Бездна Набокова
***
Леонид Немцев, писатель:
«… Всё то любимое встречая, что в жизни возвышало нас»
В романе «Дар» звучит мысль, что у читателя Пушкина легкие увеличиваются в объеме. Здесь точно выражено и пушкинское доверие к жизни и то, что русский писатель невозможен не только без такой же свободы дыхания, но и без любви к Пушкину. Мы многое можем выбирать в жизненных привычках и пристрастиях (и им идеально соответствуют некие избранные писатели), но не можем обходиться без естественного дыхания.
О дыхании допустимо не думать, и оно из-за этого, конечно, нас не оставит. Так и язык культуры питает сознание, даёт жизненные силы или спасает, не всегда выдавая очевидные следы своего присутствия.
У читателя Набокова яснеют глаза, он начинает видеть сверх необходимого. А именно здесь находится тонкая грань между бытовым применением органов чувств и искусством. У сознания тоже есть грань, за которую оно в ежедневной практике предпочитает не заглядывать, и это вечное избегание одной «тайны» даже стало привычкой для нескольких поколений. Бродский говорит об этом так: «Наверно, после смерти пустота – и вероятнее, и хуже Ада» (нельзя не заметить, что здесь играет роль правды, а что определяет границу воображаемого).
В конце XVIII века человечество вступило в такой резкий культурный вираж, который до сих пор не пройден. И хотя всё это время хотелось изобретать новые термины – от романтизма до постмодернизма, от свободы и равенства до террора, от социальной турбулентности до постапокалипсического безумия, – будущим исследователям культуры будет удобно эти градации, эти терзания, эти бунтующие страсти объединить под каким-нибудь одним уютным понятием.
И всё это время дыхания не хватало, как и ясного взгляда. Эта эпоха явилась, чтобы испытывать человека на прочность, сбивать с толку, обманывать и играть страстями, вводить в ступор и водить по лабиринтам, где не каждый позволит себе ухватиться за нить Ариадны, потому что взгляд Минотавра гипнотизирует сквозь стены и уже кажется лучшей целью любого пути.
Если трезвый и благородный разум Пушкина нам ещё не кажется совершенно одиноким на фоне темной катастрофы, в которую стремительно обращался его век, то Набоков почти уже уникален в своей счастливой отчужденности от трагичности вселенских масштабов. При этом Набоков не был посторонним и не был, как иногда подозревают, исключительно укоренен в себе. Даже ему приходилось стоять перед самым носом у Минотавра. Почему же он смеялся и не признавал страшную бездну?
Воспитание набоковской прозой – это не дело одного перечитывания. Набоков говорил, что книги нельзя читать, их можно только перечитывать, потому что сам не писал ничего, что послужило бы случайным мотивом на жизненном пути, не рвался в говорливые попутчики к тем, кто скоро сойдет и всё забудет.
У современного читателя может возникать ощущение, что в процессе чтения множество наблюдений делает он сам. Это ощущение – отражение картины случайного и самостоятельно производящего себя хаоса (наша культура к таким ощущениям привыкла и не может от них отказаться).
Но Набоков смеётся. Он постоянно смеётся детским упоительным смехом. Смеётся над присваивающим эгоизмом, над верой в случайность, над небрежностью в использовании чувств и беспечностью к своему дыханию, зрению, жизни. Он искренне удивлен нашей всеобщей невнимательности, которая стала одним из выигрышей на пути к подростковой по своей сути свободе.
Святое отношение ко всему увиденному, встреченному, пережитому – это не дидактический призыв, это очевидность того, что мы включены в божественную игру, и у нас нет иного выбора, как быть здесь и сейчас. И даже здесь и сейчас игра касается нашей «тайны». Смех Набокова – это не смех горечи, обвинения, циничного приговора, – все эти виды пафоса бурно расцвели в век, который с пафосом боролся (при этом нет ничего пафоснее такой борьбы). Набоковский смех – это естественный смех, который не выбирается. Можно выбрать смех сквозь слезы, смех в унынии, смех с горечью или даже желчью, смех в стойком ощущении проигранного дела (одним словом, смех романтический). Видно, что Набоков свой смех не выбирает, он смеётся открыто, на уровне инстинкта, как делал это во время обсуждения «Лолиты» на американском канале CBC в конце 50-х годов (это видео легко найти), когда его собеседник с отчаянной тоской в глазах произносил приговор «непристойному и, безусловно, нездоровому» роману. Перед ним на диване не сидел, а валялся большой ребенок, которому казалось, что ему сделали подарок, что так весело не бывает само по себе, что всё в мире связано, а о такой реакции «умудренного» читателя можно только мечтать.
Если всё связано, то мысль требует развития, она идет еще дальше, возвращается, слегка корректирует свой путь, избыточно насыщенный новостями, особенно если по нему идти снова и снова. Но почему-то большинство мыслителей никак не могут набрать скорости и глохнут, осилив несколько метров, добившись того, что можно назвать «сделанным выводом».
Даже читатель, привыкший получать сигналы, любующийся деталями Набокова, не сразу готов к тому, что ни одна деталь не случайна. И дело не идет только о рукотворности текста, хотя здесь всё – дитя сознания. Дело о том, что такая проза (как и сознание) имеет особую цель. Всё взаимосвязано, и каждая деталь содержит тайнопись о сообщении более важном и более тонком, чем набор самых ярких и любимых цитат.
Наверное, самое страшное, чем насыщен воздух культуры двух последних веков, – это разочарование. Разве не боимся мы, что автор полюбившейся нам книги нас разочарует – отменой сказанного, фактами биографии, условностью вымысла? Как с любым дружески настроенным к нам человеком, мы договариваемся с авторами, мы приятно проводим время в беседе, не ожидая от них высочайшей степени убедительности, осведомленности, обещаний. И есть писатели, которые изначально с нами честны, они не обещают больших знаний, демонстрируют мужество при виде поражения, предохраняют нас от пропасти, на краю ржаного поля.
И Набоков слишком часто, слишком громко отказывался от литературы Больших Идей. При этом возможность счастья, которую он нам демонстрирует, это великое предчувствие связано именно с тем, на что мы так редко решаемся. Это взгляд в пропасть.
А что если там не бездна, которая всматривается в нас (подобный трюк возможен только при использовании гладкого нарциссического инструмента, который всегда под рукой)? Что если там все встреченные нами детали выстроены в своём природном порядке – все солнечные отблески, все деревья, все мерцавшие перед глазами бабочки, все встречные собаки, все игрушечные и настоящие поезда, все сказанные и написанные слова…
Наверное, счастье и невозможно без высшего спокойствия за мир, которое достигается на уровне авторского сознания. Набоков предпочел не кричать о своей «тайне», не проповедовать, а с упоением отражать в своих сочинениях знаки и символы, в свете которых перестаем быть чем-то случайным даже мы сами, его читатели.
***
из моего отклика в Facebook:
К слову, для любого автора, вне зависимости от его литераторского дара и выбранного жанра, одна из форм взгляда в Бездну (о чём пишет Леонид Немцев) – отсутствие всякой боязни быть Собой, не оглядываясь на…
А это, подчас, страшновато. Но если ты боишься, что разочаруешь, предстанешь чересчур откровенным, что тебя не так поймут, не найдут в твоих мыслях «ответы», а то и сочтут их ошибочными, всякая форма творчества становится душевной повинностью и утрачивает, в том числе, и духовный смысл.
Удивительно вот что. Вторая половина ХХ века и начало нынешнего, даровавшие человеку огромные, по до-Ренессансным меркам, внешние свободы, равно как и невиданный всего-то полстолетия назад уровень доступности различных форм коммуникаций, тем не менее, едва ли сделали литератора намного свободнее. Более того, он опасается «взгляда в Бездну» поболее, нежели Пушкин и признанные классики русской и мировой литературы.
И ведь это уже не вопрос цензуры и общественных табу, как в эпоху Александра Сергеевича, Лермонтова, Толстого, Булгакова или нашего современника Бродского. И не только вопрос рынка и маркетинга.
Это – именно то, что исчерпывающе (на мой взгляд) отобразил в своём труде «С того берега» Александр Герцен: боязнь прислушаться к себе и попытаться стать Настоящим. Что для обывателя именуется как «не сложилось», «не повезло», словно жизнь есть бесконечное вращение рулетки или розыгрыш лотереи. А вот для литератора этот страх уже смертелен. Он создаст либо безжизненный елей, либо коммерческую поделку.
И Пушкин, и Набоков, и Бродский (я о тех, кто упомянуты в эссе) были благодатно свободны от подобного страха. Для них, в самом деле, быть Собой естественно, словно вдыхать кислород во всю мощь лёгких.
Как естественно и понимание, что т.н. «благоприятной» для творчества эпохи не случится никогда. А случится – иное: спустя столетия, привычно приукрасив и мифологизировав Прошлое, люди станут, и не без доли мечтательности, произносить слова о временах Пушкина и Шекспира. А затем, с долей мудрой снисходительности, изрекать бессмертную фразу из лексикона человеческой глупости: Сейчас совсем не тот век для…
«Не тот век». «Не то время». Если позволите, последняя мысль: Набокову крепко досталось за «Лолиту» вовсе не за внешнее «бесстыдство». Что в Европе, что в СССР, что в Америке начала-середины ХХ века, временах воинствующего неофитства «больших идей», пускай и с разными полюсами, их глашатаи и прислуживающие им (чаще – из конформизма, реже – из убеждений) идеологи и «цензоры нравственности» глубинно не смогли простить иное. Эпоху Больших Идей, что привела лишь к двум Мировым Войнам, Набоков сделал мастерским фоном для отображения человеческих историй. Это был не только вызов, но и упакованный в прозу приговор. Потому что идеи – умерли, а люди и их истории – сохранились.
Свидетельство о публикации №219042200677