Письмо в никуда или последняя весна фантазёра

                «Моё Сердце – глоссарий, в нем сотни творений
                Зачеркнули друг друга в пылу исправлений.»

                Жюль Лафорг «Плач по моему Христову сердцу»


Впервые он почувствовал ограниченность отведённого человеку времени. Будущее предстало перед ним чрезвычайно простым и определённым. Простым до боли, не физической: к физической он в последнее время начал привыкать, привыкая к ней быстрее, чем организм к обезболивающим, коим его обильно пичкали доктора, а боли нравственной – в новых обстоятельствах он ощущал какое-то постыдное бессилие, между тем как драгоценные дни уплывали один за другим, и он не в силах был остановить их ускоряющийся бег. А горизонт между тем становился всё ближе и ближе, горизонт событий – мифическая граница, за которой с ним уже ничего не произойдёт, из-за которой он уже ничего и никому не сможет рассказать, не сможет передать ни словечка, и не найдётся такого провожатого, что смог бы ему помочь, такого близкого человека, что мог бы, презрев все условности, навестить его за горизонтом событий. Его смущало то, что одномоментно, неожиданно он вдруг стал смертным; столько дел вдруг приобрело сомнительный статус таких предприятий, что никогда не будут завершены. И обилие этих дел-просителей превышало все разумные пределы, он не знал какое из них предпочесть, и чем руководствоваться в странном, непривычном выборе. Всё вдруг стало таким неважным, таким незначительным, а ничего истинно значительно заместо ушедшего так и не появилось! Он пребывал в вакууме бездействия, полном парализующего даже не страха, а уныния. Родственники упрямо молчали о его болезни, пытаясь то ли закрывать на неё глаза, то ли таким странным образом они как бы щадили его чувства, то ли они всерьёз рассчитывали на его выздоровление: последнее заставило его даже немного улыбнуться. «Я обречён, – подумалось ему, – я обречён не когда-то там, а здесь и сейчас. Год – это, конечно, очень много, но мне вряд ли доведётся подводить его итоги.

На выходе со станции метро Ленинский проспект он случайно повстречал свою старую знакомую, то есть она была примерно его возраста и сохранилась, судя по последним данным, даже лучше него, но знал он её ещё со школы. Её отчасти детское лицо, казалось, было очень радо встрече с ним. Неожиданно ему вспомнился один сон с её участием, когда они исполняли роли супергероев, вроде черепашек-ниндзя, и им, несмотря на их диковинные возможности, приходилось по канонам жанра скрывать свои личности от прочих людей. Урсула спросила, что он будет делать летом, и пригласила пересечься в Италии. Он медлил с ответом, и мучительно долго пытался выкрутиться из этой неловкой ситуации.

— Знаешь, Урсула, я как раз весною уезжаю, и довольно надолго. Едва ли мы сможем пересечься летом.
— А ты уезжаешь не в Европу? – с досадой протянула девушка.
— Нет, но я был бы не против съездить в Европу вместо этого.
— Понятно, значит, это по работе?
— Ну, практически, – у него внезапно выступили слёзы на глазах, и стало чрезвычайно жаль себя и собственную незадачливую судьбу. Он отвернулся в сторону памятника Гагарина, и долго не поворачивался в сторону Урсулы. До тех пор пока молчание не стало приобретать невежливый характер, и для него такие ситуации были не в новинку, но только с малознакомыми девушками, или которые ему очень нравились. Таких он чрезвычайно боялся, словно нити его жизни были в их руках. Боялся, впрочем, зря, ибо все они без исключений эти нитями пренебрегали, а сейчас и вовсе нити эти подобрала совсем другая дама, довольно властная и не терпящая соперниц.
В расстроенных чувствах он сидел в институте, сидел, как и всегда с довольно туманными целями: эти его поездки были полезны лишь потому, что принуждали выбираться его из дома. Тут стоит также добавить, что одним из самых важных факторов, свидетельствующих в пользу редких вылазок в НИИ, было наличие в этом в высшем степени бюджетном учреждении сауны с маленьким бассейном, полном холодной воды. И согласно наукообразным поверьям о здоровом образе жизни подобные контрастные процедуры положительным образом сказывались на его здоровье, крайне положительным. В институте никто ничего не знал о его болезни. Он не делился ни с кем из них подробностями своей жизни, тем более, не хотелось рассказывать об обстоятельствах грядущей смерти. Ни с кем из своих коллег он так и не свёл достаточно близкого для этого знакомства, сознательно ничего для это не предпринимая, и как видим, не просчитался. Он не праздновал с ними дней рождения, остаётся надеяться, что и за поминальным столом места им не найдётся.

Научный руководитель что-то брезгливо и тугоумно выстукивал на клавиатуре морально устаревшего ноутбука. Всю новую и недавно выданную технику он стаскивал к себе домой, а на работе с какой-то демонстративной скаредностью пользовался компьютером десятилетней давности. Билл Гейтс наверняка бы прослезился, увидев столь почтительное отношение программному обеспечению прошлых лет. Как было принято в их среде, начальник вещал что-то сардонически о падении нравов и о том, что молодёжь нынче далеко не та, что прежде, думает лишь о деньгах, а никак не о науке и поступательном развитии вперёд. Власов, такова была фамилия его шефа, с такой частотой и с такой неуёмностью костерил младшего его коллегу, когда тот отсутствовал, что у него поневоле загорались щёки, настолько ему становилось неловко от такого неподобающего взрослому человеку злословию и несдержанности. И ему оставалось только гадать, что говорит о нём его руководитель уже в его отсутствие. От состояния тотального безденежья на четвёртом этаже института повисала трудноопределимая атмосфера апатии и голодной мечтательности. Нет, мысли о деньгах тревожили их не так сильно, как этого можно было ожидать, отнюдь, младшие сотрудники настолько пропитались монашеским духом бескорыстного служения науке, что значок доллара начинал вызывать у них абсурдное и стойкое отвращение, неприятие на каком-то рефлексивном уровне, идущем от слишком глубокого подражаниям примитивным истинам крылово-эзоповых виршей. В своей нудной и временами тоскливой деятельности он старательно выискивал отдельные моменты, загадок, головоломок, на которые и направлял свои слабеющие силы.

Антон совершенно искренне считал поездки в общественном транспорте, исключая поездки в шумно-потливой толчее синхронной спешки утром на работу и затем обратно, своим благословением и преимуществом над более обеспеченными людьми. Они не понимали, насколько важны моменты вынужденного одиночества, скрашиваемого сосредоточенным молчанием невыразительных подземелий метрополитена. Как помогают они отделять зёрна от плевел и освобождают время для чтения и размышлений. Но иногда в метро на него накатывала апатия и постыдное бессилие. Неспособность сосредоточиться на чём-то одном. И Антон начинал рассматривать людей, сидящих напротив. Частенько он играл с самим собой в игру сопоставления образа пассажира в целом и тем, насколько правдоподобно его личность отражается в его обуви. И порой он поражался тому, насколько достовернее обувь отражает личность случайного попутчика напротив, нежели все прочие элементы гардероба. Порой Антон меланхолично разглядывал лица девушек, которые ехали с ним в одном вагоне. Но, не осмеливаясь разглядывать в упор, сидящих напротив, или крутить головой на девяносто градусов, скользя взглядом по своему ряду кресел, он довольствовался лишь их отражениями: призрачными, зыбкими, загадочными. В десять вечера он наткнулся на бледное лицо со вздыбленными волосами, с некоторым запозданием он осознал: то было его собственное отражение. За счёт диковинного оптического эффекта странного отражения в сдвоенном стекле плоской двери полированного вагона его лицо выглядело пугающе незнакомым: чуточку удлинённая голова напугала его удвоенными скулами. Они делали Антона похожими на индейца со шрамами, рептилию или инопланетянина, пугающего пассажиров подземки своими жабрами. «А ведь иным я кажусь не намного более привлекательным и в обычной жизни без этих чудовищно удвоенных скул!»— неожиданно, с какой-то резкой болью подумалось Антону. «И у меня почти совсем не осталось времени, чтобы поменять мнение о себе, сложившееся у людей. Доступно ли мне хоть что-нибудь, некий безумный и благородный поступок, который мог бы раскрыть всем глаза на меня. Или же я обречен, остаться таким нелюдимым чудаком на всю жизнь?»
Год только начинался, но люди вокруг, словно только этого и ждали и будто с цепи сорвались в поисках тех границ недозволенного, которые были ещё не преодолены в богохульном и саморазрушительном кощунственном порыве борьбы с осмысленной красотой нормальной человеческой жизни.

Уральские мужики с какой-то суровой красотой обречённости под смогом низких промышленных рукотворных облаков с металлическим, кровянистым привкусом, травились рязанским сахаром, запивая его неочищенной настойкой шиповника, давясь колючками диких роз. Одичавшие от бесконечных перемен и переаттестаций служители закона из Поволжья продолжали пыточками выбивать из потерпевших признания, перечитав мемуаров бывалых НКВД-шных стахановцев и вдохновившись их легендарными подвигами на кровавой ниве борьбы за правду. Тонны нерастраченной на простых людей агрессии заставляла чекистов выплёскивать свою ненависть на сослуживцев женского пола. В этом проступала особая извращённость и страсть к попиранию чести мундира и всяких формальных признаков власти, водворяемой на местах. Антон бы не удивился, если бы на месте надругательства над сотрудницей органов обнаружилась бы раскрытая Конституция, а свидетельством преступления стал бы хитро прищурившийся портрет президента. В далёком сибирском городке целый зал потравился просроченным попкормом, а отец одного из пострадавших с поразительной ловкостью умудрился сделать на этом политическую карьеру. К слову, о слугах слуг народа и тех, кто эти политические карьеры вынужден сопровождать соловьиными трелями, восхваляющими деяния самых человечных из людей, по удивительному совпадению всё время оказывающихся сидящими на троне или подле него: первой после длительного перерыва передачей известного интернет-интервьюера стала беседа с одиозным теле-пропагандистом. Словно его было недостаточно в эфире федеральных телеканалов, и эта поразительно токсичная субстанция начинала диффундировать в направлении всё ещё свободной сети. И в момент, когда прикормленный змеёныш ненавистной хунты вертелся на слабом огне под сковородкой, который не слишком умело разводил кумир молодёжи (по крайней мере, ему было далековато до ныне бездействующих дам «Школы Злословия», проводивших такие операции с куда большим мастерством) стали поступать слабые, тоскливые, но какие-то тревожные сигналы, словно случилось что-то непоправимое. В возрасте всё-таки чуть старше знаковой отметки в 27 лет, но оттого не менее трагично где-то далеко в глубинке, на затрапезной вечеринке скончался музыкант, имя которого назойливо гремело в начале 2000-ых, но сейчас было основательно позабыто. Антон презирал жанр, в котором некогда работал этот исполнитель, он и слушал-то его один раз, попросив у Урсулы кассету с альбомом. И от того ещё сильнее, и неожиданнее был этот удар, стало особенно по-мерзкому тоскливо и одиноко на душе. Создавалось чудовищное впечатление, будто некто злонамеренно подгрызает, разрушает не только настоящее Антона, но и времена далёкого отрочества. Когда оно просто обязано было оставаться неизменным, его нельзя было трогать, нельзя было поднимать руку на святое – на время до десятого класса школы. Но и этот кирпичик был выбит из монолитного фундамента прошлого.

Эта утрата ощущалась непропорционально острой и тяжёлой в свете того, насколько мало этот музыкант значил в жизни Антона, как редко он его слушал (да практически никогда). А, как оказалось, тот менялся, рос, развивался, стал неординарным человеком и совершенно некоммерческим исполнителем. Но воплощённое в слова, озвученное, всё теряло свою подлинную, глубокую значимость, уходящую корнями глубоко в детство. Музыкант остался на периферии сознании Антона всё тем же подростком, немного мажорным, но своим, без всего этого пафоса, кичливого глянца шоу-бизнеса, плохого не самого по себе, а только тем, что он вытесняет собой всё прочее, вплоть до чувств, эмоций и таланта! И интуиция подсказывала Антону: тот, кого уже не было с нами, ушёл ото всей этой суеты, словно для того, чтобы сохранить эту относительную детскую непосредственность подростка и душевную чистоту, которая была присуща нам всем в начале двухтысячных. Антон пытался сквозь слёзы нащупать болезненное, саднящее место и понять, отчего ему так больно и тоскливо, от этой не самой значительной потери. Возможно, маленький рост и тщедушное телосложение музыканта ассоциировались у него с подростком, мало изменившимся за все эти годы и, таким образом, ставшим кем-то вроде Питера Пена, который внезапно оказался смертным.

В его уходе была какая-то недосказанность. Особенно печально было от того, что покойник, а с этого момента имеет смысл называть его именно так, был человеком куда как более глубокой и цельной личностью, чем тот образ, под маской которого он всем запомнился лет пятнадцать тому назад. Антон пытался уснуть и не мог, вспоминая немудрёные строчки из его практически детских песен. Взрослое и куда как более продуманное творчество музыканта, по иронии судьбы, никого не интересовало. Иные повторяли заученные фразы о его вкладе в становление жанра, но любят не за вклад, не строчки в энциклопедии, а за строчки песен и то, какими они казались тогда, давным-давно, когда были на слуху. Ненужность покойника в последние годы жизни, ненужность его образа, его музыки и философии сливались для Антонио с его собственной ненужностью. И тем, как ему приходилось существовать – как будто бы подвешенным в вакууме, никем особенно не понимаемым и никому особенно не нужным настолько, чтобы без него они не могли бы жить. Да, вот именно, кажется, он сумел найти верное выражение чувствам, которые посетили его после печальных известий о смерти Кирилла, сумел ухватить верную мысль. В лице покойника мы потеряли певца потерянного поколения, заступника никому ненужных маленьких людей. Да ведь помри я прямо сейчас, через день обо мне забудут, через день память обо мне рассосётся в сонме таких же безымянных не то чтобы неудачников, но посредственностей, людей, что не смогли оставить следа в жизни других людей. Хорошо это или плохо, – прожить такую жизнь? Вместе с тем, трудно не согласиться с тем, что большое благо – не причинить никому боли своим незаметным уходом, как бы наше тщеславие не настаивало бы на обратном. Но Кирилл, как ни старался, но безболезненно для нас уйти не смог.

«Ну не уродство ли то, что единственные, кому я был нужен, это шайка прощелыг из моего института, чьей фирменной чертой был спектр чувств от завистливого недоверия до высокомерной снисходительности? Я всегда был там печальной обузой. Чего стоил хотя бы мой двуличный предводитель: на словах порочивший Западное общество, а на деле, слинявший туда при первой же возможности. Клеветнический, мелкий и завистливый вздор того, что меня окружало, отравлял мне жизнь и, в конце концов, изменения приняли необратимый характер, я полагаю.»

Власов был высоким, дородным стариком, при этом не толстым, а каким-то красновато-жилистым. Как руководитель он был скупым и прижимистым, но недостаточно хозяйственным, недостаточно для того, чтобы заботиться о чьих-то интересах, кроме интересов своего кошелька и семьи в лице жены и миниатюрной и оттого достаточно привлекательной дочери. Хотя, возможно, причиной её привлекательности был просто возраст, и с возрастом же она сошла бы  на нет. И она бы всё более и более начинала походить на своего отца, которому нельзя было отказать в благородстве, но уместно смотрящемся только на мужских лицах, на суровых и строгих портретах Цезарей с их благородными профилями и почтенными сединами, не более.
Самому Власову нельзя было отказать и в уме, типичном уме учёного — талантливого, но не выдающегося. Признавая достоинства своего бывшего руководителя, Антоний, скорее, инстинктивно стремился к тому, чтобы выглядеть достойнее Власова, который, он был просто уверен в этом, отчаянно злословил про него за спиной Антона. Злословил, порочил его и всячески унижал. И особенно невыносимо во Власова была как раз эта несдержанная яростная брезгливость, бессмысленная, полоумная и яростное неприятие молодого поколения, даже в самых его умеренных формах, поскольку Антония никак нельзя было назвать подлинным порождением своего века и эталонным представителем презираемого всеми поколения. Он был настолько оторван от своего времени, насколько это только возможно, насколько это позволяли (или прощали) обстоятельства. Он был и оставался впечатляюще несовременным и только отдельные технологии увлекали его настолько, чтобы он преодолевал присущую ему ленность и нелюбопытство по отношению ко всему суетно-новому. И поэтому особенно неприятными и оскорбительными стали для него слова Власова, высказанные в виде предположения о том, что он, дескать, пишет на очень плохом и нескладном русском языке, как будто бы русский был для него чуждым наречием. Власов был язвительным и он как-то подсознательно мог и старался уязвить побольнее, он умел выбирать слова специально таким образом, чтобы они унижали, разрушали уверенность человека в самом себе, пускай это и было абсолютно бессмысленным с точки зрения взаимодействия их в рамках одного коллектива. То есть он не преследовал этим никаких иных целей, кроме как в моральном смысле садистских, то есть глубоко и болезненно унижающих и ранящих того, на кого эти излияния были обращены. Но как потом выяснилось, он и не особенно дорожил их обществом и целостностью коллектива.

Антон долго гадал и пытался понять, в чём причины и какова цель демонстративного поведения, коим бравировало столько учёных их круга? Состояло это поведение во вздорном и крайне неприятном, пренебрежительном отношении ко всем, хоть чуточку уступавшим им пониманием теоретических основ науки и умением быстро с наскоку переводить все проблемы на язык математики. Поговаривали, именно такое поведение культивировалось в колыбели теоретической науки ещё с советских времён. Сочетаясь всё вместе с крайней обездоленностью их отрасли и института, всё это производило настолько удручающее впечатление, от которого закисала любая мыслительная активность, любая живительная инициативность и стремление к развитию. Жизнь в этой среде, существование в ней человека чрезмерно мягкого или чувствительного превращала подобную среду в отраву для души.

Антонио задумался: а не оттого ли так много его одноклассников и, что более симптоматично, однокурсников с такой охотой бросают всё и переходят программировать, батрачить бесконечные коды для частных компаний? В область относительно интеллектуальную, но без столь абсурдно высокого порога вхождения, где возможна кипучая деятельность, нацеленная как непосредственно на результат, так и на дальнейшее развитие, и что самое главное, такая область навыков, которая позволяла чувствовать себя востребованным, нужным, полезным. А не быть таковым, быть в отрыве от человеческого общества — одна из страшнейших бед практически для любого человеческого существа, каким бы отшельником оно себя не выставляло.
Другая же часть его сподвижников-ренегатов по освоению теоретической науки уходила в итоге в решение олимпиадных задач, в преподавание, куда угодно, только подальше от этой заносчивости, завистливой несдержанности и дикого сочетания раболепства и недовольства кормящей рукой власти. По аналогичному пути пошёл в итоге и Антон, начав вести шахматную секцию для школьников. Но произошло это далеко не сразу — не по причине бунта или не сдержанности Антона. Ибо он был из разряда таких прилипчивых людей, которым, чтобы они ушли, требуется ясно и прозрачно указать на дверь.

Оставшись даже без мнимой поддержки своего руководителя, Антон впал в немилость одной из его непосредственных начальниц — старательно взращиваемых в среде отечественной науки менеджеров. Она была немногим старше него самого, но изначально стала продвигаться не по научной, а по административной стезе, будучи фавориткой престарелого директора, уже отходящего от дел. Она испытывала какую-то странную и необъяснимую неприязнь к Антону или его образу жизни, трудно  сказать, к его вольному существованию необременённому заботой о хлебе насущном в количествах, превышающих его собственные скромные потребности. Его активность в социальных сетях, как он затем понял, также была предметом их пристального изучения, мелочная завистливость ли, веб-вуайеризм на заказ, что сослужило ему дурную службу — сложно сказать, но в итоге в лучших российских офисных традициях его вызвали на ковёр к микроскопической начальнице с заострённым личиком ещё молодящейся старухи Шапокляк на ботоксе, заставили его промаяться в предбанничке с сытой, дебелой секретаршей, оставшейся Шапокляк в наследство от предыдущего руководителя, любившего подержаться за её телесные богатства, и придворным любезником второго порядка, несколько уже лет подряд взыскивавшего милостей уже самой секретарши. Фаворит секретарши скоро ретировался, а фаворитка директора ещё некоторое время создавала иллюзию важного телефонного разговора, который никак не прервать.

Покинувший их ради предложений капиталистической и столь демонстративно презираемой им капиталистической науки Власов оставил их отдел, по сути, безо всякой административной защиты от подобных поползновений отчаявшихся в науке менеджеров, которые только и умели, что подбадривать, попугивать и подстёгивать, обеспечивая год от года стабильный отток учёных на вольные хлеба, в компании, занимающиеся программированием, моделированием и чуть более справедливым богатств между начальниками и исполнителями.
Как и многие маленькие люди, подчинённые, несчастные винтики офисных машин, Антон обладал повышенной чувствительностью к оскорблениям, хотя и подвергался им ежечасно в виде недвусмысленных намёков размером собственного жалованья. Он и такие, как он, привыкали себя чувствовать лишними людьми и переставали стесняться этого, до тех пор, пока им этого не высказывали явно и в лицо. А Шапокляк не постеснялась ещё раз уязвить его, одновременно указав на дверь и заставляя присягнуть на верность, выкручивая руки и вынуждая стать его на колени. Она деланно и со смехом удивлялась размеру его жалованья, отдельно чеканя обидные предположения о том, что, дескать, ему пока не приходится содержать собственной семьи. А эти домыслы были крайне болезненны для Антона, который и сам где-то подспудно ощущал и старался бежать тех мыслей, что безысходность и безденежье заставили его в некотором смысле спрятаться в раковину и остановиться в развитии, законсервироваться, сохраняя какое-то совершенно инфантильно-детское восприятие мира. И тыкать его подозрениями, касающимися именно этой его сферы жизни, было совершенно излишним.
Ведь когда нет нужды дополнительно унижать маленького человека, то лучше этого и не делать, право слово.

Антон молчаливо и с достоинством выдержал свалившиеся на него оскорбления, прежде всего, благодаря тому, что был крайне поражён свалившимися на него переменами, и  с этого момента в нём как будто что-то надломилось, после того, как Шапокляк таким обидным образом распекла его. И ведь гораздо менее досадным было бы, если бы на дверь ему указал один из начальников в возрасте, солидный и властный, покрытый сединами, сам привыкший пресмыкаться, но уже только перед директором института. Антонио спокойно и безропотно смирился бы перед властной и прекрасной руководительницей отдела: женская красота всегда подавляла его и лишала сил, отбирая остатки уверенности; властной женской красоте, величественной и довлеющей, спокойной как океан, не было никаких сил сопротивляться. Тогда было бы необидно, но не в том случае, когда бы им помыкала какая-то замухрышка, лишь на два года старше него самого. Этот эпизод окончательно подорвал его здоровье, ввергнув в пучину грядущих неурядиц и разочарований.

Усилием воли Антон усадил себя за стол. Косноязычие и мысленная инертность обратились вдруг нестерпимым желанием выразить терзающие его чувства. Он так боялся признаться не то что бы кому-то другому – даже самому себе в них, что даже одна мысль о том, чтобы написать всем, к кому он когда-либо испытывал чувства, наполняла его огненным страхом, дрожью предвкушения и трепетом, как перед чем-то ужасно-прекрасным, сладостным и чем-то вместе с тем богохульным. Это было сродни столь сильному чувству, что ему требовалось ощутить на вкус нечто противоположное, чтобы восхититься амплитудой собственной страсти, величию этой непокорённой вершины. Сами чувства его к Александре были ангельски безгрешны и наивны. Он ни разу не мечтал о ней в плотском смысле. Безусловно, ничто в ней не противоречило и не препятствовало возникновению подобных желаний, но Антон боялся и бежал таких мыслей. Он бежал не от страсти, а от похоти, что могла сравнять её божественный образ с землёй, а это было абсолютно недопустимо. Все разговоры о божественном в данном случае были едва ли преувеличением, его помутившийся рассудок, его исстрадавшаяся от одиночества и приёма обезболивающих душа, лишённая грубых, утилитарных физических сил, мыслила, вернее, проявляла своё существование именно такими категориями.

Письмо Александре.

Дорогая Александра, поверьте, я бы не стал смущать ваш покой: это не в моих правилах, я так себя никогда не веду, даже если мне кто-то так симпатичен, как вы, если бы моя ситуация хоть в чём-нибудь походила бы на обыкновенную. Но она, чёрт возьми, настолько далека ото всяких норм, что я могу позволить себе немного больше обычного. Прекрасная Александра, даже если вас напугает неистовый порыв моего чувства, моя горячность,– знайте, это ненадолго. Эта горячность сродни бреду воспалённого сознания, но, будьте уверены, нет в мире ничего правдивее этих несвязных слов. Нет ничего надёжнее этого признания, с этими словами, как воздетым знаменем, я буду спускаться в ад или предстану перед прекрасным ангельским воинством, какая разница, ведь все мысли мои в этот момент будут о вас. Милая моя Саша, а ведь я должен быть признателен своей болезни, потому как только она отверзла мне уста. Печально, что лишь моя болезнь могла одарить меня достаточной для настоящего признания смелостью. И как иронично эта же самая болезнь лишает меня шансов на дальнейшее развитие событий. Поверьте, не болезнь и не внезапно обнаружившаяся телесная уязвимость причиняют мне дикую боль, а вот именно отсутствие перспектив; следующая остановка – конечная, и мне в любом случае, предстоит на ней выйти. Это изводит меня ежечасно и ежесекундно, метрономом китайской пытки, звуком ремонта соседа, который не нуждается в отдыхе. И вместе с тем моя скорая, но безвременная кончина награждают меня какой-то отчаянной беззаботностью, дерзким весельем. И я даже вас начинаю бояться чуть меньше. Безусловно, подобная раскованность может подменять мою изначальную сущность, которая однажды и навеки (пусть и продлятся эти “навеки” ой как недолго) запечатлела ваш образ; согласен грядущий канцерогенный апокалипсис моего сознания слегка опьяняет меня и делает чрезмерно дерзким. Главное, чтобы не грубым. Я бы не простил болезни грубость в отношении вас. Возможно, лекарства делают меня чересчур впечатлительным, но всего меня переполняет трепетное и воздушное чувство в отношении вас, настолько чистое и безбрежное, что я могу расплакаться от любой мелочи, от любого воспоминания. А ведь я, дорогая Саша, только и живу, что воспоминаниями о прошлом. Пусть я всё ещё могу дышать, тело моё по-прежнему сохраняет относительную целостность, но мыслями я весь в прошлом, я скитаюсь лишь по чертогам памяти. Надеюсь, даже смерть не лишит меня этого скромного удовольствия. Согласитесь, я требую очень немногого. Знаете, меня очень утешает, успокаивает одно соображение: даже там (это слово я специально выделю туманным курсивом бесконечности), я буду к вам всё равно ближе, чем был почти полтора года здесь, на Земле, в проклятой Москве! Простите, моя мысль так несносно скачет: её уже мало, что удерживает на привязи.

В своей слабеющей памяти я держу и буду хранить любую мелочь, имеющую отношение к вам! По странной прихоти судьбы, по какому-то чудесному стечению обстоятельств момент нашей встречи оказался запечатлён увековечивающей силой фотоаппаратного затвора, и это поистине чудесное обстоятельство делает меня более чем уверенным в будущем. У меня такое ощущение, будто сохранив мой образ в тот злосчастный или прекрасный момент времени, сохранив моё дикое, неистовое и безнадёжное послание к вам, вы сумели бы добиться, чего не добивался никто до нас: сохранить мою личность во всей её полноте, разом и навсегда. Электронный слепок, по которому не представляло бы сложности восстановить всю мою личность во всей её полноте, в едином порыве её одиночества спустя годы, спустя века. Моё чувство, отражённое в огненном, порочном, прожигающем насквозь взгляде, и я так дорожу этим чувством. И отнюдь не потому, что у меня просто не осталось времени ни на что другое, а потому что оно даёт мне билет в вечность и одновременно позволяет мне забыться, укачиваемым на волнах священных воспоминаний. Определённо, воспоминания о вас, о тех двух днях, случайно проведённых в вашем обществе, гораздо сильнее меня, моих привычек, моего характера, моей страсти к покою, одиночеству и нравственному конформизму, этот краткий период, эти переживания меняют меня до неузнаваемости и удивлён знакомству с новым человеком в моё собственном лице, даже больше, чем с вами, так как по большому счёту я не знаю о вас ничего, кроме тех мелочей, что сумела поведать мне о вас всеведущая сеть. Меня порядком удивляет ещё и то, что я совершенно не смогу сердиться и досадовать на вас, даже в случае вашего самого грубого равнодушного молчания. Ведь чересчур самонадеянным было бы ждать ответа на молитву от божества. Я не могу злиться на вас, могу лишь рассматривать вас апостериори чем-то вроде природного феномена, стихии, глубоко безразличной к любым проявлениям человеческих слабостей.

Я рассматриваю письмо, которое непременно должно будет передано вам, в качестве моего завещания, без которого мой жизненный путь трудно будет считать завершенным. В этом послании, завершаемом мною с огромным трудом, с постоянными самоповторениями и тщетными попытками переписывать заново неудачные отрывки, словно в зеркальной глади отражается и весь финальный отрезок моей жизни. Мне приходится набирать жалкие строки моего прощания ли, признания, не знаю, чего больше, трясущимися руками, по нескольку раз проверяя каждое предложение. Сами мысли и то, ускользают от меня в последний момент и нуждаются в многократной проверке, гарантированно убивающей чувство. Понимаешь ли, я пишу в автобусе, несущемся под откос по траве и глине, по камням. Я – гидроплан, что вот-вот столкнётся с собственным отражением, гидроплан без поплавков, который, скорее всего, исчезнет после этого краткого знакомства с собственным отражением, самолётик, которому суждено раствориться и утонуть в собственном отражении: настолько велико неразменное его одиночество.

Я силился понять, разгадать вас, но не мог подобраться к вашему секрету даже близко. Боже мой, я вижу на фотографии свой собственный взгляд, пересекшийся с вами впервые, и я прозреваю уже тогда посеянную в нём обречённость: то расстояние, что разделяло нас с вами ещё тогда, и за это время только увеличивалось! Тлеющим огоньком дождливой ночью во мне жила надежда стать ближе вам, стать просто заметным для вас, не пустым местом, не одним из. Но уже тогда особенной обострённой болью осознавал, насколько это несбыточная мечта. И я непременно должен успеть рассказать вам историю своего чувства, подозреваю, не очень важную для вас, ибо моя назойливость сродни назойливости одержимого. Да так оно и есть, право слово. Я должен успеть: моему чувству приходит конец, в моих мыслях уж поселилась и скоро будет царствовать иная возлюбленная: кожа её бледна, а волосы черны. Ваша тёзка не удивит вашим ростом, поскольку ваш удел – жизнь. Она ближе к земле, она чуть старше вас, она повидала жизнь, она тучна и плодородна. И я чувствую, как она постепенно шаг за шагом подчиняет меня себе, и заставляет затушить трепетные, нежные, мысли о вас, дорогая Саша, которые почти полтора года заставляли моё сердце стучать в два раза чаще!
Саша, с этим письмом, которое стало для меня совершенно непосильным трудом, моим крестом, связано столько надежд, сколько и опасений. Я топчусь на месте в его сочинении, и вместе с тем мне так не терпится сказать вам о столь многом. У меня теперь будто развязаны руки, и я могу говорить всё, что только пожелаю, ведь никто уже не воспринимает меня всерьёз. Говорить о себе, как о живущем, о себе в будущем времени, – ах, что может быть слаще! Я уже наполовину приведение, но исчезающими руками, расплывающимся как туман сознанием я ещё осилю для вас несколько строк. Клянусь, с первого взгляда на вас, я понял, к чему всё это приведет. Ваш ненамеренно томный и как бы отсутствующий взгляд, ваш несравненная и непонятная, экзотическая внешность, ваша замечательная простота, которая стала для меня небесным откровением, спущенным с небес. То, как просто вы очистили припасённый цитрус, не пытаясь произвести ни на кого впечатления. Моё сознание сыграло со мной тогда дурную шутку, ничего не скажешь: с первым же взглядом на вас я сказал, что не может быть всё так просто, что это стереотипы, обман, я не куплюсь на ваш огромный рост: это слишком просто для меня, человека, который так глубоко прозревает людские души, вернее, предпочитает думать о себе в таком ключе! Но, чем дальше, тем в большей степени ваш рост становился для меня своеобразным опознавательным знаком, границей, отделяющей вас от прочих людей. Ваша царственная стать, и непонятная, необъяснимая при этом застенчивость и даже робость. Ах, Саша, эта преданность науке, неким отвлечённым идеалам сводила меня с ума. С нарастающей амплитудой раскручивающегося маховика меня посещал возмущающий и тревожащий образ весталки-амазонки, горделивой и властительной воительницы наших дней. Пугающий и неприступный образ, что только укреплял меня в невозможности подобраться поближе к вам. Помню, как я всё же осмелился отправить вам пару приветственных строк, но это особенно смешно – лишь после завершения того мероприятия, на котором мы встретились. (А проще говоря, я в очередной раз признался в своём робком подростковом бессилии, неспособности признаться в посещающих меня чувствах лицом к лицом, когда для этого есть на редкость удачный и при этом единственный шанс!)

Настойчивая потребность поддерживать воспоминания о вас не находит опоры в телесных и зрительных воспоминаниях, увы. Мне катастрофически недостаточно возможности наблюдать за вашими превращениями через бело-голубую призму сети. Слабеющая память не в состоянии воскрешать день за днём ваш загадочный образ заново, и постепенно я теряю вас, случается катастрофическое: вы сливаетесь с толпою других. Эта ужасная и непоправимая история торопит меня произнести слова прощания.

Совершенно отчётливо и до боли ясно я осознаю, что мне рассуждать о любви совершенно, кощунственно не уместно. В подобных ситуациях я начинаю напоминать косноязычного, «гугнивого кретина», что мыча, надрываясь и пугая всех окружающих, принимается разговаривать по телефону.

«Уж мне ли его не знать! Благопристойный, почтенный, но бог ты мой!.. Я не хочу тебя обидеть, да только… Есть такие мужчины, которых ни одна женщина, если только она не уродина, не может вынести. По мне, он вот такой и есть.»

Разгадка очень проста: ваш покорный слуга находится в пограничном состоянии, которое искажает его изначальную личность, на короткий срок превращает его в кого-то совсем-совсем другого, загадочное существо, которому позволено не в пример больше, нежели Мне Изначальному. Кем я был рождён, вернее, стал под гнётом судьбы, обстоятельств, школы? В кого меня превратили сверстники и отношение прекрасного пола? Нет, я не собираюсь обвинять кого-то конкретного, все свои беды я унесу с собой и на себе. Просто общество и мои нечуткие сверстники вместо того, чтобы помочь мне справиться с моими страхами и недостатками, только их развили. Вместо того чтобы спасти мою душу от этих опасных сорных трав сомнения и самоуничижения, они старательно рыхлили почву и орошали пашни, на которых произрастали эти губительные растения. В кого я вырос и кем стал теперь я, что мне даже на пороге смерти стыдно предстать перед вами воочию, сложно заговорить с вами с тет-а-тет, не прикрываясь сомнительным талантом сочинять свои речи заранее и отправлять их почтой? В Сирано де Бержерака, да только никто не желает брать меня в суфлёры: я недостаточно хорош даже для этого. В Джуда Незаметного, способного переплюнуть оригинал, не знающего меры в самоумалении! Но время на исходе, и я обязан завершить моё послание, моё завещание, чтобы даром не потратить вашего времени, чтобы со всей очевидностью, проистекающей из возможности чувства такой силы и страсти продемонстрировать вам вашу неотразимость и, быть может, помочь вам избежать моих ошибок и жить полной жизнью, не зная слова «завтра». Жить пока есть силы, время, желание жить, хотя его одного порой так недостаточно для земного племени. Не тратьте времени на колебания, не ведайте сомнений, моя красавица! Ваше царственное величие рождено для большего. Я часто впадаю в назидательный тон, но мне нечему вас научить. Я могу выразить только одно, как мне горько и больно от столь позднего осознания всей силы моего чувства к вам. Я опоздал с этим признанием, но опоздание лишь развязывает мне руки. Предстоящая казнь предотвратит муки, длительность которых превзошла бы мои возможности, и я всё равно бы в той или иной форме попытался бы избежать страданий и сопутствующей им жизни. В своей жизни я так “по-бунински” дважды разминулся с тем, кто мне был столь дорог. В первый раз, и это было восемь лет назад, одна удивительная красавица не дождалась от меня признания и ушла в мир теней. И теперь наступает час расплаты: через восемь лет суждено сгинуть и мне, не дождавшись ни слова сочувствия от вас. Что же всё законно! Мерой за меру воздалось мне. И лишь одно ироничное и горькое сравнение пришло мне на ум напоследок: если бы дама, которая так торопится завладеть мною ныне, была бы столь холодна ко мне, как и вы, Саша, то, поистине, я бы пережил Мафусаила в своих скитаниях по земле. Я бы стал современной разновидностью мятущегося Агасфера, тщетно желающего воссоединения с безжалостно игнорирующей его смертью!

                ***

В последние дни Антон частенько оставался дома один, поскольку на выходные никуда не выезжал, оставаясь дома, а родственники будто тяготились его обществом, хотя и сами себе едва ли могли бы сознаться в истинных мотивах своих поступков. Вставая поздно утром, часов в одиннадцать, когда зимнее солнце насквозь прожигало коричневые портьеры, он впадал в странное, пограничное состояние. Оно позволяло ему, пусть и ненадолго, но позабыть состояние, в котором он пребывал. Полудрёма поздним утром, когда никто не будил его и не заставлял вставать, позволяла ему переноситься в воображаемые пространства далёкого прошлого. И он будто воочию наблюдал важные для него места, но такими, какими они были ещё до его рождения. Эти грёзы были сильны, ярки и настолько убедительны, что он верил в представляемые ими картины, верил, как будто так всё оно и было на самом деле. По каким-то косвенным признакам он понимал, что видит места на окраинах Москвы со стороны Красногорска такими, какими они были в конце восьмидесятых. Везде было зелено, словно в раю, и не следа уродливых панельных новостроек, от которых становится так стерильно мерзко на душе. В полном безлюдье, на некотором отдалении от тихих шоссе возвышались строения из тёмно-красного кирпича. В параллельном пространстве таинственного безвременья не получалось определить даже времени суток. Единственным, свидетельствовавшим о времени суток, был прекрасный предзакатный свет, но стоявший долго, не торопившийся никуда покидать жителей этих благословенных земель на окраинах Москвы. Но город этот, по-видимому, не имел ничего общего с Москвой современной – изощрённым и высокотехнологичным вертепом и машине по выжиманию жизненных соков из людей и перегонке его в денежные знаки. Антонио смотрел на окраины своего района, но постепенно воспаряя над прилегающими территориями силой своего воображения, вдруг начинал прозревать весь свой традиционный загородный маршрут. С точки зрения здравого смысла и обычной геометрии это выглядело полным абсурдом, но его эти заманчивые картины наполняли тайным трепетом, предприимчивым восторгом и наивной, беспричинной верой в будущее.

Антон просыпался и долго лежал в постели с открытыми глазами и раскинутыми руками, не в силах собраться и начать день, настолько он был обезоружен бессмыслицей любых предприятий и начинаний. Призрачные картины, доверху наполненные осязаемым солнечным светом, навели его на мысли о вполне реальных событиях одной его прогулки на лыжах по льду Москва-реки вниз до Серебряного Бора. Это было ранней весной. День блистал снегом, стальными арками мостов. От вида небесной лазури становилось не по себе, настолько она была ярка. Но большинство людей по неведомым причинам предпочитали игнорировать это поразительное великолепие. Подгоняемый ветром, в куртке, пузырящейся на ветру, он скользил по льду, и восторг переполнял его душу до совершенно невозможных пределов и немого упоения. Жизнь ещё никогда не рисовалась ему в таких радужных цветах. И по мере того, как Антон спускался к рукотворному острову Серебряного Бора, два ощущения набирало в нём силу. Первым было направление. Он продвигался прямиком в собственное прошлое: до седьмого класса он занимался в этих местах лыжами. А затем некоторое время после окончания школы под звуки музыки Iron Maiden посещал соревнования по пляжному волейболу, проходившие на берегах главное водной артерии столицы. Как же это было давно…

Стоял весенний солнечный день, вся мартовская атмосфера была проникнута хрустальным солнечным безумием, словно зима отчаянно праздновала собственную кончину. Практически по чистому льду Антон продвигался в сторону мифического острова своего детства, который для него, однако, существовал исключительно в виде неотъемлемого участка суши, включавшей в том числе и гладь Москва-реки, неторопливой и полноводной. И будто бы окончательно застывшей  в собственном первопрестольном величии.

Величественная арка соединяла холмы Щукино и пляжные низины Строгино. Едва ли не впервые он проезжал под аркой, а не поверх неё. Участок ничейный, участок безлюдный, пробел на клавиатуре ассоциаций, белое пятно интимной географии Северо-запада Москвы началось позже. Случайные дети метеорами спускались с горок на санках или ледянках и со скрежетом въезжали в противоположный берег. Справа тянулась обморочная, пустынная насыпь из ниоткуда в никуда, дамба с дурной реальностью, ещё с лета заплутавшей на ней путешественников, чья жизнь искусственно поддерживалась сильнейшей магией здешних мест, волшебством реки  безвременья, московской Темзы.

С приближением к заветном лесу на острове росло число людей, многие из которых относились уже к племенам, обитающим в районе Полежаевской и Октябрьского Поля. Антон с тревогой и радостным предвкушением вглядывался в лица обгоняемых людей. Один раз он даже замедлил шаг, не веря тому, что он встретит сегодня нимфу здешних мест. Ни возле древних правительственных дач, ни дальше у лыжных маршрутов своего неказистого детства он так и не встретил очаровательного духа здешних мест. Но это не опечалило его, ведь она всегда была рядом с ним; незримо она сопровождала во всех его поездках. Беспричинно приветливая, невероятно улыбчивая, настолько лучезарная, что в ней присутствовало нечто нечеловечески идеальное. Её гармоничная правильность настолько контрастировала с его мироощущением и привычками, что это удивляло и интриговало его. Она была на редкость миловидна. Слишком долго Антон не рассматривал её с точки зрения чувств. Его внутренний хищник был то ли пресыщен, то ли болен, да и сама нимфа не давала поводов для плотоядных мыслей, ибо была на диво бесплотна. Да, было в ней что-то неземное, утончённое, та неуязвимая идеальность, что не даёт ни повода для сомнительного комплимента, который бы послужил предлогом для дальнейшей беседы. Временами её лицо казалось Антону маской или реалистичным изображением даже не конкретного существа, а, скорее, чувства, эмоции, некой идеи абсолютной женственности или чего-то более рафинированного и очищенного, безгрешного и недоступного для критики и досужих рассуждений.

Гудрун была беспричинно приветлива и предупредительна по отношению к нему, несмотря на значительные расхождения по вопросам общественного устройства. Она настолько регулярно радовала его письмами, приглашениями и всяческими комментариями, что он уже начал привыкать к этому, уже не мыслил существования без такого внимания со стороны Гудрун. Тогда в какой-то момент, едва ли впервые в своей жизни, Антонио пожалел, что не влюблён в неё по-настоящему, как следует. Он прекрасно понимал, Гудрун едва ли заслуживает чего-то меньшего, будучи абсолютно удивительной личностью, она напоминала красочный закат, который может встретиться один за два года, благодаря фантастическим всполохам встревоженного неба.  Девушка была очень симпатична ему, но, наверное, только по общечеловеческим качествам. Точнее Антон не мог бы сказать, даже старательно проанализировав собственные мысли. В попытках разобраться в себе, причём в себе годичной давности была ретроспективная жестокость хирурга. Он понимал: ему крайне льстило её внимание. И перед ним тут же вставал извечный вопрос Милана Кундеры: что для вас главное – любовь девушки, обращённая персонально и, возможно, тайно ото всех прочих на вас, или же та гордость, что зарождается в нас, когда мы предстаём перед всеми в сопровождении некой “статусной” красавицы?

Купаясь в воспоминаниях прошлого, далёкого и не слишком, либо настолько отдалённого, что стоящего перед глазами, будто оно прошло только вчера, Антон чувствовал себя не таким одиноким. Он вёл диалоги без слов, он пытался рассказать о себе пейзажами своих снов. Он обменивался напрямую своим настроением и привкусом воспоминаний. Его тревожили пропущенные взгляды, а не звонки. Антонио сожалел о прошлом, и он вновь и вновь проживал эти моменты слабости и поражений. Он терзал себе моментами поражений и упивался ими буквально с яростью, настолько они возвращали ему вкус и аромат жизни, которые он, было, отвык ощущать, перекормленный лекарствами.
«Эта терапия отнюдь не возвращает меня к жизни, она отучает меня чувствовать. Безусловно, покой помогает мне на коротких дистанциях, он помогает сохранить силы, но сама мысль о короткой дистанции уже действует на меня угнетающе!» — думал про себя Антон.

Годы наслаивались на годы, полтора десятилетия плавания вдали от приюта школьных лет, где все его мысли были посвящены только одному человеку. И ему казалось, будто он был окружён девушками, он проводил эти годы под сенью девушек в цвету или только задумывающихся о собственной красоте. В его последних увлечениях было что-то роковое, безнадёжное и пронзительно неудачливое. Вся его жизнь последние годы походила на синусоиду страданий, то отвергали его, то, напротив, он сам не видел или не подозревал о возникновении чувств по отношению к нему, высоких и чистых, которых он, несомненно, не заслуживал, и поэтому до последнего не верил в их возникновение. Настолько долго не верил в возможность самого их существования, что даже самые терпеливые из его поклонниц, успевали проклясть его тугодумие и холодность.

Порой он возносил в уме хвалы своим милым ученицам с шахматной секции на Гоголевском бульваре, когда надо всеми его совокупными чувствами к этим милым девушками возвышался величественный и страшный купол Храма Христа Спасителя, чёрная пустота Москва-реки такая далёкая и неприветливая с Патриаршего моста. Уже больным, обездвиженным после терапии, не в силах подняться с кровати, он в слезах целовал фотографию, где они были изображены все вместе, в том возрасте, когда и думать было о них преступным, не в силу каких-то законов и предписаний, не в силу каких нелепых и лицемерных попыток регламентировать чужие чувства, нет. Он был очарован и покорён их только  расцветающей красотой, он боялся стать для кого бы то ни было из них кем-то большим, чем наставником; максимум – добрым другом. Чтобы не сделать их заложницами ошибок ранней юности. Он совершенно без труда, благодаря свойственным ему занудству и строгости, избегал создания привлекательного образа молодого преподавателя. Но его разрежённое чувство порой воспаряло до таких высот и накала платонического обожания, что он в своём воображении был готов презреть все условности. И если ученицы, в основном, побаивались его или относились к нему настороженно, то капитан команды, была самим очарованием. Но таким очарованием, которое распространяется исподволь на всех окружающих вокруг, словно солнечный свет.

И сейчас, порой оставаясь на весь день дома в одиночестве и отныне ставшим ему близким другом – бессилии, он порой начинал жалеть о своей вынужденной холодности по отношению к ним. Антон привык откладывать сложные разговоры и важные объяснения на потом, он привык не давать воли чувствам в ожидании более благоприятного момента, обстоятельств. Но сколько бы сейчас он отдал оставшихся ему драгоценных дней только за малейшую возможность приложиться самым что ни на есть пуританским поцелуем к обрамлёнными случайными завихряющимися прядями по-детски розовому плечу Вилены. Но нет, неумолимой сиделкой, дуэньей возле его ложа отныне дежурит недремлющая смерть. И он должен медленно и смиренно покидать всё столь яростно любимое им, запертый внутри бетонной кельи на краю Москвы, в собственном бренном, но одновременно ненадёжном теле вместо того, чтобы мчаться на санях по зимней столице в самый дорогой ресторан в центре. И, вылезая из саней, сверкать буйным румянцем в компании молодой спутницы, тайно стремящейся пожертвовать свою классическую красоту монастырю. Но здесь и сейчас, что может быть лучше, чем вихрем врываться в церемонную и утончённую атмосферу ресторана, переливающего светом свечей, и удивлять всех своей дикой варварской красотой, которая происходит, конечно, от недюжинного здоровья.

Ах, это соцветие-созвездие моих великолепных воспитанниц, как бы мне хотелось, что бы ничего в их жизни не менялось, чтобы всё оставалось по-прежнему! Чтобы никто не разбивал их сердец и не огрублял, не озлоблял души. И, наверное, это станет для меня лучшим исходом, покинуть их здесь и сейчас на утренней заре их молодости (словно бабочек в янтаре угасающей памяти), сохранив их образ неизменным на всё моё скоротечное навсегда. Мне бы только знать наверняка, пусть расстояние не станет для меня преградой в этом отношении, что с ними всё в полном порядке. Навеки благословенна такая любовь!
В периоды долгого сна, больше похожего на забытие, на летаргическую дрёму полную отчаяния и бессилия, Антон вспоминал отдельными всполохами, жадными и ненасытными порывами еле теплящейся памяти о своей краткой и нежной привязанности к армянской девочке и изначально обречённый роман в письмах, что связывал их. Их связывало печальное осеннее чувство неприкаянности, которое вернее опишет состояние покинутости, чем всем поднадоевшее слово "одиночество". Тогда он с трудом пережил крупнейшее крушение в своей жизни: падение с бисиклета на скорости, превышавшей семьдесят километров в час, когда он по ветру ехал с сопки под Ригой на соревнованиях, организованных крупным российским спортивным брендом, относящимся к империи Михаила Куснировича. И той осенью он с какой-то жадностью накинулся на это случайное знакомство, будто почуяв в нём нечто животворящее, способное помочь прийти ему в себя и встать на ноги.

Она была крохотного роста. У неё было очень худое, острое, практически некрасивое лицо и нежный, тихий, слегка испуганный голос. Но временами, она находила невероятные ракурсы и её едва ли ни смешное и детское лицо становилось вдруг властным и утончённым, в её лицо начинала проступать благородная породистая жестокость и какое-то задумчивое пресыщенное и властное выражение утончённости, столь явно выдававшее нездешнее происхождение и интересы не столь приземлённые, как можно было бы вообразить из выбора ею профессии риэлтора. Много лет назад, стоя на распутье, она пренебрегла своею юношескою мечтой и призванием музыканта, выше поставив интересы семьи. И теперь муза платила девушке сторицей в отместку за корыстный и недалёкий выбор. При всей волшебной и незлобивой нежной мягкости, в одном она проявляла непреклонную жесткость.

— Не питай в отношении меня никаких надежд, Антонио, — сказала она чересчур даже официально.— Я никогда не буду твоей. И в этом, наверное, была какая-то обречённость, но Антонио почувствовал себя третьим лишним в этой сложной истории, кем-то пришедшим уже к развязке драмы. Милым и безобидным дружком, которого держат под рукой и подпускают так близко именно в силу его безобидности. А он чувствовал к ней неподдельную страсть и почти нашёл в ней родственную душу, чудесным наитием угадывая имя, которым её когда-то давно называла только матушка, но всё было тщетно. Она уезжала не только из своего городка, но и из России. И он был совершенно ничего не значащей фигурой на доске устремлений армянской девушки.

В какой-то момент Антонио осознал: его чувство тогда было не чем-то положительным и самостоятельным, а некоторым бегством от предыдущей истории, попыткой забыться в новой привязанности. И, надо заметить, попытка практически успешная. На сей раз он очень быстро понял, и болезненным данное открытие было лишь поначалу: он совершенно никаким образом не входил в планы армянской отличницы, при том, что, несомненно, этот план существовал. Холодность и расчётливость с её стороны быстро охладили пыл Антонио, и совершенно чудодейственным образом, хотя такое, очевидно, бывает только в сказках, он, словно в отместку, скоро и достаточно правдоподобно забыл про своё осеннее чувство по отношению к рафинированной дюймовочке, перебравшейся тем временем в Европу. Сам себе он объяснял это тем, что как некоторые люди сходят с ума весною, унизительнейшим образом идя на поводу своих животных инстинктов, так и его покинула здравая умеренность той печальной, туманной осенью одиночества и тоски, что овладели им тогда с огромной силой и склонили к поведению не самому умеренному, хотя и достаточно пуританского толка. Но теперь он был практически уверен: подавляющаяся часть этих эмоций и переживаний была выдумана им самим, была чем-то наносным, сочинённым в пылу азарта. И эта индуцированная страсть пропала также быстро, как и возникла и пропала абсолютно бесследно. То осеннее чувство не было достаточно глубоким,— теперь он осознавал это вполне, и именно поэтому оно не оставило в нём никаких следов.
И теперь, по прошествии чуть более чем трёх лет Антон рассматривал её свадебные фотографии откуда-то из немецкоговорящей страны. На этих кремовых портретах армянская отличница так походила на фарфоровую статуэточку. И ровно ничего не в нём не всколыхнулось при виде свадебных фотографий, словно происходившая с ним некогда история, происходила с совсем другим человеком, словно в нём не осталось ничего от себя прежнего. И он не мог понять того человека, который не давал ей покоя письмами, думая о ней каждый божий день. Но даже тогда зимою, чуть более трёх лет назад он очень быстро позабыл о ней – без борьбы, без слёз, без затянувшейся боли и незаживающих душевных ран. Антон подумал: наверное, даже в самый момент необъявленного расставания, когда я постарался не писать ей и позабыть обо всём сказанном в порыве лёгкой увлечённости, наверное, уже тогда я понимал, что история эта была всего лишь декоративным эпизодом в моей жизни, какой-то игрушечной, вымученной и невсамделишной. Нет, вымученного  в ней особенно ничего не было, скорее, наоборот, она была слишком легковесная – вся эта история. Тогда как с настоящей любовью так просто управиться не получится, чтобы удавить её потребуется немало сил!
Без каких либо сожалений, хотя и это было бы неправдой, но его грусть была настолько неотчётлива и в совершенно следовых количествах, он нажал на кнопку с сердечком. Он знал: иллюзорное, виртуальное великодушие бывших влюблённых ей бы пришлось по вкусу. Увидела бы армянская девочка в подобном поступке с его стороны акт прощения и в ещё большей степени прощания или для неё он стал одним из толпы как бы друзей, когда-то знакомых, вежливо и цивилизованно сопереживающих её нестерпимо яркому счастью? Антонио не знал.

                ***

Спустя месяц Антонио лежал в палате интенсивной терапии. По трубочкам в него вливался препарат, на полчаса отворяющий врата гематоэнцефалического барьера, вслед за которым по проторенному пути должна была пойти ядрёная смесь против тех клеток его организма, что чересчур распоясались в попытках застолбить себе место на просторах его организма. В особенности печально было, что попытались оккупировать место в пределах черепной коробки нашего героя, а место там, как известно, стоит дороже недвижимости в Гонконге. Антонио порой казалось, растущие в нём грозди болезни, гроздья боли и гнева, появились, как нечто похожее на защитную реакцию организма, внутри понимающего, что все беды и расстройства хозяина идут от головы, от его несовершенного, ущербного характера, на данный момент крайне плохо приспособленного для жизни в обществе и тонкого взаимодействия с людьми. Антоний и вправду ощущал себе иностранцем при общении с большинством из своих соотечественников, разговаривающих, несомненно, на том же самом языке. Он кивал, изображал понимание, но на деле упускал столь многое, что лучше бы не понимал слов вовсе.

Телефон, оставленный на стерильной прикроватной тумбочке, затрясся от уведомлений, словно припадочный. Музыкальная дюймовочка из Армении незримой феей витала возле его кровати, ставя лайки к его фотографиям и оставляя по-дружески душевные ремарки к его фотографиям в инстаграме. Она так и не избавилась от странной черты собирать комбинации из смайликов. Так, как если бы они были нотами, и она бы пыталась сыграть мелодии с помощью этих детских нот. Мелодию короткую, простую и безыскусную. Мелодию, полную долгожданного прощения и надежд на будущее.

Весна разгоралась за окном с новой силой, торопясь увлечь за собой всех причастных к этой борьбе за жизнь! Сквозь стекло больничного окна и лепестков жалюзи, колыхающихся на сквозняке, будто перья огромного голубя, залетевшего в дом и бьющегося о стекло, немилосердно палило мартовское солнце. Полукругом ложе Антона обступили семь прекрасных дев, прекрасных цветов юности, чьи одухотворённые лица были полны надежд и страха. Конечно, они боялись его бледного осунувшегося лица, лишённого привычного требовательного выражения, его до странности худых, острых в локтях рук с торчащими из них проводками.
Сквозь сон, сквозь пелену притуплённных чувств видел ли он печальное собрание вокруг его предполагаемого одра? Если бы видел, Антон непременно расчувствовался до слёз от того, что все они собрались ради него. Все они, его воспитанницы, многие из которых уже прекратили посещать его занятия, не поленились прийти сюда и поддержать в нелёгкой борьбе. В последнее время, когда болезнь уже начала заявлять о себе калейдоскопом стеклянных брызг в глазах и перекатывающейся давящей болью в висках, он стал каким-то чувствительно-сентиментальным до плаксивости. Словно разрастающееся поражение головного мозга чрезмерно активировало отдельные центры, отвечающие за проявления нервической душевности. Так, в порыве очередного приступа своего сентиментального безумия он пожертвовал слишком значительную для себя сумму на лекарства обездоленному ребёнку. «Было бы забавно, если бы мои родственники вдобавок отправили меня в психушку за растрату собственных средств, которые гораздо разумнее было бы потратить на лекарства для себя самого.»
В тот переломный для телесного здоровья момент, когда от развернувшегося эпического противостояния здоровых клеток организма и их полоумных антагонистов, заражённых бесконечной, неутолимой жаждой множить себе подобных в ущерб всему остальному, наш колеблющийся и мнительный герой пребывал в совсем иных местах по сравнению с тем, где походило судорогами его бренное тело. Он и понятия не имел, что подключённым к аппарату искусственного дыхания походит на воздушный шарик, надуваемый и вновь спускаемый шаловливым ребёнком. Совсем иные сравнения посещали его, совсем иные грёзы волновали его истревоженную душу.

Ему мнилось, что он стоит на перепутье возле моста через мелкую речку, пролегавшую через равнинные места. Эти земли были полны неизъяснимого покоя и как будто бы лишены времени суток. Воздух был полон полынного настоя, прозрачен, но по консистенции приближался к стеклянно-ватному киселю. Воздух скрадывал звуки и замораживал всяческую мысль. Всякая мысль, идея, интеллектуальная активность глохли в нём с удивительной скоростью. Словно склейкой кадра у моста в роли проводника ли, пограничника оказался тот самый музыкант в душераздирающе белых одеждах.

— Твой переход по мосту будет исключительно твоим собственным решением. Не обессудь, однако, но твои решения и побуждения будут, к сожалению, тоже подвержены небольшой коррекции. Всё-таки мы находимся не вполне в рядовой ситуации.
Антон, повинуясь некому внутреннему побуждению, протянул музыканту свой паспорт в кожаной обложке. Тот не глядя, разорвал его:
— Тебе он больше не пригодится! Ведь туда пускают каждого, но не выходит практически никто и паспорт, регистрации, разрешения тут будут лишними.
— Правильно ли я понимаю, что ты выступаешь в объединённой роли Харона и Святого Петра, охраняя ворота в рай? – попытался немного прояснить ситуацию Антон, попутно вербализировав главный вопрос для всех, причастных к данной ситуации.
— В целом, ты не далёк от истины. Да только и то, и другое изобретение людей, извечная попытка деления на чёрное и белое. Если ты перейдёшь через реку, то тебя ожидает царство смирения. Смирения и забвения. Последнее станет тебе особенно желанным другом. Не так ли?
— Да, мой милый, ты прав. Жизнь прошёл я стезёю боли. И по ходу своего пути изошёлся я пусть и не кровью, но слезами. Я не смогу придумать себе иного рая, чем тот, в котором можно забыть не только о своей боли, но и о чужих страданиях.
И тут чудесное видение мягко появляется на сцене, улыбчивый и нежный дух, сотканный из света и прощения. Гудрун, немного видоизменившаяся, но всё столь же полная солнца и энергии.
— Только ты сам казнишь себя, твои же друзья желают тебе выздоровления. Не сегодня так завтра ты создашь себе свой собственный рай по своему образцу и подобию. — Ласково увещевала его Гудрун.
— Боюсь, по моему образцу и подобию рая не сотворить. Я умею только мучить себя и добровольно страдать ото всего происходящего в моей жизни. Или, прости, происходившего. И моё появление здесь более чем закономерно. Или тебе так не кажется?
— Счастливым быть сложнее, чем несчастным. Нужно культивировать в себе привычку быть радостным каждую минуту подаренной жизни. И тебе особенно, Антонио, стоит повернуться к людям лицом — своим сияющим лицом, через которое все смогут узреть твою удивительную душу. И это спасло бы куда как большее число людей, чем мой краткий визит к пограничной реке, из-за которой возврата нету.
И особенно странным Антонио показалось молчание и отсутствующий вид музыканта, будто бы уснувшего на посту, словно нерадивый лифтёр европейского отеля из прошлого.
— Здесь никто не станет бороться за твою душу, если ты об этом, мой друг. Всё здесь вокруг — твои владения, плод твоего воображения. И мы призваны, как ты понимаешь, визуализировать твои переживания последних дней, перед отправкой на покой. Тут тебе не встретить врагов. Возможна, моя позиция, как плода твоего собственного воображения, не отстаивает твои интересы, но, если ты вдумаешься, то мир никак не назвать приятным местом. Мир, в котором тебя ждёт ожесточённая борьба с болезнями, схватка за собственное возвращение в мир живых. Готов ли ты к этому? Говоря откровенно, пребывая в коме, витая во снах, ты проведёшь время гораздо приятнее и спокойнее. Послушай, Антонио, я желаю тебе безусловного счастья, но вот вопрос, добиться ли его через борьбу за это самое счастье, за собственное признание другими людьми. Сделает ли тебя счастливым борьба за сердце равнодушной красотки, как та, что стоит сейчас напротив меня, и уверяет тебя в обратном? — губы музыканта тронула еле заметная улыбка. — Воспринимай меня просто, как воплощение твоей внутренней тяги к конформизму. Так будет проще...
— Я та, кто принесла тебе последний глоток воздуха для того, чтобы окончательное решение ты принял на трезвую голову, не омрачённую тоской по белому свету. Я та, кто поднимет тебя на поверхность, даже ценой собственной жизни. Пускай, я растаю снегурочкой в твоих объятиях, но зато попытаюсь вернуть тебя к жизни при свете дня. — И уста Гудрун легли на его иссохшие, плотно сомкнутые губы аскета, тридцать три года кружившего в пустыне.
Антонио вздрогнул от поцелуя Гудрун, даже скорее, от осознания самого факта, что это происходит с ним, как от удара электрическим током, как от мощного выстрела, пронзившего всё тело от пят и до кончиков волос. И вместе с тем, это действительно наполнило его новыми силами, словно кислород, пропитавший его кровь и заструившийся по жилам новыми силами. С такими мыслями Антонио вдруг вскочил на больничной койке, как если бы он очнулся откачанным утопленником, вновь обретшим способность дышать.

Ответ Саши.
Когда Антон пришёл в себя настолько, чтобы озаботиться списком пропущенных сообщений, а он мог оказаться гораздо длиннее, — с улыбкой подумал про себя новоявленный Лазарь, то при взгляде на этот список сердце его забилось с удвоенной частотой. Пропущенное письмо горело жирным выделением, словами на стене Валтасарова пиршества. Ох, как было бы досадно совсем пропустить сообщение от неё, из-за такой мелочи, как моя злосчастная болезнь! Вот это было бы, поистине, досадным стечением обстоятельств, — подумал он про себя. Его руки дрожали настолько, что он несколько раз отпускал мышку, будучи не в состоянии попасть курсором на послание Саши. Наконец, письмо открылось в своей первозданной непрочитанной красоте.
«Антон, очень надеюсь не опоздать со своим ответом, иначе никогда не смогу простить себе этих проволочек и размышлений! Я вас совершенно не запомнила в момент нашей первой встречи, я не могу вспомнить вашего лица, и, по правде говоря, в нём нет ничего значительного и интересного, кроме вашего как будто затравленного взгляда и какой-то неизбывной тоски. Но меня чрезвычайно растрогало ваше письмо. Несколько дней я просто не находила себе места при мыслях о вас, о том, как вы и при смерти думаете обо мне, так, будто для вас нет ничего важнее. И вы знаете, ваша бескорыстная преданность, обожание заставили поменять мнение о вас. Я подумала, а вправе ли я отвергать чувство такой силы и чистоты, смогу ли найти что-нибудь равное ему впоследствии? Я могу мечтать о ком-то гораздо более интересном, раскованном и приятном, чем вы, о ком-то, кто гораздо более вас соответствует моим понятиям об идеале, но что толку пытаться растопить их равнодушие и мириться с их посредственностью, когда в вашем сердце горят настоящие протуберанцы страсти, взметающиеся до небес, что толку, если только вы способны зажечь вечное пламя в мою честь в своём бескорыстном сердце, если только вы можете прославить моё имя в веках?»

***
Исполненный благодушия и сладостных надежд, Антон возвращался домой по весеннему граду, пронизанному таким беспредельно ярким солнцем, что даже отражённым от оконных стекол оно не теряло своей силы и порой создавалось странное и, наверное, превратное впечатление, будто сами здания, окна, витрины, лужи и знаки дорожного движения лучатся изнутри. На волне воздушной эйфории Антонио казалось, будто по его телу пробегают разряды статического электричества, концы волос загораются фиолетовыми огнями, переходящими в слепяще-белые всполохи, а в воздухе отчётливо пахнет озоном.

Он думал о своём будущем, внезапно утратившем всяческую определённость, от количества внезапно образовавшихся вариантов развития событий кружилась голова. Антонио стал судорожно вспоминать, что и кому он мог наговорить лишнего, не сдержавшись, якобы освобождённый от груза последствий в свете подступающей кончины.
Мысли о грядущей встрече с Сашей и пугала и вдохновляла одновременно. Он порой видел собственное отражение и как будто не вполне узнавал его, то есть он признавал его своей собственностью, угадывая каким-то внутренним чутьём в нём себя самого, но Антон никак не мог сообразить, что могло заставить его так перемениться внешне, ведь он пробыл в беспамятстве не так уж и долго. За время, проведённое в горизонтальном состоянии, он как будто вытянулся, став длиннее и тоньше. Умиротворённое лицо стало напоминать чертами одну из самых удачных фотографий Джимма Моррисона, на которой тот позирует с закрытыми глазами увенчанный цветами. Длинная борода закрывала подбородок и часть длинной белой шеи. До чего же нелепо я выгляжу в новом обличии, — задумался Антонио, — будет немудрено, если меня никто не признает!

Опасения его не оправдались: единственным встречным посреди безлюдной улицы оказался его научный руководитель, с которым он рассорился незадолго до длительного провала в памяти. Бывший начальник, однако, предстал перед ними благообразным старцем с седой бородой, всё таким же высоким, но постаревшим лет на двадцать; только щёки у него удивляли своей свежестью и краснотой. Сверкающий этаким гротескным сочетанием и, не помня былых обид, старец обнял Антона и поцеловал его в лоб:
— Долго же пришлось тебя ждать, мы так по тебе скучали!
Но фраза, несмотря на внешнюю душевность и приветливость, прозвучала механически и как будто заученно...


Рецензии