Властитель. Эпизод третий. 1827

       Вот уж два с лишним часа шхуна идёт на севастопольский маяк, но из-за сильного волнения её относит в сторону, и мы никак не можем пристать к берегу. Весь мокрый от брызг я стою на коленях на носовой палубе, держась за поручень, гляжу на этот  долгожданный, спасительный свет, и во мне вскипает отчаяние – в чём я так провинился перед Всевышним,  что даже  родная земля не хочет  принять  меня? Наконец, судно касается причала. Хозяин шхуны, бывалый английский матрос в брезентовой робе, вместе со своим младшим помощником накидывают канаты  на палубные кнехты,  и вот уже  я на родном берегу!

       – Кто таков? Что везёшь? – спрашивает меня появившийся из тьмы таможенник.

       – Георгиевского монастыря инок, Тимофей, – отвечаю, наслаждаясь возможностью общаться по-русски, – Нет у меня ничего, кроме моих пожиток и Евангелических книг. На судне  ещё пассажиры, у них смотрите.

       Вижу при свете факела, как служивый, наклоняясь над моей котомкой, шарит в ней левой рукой, потом суётся  туда  носом.

       – Назовите пароль, – просит таможенник, возвращая поклажу, и смотрит на меня  пристально, – Всем инокам положен пароль при отъезде.

       – Тамино, принц мальтийский, – говорю я и показываю ему золотой  амулет с портретом графа Воронцова, который Михаил Семёнович подарил мне при отъезде.

       На лице служивого появляется уважение, тем не менее, он берёт журнал и проверяет названный  пароль.

       – Когда отплывали?

       – Да больше года прошло. В прошлом году, двадцатого мая, кажется.

       Наконец, таможенник убеждается, что я ни в чём его не обманываю,  взять с меня  нечего.

       – Хорошо, отец Тимофей. Я доложу о вашем прибытии, – говорит он, и  просит, представившись: –  Российской таможни служащий Иван Егоров. Благословите на счастье, а?

       Я крещу его трижды во имя Отца, Сына и Святого духа, затем  даю   поцеловать образок. В благодарность он выделяет  мне подводу  добраться до Георгиевского…

       Над притихшим морем уже брезжит рассвет, когда я вхожу в свою келью. Тут всё, как и было, будто и не уезжал –  книги в шкафу, коллекция оружия на настенном ковре над кушеткой,  только всё покрылась  слоем пыли, да увяли цветы в вазе, которые я сорвал, бродя по монастырским кущам перед самым отбытием, поставил их на секретер. Я ещё подумал тогда, что если букет сохранится до возвращения, то для меня всё кончится благополучно – вот, в самом деле, так и случилось! В смежной комнатке обитал Степан. Здесь вещи хозяина не дождались – умывальные принадлежности, шкаф с бельём, шкаф с посудой; возле печки колотые дрова, ибо весна в прошлом году была прохладной,  каменные стены не прогревались,  и мы  подтапливали.

       Измотанный плаванием, прямо с дороги, я падаю на кушетку, не раздеваясь.  Однако сон не идёт, в голове крутятся  воспоминания.  Несмотря на горечь потерь,  в глубине души я рад, что  всё  задуманное  состоялось. Главное, что отказавшись от публичной власти, я сохранил власть над самим собой. Ведь прежде я сам от себя не зависел. «Публичная власть – это обман, внушённый людям дьяволом, лукавый способ узаконить всё то, мерзкое, что существует в данном мире. Любой властитель идёт на поводу этого обмана, вот и я также был зависим от своего окружения, от  лицемерия всего человеческого общества.  А теперь? От кого я завишу теперь? Лишь от Господа, дающего мне хлеб, кров и жизнь – больше ни от кого».

       … Двадцатого мая прошлого года на небольшой шхуне под английским флагом  мы отбыли к турецкому берегу. Я имел с собой документ на имя отца Тимофея Ростовского, представителя православной миссии в Лондоне, а Степан – послушника той же миссии. Прикидываться англичанами в условиях шаткого мира с Турцией нам было удобней, ибо это объясняло наше паломничество через Россию, а также знание русского языка. Степана я обучил нескольким необходимым фразам на английском, да ему и не надо было особенно много разговаривать. Море было тихим, мы рассчитывали не больше, чем в три дня  достичь противоположного берега. Однако на второй день плавания  ветер подул с юга,  поднялось сильное волнение. Я свалился морской болезнью, мучился рвотой, головокружением, закрывая глаза, проваливался в бездну, и не мог решительно ничего есть, только  блевал пустою водой из овчинного бурдюка – кажется, я выпил всё до последней капли.

       Таким образом, по причине сильного шторма мы оказались  в турецком Синопе лишь на пятый день нашего путешествия.  Османские власти  к нам отнеслись наплевательски, в порту нас отпустили  на все четыре стороны: похоже, они англичан вообще не досматривали. Измученные плаванием и смертельно уставшие, мы долго бродили по городу, тщетно стремясь отыскать хоть какую-то информацию о паломничестве. Никто вокруг  не владел  ни английским, ни русским, все турки сторонились нас, как чумных. И только к вечеру совершенно случайно я заметил  на  двери одного из домов маленькую табличку с надписью “pilgims” – паломники! Хозяин заведения содержал что-то наподобие таверны, кроме того, зарабатывал оказанием помощи   прибывавшим в порт  ходокам в Палестину. За пару золотых английских монет, имевшихся у меня в загашнике,  он не только нас накормил, приютил, но и вручил карту с отметками на маршруте, где можно было бы остановиться на ночлег.

       Нам предстояло пройти пешком порядка семисот вёрст. Мне прежде  казалось, что ходьба пешком, как и прогулки, вполне безопасны и не требуют особенной сноровки. Я ошибался.  Одно дело пройтись по дворцовому парку две-три версты вокруг прудов, и заняться потом делами, сидя в кресле; совсем другое – преодолевать  в три и в четыре раза большее расстояние по корявой дороге в пыли, или в грязи в поисках ночлега.  Монастырская лёгкая обувь быстро пришла в негодность – тут нужны были солдатские кирзовые сапоги, которые, вероятно, тоже следовало  бы вскоре выбрасывать. Мои ноги стирались в кровь, ходьба нередко причиняла невыносимую боль.

       Однажды на базаре в одном из населённых пунктов я приобрёл греческие кожаные сандалии; прочные и лёгкие, шагать в них было удобно, но ремень натирал голень как раз в травмированном  месте, приходилось часто останавливаться и перебинтовывать.  Степану, несмотря на более молодой возраст, тоже было несладко, но на все его уговоры арендовать где-то лошадей я отвечал отказом. И снова я заблуждался, я был упрям и делал плохо лишь самому себе:  на пятой неделе нашего паломничества правая больная  нога у меня распухла, вновь началось рожистое воспаление, с которым я больше месяца провалялся позапрошлой зимой в период военных учений, и о котором порядком уже успел позабыть.

       На этот раз болезнь оказалась более серьёзной. Стало так плохо, что Степан понёс меня на руках до очередного «постоялого двора», расположенного, согласно нашему маршруту, на полпути к Иерусалиму. На следующий день стало ещё хуже: я не мог двинуть ногой и лежал весь в жару, надежда на временное обострение таяла вместе с надеждой на успех предпринятого паломничества. Степан привёл местного доктора, который начал лечить мою ногу  верблюжьим жиром, но это не помогало. Я лежал  и вспоминал то любимую сестру Катю, безвременно скончавшуюся также от рожистого воспаления семь лет назад, то генерала Моро, которому пушечное ядро попало в ногу в том же самом месте, на голени. Я мысленно готовился предстать пред Всевышним без исповеди и отпущения грехов. Спустя неделю Степан  отыскал ещё одного лекаря; осмотрев мою ногу, тот принёс целое ведро какой-то липкой, дурно пахнущей и жгучей  грязи,   велел ежедневно окунать и  намазывать ею голень, делая  компресс. Я прилежно выполнял все указания этого знахаря, и Бог не оставил меня, мне вновь повезло! Воспаление медленно пошло на убыль, горячка прошла, и я начал   выздоравливать. Однако расчётное  время опять было потеряно, я смог встать на ноги лишь через два   месяца, помимо всего прочего,  потратил много денег, оплачивая постой и лечение.

       В середине сентября, арендовав лошадей, мы выехали к Святой земле.  Делая по двадцать – тридцать вёрст в день, вскоре мы оказались в горах.  Теперь нам следовало то и дело отклоняться от пешеходного маршрута, чтобы на лошадях обойти крутые склоны и хребты. Было очень  жарко, мы по возможности запасали воду и носили её в бурдюках за спиной, или на лошадиной холке. От этого скорость передвижения замедлялась ещё больше. Вконец измученные трудной дорогой, мы были вынуждены сделать остановку в Дамаске на две недели, чтобы восстановить силы и укрепить сознание.

       «Постоялый двор» для христиан в Дамаске был довольно обширен, с большой гостиницей, где нас разместили в двухкомнатном номере более-менее комфортно, по крайней мере,  привычно, как в Свято-Георгиевском  монастыре в Крыму. В комнате  висело большое  зеркало в деревянной резной раме. Впервые за долгое время я взглянул на  себя и содрогнулся: из глубины зазеркалья на меня пронзительно  смотрел  измождённый, обросший старик в монашеской робе, с котомкой за плечами. Я испытал грусть и разочарование, между тем, данное обстоятельство укрепило во мне уверенность, что я не буду однажды некстати  кем-нибудь узнан.

       Немного отдохнув, я часто гулял неподалёку от гостиницы, где в тени фикусов  было не столь жарко, а к вечеру даже прохладно. Некоторые из немногочисленных поселенцев также имели обыкновение выходить  погулять на сон грядущий,  на свежем воздухе. Я старался не вступать ни с кем в контакты, поскольку дал обет молчания, однако с одним из русских паломников после вечерней молитвы  я, всё же, пообщался.  Это был ставропольский помещик Фёдор Булдаков, заядлый картёжник, проигравшийся так, что продал дом и часть имения. Будучи человеком решительным, осерчав на самого себя, он продал ещё одно своё имение, а вырученные деньги не стал транжирить в карты –  пошёл паломником на Святую землю, чтоб замолить грехи, и чтобы Бог избавил его от азартных пристрастий. В противном случае ему грозило полное разорение.

       – Что ни говори, а хозяйство, двор, собственность привязывают человека к этой жизни, – откровенничал он со мной, – Недвижимость – вот что является связующим звеном между людьми, а никакая там не любовь к ближнему, добровольчество  и прочая ерунда. Любовь к отечеству, с позволения сказать – это тоже любовь к своему дому, то есть к недвижимости.

       – А как же заповедь: «Не ищите себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют, и воры подкапывают и крадут…»? – спросил я этого  пилигрима.

       – Помилуйте, отец Тимофей, родное имение в двести душ, приносящее доходу мизер, лишь только, чтоб прокормиться?  Какое ж это сокровище?  – с жаром возразил он, –   Это не сокровище, а потребность насущная!

       – У вас двести крепостных душ, Фёдор Николаевич,  и каждая из них живёт по-своему. Уверяю вас: ни у кого из них нет возможности скопить себе богатство на земле. Да они и не хотят этого вовсе, они ещё при земной жизни  копят себе  сокровища  лишь на небе, ибо на земле им не дано. Они праведники, соль земли. Мы недостойны этих людей, мы – пожизненные грешники, и неизвестно ещё, ждёт ли нас на небесах рай. Мне  кажется, что напротив, нас всех, владельцев крепостных и недвижимости, на небе может ждать только ад.

       – Так вы тоже из дворян, отец Тимофей? – спросил Булдаков, поймав меня на слове. – Что ж, приятно здесь повстречать русского дворянина. Вы случайно не масон, нет? Ваши высказывания сродни масонским принципам, это они хотят всех от всего освободить, чтобы свобода так сказать  воссияла…

       – А вы, Фёдор Николаевич, предпочитаете быть и на том свете тоже зависимым от собственной недвижимости? Так это же и есть сущий ад!

       Булдаков досадливо махнул рукой,   мол,  ничего  я  в  этом   не  понимаю,  совершенно далёк от жизни.

       – Тогда скажите мне, отец Тимофей, отчего же все, от государя императора до последнего дьякона, – все так и радеют о нажитом  имуществе? Назовите мне хоть одного служивого, не пекущегося о собственном доме, хоть одного царя, который отказался бы от своего богатства, своих дворцов и новых земель. Наоборот, землю,  недвижимость только преумножают!

       Я был несколько смущён столь эмоциональным  наездом собеседника, но виду не подал.

       – Да, вы правы, Фёдор Николаевич. Они при этом ещё лицемерно молятся во славу Господа, и вспоминают всех святых!

       – Так, может, и лучше, что молятся? Ибо, покорившись воле божьей, не лучше ли смиряться с тем, что есть? Всё, что есть, и все  несправедливости на свете тоже, считать божьим даром, и никакого лицемерия! Может, в этом и состоит  гарантия стабильности всего нашего общества?

       – Нет, Фёдор Николаевич, не лучше. Бог создал нас не для того, чтобы мы молили его об одолжениях. Он создал нас для того, чтобы мы изменяли нашу жизнь и общепринятые  ценности,  уходя от  мира власти и денег, но стремясь к миру любви и терпимости.  В этом Бог видит наше совершенство и нашу гармонию – возразил я своему оппоненту.  Впрочем, паломник Булдаков меня не понял, как и не поняли в своё время многие государи Европы.

       В двадцатых  числах октября, то есть через год после моей «абдикации», верхом на лошадях мы выехали из Дамаска. Наш путь оказался относительно комфортен, дорога шла вниз средь финиковых пальм сквозь редкие поселения, обсаженные скудными кустами цветущих азалий, повсюду паслись овцы,  кое-где виднелись  возделываемые поля и виноградники, и уже к вечеру мы очутились в долине Мёртвого моря, представшей перед нами  слева в густом  розовом мареве заката в виде фантастически красивой бирюзовой полосы. Справа под скалами мерцали огни.  Здесь  в одном из поселений мы и нашли ночлег для паломников,  по-русски  – «постоялый двор».

       Рано утром меня разбудил Степан: «Отец Тимофей, отец Тимофей, ваше преосвященство вставайте, вставайте! Мы сбились с пути!»  Я спал как убитый, спросонок  не мог ничего сообразить. Сквозь выдолбленные в камне  окошки паломнической кельи пробивался солнечный свет, был уже девятый час утра.  «Я ходил набрать воды, повстречал одного русского, – продолжал между тем Степан, –  Он говорит, что коли  нам прямиком в Иерусалим, то надо было ехать верхней дорогой, проложенной под скалами западнее этих гор, чтобы их обойти. А мы-то с вами низом поехали!»  Я немедленно схватил в руки маршрутную карту.  Оказалось, что увлекаемые красотами Мёртвого моря и лёгкостью передвижения вниз  по склону, мы действительно следовали длинной дорогой и попали в «постоялый двор» наиболее сложного маршрута, проходящего  через скалистое нагорье, на которое верхом на лошади не взберёшься. Паломники на этом маршруте   преодолевали расстояние около тридцати вёрст до Священного города по скалистым тропам пешком,  минуя древнюю крепость царя Ирода Великого, Масаду, находившуюся значительно южнее. Именно в этом пустынном нагорье бродил Иисус, постясь сорок дней после своего крещения. Я счёл нашу ошибку за знак  Божьего провидения, решил оставить лошадей и, не смотря ни на что,  последовать пешком через скалы. Местный проводник, Салах, уговорил меня взять с собой ручного ослика, нагрузив его нашей поклажей и бурдюками с водой.  Расплатившись с хозяином «постоялого двора», мы со Степаном отправились в путь наверх по проложенной паломниками тропе.

       Господь испытывал меня этой дорогой. Было невероятно жарко, никакие одежды не спасали от жгучего зноя. Мы уходили всё дальше и дальше в горы. Оглядываясь, я видел, как оставленный нами  «постоялый двор» с его гостеприимной прохладой постепенно превращался в плохо различимое сероватое пятно, терявшееся среди  скалистых громад.  Тропа уводила нас за перевал, где перед нами в потоках горячего солнца разворачивался всё тот же унылый, однообразный пейзаж – повсюду лишь раскалённый камень, холмы, долины и глубокие опасные расщелины, сорваться в которые можно было весьма просто, сделав всего один   неосторожный шаг. Днём небо затянулось облаками, дождь немного освежил нас, но горячих камней он не охладил, стало только душно и мокро, как в парной.

       Чтобы не сбиться с пути в петлявшей по склонам тропе, я периодически посматривал на компас на оборотной  стороне карманных часов, подаренных мне ещё в юности Павлом Строгановым.  Он говорил, что получил этот прибор в качестве презента от самого Вольтера, на крышке циферблата с календарём было выгравировано слово «le temps» - время, а на крышке компаса  «l’espace» - пространство. Я чаял преодолеть расстояние до Иерусалима в три дня, соответственно и запасов у нас было немного, всего пять фунтов  сушёных  фиников, два бурдюка с водой, да два мешка фуража  для нашего ослика, которого я прозвал Пестелем в память об арестованном революционере.

       К вечеру мы присмотрели удобное для ночлега место,  обширную площадку под скалой на краю глубокого  обрыва. Несмотря на близость каньона, место было подходящее, облюбованное ещё до нас. В углублении под скалой  имелось кострище, немного веток для розжига, а под одним из ближайших валунов  мы нашли даже коробку серных спичек. И, хотя ничего готовить на костре нам было не надо, мне стало приятно от того, что Бог нас и в этой пустыне  не оставляет.   Когда совсем стемнело, Степан зажёг один из нескольких факелов, всегда имевшихся в пути для бытовых нужд.   Устраиваясь на ночлег среди пустынных камней, я думал также о том, как  Святой деве Марии, видимо, гораздо тяжелее было не только жить, но даже  рожать в скалистой пещере. Тем не менее, Спаситель мира появился на свет отнюдь не в шелках и роскоши, в отличие от меня самого, при этом ни из каких пушек от радости  не палили, как со стен  Петропавловской крепости, а народ возрадовался рождению Христа лишь спустя три столетия. Я лежал, глядя в небо, и был там, среди имевшихся во множестве на небосводе звёзд,  и каждой свет был завораживающе ярок, бесстрастен и неотвратим, словно всяк живущего судьба  в этом мире.  Любуясь незыблемой красотою неба и его величием,  в конце концов, я задремал, вполне умиротворённый, с надеждой на божественное  покровительство.

       Я проснулся от какого-то вскрика. Рассвет едва брезжил, открывая взору противоположную сторону каньона и сплошной, отвесный как стена каменный массив, закрывавший половину неба. До него было минимум полсотни саженей, а казалось, что рукой подать. В предутренней дымке находящийся  от меня шагах десяти  край пропасти едва  просматривался, весь каньон был заполнен туманом, словно молоком, ничего не стоило туда свалиться.

       – Степан! – встревожившись, позвал я.

       Позвал ещё раз. Ответом была тишина, лишь слышалось, как ослик жуёт свой фураж. Вещи Степана, его ряса и ранец, который он использовал в качестве подушки, оставались на месте. Я предположил, что, задав ослу овса, мой спутник пошёл по нужде и скоро вернётся, но он не возвращался. Меня  охватил ужас.

       Я подполз к обрыву, на самый его край – ничего не было видно, молочный туман клубился над камнями, заволакивал весь каньон, и даже  кромку  скалы, на которой сам находился, я не видел, а только нащупывал рукой!

       – Степан! Степан! – кричал я в белую пелену, но мой отчаянный зов оставался без ответа. Тоска безысходности овладела мной, я был не в силах поверить в реальность того, что мой спутник мог  сорваться в пропасть, и  невозможно ничем  помочь.

       Когда совсем рассвело, и туман рассеялся, я снова подполз к обрыву и заглянул вниз, в бездну. Но, ничего я там не увидел.  Степан просто пропал. Должно быть, его тело застряло в какой-то невидной моему близорукому глазу расщелине.

       Вот так, быстро и незаметно исчезают люди с лица земли, пополняя своими душами небесное Царство.

       Собравшись мыслями, я встал на краю пропасти на колени и прочёл, что вспомнилось за упокой моего спутника, бывшего камердинера Степана, верно служившего мне прежде, ещё со времени наполеоновских баталий, в Тильзите и Париже,  Вене и Лондоне, во всех моих поездках.

       Навьючив ослика, я отправился дальше, ведя его за повод. Теперь я был более осторожен и старался не смотреть вниз, прижимаясь к отвесной скале, отбрасывавшей тень в злополучный каньон. Опасный участок был пройден благополучно, дорога сворачивала на  север, в бескрайнюю каменную долину, заканчивавшуюся далеко впереди новым взгорьем.   Жара и духота одолевали, и негде  было  укрыться от палящих солнечных лучей. Я сам спасался от зноя, надвинув на голову капюшон, а пригодившейся на такой случай рясой своего погибшего спутника накрывал ослика. Единственным моим компаньоном теперь был Пестель, он стоически выдерживал трудности передвижения, только фыркал, чувствовалось, что дорога ему знакома. Уже вечерело, когда в пятом часу пополудни мы подошли, наконец, к холмам. Здесь дорога  раздваивалась, одна тропинка  поднималась вверх, прямиком на север, другая огибала склон с северо-запада.  Я, было, отправился по ней,  чтобы не забираться снова в опасное, ущелистое  взгорье, но ослик заупрямился.

       Пришлось сделать привал прямо на открытом месте. Я задал ослику фуража, и сам поел фиников, расположившись на тёплом от дневного солнца  камне. Воды в бурдюках было ещё достаточно, однако расходовать следовало экономно.  К моему удивлению, отдохнув и подкрепившись, Пестель самостоятельно  пошёл  по дороге, ведущей в гору.

       – Эй, эй, Пестель, нам не туда! – вскричал я, смеясь столь  курьёзной   оказии  остеречь также и  своего русского визави из масонов от ошибочного    поступка, но ослик, как ни в чём не бывало,  шёл дальше и дальше.

       Делать нечего – собрав спешно поклажу и бурдюки, я побрёл за ним. Я подумал, что в отличие от настоящего Пестеля в России, здесь в пустыне   ослик Пестель  лучше знает,  как поступить. И, я не ошибся: почти в сумерках, при восходящей Луне мы вышли к более удобному для ночлега месту. Это была площадка размером в три-четыре десятины  перед  отвесной стеной слева, в которой среди нескольких валунов имелся   глубокий проём пещеры. Я зажёг факел, огляделся и понял, что оказался на обустроенном паломниками дорожном привале. В углублении было кострище, ветки для розжига, немного дров и топор. Пестеля я поместил  за камнем в импровизированное стойло, где сохранилась подстилка из соломы. Так закончился этот тяжёлый и трагичный для меня день.

       Наутро  у меня опять заболела нога. Я смотрел на жующего фураж  ослика  и решал, стоит ли мне оседлать его и, оставив здесь часть пожиток, двигаться дальше,  или, отдохнув тут один или два дня, навьючить его поклажей и отправиться в путь пешком, как вдруг послышался звон сбруйного колокольчика и из-за валуна верхом на ослице  появился наш давешний  провожатый Салах!

       – Тревожно за вас, отец Тимофей. Не каждый может пройти этой дорогой.

       И я поведал ему, как Бог прибрал Степана Кукушкина, оставив меня одного продолжать паломничество. Должно быть, Салах уважил мою настойчивость.  Проникшись ко мне симпатией, он сопровождал меня  до самого  Иерусалима, помогал в быту,  а когда пришло время возвращаться  домой, на все имевшиеся деньги  я нанял его провожатым и до турецкого порта. Как бы то ни было, небеса  благоволили мне в этой поездке.


       … Кто-то осторожно открывает мою дверь, тихо входит, и келью наполняет чужое учащённое дыхание. Я встаю с кушетки и не верю своим глазам: в прихожей – я сам, в такой же монашеской рясе, снимаю с плеч такой же армейский  ранец и оглядываюсь в поисках подходящего для него места. «Масков! Не может быть! Мне это снится, иль наяву?– мелькает в голове,  – Какого чёрта? Что он тут делает?  Как же он выжил?  Не может этого быть!»  Однако рассвет в  открытом окне и доносящийся оттуда  шум прибоя убеждают  в  реальности происходящего. Пять часов утра.               

       Завидев меня в проёме окна, Масков замирает,  какое-то время он  недвижим, затем хватает свой ранец и кидается обратно к двери, но я успеваю его оттолкнуть и запереть  вход на засов.  Мы стоим друг напротив друга и не знаем, что сказать.

       – Оставь свою котомку, Александр. Сядь и успокойся, – произношу я, наконец, овладев собой, – От судьбы не уйдёшь.

       – Ваше величество!? – в смятении восклицает Масков.

       Он  садится на стул против кушетки, безвольно свесив между колен  руки. Видно по всему, что он очень устал, волосы поредели, нос заострился, щёки  впали, под глазами круги, борода до пояса. Впрочем, внешне от меня он отличается несильно, судя по всему.

       – Ваше величество…

       – Я отец Тимофей.

       – Простите, отец Тимофей. Наконец-то вы появились, я уж отчаялся вас дождаться, тем более, сейчас! Я полагал, что поживу ещё немного в вашей келье и помолюсь за вас до поры…

       – До какой поры? Пока я вернусь? А, если б я не вернулся?

       – Кабы пришло известие о вашей смерти, я бы наложил на себя руки, застрелился бы. Но жить, скрываясь,  я уже не в состоянии.

       – Однако, будучи ещё императором, я не приказывал тебе накладывать на себя руки  и  совершать грех самоубийства.   Тебя должны были умертвить доктора, – говорю я, вполне уверенный в своей правоте.

       Масков  смотрит на меня  с удивлением.

       – Я ни в чём не ослушался приказа его величества, отец Тимофей! Я не нарушил присяги государю императору! – восклицает он с такой убеждённостью, что неловко ему не поверить. – Не  сопротивляться  своему  медленному отравлению докторами всё равно,  что изо дня в день совершать самоубийство. Я же полностью подчинился приказу императора заменить его своею внешностью только лишь на время его паломничества, и сложить свою голову только лишь в случае его смерти.

       «Боже! А ведь он прав! – думается мне, – И ведь не помню точно слова, с которыми я отдавал ему приказ, но ясно  теперь, что были сказаны они человеком, столь развращённым властью, что свои небрежные фразы  он почитал за  постулаты, требующие безусловного выполнения любой прихоти своей  высочайшей персоны. В то время как  подчинённый  мог понять такой приказ совсем по-другому. Этим человеком был я, который просто струсил тогда и не сказал Маскову самого главного, что во спасение Отечества и императорской династии он должен умереть медленной смертью от химического отравления. Ведь это я сам смалодушничал и проявил тогда трусость  в надежде, что моё повеление будет исполнено  приближёнными  в соответствии  с моим замыслом. Похоже, Масков  действительно  ни в чём не слукавил, выполнил приказ своего императора  в точности,  и мне не в чем теперь его упрекнуть».

       – Как тебе удалось оттуда выбраться, капитан?

       – Извольте, я доложу. Поначалу всё шло хорошо, в соответствии с указаниями вашего… его величества, – с увлечением начинает рассказывать    Масков, – Капитан Годефруа сопроводил меня к императорской свите, ожидавшей  государя  на перекрёстке дорог. На полпути  нас уже встречали с факелами люди от адмирала Грейга, ибо  флотоводец был обеспокоен столь долгим отсутствием императора. Памятуя о стиле общения государя со свитой, я принёс извинения всем  вслух, закашлявшись специально, чтоб не слишком заметно было различие в голосе, сел  в коляску графа Воронцова, и мы поехали в его резиденцию в Севастополе.  Пётр Семёнович не проронил ни слова, мы всю дорогу молчали. Прибыв на место, я сослался на нездоровье, как мне было велено,  никого не принимал и попросил подать ужин в спальню. Камердинером ко мне его сиятельство граф Воронцов прислал кого-то из своих, кажется, его звали Кирилл,  поскольку Степан остался при вас…  то есть, остался в монастыре. После ужина пришёл  доктор Виллие и принёс лекарство – вам, мол, ваше величество надо принять лауданум, не то кашель усилится. Поскольку мне было приказано сказаться больным, я  проглотил ложку настойки и запил чаем с лимоном. От этого лауданума мне стало так нехорошо, что к утру я с трудом встал на ноги.

       На следующий день мы выехали в Бахчисарай. Дорогой я чуть проветрился, по крайней мере, мне вернулась способность трезво оценивать ситуацию, но я продолжал симулировать нездоровье. Доктора всё время следили за мной, их повышенное внимание было мне неприятно – то господин  Тарасов пощупает пульс, то месье  Виллие поставит компресс на лоб – «Ваше величество, не извольте возражать, это необходимо для вашей же пользы!» Однако новую порцию лауданума на этот раз я отверг весьма решительно.  По приезде я осмотрел ханский дворец, где прежде никогда не бывал, потом велел Чернышёву принимать  посетителей вместо меня, а сам заперся в апартаментах и приказал  никого не пускать.

       Далее мы поехали в Евпаторию, где адмирал Грейг устроил смотр военных кораблей. Я был вполне здоров, ни с кем не вступал в длительные беседы, а вести себя державно на публике перед войсками мне было не привыкать, ибо государь это дело неоднократно мне доверял, что вам прекрасно известно, отец Тимофей. Кроме того, государевы приближённые, граф Воронцов, генерал Чернышев, генерал Дибич, как мне показалось, были в курсе  о подмене императора двойником, в их обществе я чувствовал себя более свободно.

       Я опасался часто жаловаться на нездоровье, чтобы в награду не получить снова излишнее внимание к себе докторов. Но, всё же, мне следовало это делать, чтобы скрывать подмену. Сетуя на простуду, я отменял большие приёмы и длительные застолья. Тем не менее, они пользовали меня каким-то порошком, утверждая, что это ивовая кора, и она абсолютно безвредна. Но, я чувствовал себя всё хуже, постоянно потел, потом знобило, потом опять потел, во всём теле возникла слабость,  так что в скором времени симулировать болезнь  мне вовсе даже  и не надо было, я и так был  нездоров.  Тут у меня впервые возникла мысль, что они нарочно хотят меня отравить, и, пользуясь отсутствием государя, учинить что-то нехорошее, реализовать в отношении него какой-то заговор типа масонского, отравив двойника  императора, а его самого объявить умершим естественной смертью.  Красоты  Крыма  и сама поездка мне стали не в радость,  и по согласованию с его сиятельством графом Воронцовым третьего или четвёртого  ноября – не помню точно –   я  приказал ехать  в  Таганрог, как было велено изначально,  в  надежде дожидаться там государя.

       О своих опасениях я поведал его сиятельству князю Голицыну, который встретил нас на полпути, на почтовой станции в  Орехово. Александр Николаевич меня подбодрил, сказал, что всё будет хорошо,  чтобы я о плохом не думал, ибо мои волнения беспочвенны.  Там же был и граф де Витт. После моей жалобы они долго шептались  в саду, но о чём  говорили мне неведомо, ибо  к разговору не приглашали,  я лишь наблюдал их  reunion* из окна своей комнаты. Там же, на почтовой в Орехово, генерал-адъютант  Чернышёв попросил меня принять Екатеринославского губернатора Свечина и ихнего же архиепископа по поводу отчуждения церковных земель. Я возразил  Александру Ивановичу, сказал, что ничего в этом не понимаю, поэтому надо отложить до приезда государя. Чернышёв и слушать не захотел, так как вопрос, по его мнению,  был пустячный, надо было только обоих между собою помирить. Поскольку вопрос касался земель для военных нужд, я попросил присутствовать на этом приёме начальника Генштаба, генерала Дибича. Таким образом, говорил, в основном Дибич, я только поддакивал. Так что, если вы, отец Тимофей изволите вернуться к престолу, как это сделал в своё время Иван Грозный, весь спрос за решение по Екатеринославлю – с Дибича, а не с меня…

       «А ещё: я ведь не сказал ему тогда, что собираюсь отречься от престола и отойти от мирских дел, – думается  мне, глядя на своего двойника Маскова, который сидит напротив и упрекает меня правдой, – Вот он и ждал меня  всё это время, выполняя мой приказ заменить государя лишь на время его паломничества. А может, он хочет заменить государя на троне? Сколько у нас в русской истории было лжецов, объявлявших себя властителями? От Тушинского вора, до Емельяна Пугачёва… И тогда потоки лжи оборачивались потоками народной крови.  Быть может, этот Масков давно мечтал объявиться на Сенатской площади перед гвардией? Что ему помешало? Почему я должен ему поверить? Боже! Зачем Ты испытываешь меня? Или я недостаточно доказал Тебе свою веру? Чем ещё ты меня испытаешь?..»
 _____________________
* встреча, совещание (франц.)      
               
       – Седьмого ноября вечером мы прибыли в Таганрог, – продолжает между тем Масков, – Ваша супруга встретила меня холодно, мы обнялись и поцеловались трижды по-христиански. Я сказал, что путешествие в Крым было замечательным, но я немного простыл в дороге и хочу отдохнуть. Она немедленно удалилась к себе, поэтому мы ужинали порознь. Потом она появилась на государевой половине  вновь, и уговорила меня принять какое-то лекарство из маленького пузырька, пояснив, что оно помогло ей однажды справиться с лихорадкой. Я уступил её уговорам, потому что хотел  выведать, когда ожидается возвращение его величества. Но, мне это не удалось, я только довёл её до слёз, и она ушла. На следующий день я чувствовал себя нормально, моё настроение улучшилось, погода была хоть и прохладной, но безветренной,  и после завтрака я предложил её величеству с фрейлинами,   его сиятельству князю Волконскому и его высокопревосходительству  генерал-адьютанту Чернышёву прогуляться к морю. Однако Елизавета Алексеевна отказалась, я вышел на прогулку лишь в сопровождении Чернышёва и докторов Виллие и Тарасова, которые оба уговаривали меня поберечься, но я настоял. Я ещё шутил, что никогда не простужался при таком пристальном внимании врачей.

       Некоторое улучшение здоровья обнадёжило, однако необходимость изображать болезнь меня сильно тяготила. От капель императрицы из маленького пузырька мне было лучше, а от порошков Виллие и Тарасова всё тело наливалось свинцом, покрывалось п`отом, одолевал озноб, и я на самом деле был совершенно болен. Данное обстоятельство лишний раз подтверждало, что они травят меня специально. Хоть я и подряжался не принимать самостоятельных решений, ситуация вынуждала меня  думать, как  выйти из неё живым и успеть доложить государю.

       Себе в союзники я присмотрел вашего бывшего камердинера Фёдора, который изначально не признал во мне своего хозяина, «величеством» не называл, но все мои просьбы и указания выполнял в точности. Вторым камердинером был Кирилл, от Петра Семёныча Воронцова. Оба дежурили при мне попеременно, через день, и меж собою они, кажется, не ладили.

       На пятые сутки моей «болезни» я Фёдору сказал:

       – Ты знаешь, что государя хотят отстранить от престола, пока он совершает паломничество в Палестину,  а меня вместо него представить  народу скоропостижно умершим?

       Он не понял:

       – Как это?

       – А так. Меня тут специально травят какими-то порошками, что ты мне на ночь подаёшь. От них мне только хуже, а доктор Виллие настаивает, чтобы я их  принимал обязательно. Они и священника приглашали для того, чтобы я исповедался и дал обещание принимать лекарства.

       – Господи, святы! – перекрестился  Фёдор, – А я-то  не думал… а вам откуда известно?

       – Оттуда и известно, от Голицына и де Витта. Я их разговор подслушал.

       – А когда его величество Александр Павлович должен  вернуться?

       – Точно не знаю. Думаю, что через год, не раньше. До этого времени мы с тобой рискуем не дожить, меня похоронят вместо государя, а тебя убьют как свидетеля. И неизвестно,  чьи ещё головы полетят…

       В общем, я вашего бывшего камердинера убедил, отец Тимофей.  Порошки он стал подменять сахарной пудрой, а я норовил  ничего не пить в присутствии докторов и её величества, что тоже не всегда удавалось. Более того, Фёдор показал мне секретный лаз, отодвинув четыре шашки паркета  в изголовье кровати. Однажды ночью, запершись в государевых апартаментах, мы вскрыли этот люк и проверили. Тьма кромешная. Лаз короткой лесенкой вёл в длиннющий коридор, которому конца не видно было,  заканчивался он где-то в кустах возле неведомой церковной ограды. Мы пробирались  по нему при свете лампад что-то около часа.  Конечно, я рисковал, но мне как офицеру честнее было, в случае чего умереть от пули, чем от ядов доктора Виллие…

       И тут я припоминаю, как ещё до отъезда, в Санкт-Петербурге Шарменталь мне докладывал:  «Дворец  оснащен секретным ходом, который в случае опасности поможет сохранить вам жизнь, ваше величество. Запомните – третья паркетная шашка слева от печки, за изголовьем вашей кровати. Она крайняя, соединена с ещё тремя такими же. Четыре паркетные шашки нужно потянуть  вверх, чтобы проникнуть в секретный подземный коридор». Он даже на плане показал, однако я не проверил, сочтя этот момент несущественным. Я всегда полагал несущественным то, что касалось моей безопасности, уповая  лишь на божье провидение.

       – А как же Фёдор догадался про этот секретный лаз? Сам? – любопытствую я.

       –  Я не спрашивал, я думал, что ему положено это знать, отец Тимофей, – отвечает Масков, и в глазах его нет лукавства.
   
       «Может, Шарменталь его предупредил на всякий случай, учитывая мою безалаберность в этом вопросе? Или, действительно Фёдор сам случайно обнаружил? Судя по тому, что у Маскова всё получилось, ни Де Витту, ни Виллие, ни Тарасову об этом лазе ничего не было известно…»

        – Так мы прожили ещё неделю, – продолжает свой рассказ Масков, – И разработали план побега. Я предусмотрел, во что переодеться из ваших вещей, среди которых  Фёдор мне предложил  какое-то рваньё, потёртые  валенки и лохматый парик со старым вязаным колпаком.  Зная пристрастие государя к различным маскарадам, мне не показалось странным, что он мог облачаться и в такой костюм для  инкогнито посещений. Я счёл, что всё это пригодится, так как у церкви можно будет некоторое время понищенствовать.  Всё необходимое, включая сухой паёк и флягу с водой, было сложено в узелок и спрятано у Фёдора в каморке, под кроватью.  Побег был назначен на пятницу.  Но, случилось всё внезапно, в среду. В ту ночь дежурил не Фёдор, а Кирилл.

       Я плохо спал, чувствовал себя терпимо, но сильно потел, видимо, от лекарств и от нервов. Снились какие-то кошмары. Вдруг: «Ваше величество, ваше величество! Что с вами? Может, доктора позвать?»  – слышу  встревоженный шёпот Кирилла. Открываю глаза, а он наклоняется надо мной, и не с лекарством, а с каким-то полотенцем или шарфом, –  того и гляди удушит!  Тогда я, недолго думая, как бывало не раз в рукопашном бою, схватил его изо всех сил за уши, сдавил,  и резким движением свернул голову, так что он даже и пикнуть не успел! Он сразу обмяк и повалился на меня чуть ни всем своим грузным телом. Высвободившись из-под него, я ринулся к Фёдору в каморку. Что делать? Кирилл был мёртв, или почти мёртв.  Для верности Федя ещё огрел его по темечку чем-то тупым, что под рукой было. Вместе мы переодели труп камердинера – царствие ему небесное – в моё исподнее, уложили его в кровать вместо меня, подхватили приготовленные к побегу узелки, газовые фонари, и скрылись в лаз, задвинув за собой  массивную такую  крышку из дубового паркета. Было зябко. Почти что голый, я смог облачиться в означенное  рваньё лишь в середине тоннеля, надеть валенки и парик с колпаком, которые хоть как-то, но согревали.

       – Ну, прощевайте, ваше благородие! – сказал мне Фёдор, когда мы выбрались, наконец, наружу, – А мне придётся вертать назад, не то будут подозрения. Может, взять подводу, поехать на базар за провизией, будет, чем оправдаться? – тут же засомневался он, – Скажу, что не знал, не ведал ничего, а?  Вернусь к утру, а?

       Я его обнял, поблагодарил и посоветовал  никуда не ехать, идти обратно туннелем, и  заснуть на своей кровати – меньше будет подозрений. Но, он меня не послушал, побежал прочь, и больше я его не видел. 

       Состояние, в котором я оказался, трудно описать словами. Это была настоящая катастрофа. Я, боевой офицер  русской армии, здоровый и сильный мужчина, который никогда не болел и редко простужался, счастливчик, не имевший ни одной царапины после всех тяжких битв за наше Отечество, я вдруг стал совершено больным и немощным человеком, вынужденным побираться на улице! Во мне кипела ненависть к людям, меня травившим, государевым врачам, санитарам и прочим всем, кто вздумал осуществить  государственный масонский переворот и втягивал меня в свои гнусные дела. Меня мучила совесть за то, что сгубил, быть может, совершенно безвинного камердинера Кирилла, который и не замышлял вовсе ничего против меня, не хотел меня душить, а я применил к нему излишнюю силу для самообороны. Словом, я предпочёл бы застрелиться, чтобы избежать плачевной участи сдохнуть  на самом деле где-нибудь под забором. И только чувство долга перед государем заставляло меня  изобретать способы выживания.

       Меня всего трясло, однако чтобы быть подальше от входа в лаз, замаскированного в кустах под  старой беседкой, на ватных ногах я побрёл наугад вдоль церковной ограды. Ночь выдалась холодной, шёл слабый снег, кружила позёмка. Тоска и отчаяние овладевали мной.

       Но Бог меня хранил. К счастью при церкви была богадельня, в которой меня приняли и обогрели. Забравшись на полати, я канул в глубокий сон, будто в небытие.  Сколько времени я провел в таком состоянии – не помню, только пришёл в себя от колокольного набата. «Что случилось?» – спросил я старушку, подавшую мне воды. – «Государь батюшка помер, царствие небесное!»  Я был сражён этой новостью не меньше, чем ядами доктора Виллие, но идти куда-то в полицию, обнаруживать свою внешность, заявлять о масонском  заговоре против императора так и не рискнул по причине крайней физической слабости. В захолустном Таганроге  не в Санкт-Петербурге – ни друзей, ни знакомых, никого, кто мог бы подтвердить мою личность. Тут мне никто б не поверил, я навредил бы не только самому себе, но, может, и вам, отец Тимофей, кабы вы вернулись из паломничества на императорский трон. Меня бы немедля объявили лже-царём и  казнили, а вас могли со мною перепутать.

       Поэтому я решил скрываться до той поры, пока вы не прибудете из Палестины. К парику я привык, он прилипал  к моей лысине так,  что уже не стягивал кожу, кроме того, я сильно похудел, щёки впали, оброс бородой и сам себя не узнавал, глядя в кусочек зеркала, висевший возле рукомойника.   

       На десятый день я почувствовал себя лучше. Денег на пропитание у меня не было, ведь впопыхах  я  ничего с собой и не захватил даже,  пришлось действительно побираться на паперти, внося половину от всего собранного в церковную кассу.  Город полнился слухами о смерти государя. Гроб с телом монарха был выставлен для отпевания и прощания в Свято-Троицком соборе Александровского монастыря с закрытой крышкой, и народ недоумевал, отчего это происходит. Кто говорил, что царь упал с коляски и ободрался так, что не узнать; кто твердил, что он распух от инъекций с попустительства врачей, потому, мол, тело народу и не показывают. Однажды я слышал, что напротив, ничего подобного не видели,  гроб был открыт, но в нём царь как царь, и всё это домыслы. Меня тянуло туда посмотреть и удостовериться, кого на самом деле хоронят.

       Отбросив все опасения, я, всё же, пошёл к  Александровскому монастырю. Измазал лицо и бороду для верности дёгтем. Изображал глухонемого. Кстати, выходило неплохо, и подавали активно.  Я простоял на паперти весь день, знакомых лиц не видел, бояться мне  было некого. Освоившись на людях, к вечеру я протолкнулся в храм, чтобы почтить монарха. Гроб был и в самом деле закрыт, на крышке – государев флаг. В числе скорбевших в храме я вдруг рассмотрел  доктора Тарасова и двух гвардейцев  из дворцовой охраны, они стояли там до окончания заупокойной мессы. По окончании службы всех попросили на выход. Народ повалил к дверям, мне стали активно подавать.  Доктор Тарасов тоже подошёл и подал гривенник. Я стоял на коленях, дрожал всем телом, как юродивый, закрыл лицо, скрестив пальцы у глаз, сказал «ы-ы-ы!» и упал ему в ноги. Бог милостив – Тарасов, к счастью, меня не признал. 

       Выйдя на двор, я уж совсем собрался в обратный путь, как обратил внимание, что при закрытых дверях боковые окна в храме распахнуты настежь. Я обошёл вокруг монастыря и вернулся, чтобы посмотреть. Просто сделал вид, будто что-то потерял. Будто бы в  поисках своей вымышленной  пропажи вокруг обезлюдевшей церкви я изловчился и заглянул в окно. Боже упаси быть  свидетелем такого, и не свидетельствовать вовсе! Открытый гроб вынесли под окно на мороз, и в нём лежал государь! Настоящий! С окоченевшим телом его проводили какие-то манипуляции, втирали бальзамирующий раствор в распухшие кисти рук. А кто-то подошёл и снял с подушки его голову! Вернее, не голову, а лицо.  Это была маска!  Под нею я разглядел половину головы трупа, у которого было удалено всё лицо, глаза и уши,  там были лишь кости черепа, прикрытые жёлтой тканью, пропитанной чем-то противно пахнущим и липким. Я много повидал в боях, но такого – никогда! Меня посетила ужасная догадка: должно быть, для организации высочайших похорон  они использовали труп несчастного Кирилла! Я был так подавлен увиденным, что поначалу не мог сойти с места. Опомнившись, я срочно ретировался, тех нескольких страшных мгновений мне хватило на всю последующую  жизнь.

       Я прожил в Таганроге при храме Успения Богородицы более полугода, и всё это время  скрывал свою внешность под маской нищего. Вообще, это нелёгкий труд  для образованного человека строить из себя побирающегося   безграмотного или сумасшедшего юродивого, постоянно рискуя однажды попасть в полицию за мошенничество. Но, у меня, видимо,  получалось недурно, коли никто ничего не заподозрил.  К концу декабря двадцать пятого года, уже после того как похоронная процессия из Александровского монастыря двинулась к столице, до Таганрога  дошло известие о попытке  масонов захватить власть. О событиях на Сенатской площади в Санкт-Петербурге я тайком прочитал в газете. И, хотя от моего сердца отлегла тяжесть, ибо  опасность гибели императорского дома Романовых миновала, в условиях усиления полицейского режима я стал тревожиться за себя. Я думал, что уж если я не смог заменить вас на троне, войдя в образ российского государя, то должен, хотя бы, непременно вас дождаться, доложить, а там – будь, что будет! Мне жить не хотелось, со всеми своими родными в Твери я связь потерял, писать я им не мог, а пробираться туда  через всю страну – так опасался  больше, чем в первые дни после побега.

       Настало лето, и я решил идти пешком до Крыма, поскольку встретить вас там наперёд было бы сподручнее, чем в Таганроге. Думал, если я дойду до Георгиевского монастыря, то вызову там наименьшие подозрения, уже не надо будет сильно  гримироваться, так как монахи примут меня за вернувшегося из паломничества инока. Решил, что Георгиевский монастырь станет для меня наиболее безопасным местом.   Я никого не взял  в спутники, пошёл один, держась почтовых станций курьерской службы. Но, на постоялых дворах я не ночевал из-за опасений, что меня признают. Устраивался, в основном,  на неделю-две  при церквях, чтобы быть вне подозрений, понищенствовать и пополнить свой скудный кошелёк, не заводя никаких контактов. На почтовых станциях всегда можно было узнать что-то новое из внешнего мира. Хоть я и был всегда в образе безграмотного глухонемого, мне удавалось тайком взглянуть на объявления и почитать обрывки газет. Так,  на почтовой  в Орехове, ненароком я узнал, что сам уже умер от несчастного случая. На столбе ограды висел порванный некролог, что капитан  фельдъегерской службы Александр Масков трагически погиб, попав под повозку. А в Мелитополе на клочке газеты я прочёл о смерти её величества императрицы Елизаветы Алексеевны…

       «Лиза! Не может быть!– эта весть как кинжал вонзается в моё сердце, –  Что он говорит? Это неправда! Она сильная, она способна  вместе со мною  вынести всё, что суждено мне самому! Что я не сделал для неё, чем не обеспечил? Боже, зачем Ты прибрал её к себе?  Или, Ты  испытываешь меня моей же жизнью? Но, мне не нужна жизнь в мире, где я повинен в смерти своих родных! Оставь им жизнь, возьми мою!  О,  я несчастный пилигрим – не быть, не быть  мне на этом свете!»   

       – Вот что, капитан. Я тут виноват во всём – никто другой. Я не сказал тебе, что отрекаюсь от престола в пользу моего брата, Николая. Данный шаг монарха не прописан ни в одном указе, не содержится ни в одном уложении. Однажды я предлагал установить правила отречения  в специальной конвенции Священного союза, но государи европейских стран меня не поддержали, и никаких проектов на этот счёт не существует. Должно быть, я недостаточно настаивал на своём.  Считалось, что я избран Богом и  должен нести данный крест до самой смерти. Между тем, ведущая роль в государстве должна принадлежать династии, а не монарху. Было б так, не пришлось бы мне пускаться в паломничество и выдумывать способы абдикирования, в которые я тебя втянул, капитан. Я убеждён, что монарх может добровольно отречься от престола, если он чувствует неспособность к управлению государством, таким шагом он проявляет силу своего духа, а не слабость воли, как принято считать в миру. Это моё убеждение подтвердил и выбранный мною на собрании тамплиеров  мистический  жребий. Божье провидение требовало от меня объединить в мире христианство и отказаться от власти. Но,  старался я, видно, плохо – не получилось. И теперь у меня только один выход – идти к Богу и каяться.

       Масков молчит. Я смотрю на представленную на стене коллекцию оружия. Когда-то она висела у меня в спальне во дворце на Каменном острове, я ею горжусь. Здесь  сабли, полученные в наследство от отца и деда, ружья, которых касалась рука Петра Великого, шашка, подаренная   Бонапартом  на Эрфуртской встрече.

       – Вот что, капитан, – повторяю я, – нам вместе не ужиться на этом свете.  Здесь два английских пистолета, они заряжены. Я сам их заряжал на случай обороны. Теперь нам обороняться не от кого, кроме как от самих себя. Пойдём, застрелим друг друга, а?  На том свете Бог рассудит, кто прав иль  виноват, и не останется на нас греха самоубийства.

       – Вы шутите, отец Тимофей? С рожденья не слыхал мрачнее шутки, – говорит Масков, поёживаясь.

       – Отнюдь. Выбирай сначала ты пистолет, какой тебе нравится – любой. Я приобрёл их в Лондоне у одного замечательного мастера. Модель была новейшей, кремниевые, один оправлен в золото, другой – в серебро.  Выбирай. А я возьму другой. Бросим жребий, кому из нас стрелять первым…

       Масков подходит к стене, снимает с неё серебряный пистолет и  рассматривает его с каким-то даже любопытством.

       – Отличный пистолет, а как стреляет… – говорит он задумчиво.

       Я беру с полки бюро два листка и пишу на одном «первый», на другом – «второй», оба скручиваю и кладу в пустую коробку для бумаг.

       – Сейчас проверим. Из палисада есть выход на тропу, к морю. Прямиком к ущелью, которое клином врезается в берег. Встанем на краю обрыва, того из нас, кому погибнуть суждено, поглотят сразу волны. Если ж  оба мы погибнем – никто нас не найдёт. Идём!

       Забрав оружие, мы выходим  через палисад. Утро в самом разгаре. Погода ясная, но ветреная, на море буруны, опять штормит.  Щебет птиц непереносим, как тысяча звучащих на все лады церковных хоров. Всё вокруг, от малой былинки  и крошечного цветка до громады дальнего утёса, нависшей над волнами,  с необыкновенной ясностью врезается в моё сознание. Вот, ведь, как: последний земной день нам внятен до мелочей, в отличие от первого, совсем  забытого. Волнение есть, но я окрылён надеждой  встретить  скоро мою  Софи,  и Лизу  – всех  своих родных, чьи души, видимо, уже трепещут в ожидании.

       Мы тянем жребий. Маскову выпадает стрелять первым. Он встаёт на край обрыва, я отмеряю от него двадцать шагов и встаю напротив, над ущельем, где под ногами пенится море. «Только бы он не промахнулся! Боже, возьми меня к себе! Возьми меня к себе! Возьми!» – набатом стучит у меня  в мозгу.  Я оборачиваюсь и ему кричу:

       – Я готов. Стреляй!

       Он целится, но медлит.

       – Стреляй же, капитан! Приказываю тебе: стреляй!

       – Прощайте, ваше величество! Беру на себя все грехи, свои и ваши тоже! Молитесь за меня! – кричит он в ответ. Нежданно он приставляет ствол себе к виску – выстрел, и в ту же секунду его тело с размозженным черепом,   летит в пропасть.

       Я следую его примеру, приставляю пистолет к голове, но курок не нажимается, и пока  пытаюсь я понять, что же случилось с оружием, разжать нервными руками заклиненный механизм затвора, вдруг слышу:

       – Алекс! Алекс! Оставь пистолет в покое! Оставь его в покое, прошу тебя! – ко мне, спотыкаясь  о камни,  путаясь в плаще и размахивая шляпой, спешит Голицын, – О, господи! Что ты тут надумал! Инокам нельзя стреляться –  грех это! – он обнимает меня за плечи, – Как ты, отец Тимофей? Мы с Воронцовым, едва прознав о твоём возвращении, уже здесь. Михал  Семёныч у настоятеля, а я сразу к тебе. Смотрю, дверь на замке – в обход спешил через кусты. Боялся за тебя… С прибытием, mon cher chevalier, bienvenue*!

_____________________________________________
* мой дорогой рыцарь, добро пожаловать! (франц.)




Иллюстрация: фрагмент картины И. Воробъёва "Церковь Рождества в Вифлееме"
      

(продолжение следует)


Рецензии