Жизнь и смерть

          Глава из повести "Я никогда не стану взрослым"





Мирослава Ивановича арестовали в понедельник утром, часов около 10. В дверь позвонил дворник, а когда Мирослав открыл, ввалились трое, в серых костюмах, с серыми лицами и глазами, навсегда утратившими возможность что-либо выражать.
Затолкали Мирослава в комнату, предъявили ордер на арест, и началось… Дома были только старик-отец и соседка – злобная старуха, которую подселили еще 15 лет назад. Сколько ей было лет, никто не знал, по крайней мере, 15 лет назад она выглядела примерно так же: острые злые глазки, на голове – ситцевая косынка неопределенно-серого цвета, дальше – кацавейка, одетая на темное платье, вязаные чулки и валяные сапоги с отрезанными голенищами. Жены с сестрой дома не было: они гостили у подруги в пригороде.
Пришедшие быстро обежали комнаты, затолкали высунувшуюся было старуху обратно, у отца проверили документы и тоже велели оставаться у себя. В комнате Славы вещей было немного: продавленный диван, стол, стул и старое кресло. На стене – полочка с книгами, в углу – старый буфет. Ему было очень страшно. Плечи, голова, все тело била мелкая дрожь, унять которую не было никакой возможности. «Господи, стыд-то какой», - думал Слава, сгорбившись в углу, но страх забирал свое, он распространялся по всему телу, отнимая силы, возможность думать, соображать, ощущать себя кем-то, кто имеет право жить. Хотелось съежиться и исчезнуть, как мышке, забившись куда-нибудь в щель между стеной и древней печкой. Но исчезнуть было невозможно. Нужно было стоять, слушать, смотреть, отвечать на вопросы, ставить подпись и бояться, бояться до судороги под коленками.
Сколько это продолжалось, Слава не знал. От страха голова его стала тупой, а тело будто одеревенело. Наконец, пришедшие перевернули все, что могли перевернуть, составили опись, взяли подписи понятых и повели Славу на улицу. На улице стояло лето. Август – самая щедрая пора. Листья деревьев были едва тронуты желтизной, воздух был чист, мягок и свеж, с реки дул приятный ветерок, пахнущий тиной и мокрым деревом. Слава всего этого не видел и не чувствовал. Он ощущал себя скорее каким-то персонажем, чем живым человеком из плоти и крови, персонажем книг, которые так любил читать: Гофман, Майринк, Гоголь. В книгах все было по-другому, вернее, когда он их читал, то ощущал себя совсем не так, как сейчас. В этом чтении были интерес, тайна, интрига, он всегда чувствовал себя под защитой, отгороженный тонким листком с черными буквами от того мира, где все происходило. Сейчас все было иначе: Мирослав Иванович находился в самой гуще чего-то невыразимо ужасного и фантастического, и, в то же время, обыденного до ломоты в зубах. Один затрапезный вид дворника чего стоил: лицо, спрятанное под бородой, торчащей в разные стороны, грязная шапка, давно потерявшая форму, когда-то белый фартук и сапоги – пыльные и нечищеные, перемазанные краской. По улицам ходили люди, в листве щебетали птички, но Мирослав этого не успел даже заметить – его стремительно затолкали в машину, сдавили с обоих боков, захлопнули дверцы и повезли прочь от дома, от привычной жизни. Все происходило настолько быстро, что Слава воспринимал все этапы событий как удары – звонок, ордер, понятые, допрос, обыск, машина, стук дверей, рев двигателя, мелькание улиц за стеклом. Дальше было что-то еще более страшное: неизвестность, про которую, однако, было в точности известно, что ничего хорошего ждать от нее нельзя, а все подробности плохого узнать еще только предстоит. Это ожидание продолжения мук было самым ужасным, от него по телу расходились судороги напряжения, мышцы сводило дугой, лицо начинало дергаться, а тело бросало то в жар, то в холод. В голове неотступно стучали мысли: «Что же будет? Что же будет? Что они со мной сделают?».
Слава давно ждал ареста, ждал много лет и даже пытался готовиться к нему. Сейчас стало очевидно, что любая подготовка к тому, что случилось, была попросту невозможной. Можно долго рассуждать, стоя на берегу, как следует себя правильно вести на воде, можно даже заниматься бегом, подтягиванием и плаванием в бассейне, но, упав в бурную реку, ты всегда обнаружишь, что все твои подготовки и предположения ни к черту не годятся, нужно срочно ориентироваться по ситуации, либо… Либо просто махнуть на все рукой. Слава не выбирал ни того, ни другого, да и что может выбрать человек, которого саданули дубинкой по голове? Он тупо смотрел прямо перед собой и ощущал мертвую хватку собственного страха.
Тюрьма представляла собой пятиэтажное здание старой постройки из красного кирпича. Высокие металлические ворота со скрипом раскрылись, машина проехала во двор, и сзади послышался короткий железный лязг: дверца захлопнулась. «Всё, это – всё», - думал Слава, пока его выводили под руки из машины и заводили в здание. «Боже мой, Господи, спаси меня и сохрани», - он только сейчас вспомнил о молитве. Молиться он любил, он даже придумывал свои собственные молитвы, записывал их и потом читал друзьям, жене и самому себе, в одиночестве. Молитва была его спасением, она успокаивала и давала возможность без страха глядеть на жизнь. Однако если говорить честно, молиться каждый день, по расписанию, как этого требует традиция, Слава не мог. Для него молитва была как песня, а песня поется, когда сердце поет, по вдохновению. Или по крайней необходимости, как, например, сейчас.
Слава начал было шептать слова молитвы, но его сразу же оборвал конвоир: «Молчать! Разговоры запрещены!».
Слова молитвы застряли в горле, и новые судороги страха поползли по телу. Его провели по коридору и завели в помещение, где раздели и отобрали все вещи. Зашел человек в белом халате и задал какие-то вопросы. Слава что-то ответил. Потом пришел другой человек, опять что-то спрашивал, а Слава отвечал. Потом ему обрили голову, сводили в душевую и дали одеться. Опять коридор, короткие команды, лязг дверей, и вот она, камера. Пустая голая комната с нарами, полтора на три метра, узкое окошко далеко вверху, в него виден маленький кусочек неба, размером с пачку папирос. Слава сел на пол, положил голову на колени и закрыл ее руками.

Когда же все это началось? Юность была такой светлой, хотя позади были революция, голод, разруха… А на душе было светло – вот ведь странно, не так ли? Бывает, все вокруг рушится, сама жизнь порой висит на волоске, а человек чувствует себя счастливым. Ему хорошо… А бывает и наоборот: жизнь идет своим чередом, встречи сменяются разлуками, один день другим, люди рожают детей, ходят на работу, отмечают праздники, строят планы на будущее, а тебя… Тебя не покидает ощущение приближающейся катастрофы, словно все, что происходит – только ширма, занавес, отделяющий нас от страшного и неминуемого конца. Это ощущение началось еще лет 15 назад. В то время они были молоды: Слава и его друзья. Они сочиняли пьесы, носились с идеей театра нового времени, устраивали творческие вечера, представления. Слава стал членом союза писателей, его начали издавать, а потом… Потом случился арест. Его и нескольких товарищей обвинили в антисоветской пропаганде. Времена были еще мягкие, следователь не бил ногами по почкам, а беседовал, сидя за столом. В результате, все отделались ссылкой. Но это уже был явный звоночек, первый признак того, что предчувствия Мирослава не обманывают.
Потом он смог вернуться в родной город и даже устроиться на работу, но колесо истории уже повернулось совсем в другую сторону. Казалось, сам воздух изменил свой цвет: на улицах, площадях, в вагонах трамваев чувствовалась вибрация злой силы. Эта сила кричала с транспарантов, из рупоров громкоговорителей, толкалась в очередях за продуктами и шипела за стеной коммунальной квартиры. Людей словно подменили: все или почти все говорили одни и те же металлические слова, от которых оставался неприятный привкус во рту, как будто ты долго сосал дверную ручку. Даже женщины – мягкие создания с плавными формами, которые Слава так любил гладить и целовать – обрели угловатую жесткость рубленых фраз. Люди пытались веселиться, пытались не замечать растущего напряжения, этой мертвой хватки, которая все крепче и крепче сжимала добрый привычный мир, - но не замечать этого стало невозможным. Хуже всех были дети. Они хватали веления времени на лету, усваивали их и с удовольствием терзали взрослых. Они заучивали песни, речевки, маршировали с флагами и барабаном и отдавали салют новому мироустройству, которое росло и крепло прямо на глазах. Это устройство напоминало Славе фантастический мир гротеска, о котором писали его любимые писатели. Только в настоящем гротеск оказался лишен всякой сказочности и волшебства: если и было во всем этом что-то удивительное, так это то, что Славу до сих пор не арестовали.
После очередной публикации невинного стишка последовала разгромная статья, и его перестали печатать совсем. Наступили суровые времена. В иные дни есть совсем было нечего, и Слава с женой голодали. Спасали друзья-писатели, которые давали денег и приглашали на обед. Еще спасала надежда. Не смотря на все ощущения и факты, Мирослав надеялся на лучшее. Он мечтал прославиться, получить много денег, путешествовать, жить и радоваться. Каждый день он садился за свой старый письменный стол у окна и писал. Писал о том, что видел и чувствовал: о мире, где тепло человеческих отношений исчезло, и его сменили пустые знаки препинания и пунктуации, где люди отрывают друг другу головы, руки и ноги, а потом смеются над беспомощностью полутрупа, который пытается найти и прилепить на место оторванный обрубок. Где женщины изливают потоки тягучего сока из промежности на лица и руки мужчин, словно в попытках заглушить этим рвущийся наружу вопль ужаса окончательного одиночества: «Нет больше никого на всем белом свете!!! И меня тоже нет».
Речи о том, чтобы это публиковать, конечно, не шло. Слава читал отдельные вещи в узком кругу, тайном кругу доверенных лиц. Сумасшедший мир железной лапой выхватывал из этого круга живых людей. Люди исчезали и больше не возвращались, от этого становилось еще страшнее. После нескольких лет, Слава остался один: кого посадили, а другие уехали, от греха подальше. Началась последняя стадия предсмертного одиночества. Конечно, оставались друзья-приятели, сестра, отец и – свет души, любимая жена, Марусенька, Маша, Мотылек.
Она встретились 10 лет назад и с тех пор жили вместе. Для Мирослава Маша была всем: любимой, другом, самым близким человеком. Любил он ее безмерно и был готов отдать ей все, что угодно: и ногу, и руку, и даже саму жизнь. Впрочем, это не мешало Мирославу спать со всеми женщинами подряд, включая общих знакомых и даже родственниц. Он не скрывал ничего от Маруси, не считая, видимо, это чем-то зазорным или неправильным, рассказывал ей все, или почти все. Она мучилась, страдала, пыталась уйти от него, но ничего не получалось: судьба связала их крепко и пока не собиралась разлучать.
«А вот теперь – разлучила», - думал Слава, сидя на каменном полу, пытаясь забыться, выскользнуть прочь из налетевшего кошмара.
Его разбудил металлический стук и грубый окрик: «Встать! Сидеть и спать запрещается!». Слава послушно поднялся и непроизвольно вытянул руки по швам. Глазок в двери закрылся, и опять наступила тишина. Сколько ее было теперь, этой тишины, прерываемой стуками, шагами, голосами надзирателей… Она была вся в его распоряжении – без ограничений, навсегда.
На следующий день Мирослава вызвали на допрос: провели в кабинет, где за столом сидел молодой следователь в форме лейтенанта.
«Моя фамилия Каширин. Следователь Каширин. Ко мне вы должны обращаться «гражданин начальник». Вопросов не задавать, ваше дело – отвечать на мои вопросы, быстро и четко. Вам понятно?»
Слава в ответ кивнул.
«Не слышу, понятно?», - немного повысил голос следователь.
«Да, гражданин начальник», - ответил пересохшим горлом Мирослав.
«Вот и хорошо... Мирослав Иванович, вы обвиняетесь в антисоветском заговоре, имеющим цель свержение Советской власти и убийство лично товарища Сталина. Признаете свою вину?» - следователь произносил слова, даже не глядя на Мирослава, словно реакция его совершенно не интересовала.
«Нет», - ответил еле слышно Слава.
«Что? Говорите громче, Мирослав Иванович»
«Не признаю».
«Так, значит, запираемся, значит, не хотим помогать следствию. Не хотим помогать нам бороться с вредителями, шпионами и прочей мразью. Не хорошо, Мирослав Иванович, ой, как не хорошо!» - следователь встал из-за стола и начал прохаживаться по кабинету, продолжая речь: «Вот, вы – умный человек, Мирослав Иванович, а глупость говорите, очевидную глупость. Отнимаете время, драгоценное время! У меня, у всей нашей молодой Советской республики. Как будто не знаете, какая сейчас обстановка. Война! Идет война народная, священная война! И она беспощадна к врагам нашей Советской Родины!». На последних словах голос следователя взлетел и зазвучал почти пронзительно. От неожиданности, Слава втянул голову в плечи, будто пытаясь спрятаться от визгливых призывов черта в погонах.
Каширин остановился и посмотрел Славе прямо в лицо. «Будешь говорить, сволочь?» - злобно прошипел он, брызгая слюной.
«Что?»
«Мерзавец!» - следователь ударил тыльной стороной ладони, - «Отставить вопросы, отвечай! Говори, когда, где, с кем? Кто входит в организацию? Какой план действий? Явки, пароли, связные? Кто еще на вас работает?».
«Я не знаю, гражданин следователь, это какая-то ошибка, я ни в чем не виноват», - лепетал Слава, пытаясь не упасть – колени тряслись и подгибались, по лицу стекали капельки пота.
«Что ж, придется мне с вами поработать», - сказал спокойно Каширин, повернулся, словно собираясь уходить, и влепил Славе с разворота правой под ложечку.
От неожиданности и боли тот сложился пополам, хватая воздух раскрытым ртом и выпучив глаза. Удар, еще удар – в челюсть, по печени, Слава упал, и следователь с оттяжкой несколько раз пнул его ногой. Прошел к столу, взял белый платок, вытер пот со лба, сел, скомандовал: «Встать!»
Слава с трудом поднялся. «Отвечай, мразь фашистская, кто в вашей организации состоит? Имена? Фамилии? Отвечай!».
«Я не знаю, гражданин следователь, правда, не знаю», - содрогаясь от ужаса, говорил Слава. Глаз его съехал набок, из носа обильно текла кровь. Ее никто не вытирал, она стекала по лицу на грудь и расплывалась темным пятном по одежде.
«Никаноров! Ко мне!» - скомандовал следователь, и в кабинет вошел прапорщик, отдав Каширину честь. «Вот, займись врагом народа. Не сознается, мразь, но мы его доконаем. Во всем признается, сволочь. Увести!».
«Есть!» - отозвался Никаноров и вывел покачивающегося Славу из кабинета.

Очнулся Мирослав в камере на полу. Лицо стянула корка запекшейся крови, голова трещала так, словно уже лопнула, все тело болело нещадно. Слава попытался вздохнуть и невольно застонал: при каждом вдохе грудь пронзала острая боль, видимо, были сломаны ребра. Его знобило. Устроиться удобнее не получалось. Наконец, устав от напрасной боли, Слава замер и лежал какое-то время неподвижно. Незаметно для себя, он опять уснул.
На следующий день к нему привели врача. Врач промыл раны, дал воды и ушел. Позже открылось окошко в двери, и надзиратель выдал миску баланды: суп, больше похожий на воду, в котором плавали несколько кусочков серой картошки. Слава жадно пил и глотал кусочки, не жуя, потом лег на нары и забылся тяжелым сном.
Два дня его никуда не вызывали, Мирослав лежал и думал, мучительно искал выхода из создавшейся ситуации, но выхода не было. Ему пришла в голову идея притвориться сумасшедшим: еще до войны, опасаясь возможного ареста, он состряпал себе справку о собственной невменяемости. Справка была настоящая, она получилась каким-то чудом, Слава и сам до сих пор не понимал, как именно. Он помнил, как его долго мурыжили разные комиссии и врачи, дело висело на волоске, и – в самый последний момент – его признали шизофреником. С тех пор он состоял на учете в психоневрологическом диспансере и имел справку о своей душевной болезни. Это могло как-то помочь. Во всяком случае, больше ничего в голову не приходило.
Потянулись дни допросов. Мирослав гнул свою линию. Лепетал всякий бред про рыбок, птичек и невидимых коров. Отвечал на вопросы невпопад, нелепо улыбался раскроенным ртом, показывая торчащие обломки зубов. Смеялся и пускал пузыри. Эта театральная деятельность так его увлекла, что он почти перестал бояться. Иногда, когда он замирал в камере, свернувшись клубочком после допросов, ему становилось страшно, но уже по другой причине: он не мог в точности сказать, сошел ли он в действительности с ума или еще не сошел.
Его реакция на избиение и допросы удивляла его самого – словно не он, а кто-то другой запускал движения его тела, жесты, выкрики, слова, а сам Слава наблюдал за этим откуда-то сбоку, не принимая участия во всем представлении.
Следователя злило его сумасшедшее упорство, он бил Мирослава, уставал, звал на помощь Никанорова, потом его относили в камеру и бросали на каменный пол – приходить в себя. Иногда приходил врач, щупал пульс, проверял зрачки, потом уходил. Чувство времени исчезло. Допросы, постоянная боль в различных частях тела, все смешалось и гудело, гудело день и ночь. Вся жизнь слилась в один сплошной неразличимый комок крови и костей, налитых болью.
Потом опять наступил перерыв. Слава не помнил ничего: о чем его допрашивали, что он отвечал, что было потом. Память тоже размазалась в одно неразличимое нечто. Иногда ему приносили попить и поесть. Он глотал, не чувствуя вкуса, стараясь не делать при этом резких движений, сталкивая воду и кусочки еды в отверстие рта. Они падали куда-то внутрь, этого было достаточно. Остальное время Слава лежал. Мыслей и воспоминаний не было почти никаких. Его, наконец, оставили в покое. Чем закончились допросы, он не помнил, да это было и неважно. Ничего уже важного не было. Он лежал, и тело жадно впитывало в себя каждую минуту отдыха от побоев и боли, как самую вкусную пищу.

Прошло недели две, дверь открылась, его подняли и повели куда-то по коридору. Вели долго, незнакомым путем, пока не остановились у очередной камеры. «Стоять, лицом к стене», - скомандовал конвоир и открыл железную дверь, - «Лицом вперед, заходи». Слава вошел в камеру, дверь за ним с лязгом захлопнулась. Камера была большая, метров пять в поперечнике. Здесь были люди, человек восемь. Мирослав обрадовался: он так отвык от людей, что не мог поверить своим глазам. Люди были какие-то странные: худые и оборванные. Одни беспорядочно ходили, другие сидели, раскачиваясь из стороны в сторону, а третьи были совершенно неподвижны, словно выключенные механизмы. В помещении был слышен шелест от движения этих людей, шелестели их губы, которые произносили какие-то слова, но сами слова были не слышны.
Слава постоял и прошел к свободным нарам. Казалось, его появление осталось никем не замеченным. Обитатели камеры продолжали свою сомнабулическую деятельность, не обращая внимания не только на Славу, но и друг на друга. Так он попал к настоящим психам.
Кормили тут еще хуже, чем в одиночке, зато не вызывали на допросы. Слава отлежался, немного окреп и попробовал заговорить хотя бы с кем-нибудь из коренных обитателей. Это было непросто. Обитатели настолько были поглощены собой, вернее, собственными мыслями, что привлечь их внимание к себе оказалось практически невозможным. Иногда Слава ловил на себе чей-то взгляд. Он с надеждой оборачивался и пытался отыскать глаза, взгляд которых почувствовал. Как правило, эти глаза смотрели в никуда и не отражали никакого интереса к самому Мирославу.
Порой казалось, что наконец-то ему удалось привлечь к себе внимание, и он пробовал вызвать обитателя на разговор. Если разговор и происходил, он производил впечатление беседы с патефоном. Патефон крутил свою пластинку, нимало не интересуясь тем, слушает ее кто-то или нет. И, конечно, патефон даже и не собирался кого-то слушать или понимать, так уж он был устроен.
Постепенно Слава оставил свои попытки. Он лежал или сидел, глядя в одну точку и ни о чем не думая. Дни шли за днями, недели за неделями, ничего не происходило, вот только есть хотелось все больше и больше.
Еда и поначалу была не ахти какая питательная: вода, суп с кусочками серого картофеля и хлеб, больше напоминавший кусок полусырой глины. Слава не жевал еду, он ее сосал. Это было главным удовольствием и развлечением всей его тюремной жизни. С какого-то времени порции, и без того небольшие, стали становиться меньше, а потом и вовсе исчезли.
Вынужденный голод подействовал на больных двояко: их шелест и движения стали интенсивнее, словно океан, который сначала едва шумел, вдруг разыгрался под натиском ветра. Это усиление движения, однако, было недолгим: неожиданно все замирало, и наступала тишина, словно все уже умерли. Было тихо-тихо, как в лесу перед рассветом.
Поначалу Слава пытался не обращать внимание на сосущее чувство голода, он старался больше лежать и спать, но сон бежал, в теле зудила неведомая тревога, она передавалась окружающим и вся камера начинала гудеть от движений и звуков шелестящих людей.
Славе опять стало страшно. Надзиратели перестали заходить, никого никуда не вызывали, ничего не приносили, и только сумасшедшие тени скользили вдоль и поперек помещения, делая жесты руками и бормоча какие-то слова. Выглядели обитатели кошмарненько: одетые в грязные лохмотья, высохшие почерневшие физиономии, черные дыры рта и глаза, горевшие огнем безумия.
Этот огонь, казалось, заражал всё и вся: Слава чувствовал, как его тело почти непрерывно била нервная дрожь. Беспричинный страх не давал покоя, гнал сон, и голод становился еще мучительнее и нестерпимей. Но и это было не самым страшным.
Страшно было другое: Слава уже не знал и не помнил, когда и как он сюда попал. Он не понимал, что это: сон, явь, бред или что-то еще, он чувствовал, как что-то черное и бесформенное затягивает его в себя, и в этом-то и был главный ужас. Мирослав пытался вспоминать свою жизнь, родных и близких, цепляясь за кусочки прошлого, чтобы удержаться на краю этой черной ямы, но шелест двигающихся фигур отвлекал, сбивал с толку, и от этого становилось еще страшнее.
Временами волны ужаса накатывали с такой силой, что тело сжималось в тугую пружину и обливалось потом, хотя в помещении было холодно. Жар сменялся ознобом, от которого костенела кровь и замерзали глаза.
Славе начало казаться, что больные хотят с ним что-то сделать. Однажды он очнулся от прикосновения чьих-то рук в темноте и от неожиданности вскрикнул. Руки отдернулись, а Слава не сомкнул глаз до самого рассвета. Видимо, стояла глубокая зима: день стал коротким, как хвост зайца. Порой утренние сумерки переходили в вечерние, а день угасал, так и не успев разгореться. Потом наступала ночь. Слава стал бояться прихода ночи, он старался спать урывками днем, чтобы ночью держаться и ждать… Чего он ждал, он и сам толком не мог сказать, но ему было страшно, очень страшно. Его страшили сумасшедшие соседи, которые, казалось, совершенно потеряли человеческий облик. «Неужели я выгляжу так же ужасно, как они?» - думал Слава, лежа на боку и поглядывая на перемещающихся психов, - «Нет, не может быть, не может быть, я – другой, не такой, как они, я – нормальный». Слава шептал эти слова, как заклинания, но чувствовал, что сам не может в них верить. Ему был нужен кто-то еще. Он с какой-то непонятной тоской вспоминал следователя Каширина и прапорщика Никанорова – это были понятные люди. Страшные, чужие, но люди. А те, кто его окружал сейчас, были не похожи даже на зверей. Было непонятно, где это все происходит, на каком свете: на этом или уже на том. Хотелось определенности, хоть какой-то определенности, пусть даже с допросами и избиениями – бредовые обвинения следователя в международном заговоре казались сейчас родными и близкими по сравнению с тем, что творилось вокруг.
Однажды днем Слава не выдержал. Страх колотил его, не переставая, уже много часов подряд, не было уже никакой возможности что-то делать или не делать. Он видел, как тело его с трудом поднялось с нар и потащилось к двери. У двери он начал кричать. Этот крик был сильным и неожиданным даже для самого Славы: человек так кричать не мог. Звук шел откуда-то снизу, из самого нутра и больше походил на звериный, чем на человеческий. Сам Мирослав в этом крике никак не участвовал, словно какая-то сила пришла и начала кричать сама, через его тело, используя его как трубу. Руки царапали металл двери, голова запрокидывалась, глаза норовили выскочить из орбит, а изо рта раздавался звериный рев: «Аа-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!!! А-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!!! А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!!!» Слава кричал, снова и снова, он не мог остановиться, точно так же, как не мог сам начать этот крик. Звук метался по камере, отражался от стен, вспугивая сумасшедших, искал выхода, как птица, мечущаяся по клетке. Он звучал как призыв – крик последнего живого существа средь пустынной планеты – и призыв был услышан. За дверью послышался топот ног, она распахнулась, и в камеру вбежали четверо надзирателей. Первыми же ударами они сбили Славу с ног и принялись пинать ногами. Двое пинали, остальные стояли, направив оружие на заключенных. Крик захлебнулся и перешел в кашель, а затем – в хрип. Что-то забулькало, и через мгновение раздавались только сочные удары по телу, иногда сопровождавшиеся хрустом и чавканьем. Так продолжалось недолго, наконец, закончилось и это. Надзиратели вышли, дверь захлопнулась, наступила тишина.

Слава лежал в луже собственной крови без движения, было даже незаметно, дышит он еще или нет. Шелестение заключенных возобновилось, но шло короткими волнами, с паузами. Постепенно дневной свет стал меркнуть и переходить в серые сумерки. Стемнело, наступила ночь.
Мирослав очнулся на другой день. Он лежал на том же месте, где его оставили надзиратели. Он чувствовал, что умирает. Это не было страшным, совсем нет. Наоборот, до него вдруг дошло, что скоро весь этот ужас кончится. От этой простой мысли все его существо наполнилось спокойствием, глубоким, как океан, на котором Слава никогда не был. Его перестало что-либо волновать: ушли все страхи и волнения, все тревоги и ожидания. Уже ничего страшного не могло произойти, Слава знал это наверняка. Когда эта мысль окончательно сформировалась в его мозгу, Слава почувствовал, что улыбается. Губы отказывались двигаться, казалось, улыбка существует отдельно от его лица, но она была и расцветала в пространстве, как невиданный дикий цветок. Слава вспомнил Чеширского Кота и заулыбался еще сильнее. Потом прошло и это.
Осталось только умирание, постепенное истечение сил. Он – то закрывал глаза, то опять открывал их снова. Странно, но боль, голод и жажда куда-то исчезли, они по-прежнему ощущались в теле, как разнообразные сигналы из привычного места, но это были просто ощущения, а не «боль», «голод», «жажда». Эти ощущения не доставляли никакого беспокойства, от них не хотелось бежать, от них не становилось страшно. Слава вдруг увидел и почувствовал, какая, в сущности, простая штука жизнь: что бы ни происходило, ни в чем не было ни страха, ни боли. Они оказались придуманными, подобно детским рисункам, нарисованным поверх событий. Внутри самой жизни была только протяжная наполненность, выражающаяся самыми разными оттенками – то резкими, то мягкими, то протяжными, то громкими, то еле слышимыми.
Глаза Мирослава смотрели на все это тихо и почти радостно. Это было его последнее и самое неожиданное открытие. Хорошо было просто лежать и смотреть. Хорошо было не бояться, не ждать, не тревожиться: все, что происходило, текло через него и исчезало неизвестно где. Слава открыл глаза шире, глубоко вздохнул и выдохнул в последний раз. Он умер совершенно счастливым.

©2011 Кувшинов А. В.


Рецензии