Сны о России. Часть третья. Глава 26

            Днем они с Элен вошли в ограду Эгриньонского собора и сели на скамью. Высокие двери собора были открыты и из них тянуло холодом. Он подошел и заглянул внутрь. Молодой кюре, узнав его, приветливо кивнул головой. Сережа смутился, подчеркнуто вежливо поздоровался с кюре и вернулся на скамью. Нарциссы здесь были выше, чем на газонах Прейсьяса. Они все враз качали тугими бутонами на ветру и не сегодня-завтра должны были расцвести. Пахло по-весеннему пылью, которую кружил ветер.
           - Противная штука эмиграция, - пожаловался он. – В какое бы место ни попал, поневоле думаешь: Господи, что я тут делаю! Хуже только смерть, а еще хуже, если окажется, что и она – тоже эмиграция. Так до скончания века и будешь думать: Господи, что я тут делаю! Главное, что я понял: как бы я от нее ни бегал, она все равно догонит, - сказал Сережа. - Это мне открылось еще в России. Когда я видел достойные примеры, я думал: это может быть так... и так... и так. Почтеннее получить пулю в голову, ничего не понять и умереть сразу, чем ждать еще сорок или семьдесят лет, зная, что все равно никуда не денешься... В сущности, то, о чем говорят, что ты храбрец, - самая вульгарная трусость, которая идет оттого, что боишься умереть. Это потом начинают ахать: ах, он храбрец! А храбрости никакой нет. Может быть, нет вообще, может быть, в средние века были храбрецы, которые дрались шпагой и кинжалом, зная, какой силы будет удар, который убьет на месте. И слышали все эти вещи, которых боялся Дима: как все рвется, трещит, болит... Все это подло, страшно. Вокруг говорят, какой ты храбрый, а ты понимаешь, что сделал это потому, что испугался: не убьешь ты -  тебя убьют. Эта затея с мачете была милосердной. Мачете и есть мачете. Получил и умер. От мачете отбился, газеты похвалили: ах, он храбрец! А почему, собственно, храбрец? Потому что хочу не сейчас, не от этой руки, не в этом месте. Есть вещи страшней мачете.
          - Это какие?
             - Время. Ты бегаешь, а оно идет. Идет и смеется над тобой: "Я иду, а ты бегай, бегай. Все равно никуда не денешься." - Он поднялся и стал перед ней. - Я не хочу даже думать, что попаду ТУДА и буду полностью зависеть от чужой и недоброй воли.
            - Никто тебя ТУДА не зовет. Брось об этом думать.
           - Я не могу бросить, раз я все равно туда попаду.
            - Когда ты попадешь ТУДА, тебе покажется ТАМ не хуже и не скучней, чем здесь.
           - Все-таки подчинение.
          - Чужой и недоброй воле? Не очень-то ты ей подчиняешься. Боишься, что как только у тебя иссякнут силы, она отыграется за это? Зря. Природа любит таких настырных. Ей нужно, чтобы кто-то был сильным и упрямым. Если она не одернула тебя до сих пор, значит, ей нужно, чтоб ты такой и был.
         - А там?
          - Там будешь не ты, не в том виде, как сейчас. Как ты себе представляешь: тебя нынешнего, с твоим бунтарским духом загоняют в кипящий бак и заставляют каяться? А тебе это скучно, противно и хочется к родителям, лошадям и камердинеру?
         - Да, так.
          - Это неверно. Это совсем не так.
          - А как?
          - Ты есть сейчас и такой, какой ты есть, долго еще пробудешь. Здесь. В этом времени. В этом месте.
          - Это протестантская вера учит тому, что сверху ничего нет?
           - Протестантская вера учит тому, что наверху тебя будут так же любить и беспокоиться, как здесь.
           - "Ты упокоишь меня на злачных пажитях и поведешь меня к  водам тихим".
           - Если кого-то называют "сын" и "сын мой", то о нем заботятся. Стараются, чтоб ему было хорошо.
          - А что ж ты раньше сказала, что сверху ничего нет?
         - Я сказала так потому, что сама не видела.
            - "Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег"... Куда же он, в  таком случае, отправился?
          - Скорей всего, никуда. Не тот, что был здесь, во всяком  случае.
         - Я тоже думаю... сколько народу померло... Это же какая должна быть давка!
         - Ты есть здесь и сейчас... То, что будет где-то еще, если предположить, что будет, будешь не ты и будет не с тобой.
        - Думаешь, я трус? Я не боюсь, просто мне это все не нравится.
         - Какой же ты трус? Ты не трус - ты вольный стрелок.
        - Я столько раз это видел. И меня это возмущает.
           - Правильно возмущает. Все об этом думают. И все этого боятся. Пока я была одна, ночью иногда просыпалась и боялась умереть. А сейчас не боюсь.
         - Почему?
         - Мы с твоим папой договорились, что в случае чего Ник будет жить у вас.
         - А где он еще может жить – мой ребенок?
           - Я пообещала, но я боялась, что он попадет в руки к твоей жене и она его будет ненавидеть.
          - А о себе ты думаешь? Ты ведь отдельный человек?
            - Выходит, что не отдельный.
           - Ну, не знаю. Я до такой степени самоотречения еще не дожил.
          - Конечно. Потому что не выполнил свое предназначение.
             - Тициана говорит - выполнил.
             - Кто ее спрашивал об этом?
            - Репортер на радио. Она сказала, что если бы мы втроем предстали перед Господом: папа, я и Дима, - он бы отправил отца назад, а нас с Димой оставил, потому что мы выполнили свое предназначение и на земле нам нечего больше делать.
              - Смотри, какая идейная! Предназначение не в том, чтобы саблей махать и служить идее. Оно в том, чтобы вырастить детей и поставить их на ноги. Построить дом. Внушить веру - какую ты сам находишь справедливой. Внушить представления о чести. Женить детей и посмотреть, какие родятся внуки. Только после этого можно считать, что выполнил все, что тебе было предначертано. Ты потому и боишься сейчас, что еще ничего не выполнил, а подвергаешься опасности быть убитым.
        - Я не боюсь.
           - А зря. Это нормальный, хороший страх, который исходит, кстати, из чувства долга: нельзя уйти на тот свет, ничего не сделав на этом свете. Когда появится младенец, который будет носить твою фамилию, ты станешь относиться ко всем этим вещам спокойнее, а потом и совсем перестанешь о них думать. Когда вокруг тебя будут дети, а затем внуки, когда ты будешь знать, что они обеспечены и твердо держатся на ногах, собственная смерть перестанет иметь для тебя значение. Ты или просто не заметишь ее или отнесешься к ней спокойно. Поверь мне.
Самый большой в своей жизни страх я испытала однажды в поезде. Ехала в Женеву, смотрела в окно и вдруг подумала, что через год мне исполнится тридцать лет. Тягостнее того ужасного страха я ничего не помню. Он шел оттого, что я не была замужем и не хотела замуж, а женщина так создана, что даже если она не хочет замуж, для нормального самочувствия ей нужно иметь детей. Самое смешное, что, когда мне исполнилось тридцать, я этого почти не заметила, мне показалось, что тридцать лет - это очень мало. Так, в сущности, и было. Все началось после тридцати. В жизни ничто не кончается. Представь теперь себя. Чтобы дожить до моего возраста, тебе нужно прожить все твои Петербурги, Нижние, с царевнами, с поездками, с детскими балами. Какой это длинный-длинный срок. Как много разных вещей с тобой случится. Если ты правильно распорядишься собой, у тебя все сбудется. Потом тебе предстоит прожить еще два раза по столько, чтобы достичь восьмидесяти и начать думать о приличной, достойной смерти. Смотри, какая у тебя длинная линия жизни, сколько детей, сколько приключений, - сказала она, рассматривая его ладонь с со свежим рубцом мачете, который шел параллельно линии его жизни.
- Ты будешь долго жить. Родишь наследников, вырастишь их, женишь, научишь внуков фехтовать и скакать верхом, научишь их быть смелыми, дорожить фамилией, и только после того, как ты все это сделаешь, самое время будет подумать о себе. Покаяться. Помириться с Богом. В тебе не будет ужаса оттого, что все это останется без тебя. Ты все это сделал. Отчего твой отец не хандрит и не думает о смерти? Потому что есть ты, и ради тебя он превращает землю, по которой ты ходишь, в цветущий сад, а время в деньги. Если б не было вас троих, он точно так же хандрил бы, не знал, чем себя занять, и предавался мрачным мыслям.
- Второе, что меня беспокоит – это Баклан. Нужно поехать поздороваться. А я не хочу. Не знаю, о чем с ним разговаривать.
- К Баклану не нужно ехать. Он увидит, что ты тяжело переносишь эмиграцию. Как твой командир, он думает, что продолжает нести за тебя ответственность.
- А по мне заметно?
- Заметно, что тебе оскорбительно жить во Франции. Это будет ему укором: мол, ты мне не отстоял Россию, и видишь, как я страдаю! Француженки могут не расшифровать выражение твоего лица, а он наверняка его правильно поймет и будет думать: черт, нужно было постараться, чтобы он смог остаться дома.


***
Шанфлери считал, что женщине неприлично быть врачем, и ругал Германию, которая позволяла дамам получать медицинские дипломы.
- Ты мне надоел. Что ты ворчишь все время? - возражал Сережа.
Прямо ругать Элен Шанфлери не смел, поскольку Сережа решительно за нее вступался. Хотя без особенного пыла: ему было интересно, до каких пределов способен дойти Шанфлери в нелюбви к Германии. Он не боялся теперь ночевать один, у него была Элен. Шанфлери ярился и упорствовал в своем стремлении доказать господину, что Элен в этом доме лишняя.
- Не могут женщины заменить мужчин! Где это видано, чтобы дама мужчин лечила!
- "Женщина может быть только горничной. Лучшие из них идут в актрисы". Не бурчи. Говори громко и отчетливо, - велел Сережа.
- Я вам громко, сударь, скажу, что женщина в таком положении около мужа должна сидеть, а не ездить в гости. От немок никому никакого проку.
- Они саксонцы.
- Те же немцы ваши саксонцы. И акцент немецкий. И белобрысые.



         Когда Сережа в сумерках собирался ехать с отцом верхом, Шарль-Жермен, пригнавший ему коня, рассказал, что дед оттого так не любит немцев, что они убили его зятя Антуана. Стало быть, неприязнь Шанфлери имела под собой твердую основу. Что, впрочем, не делало его характер миролюбивым и уживчивым. В своем презрении к германоязычной гостье Шанфлери дошел до того, что смотрел мимо плеча Сережи, когда тот о чем-нибудь просил. Если б Сережа не находил его манеру забавной, он бы выругал его или даже пожаловался матери. Но ему было интересно, до каких пределов тот способен дойти, и терпел неприязнь камердинера, объявившего его если не совсем немцем, то, дай Бог, не германским шпионом.
            Наутро после бала позвонил Гаспар и спросил, когда они едут в горы.
            - В какие горы? – спросил Сережа.
            - Ты сказал, что поедешь со мной в горы. Ты забыл? Или не принимаешь меня всерьез?
          - Я принимаю тебя всерьез, но, видишь ли, в горы ходят подготовленными.
          - Ты хочешь сказать, что я  неподготовленнный?
          - У меня на эту неделю другие планы.
            - Какие планы?
            - Отвезу домой Элен.
          - В Швейцарию?
           - Да, в Швейцарию, - ответил Сережа тоном, который дал понять, что Гаспара он с собой не берет, хотя горы, в которые тот стремился, находились в Швейцарии.
           Де Бельфор обиделся и бросил трубку. Сережа понял, что рискует нажить себе убежденного врага.
             На самом деле он ехал не в Швейцарию. Он ехал в Краков. Промежуток между спектаклями был девять дней. За это время можно было успеть съездить в Польшу и вернуться.
              - А если ты родишь?
              - В Кракове? - спросила она спокойно, и он подумал, что бывшая королевская столица очень подходит для рождения нового славянина. Правда, княгиня воспротивилась, но ее убедили, что ничего страшного в поездке нет, Галиция близко, поезда – удобные, а в Кракове родня Михала Шиманского, которую любит Элен.
           - Зачем любить чужую родню, если у тебя теперь есть своя! –возразила Ольга Юрьевна.
В Краков они ехали потому, что нужно было увозить его от ночных кошмаров и следователя, который, хотя и не предъявил обвинения, истрепал Сереже нервы.
Нужно было уехать от де Бельфора, который страстно переживал последнее приключение и почти перестал собой владеть. Сережа, с исцарапанным лицом и недовольный собой, ему чрезвычайно нравился.
          - В Краков? Почему в Краков? – удивился Сергей Сергеич.
             - Он туда хочет, - сказала Элен.
               - Имение у него в Швейцарии, а не в Кракове. В Галиции у нас никакой собственности нет. Я даже больше скажу: там ее и нельзя иметь в связи с непосредственной близостью к России.
          - Князь, он не обязан объяснять, почему хочет в Краков. Хочет – и все. Если вы не против, я его туда повезу.
          - В Краков?
           - Я не думаю, что он захочет надолго там остаться. По его темпераменту – дня три-четыре. На Швейцарию он сейчас обижен из-за смерти жены. А  Восточной Европе свежие впечатления. Чистый воздух.
          - Давайте я сам его отвезу.
           - Давайте. Только и договаривайтесь об этом сами.


          Некоторое время спустя в комнату Элен пришел Сережа и с горячностью заявил: - Я не хочу, чтобы он с нами ехал!
                - Значит, не поедет.

               
                ***
              Из окна поезда, пока совсем не стемнело, они видели голые черные поля, мокрые черные деревья, и у него было ощущение, будто они едут по России. Снаружи была не осень, не зима – безвременье. Поезд был дорогой, роскошный, а за окном одна за другой разворачивались картинки из его детства, и он не мог насмотреться на черные поля, торчащие стебли кукурузы, скирды и бедные строения, которые, казалось ему, он видел, потом забыл, а теперь узнавал и радовался. В Галицию его не возили, но на Украине у них были хутора и много земли, Украина была их вотчиной, и они  любили хохлов. Дед и отец успели ему внушить, что к арендаторам и работникам следует относиться как к непутевым, ленивым, а все же любимым детям. И когда он смотрел в окно на опрятные строгие селения, ему казалось, что это его селения, обжитые его непутевыми, любимыми детьми, и ему было приятно, что черные поля ухожены, а строения крепки и надежны. Здесь моя вотчина, хотел сказать он Элен, и только то обстоятельство, что она была замужем за поляком, и знает, что Галиция не его вотчина, заставляло его молчать.
              - А где мы будем жить? – спросил он, укладываясь спать. Его мало интересовало, какой отель она назовет, просто хотелось поговорить о Кракове. - В каком отеле?
                - У меня квартира на Флорианской улице.
                Флорианская улица звучала очень по-польски. Он покраснел от удовольствия, когда про нее услышал, и долго не знал, что ответить Элен. Вот так живешь с человеком и думаешь, что все про него знаешь, а у него оказывается квартира в Кракове.
                - Откуда у тебя квартира в Кракове?
                - Свадебный подарок родителей Михала. Я хотела ее вернуть, но они не взяли. Потом я ее хотела выкупить, они опять отказались. Замечательная квартира в центре, между Флорианскими воротами и Марьяцким костелом. Рядом с Главным Рынком.
             - А как по-польски Главный рынок?
              - Рынэк Глувны.
                - А Флорианские ворота?
                - Флорианска брама.
               - Значит, ты знаешь польский?
                - Немного знаю.
                - Пане Шиманские живут в Кракове?
                - На Славковской.
              - А как ты им скажешь?
                - Я ездила в Краков осенью. И все рассказала.
                - А как они отнеслись?
                - Нормально.

                Странная судьба. Лютая. Вышла замуж за худого поляка-однокурсника Михала Шиманского. Купили квартиру. Была любовь. Собирались жить в Кракове. Между Марьяцким костелом и Флорианской брамой. Через два дня после свадьбы поехали в горы. На рассвете, пока она спала, он полез на  скалу за колокольчиками. Сорвался вниз и сломал себе шею. Его нашли внизу, мертвым, с колокольчиками. Она была замужем три дня. Кому это все мешало? Для чего нужно было убивать этого парня?  Для того, чтобы она досталась мне? Но она не настолько мне нужна. Или настолько? Я могу без нее жить. Пусть бы жила в Кракове со своим Шиманским, и у них были бы маленькие поляки-дети.
               Он очень волновался. И было еще другое чувство: что с Таней он в Краков не поехал бы. Это было удивительно, ведь она выросла во Львове и говорила, что Львов похож на Краков. Братья-славяне. Братец Краков и братец Львов. Здравствуйте, братец Краков. Здравствуйте, братец Львов.
А все-таки с нею он в Краков не поехал бы. Достаточно было вспомнить гримаску ее лица, чтобы понять, что нельзя ехать с нею в Краков. Ей нравилась веселая Вена.
От волнения он не мог уснуть, и когда вагон погрузился в дрему, вертелся, садился, чтобы взглянуть в окно, от лежания на узкой полке с низкой подушкой у него болели бока, в конце концов он пожаловался Элен, что никогда не любил спать в поезде.
                - Не придумывай. Устраивайся поуютней и спи, - возразила она спокойно.
               Полежав некоторое время, он погрузился в спокойный, хороший сон, в котором чувствовал, что ему хорошо, удобно и  счастливо ехать в Краков. Ведьма, подумал он. Среди ночи он услышал, как поезд после резких толчков и лязганья остановился, притих и стал, отдуваясь и шипя паром из-под низа. Купе было освещено желтыми косыми огнями с улицы, по коридору ходили и в купе тоже вошли и разговаривали. Сережа отчетливо помнил холод из открывшейся двери, присутствие посторонних лиц, деликатный разговор на незнакомом, но милом языке и шуршание листаемых паспортов, его и Элен, но ему так приятно было спать, что он и тут толком не проснулся, с некоторым удивлением слушал, как Элен отвечает на милом, малопонятном языке. Так и не разобравшись, сон это или явь, он крепко уснул еще до отхода поезда, и хотя ощущал толчки, раскачивание и страшный лязг чего-то железного под вагоном, шипение пара и сменявшийся полый перестук колес на мостах, проспал до утра и даже утром, сознавая, что за окном рассвело и в купе пахнет чаем и свежей сдобой булочек, продолжал спать, пока его окончательно не разбудили яркий свет и топот детских ног. Чей-то беспокойный ребенок носился из конца в конец вагона, топая звонкими подошвами ботиночек. Его окликнул женский голос, и хотя Сережа отчетливо слышал каждое слово женщины и ребенка, он ничего не понял, открыл глаза и взглянул на Элен. Элен пила чай из тонкого стакана в тяжелом подстаканнике, которые он всегда считал серебрянными, и ела слойку с маком. Слойка лежала на тарелочке, в ней было очень много мака, и Элен не откусывала, а отламывала легко отслаивающиеся кусочки и клала в рот.
              - Веди себя потише, пассажиры еще спят, - перевела она, увидев, что он прислушивается. – Пусть встают!
                Он вспомнил ночной визит в купе, разговор на певучем языке, сел и жадно взглянул в окно. За окном лежал снег и вдалеке от дороги он увидел селение, тонкий шпиль костела, тени на снегу от деревьев и сорвавшуюся с ветки, ныряющую в полете нарядную сороку.
            - Это Польша?
              - Польша, - ответила Элен.
                Некоторое время он жадно смотрел в окно. Ребенок за дверью продолжал бегать и говорил по-польски. Ему захотелось посмотреть, мальчик или девочка, он надел швейцарские горные ботинки, в которых ехал в Краков, и вышел, чтобы принести чаю себе и Элен. Дитя оказалось девочкой лет пяти, с растрепавшейся за ночь белобрысой тонкой косой. На ней был бесформенный синий сарафан, а под сарафаном – серый, домашней вязки свитер, какой носила Элен.
Когда он вышел из купе, она перестала бегать, ухватилась рукой за поручень и, выпятив животик, ждала, чтобы он прошел.
             - Привет, - сказал он.
                - Дзень добжи, - прошептала она чуть слышно, сильней выставив животик и держась побелевшими пальцами за поручень.
              - А куда ты ездила?
             Она промолчала, но не от застенчивости, а от того, что не поняла его и тихонько повторила “куда ездИла?”
           - Куда ты ездила? – спросил он снова.
              Она не ответила, и выглянувшая из купе Элен спросила ее:
              - Докад паненка ездила?
            - До Парижа, - ответила девочка, не отпуская поручень.
               - А как тебя зовут? – спросил Сережа.
              Девочка промолчала и смотрела то на Элен, то на дверь своего купе, в которой показалась ее мать в таком же синем сарафане и сером свитере.
               - Одповедай пану, як тебя на име, - велела мать, и девочка что-то проговорила, глядя в пол.
               - Малгося, - расшифровала Элен.
             - Малгося? – переспросил Сережа.
              - Малгожата, - уточнила Элен, и пока он ходил за чаем, дружелюбно говорила с мамой девочки, затем придержала дверь, в которую он вошел с четырьмя стаканами, и села пить с ним чай. Он выпил два стакана чая и съел две маковых слойки. Его ожгло, что он, славянин, не понимает польского языка, он ощущал это, как телесную неловкость, от которой хотелось вздыхать, почесываться и пожимать плечами. Элен, глядя на его загоревшиеся уши, понемногу его подучивала, называя польскими словами деревья, птиц, и скоро ему показалось, что язык он знает прилично и сможет спокойно разговаривать. Она сказала, что поляков он будет понимать легче, чем ее, потому что они говорят без немецкого акцента и многие знают русский.



***
               Они поселились в квартире на Флорианской улице в удивительном старом доме с витражами в окнах высокой парадной лестницы. Квартира была в строгом польском духе, который он оценил и понял. Главное, панорама за окном с остатками рождественских украшений была милая, славянская. У него опять появилось чувство, что это его вотчина, что он знает этот город и этот дом. Элен показала ему Рынок, Сукенницы, Марьяцкий костел. Привет, сказал он как старому знакомому и с защемившим сердцем долго разглядывал обе его башни. Праздные туристы тоже смотрели на костел. «Ждут, что заиграет трубач?» – спросил он.
               - Они не ждут, они слушают, - ответила Элен. Он пошарил взглядом по башням, навострил уши и услышал слабый, тонкий сигнал трубы, играющий незнакомый ему печальный мотив марьяцкого хейнала, а затем разглядел в открытом окошке одной из башен блестящий раструб. Тихий сигнал внезапно оборвался, вместо раструба показалась рука, приветливо помахала закричавшим туристам и исчезла. Через короткое время труба зазвучала вновь, Сережа перешел к другому окну, опять увидел блестящий раструб и в этот раз успел загадать желание, помахать трубачу и поблагодарить за память. Он чувствовал, что исполнилось все, чего он ждал и хотел от Кракова. Внутри него прорвался нарыв, мешавший дышать и спокойно жить. Он чувствовал себя в одной компании с марьяцким трубачем и Иваном Богуном, чувствовал непривычный покой и на месте нарыва вдруг ожила надежда, что у него все сбудется.
               Он все сделал правильно, и я правильно все сделал, мы никого не предали и ни перед кем не виноваты, думал он, направляясь с Рынка на Вавельский холм и Вислу по заваленной грязным снегом Гродской улице. Королевский тракт, о котором с грустным восхищением рассказывал Дима, оказался узким, с изгибами и провинциальным после прямых, как стрела, и широких проспектов Петербурга. Нужно приехать летом, когда в городе зацветут акации, а в королевском дворе распустится белая сирень, сказала Элен. Приедем, ответил он, поскольку Краков ему чрезвычайно нравился, и он уже знал, что захочет приехать сюда опять. Городская планировка очень простая, не заблудишься, сказала она ему. Город поделен на прямоугольные кварталы: Славковский, Ржежничи, Гарнчарский, Гродский. Все центральные улицы ведут к Флорианской башне, а от Флорианской башни - на Главный Рынок. Она знала, что он захочет гулять один. Показала дом на площади, который назывался Дворец под баранами - на фасаде действительно был баран, - а дальше сам, как хочешь, в какую хочешь сторону.
              Славковский, Ржежничи, Гарнчарский, Гродский, повторял он, когда она вела его по улице Гродской к Вавелю. Они переходили трамвайные пути, когда он увидел парня, который шел им навстречу, глядя себе под ноги. Парня он узнал, остановился и нервно окликнул: - Дима!
Парень приподнял голову, покачал головой и ушел. А он остался стоять. Элен взяла его за локоть и увела с путей.
                - Ого, как ты далеко заехал, - сказал Сережа.
            - Он похож на Лазарева?
             - Это Лазарев.
             Чем уж мы так тебя обидели, что ты уехал от нас так далеко и даже мертвый не хочешь возвращаться домой? – думал он, гуляя по городу в ранних сумерках.  Выйдя один из дома на Флорианской, он прошел на Гродскую, но никого  не увидел. Заранее знал, что не увидит. Просто гулял по городу. Взорвали, правда, но они много кого взрывают, и стреляют, и мучают, и вешают. Не ведают, что творят. А ты военный, ты должен допускать, что могут взорвать искалечить. Ну, взорвали, и что? Не уезжать же из-за этого. А при чем тут Краков? Я, положим, тоже сижу далеко от дома, но меня приперли, оставили без выбора, у меня живой отец, и маму жалко, а на твоем месте я ходил бы по России, дышал тем воздухом. При чем тут Краков? Уезжай домой. Дома ты прав, потому что там твой дом. Что-то ты чересчур далеко заехал. Я тут еще поживу немного, а потом тоже посмотрю. Ты всегда говорил: жалей отца. Вот я и жалею. По-твоему, это не резон, чтобы сидеть во Франции? Не хочу, чтобы расстреляли? Не хочу. Не трусость, а просто не хочу. Оскверненные храмы увидеть не хочу. Свои оскверненные дома видеть не хочу. Опять не резон? Думай тогда, что хочешь.

                Он замерз, а затем и заблудился. Не знал, как выглядит в темноте его дом, а номер, хотя Элен его назвала, тотчас забыл. Шел по Флорианской и внимательно разглядывал каждый дом, отвлекаясь на освещенные витрины, пока не увидел: под аркой стоит Элен в пальто с откинутым капюшоном и ждет его. Вход в подъезд был со двора, а двор представлял собой колодец на манер петербургских, на Флорианской все дворы были таковы, с той разницей, что они были живописнее и чище: в них открывались огороженные дворики, в которых летом были кафе, магазинчики и внешние лесенки, и в отличие от петербургских дворов, какими их знал Сережа, они были украшены к Рождеству. Около подъезда Элен через месяц после праздников продолжала стоять в каменной колоде заметенная снегом елочка со свисающими там и сям ангелочками и обледеневшими китайскими яблоками, а также древний автомобиль в порядке Рождественских яслей. Это показалось Сереже весело. Он безусловно принял, хотя и не сразу понял польскую манеру веселья, а после того, как ему сыграл марьяцкий трубач, чувствовал с поляками кровное родство и готов был положить за них жизнь.
                Всего удивительнее оказалась квартира Элен. Она сразу и безусловно ему понравилась. Если бы он с самого начала разглядел ее получше, он не стал бы гулять до темноты, а вернулся домой пораньше: гулять в ней было не менее интересно, чем по темным улицам, заваленными грязным снегом.
             В ней было три высоких комнаты, из которых обставлены были только две: столовая и комната Мартина, в которой стояли письменный стол, книжный шкаф, широкая, покрытая толстым ковром тахта и большая плетеная качалка. Помимо мебели здесь была своя собственная печь с цветными изразцами. Над тахтой и на полу были две большие бараньи шкуры, очень пушистые и белые.
В столовой стоял большой обеденный стол, а по обеим сторонам – две длинные скамьи, на которые можно было усадить обедать человек 10, а если потесниться, то даже двадцать. Такой стол с такими же скамьями в домах, где жил Сережа, помещался в столовой для прислуги. Ему всегда почему-то хотелось за него сесть, расположить локти и съесть что-нибудь недозволенное, вроде картошки с луком и селедкой, которых ему никогда не подавали. В его петербургском доме и в Прейсьясе стол был для него запретным, ему не полагалось ходить в комнаты прислуги, а в краковской квартире Элен усадила его за этот стол и подала польскую еду, которую он торопливо и жадно ел, обжигая гортань перченой кислой капустой, которую подробно и точно описал ему Дима, называя по-польски бигос.
Он сильно продрог, гуляя по городу, и ел, ел, ел. И только совсем согревшись, насытившись и отяжелев от еды, пошел дальше осматривать квартиру.
Квартира была просторная, строгая, холодная. В пору своего отрочества, в корпусе, когда, лишенный уединения, он тосковал по пышной своей постели с кисейным пологом в громадной детской с расставленными на сверкающем паркете, еще дедовскими деревянными гусарами, пушками в натуральную величину и лошадками-качалками, ему снились длинные пустые комнаты с деревянными панелями, в которых он был один. На фронте он тосковал и беспокоился о своей детской с жарким паркетом и деревянными игрушками, и несказанно обрадовался, увидев своих солдат и лошадок в громадной, как танцевальный зал, детской Злата с такой же исполинской, на возвышении, с облаком белых покрывал, под кисейным пологом кроватью, на которой могли спать несколько взрослых, а спал один маленький ребенок.

                Квартира на Флорианской была из снов, он ее узнал, в ней была длинная, не заставленная мебелью комната с деревянными панелями и высоким окном, завешенным шторой из шинельного сукна с большой шелковою кистью на массивном витом шнуре. Штора висела на карнизе с крючьями пыточного вида, на которых можно было подвешивать освежеванные свиные туши. Окно выходило в небо.
              - Я буду в ней спать, - сказал он Элен, после чего комната стала формально принадлежать ему.
            - На чем?
              - Все равно. Она мне снилась всю жизнь.
              Элен кивнула. Поняла томление его детских снов, в которых он ночевал один в пустой комнате, незаставленной койками, на которых спали его товарищи.
              - В спальнике Михала будешь спать?
                - Буду! – ответил он.
                Она постелила в углу сложенный ковер, а на ковер положила простеганный ромбами синий спальник Михала.


Рецензии