ни родных, ни знакомых...
      – А пойдёмте ко мне. Отдохнёте, покушаете, а там и все справки наведём. Пойдёмте.
      Лапшин оглянулся. «Чайная». Её он не помнил, но вспомнил по развалинам, что раньше на этом месте стоял Троицкий собор. В Колывани до войны было пять церквей, из которых служба после тридцатых годов была только в Александро-Невской. Они шли с учителем по таким знакомым и незнакомым улицам, прямым, как стрела – с юга на север, с востока на запад. Где-то что-то смутно вспоминалось Лапшину, но люди и дома были уже  незнакомые, чужие.
      В доме учителя главное богатство составляли стеклянные  банки – их   было  множество –  и  на  веранде,  и  на кухне, а в комнатах – книги. Книги забили шкафы не только в зале, спальне, но и в прихожей. Лапшин, обладавший неплохой библиотекой, стал обозревать сокровища Фабрики. И с удивлением обнаружил, что многих книг у него нет. Впрочем, это было и неудивительно: сельский учитель, очевидно, собирал всё, что попадалось под руку. В то время, когда московская литературная братия пустилась в «самиздат», то есть сама себя издавала, провинция печатала и менее маститых, но не менее интересных авторов: того же Распутина, Шукшина, Самохина. С удивлением Лапшин обнаружил ранние сборники Леонида Мартынова с дарственной надписью. Но более он удивился, обнаружив свои книжечки – первые, послевоенные, на плохой бумаге, изданные тоже в Сибири. А у него не осталось ни одного экземпляра.
     – Вы меня простите, Геннадий Иванович,– учитель с кофейником тихо вошёл в зал,– но, на мой взгляд, это самый лучший ваш сборник.
     Лапшин и сам знал: «Вольные лошади» – действительно лучшее из всего, что он написал. Тонюсенькая книжечка, вышедшая в начале шестидесятых в «Детской литературе» – вот, пожалуй, и всё, что осталось от поэта Лапшина. А ведь стихи отбирал новый редактор издательства – совсем мальчишка. Лапшин с ним спорил до кулаков по столу, но вынужден был соглашаться,– переделывать то, что ранее прошло в печати. Где сейчас этот мальчишка? Кажется, сбежал в Швейцарию. Или в Америку. Так и не успев в Союзе напечатать ни одной своей книжки. Остались от него россыпи по журналам: «Моей души обглоданный скелет бредёт устало по земному шару. И я не знаю, сколько было лет тому пророку, что меж нами не был...» Хрен его знает, может, действительно талант. Но крови Лапшину тогда он попортил. Ой, попортил. А ведь Геннадий Иванович при всём при том уже был секретарь правления. Вот наглец, вот сопляк! Но книжка после его правки заиграла. Да-а...
     – Дорогой Геннадий Иванович, не сочтите за нахальство,– поставьте автограф.
     Лапшин взял авторучку, прицелился и подмахнул. Подпись у него получалась длинная, словно в фамилии было не шесть, а, по меньшей мере, двадцать шесть букв.
      Учитель благоговейно принял книжечку и поставил её на полку лицом.
      – Ну, пора завтракать.
     Завтрак был без изыска, по-деревенски хорош. Ломти  домашней буженины с маринованными грибочками в придачу, скворчащая яишня с помидорами (по-польски)... розовое сало (как он исхитрился его сохранить?), салат из свежей капусты, политый – о, Господи! – рыжиковым маслом (где же он нашёл это забытое чудо?!), свежая картошка, ещё неокрепший чеснок, домашнее янтарное сливочное масло...
     – У меня хозяйка – хохлушка.  Правда,  сибирская, но – готовит!.. Сейчас в Туве, на курорте. Ах, какой бы она нам борщец сварганила!..
     Вообще-то Лапшин к гурманам не относился. Какие там разносолы в семье, где десяток человек стучат по чугункам с пареной репой или толчёной картохой! А в войну? – только и вспомнить – американскую тушёнку. После войны он, войдя в литературный чин, предпочитал столоваться в ресторане: Аврора готовить не умела и не хотела. Так что как верх обжорства запала в душу та свадьба тёткина в Крохалёвке: домашние украинские колбаски, розовые ломтики сала, борщ (ах, украинский борщ – хоть кого с ума сведет!) и груша, которую привезшие её хохлы называли смешно – дулей. И ещё часто ощущался, грезился на языке вкус кулаги, которую лопали они пацанами на Пасху. Видимо, эта ностальгия по здоровой, аппетитной и ароматной деревенской еде и вынуждала Геннадия Ивановича говаривать за ресторанным разносолом: «Нет, друзья! Грузинская, восточная, даже французская кухня не идут ни в какое сравнение с нашей, деревенской!» Что же, Лапшин был не первый и не последний, кто желаемое выдавал за действительное.
     На сковородке шипела яишня, потели на тарелочке с солью последние огурцы, а Аркадий Петрович заявился с графинчиком:
     – Геннадий Иванович, отведайте, оцените.
     Рюмочки   были   махонькие,   поэтому  процесс оценки затянулся. Где-то после пятой-шестой Лапшин, уже отяжелевший и осоловевший, спросил:
     – И что это за чудо? Похожа на «Чёрные глаза».
     – Ирга, наша сибирская ягода. Но, учтите, без дрожжей. Натуральная.
«Господи! Как хорошо. И не надо никаких литературных войн, никаких союзов, ничего не надо. Учительствовать в школе, сажать огород, доить корову. Утром косить по росе траву. Ходить на рыбалку или охоту – просто так, без задней мысли, без необходимости кого-то тащить с собой, чтоб потом он где-то протащил тебя...» – Лапшин, кажется, искренне позавидовал учителю. Ведь он и умнее этого неуклюжего интеллигента, и пробивнее, и, живя здесь, в Колывани,– да он бы такие книги написал, да столько бы их написал!.. Москва... Ну и что Москва? Вечно кому-то кланяешься, под кого-то подстраиваешься, кому-то задницу лижешь, а иначе не проживёшь. Да, лучше быть первым парнем в деревне, чем последним в городе.
Но, фантазируя, Лапшин прекрасно понимал, что не смог бы прожить в этом захолустье и неделю так, как живёт этот Фабрика, как бывшие его земляки. Вот не смог бы – и всё. Духу бы, терпения, подвижничества (вспомнил он старое слово) не хватило бы ему.
     Ремни расстёгнуты, сигареты дымятся. Ноги вытянуты из кресел, чтоб кровь отошла. Лапшин рассказывает о литературе, больше, конечно, привирая насчет своего знакомства и близости с тем-то и тем-то. Учитель, доверчиво улыбаясь, внемлет глаголу мэтра. Аркадий Петрович слушает Геннадия Ивановича со вниманием, каким внучок слушает сказки любимой бабушки.
     – Вот   Андрей,   к  примеру. Технарь великолепный, но – не поэт. Ему архитектурное образование мешает. Для него слова – кирпичи, блоки, перекрытия, капители, витражи и прочий декор. Я ему как-то говорю: «Андрюха, будь попроще, будь прост, как правда». Но – не слушает старика.
     – Извините,  Геннадий Иванович,  тут  я с вами несколько не согласен. Если он станет писать попроще, то от него ничего не останется.
     Лапшин не сразу сообразил, что хотел сказать учитель:
     – Не каждый, конечно, поймёт, что Вознесенский пишет. Но у него ярко выраженная музыкальность стиха. Конечно, это не логика какого-то там Демьяна, но поэзия не всегда конкретна.
     Учитель продолжал спорить:
     – Поэзия может быть не конкретной, но поэт обязан знать и уважать родной русский язык, если он зовётся языкотворцем. А Вознесенский его уродует. Здесь они на одной доске с Солженицыным – только тот изобретает псевдостаринные слова, а этот – псевдоновые. Не путём развития словарного богатства, а просто безграмотно коверкая имеющиеся. Как говорится, ради красного словца не пожалеет ни мать, ни отца. Ну, вот вам – первое, что попадётся.
      Фабрика взял с полки дорогое издание Вознесенского, открыл наугад и прочёл, чётко произнося каждое слово, как учитель на диктанте:

            Пирог с капустой. Сугроб с девицей.
            Та с карапузом – и все визжат.
            Дрожат антенки, как зад со шприцем.
            Слепые шпарят, как ясновидцы,–
            жалко маленьких сугробят!

            Сугроб с прицепом – как баба снежная,
            Слепцы поют в церкви — снега, снега...
            Я не расшибся, но в гипсе свежем,
            как травматологическая нога.

      Слово «травматологическая» Аркадий Петрович еле выговорил по слогам:
      – Это и есть по-вашему «музыкальность стиха»? «Слепцы поют в церкви», «как травматологическая нога» – язык сломать можно. При этом нога не травмированная, как должно быть по-русски, а травматологическая, то есть относящаяся к науке о травмах – травматологии. «Дрожат антенки, как зад со шприцем» – это не только вульгарно, но и не логично, потому что дрожит не зад, а сами антенки. Кстати, писать их нужно с двумя «н». «Слепые шпарят, как ясновидцы» – вообще-то ясновидение это не способность хорошо видеть, а дар предвидеть будущее. Так что если бы его слепые были ясновидцами, они бы в реальном настоящем элементарно порасшибали бы себе лбы о первый же столб. Вот так вот: всего восемь строчек, а сколько глупости и безграмотности! Вы же не станете спорить, что здесь не только коверкается, уродуется великий русский язык, но и сознание, рассудок. Напиши это кто-то иной, безызвестный, так любой бы редактор  перенаправил из издательства в психушку.
      Лапшин внимательно смотрел на разошедшегося учителя, ему явно было приятно, что тот ругает нелюбимого им Вознесенского, но задевало, что ругает не он сам, а человек, далёкий от сочинительства. Хотя кто знает – может учитель тоже пишет. Во всяком случае, аргументы у него доказательные.
      Фабрика между тем продолжал:
      – Мне как-то попалась статья в каком-то журнале для словесников. Там автор  анализирует окказиональные существительные в поэзии Вознесенского. То есть необщепринятые. И утверждает, что в процессе словотворчества Вознесенский не создавал слова как новые звукосочетания, а использовал новую сочетаемость морфем. Да ради бога! Кто мешает? Если эти эксперименты идут на пользу, на развитие русского языка, а не его уродование. За сотни лет после Ломоносова и Пушкина, заложивших основу современного литературного языка, многие поэты, да и прозаики  экспериментировали, Вознесенский не первый и не последний. Да и с образностью – тот же Сергей Есенин тоже искал новые, оригинальные образы. Не зря же основал течение имажинистов – от французского «образ». Но они не доводили эксперимент до полного абсурда, до момента, когда автору требуется психиатр, а не филолог и не критик. Признайтесь честно, если бы к вам пришёл начинающий поэт, или писатель – не суть важно, – и принёс бы вот такую галиматью, что бы вы сделали? Отправили бы в третий класс школы учить русский язык? Вот как вы отнеслись к реформе русского языка, когда узнали, что хотят ввести правило «как слышу, так и пишу»?
      – Ну, заец или заяц – тут не о чем даже и говорить,– Лапшин ещё не понимал, к чему клонит Фабрика.
      – А почему тогда вы, человек авторитетный,  миритесь с тиражированием белиберды, которую нам под видом творческих поисков предлагают неграмотные горе-литераторы?
      – Нет, ну Вознесенский признанный поэт,– начал было Лапшин.
      – Признанный часто очень далеко от настоящего. Чаще всего человека  психологически настраивает на благожелательное, а не на критическое восприятие стихов магия имени. «Ах, Бальмонт! Ах, Северянин! Ах, Вознесенский! Ах, как неординарно, как оригинально!». Кто ныне помнит двух первых, кроме узкого круга специалистов? То же будет и с третьим.
      «Хорошо, что никто из коллег не слышит эту дискуссию,– подумал Лапшин. А вслух сказал:
      – Вы же знаете, что сам Пастернак похвалил молодого Вознесенского. А раз Пастернак сказал…
      И неожиданно для себя он рассказал старую историю:
      – В литинституте мы однажды подшутили над преподавателем: один из студентов сделал разбор сочинённого им же стихотворения, выдав его за работу молодого Ильи Сельвинского, который, как вам, наверное, известно, создал объединение конструктивистов – он и его ребята тоже экспериментировали со словом, что после революции было делом обычным. Так вот, преподаватель, как говорится, купился, поставил обманщику «отлично». Хотя, конечно, стихи были полной ерундой. А почему? Да потому, что он знал позднего Сельвинского, мастера, поэтому механически перенёс своё благорасположение к Илье Львовичу и на откровенно слабое стихотворение.
     – Вот видите,– улыбнулся Фабрика, – вы подтвердили моё мнение. Часто в школьные учебники попадают ранние стихи поэтов, ставших впоследствии знаменитыми. И вот эти незрелые вещи как бы автоматически становятся равными зрелым, которые, собственно, и прославили авторов. А это вредно и для читателей, и для самой литературы. Хотя, конечно, трудно сохранять критическое восприятие произведения автора, если вам скажут предварительно его титулы, звания и заслуги. Это только мастера равного уровня могут сохранять непредвзятость при оценке творчества коллег, как это делала Марина Цветаева даже по отношению к своему кумиру Пушкину. Она одна из немногих  не боялась критиковать гения за то, за что следовало критиковать – во благо самого же Пушкина. А Вознесенский отнюдь не Пушкин, хотя его когда-то и за что-то похвалил Пастернак. Молодого Вознесенского, конечно, а не Александра Сергеевича. Магия имени – это своего рода куриная слепота, когда не видишь очевидного. Можно сравнить это с эффектом «Чёрного квадрата» Малевича: фактически в рамке ничего нет, кроме куска холста, закрашенного чёрной краской. Но столько вокруг этой безделицы, не имеющей ни малейшей художественной ценности, разного рода авгуры и фарисеи развели философствований, размышлизмов, теорий и прочей галиматьи, от которой они же и кормятся. И остальная публика согласно кивает задурманенными головами: «Шедевр!» И никто не скажет, как у Андерсена: «А король-то голый!»
      – Дело в том, что только в сказке нашёлся смелый мальчик. Посмей кто-то в жизни всерьёз покритиковать известную фигуру, так его тут же затравят. Потому что, положа руку на сердце, надо сказать, что в литературу, в искусство, во власть сейчас рвутся из-за славы и денег. Может быть, при Пушкине было иначе – наверняка было иначе, и при Блоке, но потом наверху оказались не талантливые, а пробивные, с пролетарским происхождением, с классовым чутьём. А реакцией на их примитивизм стала заумь эстетствующих интеллигентов. Столкнулись два мутных потока, и оба загадили хрустальную реку русской поэзии. Вон ведь как получилось – Золотой век Пушкина сменился на Серебряный век, а за ним настал Бронзовый. Деградируем-с!
      Фабрика похлопал в ладоши:
      – Браво, Геннадий Иванович! Метко сказано! А вообще-то вся наша литература – это уборщица в   кабинетах   власти.   Ушёл   начальник – прибирает  за ним мусор и грязь. А так слова не пикнет. А вы посмотрите, как живёт простой народ! Где правдивые о нём рассказы? Где стихи о нём – без лозунгов, без призывов, а просто – о его бедах, его проблемах? Ведь мы народ, духовность его, нравственность его подзапустили. Ой, и наплачемся  после,   ой,  наплачемся!   Вы посмотрите  на нашу Колывань – всю старину, всё, чем славился город,– всё порушили! Храмы… Старинные дома… Вы помните наше кладбище? Раньше там было как в музее. Мраморные ангелы, чистота, порядок. А сейчас что? Как-то прохожу я по нему – изгородь раскурочили, памятники – которые разбили, которые растащили, кресты пожгли. Коровы на могилы наших предков гадят. Ладно там купцы, бывшее сословие. Но вот прошёл я, смотрю – развалившийся крест на провалившейся могиле. Поднял его, читаю: «Здесь покоится мать-героиня». А это уже – наше время! Это наши ровесники и наши дети довели до беспамятства и бесприютства. Мать-героиня! Десятерых гавриков родила, вскормила в лихие годы, на крыло поставила. И нет ей последней памяти, надлежащего приюта! Вот о чём нужно писать вам, вот о чём вопить! Давайте пойдем туда, сами посмотрите, а потом напишите. Должны написать. Иначе никакой вы не поэт!..
      – Пойдём! Напишу,– за изжогой от ирги голос Лап¬шина прозвучал утробно.– Действительно, о душе мы позабыли. Бог нам этого не простит.
     Бог был далеко, а кровать близко, и Геннадий Иванович под хлопотанье хозяина завалился спать.
     Его разбудил солнечный луч сквозь шторы. Голова гудела, под ложечкой посасывало. Лапшин вылез из кровати, прошлёпал босиком по дому: хозяина не было. На веранде стояла трёхлитровая банка с молоком, на крышке записка: «Геннадий Иванович! Срочно уезжаю в колхоз по линии райкома. Молоко у нас хорошее, не кипятите. Яйца, колбаса, хлеб в холодильнике. Я буду к вечеру. Фабрика».
      Есть Лапшину не хотелось, но он всё-таки выпил с литр молока, зажевал хлебом, стал одеваться. «О чём это таком мы с ним вчера говорили! А-а, о душе. А что он там про кладбище говорил? Мать-героиня. Тема интересная».
     Но что-то смутное опять колыхнулось в душе. «Мать-героиня. Заброшенная могила. Значит, бросили дети. Дети. Выходит, как я забросил могилку мамы. В самом деле, где мамина могила? Прибрана ли? Галька поблизости живёт, должна. А вообще-то нехорошо: столько лет прошло, а я даже на могилах родителей не был ни разу. Ой, не хорошо. Грех, можно сказать».
     Лапшин оделся, привёл себя в порядок и вышел на улицу. Оглядевшись в новой для него Колывани, Геннадий Иванович почувствовал, что может вполне ориентироваться. Он вышел на маленькое озерко и узнал его. Когда-то взрослые пугали пацанов, что в нём нет дна, а потому купец Жернаков схоронил в революцию в нём свой клад. Сейчас озерко заросло вётлами, родники в нём закупорила грязь, стекающая с улиц, и мальчишки бесстрашно плавали по зелёной воде на плотах, сделанных из забора. Судя по шесту, глубины в озере осталось полметра. Наверное, эти сопляки не ведают тех страхов, что удерживали его, Генку, с товарищами от подобных забав.
     Родная улица – Лапшин её запомнил как Прасоловскую, но теперь на домах висели таблички «им. Кирова»,– уже не утопала в зелени, а была истерзана колёсами машин и гусеницами тракторов, привозящих к молзаводу фляги. И всё же можно было в её новом облике узнать старые черты: характерные колыванские двухэтажные дома осели глубоко, потемнели, но уцелели.
     Лапшин уже знал, кого искать. Главное, чтоб не уехали, не умерли. И к его радости на лавочке возле нужного дома он увидел её – старуху Медведиху. Сколько лет прошло, а эта бабка как сидела, так и сидит. Всё такая же худая, морщинистая, с жилистыми руками. Будто время её не коснулось. Спазма сдавила горло Лап¬шина, когда он обратился с вопросом:
     – Бабушка, не знаете, кто-нибудь из Лапшиных на этой улице остался?
     Старуха подняла белёсые глаза, присмотрелась:
     – Лапшиных? Да не, никого. А тебе они про что?
     – Да я учёный,– соврал Лапшин,– книгу о первых ваших коммунарах пишу.  А Лапшины ведь в коммуне работали.
     – Да это, мил человек, когда было! А после крестьянского восстания они в Колыван переехали. Вот в тем дому  жили. Только померли они.  А дети поразъехались.
     – Что, так никого не осталось?
     – Никого, милок, никого. Забыли про них все. Одна я помню, да вот ты спросил. А как твоё фамилиё?
     Лапшин, словно не расслышав вопроса, доверительно наклонился:
     – Бабушка,   а   знаете,   где похоронена Лапшина – Матрёна  Терентьевна?   Она  ведь  заводилой  в  коммуне была.
     – Мотя-то? Как не знать. Я сама её и хоронила. Подруга моя задушевная...
     Насчёт «задушевной подруги» Медведиха явно при¬врала. Никогда мать с ней не дружила. Лапшины были босяками, а Медведиха из состоятельной семьи, мещанского сословия. В гимназии училась.
     – Мы с  Мотей из старожилов одни на улице остались.   Иван,  царство  ему  небесное,  раньше  помер,  дети разъехались.  И схоронить по-людски не смогли. Я одна и управлялась. И обмыла её, и дьячка из Подгорной позвала отпевать. И крест на могилке поставила. В силе-то была,  так ходила  прибираться  на  кладбище.  А  сейчас вот не ходят ноженьки, отказали окаянные. Самой давно пора на погост, под весёлую берёзоньку.
     – А вы бы не могли эту могилку показать? – Нет, что-то с голосом Лапшина случилось, если старуха вновь пристально посмотрела полуслепыми глазами прямо ему  в лицо.
     – Так я ж тебе, милок, говорю: обезножила. Только вот от крыльца до завалинки и добираюсь.
     Пришлось Лапшину идти самостоятельно. Он уже представил себе старое кладбище, на котором они любили играть мальчишками. Мраморные ангелы парили над высокими холмами могил. Гранитные кресты тяжело вздымались над вечным покоем. То были могилы людей состоятельных: купцов, горных инженеров, чиновничества и интеллигенции. Рядом с ними чернели восьмиконечные кресты из железа и дерева – ремесленников, крестьян, простой бедноты.
     Теперь же, как и говорил Фабрика, причудливая кованая ограда кладбища была разграблена, памятники порушены, кресты и ангелы свалены наземь и разбиты, деревянные кресты большей частью сожжены в кострах. По осевшим могильным холмикам бродили коровы, козы и овцы и жевали последнюю осеннюю траву – на кладбищах она почему-то увядает позже. Они молча чесали бока об уцелевшие надгробия, звенели жестью, запутавшись в металлических венках. Через кладбище уже пробили дорожную колею, оградительный ров и поляну вокруг него захламили мусором жильцы выросшего рядом микрорайона из облезших панельных коробок. Проходившая через могилы женщина с ребёнком пояснила:
     – А его закрыли. Лет пятнадцать как закрыли, не хоронят здесь больше. А вы ищете кого? Так, может, на новом   поискать?    Вон   там,  за  лесхозом,– она указала на север, – новое.
     Найти новое кладбище не составило труда. Оно лежало сразу за оврагом, в котором в 1920 году во время мятежа повстанцы вилами и штыками расправились с коммунистами и совдеповцами.
     Деревянный штакетник охватил значительную часть поля. Возле ворот стояла избушка смотрителя, но самого его на месте не оказалось. Лапшин долго бродил по незнакомому кладбищу,  вчитывался в надписи на одинаковых деревянных пирамидках со звёздами и крестами, на бетонных плитах,  встречая порой знакомые фамилии. Фамилии матери он не нашёл, а потому вернулся к избушке смотрителя, надеясь что-нибудь узнать из книги захоронений. Но на двери по-прежнему висел замок.
     – А вы его у строителей поищите,– подсказал проезжавший  на  велосипеде  пацан.– Они  там бурят, так он возле них ошивается: он у них заместо гонца.
Метрах в пятистах, как раз ближе к старому кладбищу, гудела уже замеченная Лапшиным буровая машина. Возле вагончика на солнышке сидели мужики. Они явно были навеселе. Среди них и обнаружился лысый мужичок по фамилии Потранов, тот самый смотритель.
     Лапшин представился писателем из Москвы, собирающим материалы по истории Колывани, и попросил показать захоронения старожилов, например, коммунарки Лапшиной.
     Хмельной смотритель фамилию эту знал по местной газете, которая часто на красные даты писала о коммуне. Но вот про могилы сказать ничего не мог.
     – Сами видите, какой бардак у нас с кладбищами,– сетовал он по дороге.– Старое разворотили и к новому подбираются. Тут у нас радон, говорят, нашли. Так что покойнички – фьють!   Мы   здесь   профилакторий будем строить. Живые внимания требуют, а мёртвым – им теперь все равно.
     – Как насчёт радона не знаю, а вот водочки вы из¬рядно хлебнули,– сказал Лапшин с укоризной.
     – Так моё  дело какое?  Привезут – устроим,  место отведём. У нас его хватает.  А поскольку народ нынче умирать не торопится, то и я без работы вроде. С мёртвыми-то не поговоришь, а геологи народ общительный. Тайны природы открывают.  Мне возле них интереснее, ты уж, сынок, не обессудь.
     – Ну, так как узнать, где хотя бы Лапшина похоронена: на старом кладбище или на новом? Книги-то у вас есть?
     – Книги? Да у меня, милок, даже сберкнижки нету. Зачем? Вдруг завтрева помру. Нет у нас книг. Я тебе и так скажу: до хрущевской реформы у нас хоронили на старом, а уж на новые рубли сюда повезли хоронить.
И он захихикал получившейся шутке.
     Теперь Лапшин решил обследовать старое кладбище по секторам. Достал очки, вчитывался в еле видимые надписи на дереве, ключом очищал надписи на разбросанных обломках каменных надгробий, пытаясь определить какую-то хронологию. Вышел на цементную плиту, смёл землю:

                «Здесь покоится раб Божий
                ФРАНЦ ОНДРА
            проповедник из Зелева Петраковской губ.
                Родился 15 мая 1887 г.
              Скончался 23 сентября 1915 г.
                «RUE   SANFT»

     «Как же занесло тебя в наши края, раб Божий с польской фамилией? – подумал Лапшин.– Господи, какие тайны, какие драмы лежат в этих полуразвалившихся могилах!»
     Так, осторожно блуждая меж могил, ворочая камни и ветхое дерево, он вспоминал былое благообразие заповедности этой последней обители своих земляков. И было совестно, обидно было. Если не сподобит Господь лечь ему на Ваганьковском или другом старом московском кладбище, то, может, и его бренные останки ждёт такая печальная участь. Выгребут его кости ковшом экскаватора, вобьют сваи и поставят дом. Сметут, сровняют с землёй. Был человек, и следа от него не осталось.
     Лапшин с детства до смерти боялся змей, а потому аж похолодел, провалившись ногой в могильную дыру. Резко выдернул ногу, озираясь: не скользит ли следом гробовая змея, как в «Песне о Вещем Олеге». Падая, машинально схватился за какой-то крест. Тот хрустнул, накренился, повернувшись фанерной табличкой...

          «ЗДЕСЬ  ПОКОИТСЯ  МАТЬ-ГЕРОИНЯ...» –

об этом можно было скорее догадаться, чем прочитать. «Не та ли, о которой рассказывал учитель? – подумал Лапшин.– Похоже. Надо место запомнить, порасспрашивать».
     Могилы матери он так и не нашёл. Оставалось вернуться к бабке Медведихе. Она дремала на своей лавочке, приклонив голову к забору.
     Лапшин осторожно потряс её за плечо:
     – Бабушка, это снова я. Из Москвы.
     Дряблые веки приподнялись, открыли белёсые глаза. Узловатые   пальцы   оправили   полы плюшевого жакета:
     – Ну, чё, сынок, нашёл?
     Лапшин коротко поведал о своих хождениях по обоим кладбищам.
     – Ох,   не   говори! – встрепенулась старуха.– Ироды окаянные! Креста на них нету! Гореть им в геенне огненной, супостатам! Не по-божески это и не по-человечески. Как же это – могилы зорить? Придёт Судный день, и как они пред Господом предстанут, если их косточки по белу свету разбросаны? Ох, изуверы. Антихристы – они и есть антихристы!
     Бабка истово крестилась, но Лапшин, как мог, мягко прервал её:
     – Бабушка, милая,  ну помогите мне найти могилу Матрёны Терентьевны. Ну, Лапшиной. Ради Бога помогите! – тут уже в нём  заговорили не сыновние чувства, не последняя  обязанность перед матерью,  а  прежняя  настырность, когда он ставил перед собой цель и от неё не отступал. Он сам понял это, но боялся себе признаться.
     – Голуба, да как же я тебе помогу. Я же говорю: с крылечка до лавочки еле доползаю...
     И тут Лапшин увидел странный автомобиль. В народе его называют «бобик». Он и так-то не отличается изяществом, а тут ещё хозяин выкрасил его в тёмно-вишневый цвет. Причём рука мастера прошлась и по брезентовому кузову, и по ободам колёс.
Лапшин поднял руку.
     Вишнёвое диво заскользило по глиняной колее, порыскало носом, принюхалось к бабкиному забору, едва не своротив его, и остановилось в полуметре от бабкиных галош.
     – Вызывали,   шеф? – шофёр   был   явно   не   первой свежести   и   не   приверженец трезвого образа жизни.– Куда изволите?
     – Товарищ,  добросьте  до  кладбища,– попросил  его Лапшин.
     – Тёща? – гоготнул водитель.
     – Да нет, нам с бабушкой нужно съездить на старое кладбище по делу,– не оценил его юмора Лапшин.
     – Какой  разговор!  Там  по  пути магазин  лесхозовский. Полбанки – и нет проблем.
     Лапшин умоляюще посмотрел на бабку, та полузакрыла глава в знак согласия. Он подхватил тельце-пушинку на руки и аккуратно устроил в кабине.
     Солнце уже катилось к закату. В гуще вершин кладбищенских тополей готовились к ночлегу вороны. Они суетились, ссорились из-за веток, падали вниз на траву, что-то искали там деловито.
     Лапшин всё так же бережно вынес из машины Медведиху и поставил её на ноги. Бабка некоторое время приходила в себя, осматривалась, привыкала к забытой, видимо, картине, а потом довольно резво поковыляла по тропе, махнув рукой:
      – Иди!
     В третий раз шёл Лапшин по старому кладбищу, на котором всё уже казалось ему знакомым. Водитель вишнёвого «бобика» потягивал из горлышка свой честно заработанный портвейн. Неподалёку свиристел и гудел буровой станок. С недовольным граем снимались с веток сытые вороны. Жизнь шла своим чередом.
     Медведиха бочком, бочком, по какой-то кривой, но уверенно и твёрдо взяла направление на могилу польского проповедника. Возле неё огляделась, отыскивая какой-то ориентир, и направилась к сломанному Лапшиным кресту.
     – Ну, вот и до тебя добрались, Мотя,– вздохнула она горько. Было ясно, что она имела в виду кладбищенских хулиганов.
     – Помоги мне, мил человек,– обернулась она к Лапшину.– Давай хоть  камешками  привалим,  чтоб  не  потерялась.  Потом мужиков  соседских попрошу,  чтоб новый поставили.
     На скорую руку они укрепили крест, Медведиха осторожно присела у холма и тихо запричитала:
     – Мотюшка-голубушка! Соседушка моя золотая! Ай да позабыта ты, позаброшена. Ай да никто тебя не попроведует, никто-то с тобой не поговорит, касатушка. Ой, да прости меня многогрешную, да из-за немочи и я к тебе не проведуюсь...
     А Лапшин всё ещё ничего не понимал:
     – Позвольте,– произнёс он неожиданно казённым голосом.– Какая   Мотюшка?   Лапшина?   Это – Лапшина? Но она же не мать-героиня. У неё, как я знаю, было девять детей. А на героиню десять требуется. Де-ся-ять!..
     Старуха прервала причитания, подняла голову:
     – Сколько их было, я сейчас не упомню. А только помню, что в аккурат под конец войны указ вышел насчёт   матерей-многодеток.   Только   Мотя   не   дождалась. Пока документы в Москву ходили, она померла. А что звание ей дали – так я сама в нашей газете тогда прочитала. Потому и надпись на кресте сделала.
     – Может быть, какую-нибудь «Материнскую славу» ей присвоили? Откуда же героиня?! Не получается героиня.
     – Окстись, милок! Как же не получается? Сам по¬суди: кучу детишек родила, на ноги подняла. Опять же в коммуне – будь она неладна! – в активистках ходила? Ходила. Самая что ни на есть героиня!
     – Но позвольте,– стоял на своём Лапшин,– у Матрёны Терентьевны было девять  детей:  Иван,  Тимофей, Домна, Степан, Глафира, Галина, Никита, Ульяна и...
     – А  ты,   выходит,   Генка? – бабка   приподнялась и протянула руку к его лицу, словно хотела его ощупать.– Генка... Генка. Самый любимый сынок. В Москве проживаешь? Писатель. Что же ты, Генка, про мать-то родную забыл? Ведь она об тебе больше всех страдала...
       Полуслепое бабкино лицо передёрнула судорога. Такая же судорога – стыда, горечи, обиды и жалости – свела его скулы. Он опустился на колени:
      – Баба Варя  (имя вспомнилось само!), баба Варя, простите, простите! Ради Бога простите!
      – Да я-то што?..
     ...Водитель вишнёвого «бобика» спал. Угомонились в гуще тополей вороны. Тихо вздрагивало тело Лапшина под сухой, гладящей его, бабкиной рукой.
      – Ы-ы-ы-ы,– пела Медведиха тихо, ровно.
      – Ы-ы-ы,– постанывал Лапшин  и скрипел  зубами.
      Ночевал он в гостинице. А утром пошёл в поссовет… Матрёну Терентьевну Лапшину  действительно представляли к ордену «Материнская слава». Но за смертью получателя награждение не состоялось. Медаль же в сутолоке тех дней где-то затерялась. Так что намудрила бабка Медведиха с той надписью на кресте.
И успокоенный Лапшин поехал домой, в Москву.

          «Никогда не возвращайся в прежние места...»
          «По несчастью или к счастью...»
          «Там, где мама молодая...»
          «...и отец живой»,
– выстукивали порой колеса. Но их голос уже не бередил его душу.

1989 – 2017 гг.


Рисунок Дениса Чернова


Рецензии