Дети Декабря, часть VII

Глава XVI


– Месье Жинол! Все гости требуют тост! И вы последний, кто его до сих пор не произнёс в стенах нашего любимого кафе! – по-девичьи звонко и чуточку кокетливо обратилась к нему слегка захмелевшая от шампанского Анна.

Он грустновато, но тепло улыбнулся.

– Хорошо, мадмуазель. Впрочем, теперь уже мадам, прошу прощения. Ради вас – скажу. Но потом не закидывайте меня камнями, как библейского пророка. И это не тост, а нечто вроде предисловия. Из тех, что я пишу к понравившимся мне книгам.

Жинол сделал паузу, пока Мишель гостеприимно разливал только что откупоренное им шампанское по бокалам.   

– А подобные предисловия, в моём случае, предельно откровенны. Иначе я не умею. Но, в конце концов, мне, сатрапу, который упорно отказывает вашему мужу в издании книг, простительно – иронично улыбнулся он, взглянув на Анну.

– Тост, старина Жинол! – уже чуточку нетерпеливо обратился к нему месье Дени.

– Друзья мои… Я, обломок былой Франции, человек почти вдвое старше сегодняшних счастливых молодожёнов, могу отнестись к этому союзу… с недоверием. Более того, с осуждающей ворчливостью, как человек, более разделяющий нравы с укладом викторианской эпохи, нежели Парижа 30-х годов. Если судить по тому, что я знаю об этих отношениях со стороны и со слов Мишеля, пригласившего меня на торжество. В них – внешние внезапность, спонтанность, легкомыслие, столь свойственные младому поколению; да-да, не обессудьте, но все, кто не старше сорока, очень молоды в моём восприятии! К тому же, вы ведь, по сути, уже живёте несколько месяцев, как муж и жена, но заключаете свой союз только сейчас… В годы моей юности это подлежало всеобщему остракизму, да и сейчас – осуждению, и не только со стороны католической церкви.

Жинол вновь сделал паузу, наблюдая слегка неловкое молчание гостей. Лишь Лафрен едва заметно улыбался, зная острый ум издателя и прекрасно понимая, что подобные слова он произносит отнюдь не в порыве дурного настроения или из желания осудить.

– И вот, наконец, я здесь, в этом приятном обществе возлюбленных и их друзей, тоже удостоенный чести быть приглашённым. Признаюсь, эти несколько часов я украдкой наблюдал за вами, Анна и Мишель – улыбнулся он – и я могу с чистой совестью произнести то, ради чего и затеял сей затянувшийся тост.

Жинол приподнял бокал.

– Вы, в самом деле, прекрасная пара! Потому, не слушайте ничьих языков, в том числе и меня. Доверяйте своим сердцам, и ещё больше – друг другу. Не расставайтесь внутренне – ни в дурные дни, ни в благополучные – что, возможно, ещё труднее.

Я произношу это от чистого сердца: Любите и будьте любимы!

– Браво, Жинол, – вот это школа издателя, знающего толк и в литературе, и в жизни. Человека, свободного от дипломатичной лести. Речь настоящего друга – коим, надеюсь, вы сочтёте и меня, безотносительно перспектив издания книг – поблагодарил его Лафрен. А потом незаметно и тихонько коснулся руки невесты. Потому что в глазах Анны сверкали крупные слезинки…


Благодарные гости уже давным-давно распрощались и разошлись из их любимого кафе на Набережной Орфевр, а Миша с Аней, отвезя подарки на заказанном такси, вновь вышли из дома подышать декабрьским Парижем с его зябким, неторопливым и пока что едва угадываемым рассветом. Эта прогулка явилась таинством брачной ночи – нечто большим, чем физическая близость: они гуляли, взявшись за руки и часто произнося имена друг друга, подобно Адаму и Еве в безвозвратно утраченные дни – настолько далёкие, что их реальность превратилась в иносказательность. И невозможно было изгнать уже однажды изгнанных – после Эдема даже любовь и верность утратили тождество с отсутствием страданий, мытарств и разлук.

Дети Декабря, отныне повенчанные осколки русской эмиграции, вернулись в дом и крепко заснули в объятиях друг друга лишь под утро. Так и не застав забрезживший, наконец, рассвет…




Глава XVII


Мишель Лафрен отбыл в Германию 15 января 1939 года. Он поселился в Берлинской гостинице и уже несколько дней спустя был представлен в канцелярии Рейхстага Йозефу Геббельсу вместе с десятком других европейских журналистов, с географией от Осло до Мадрида. Идеолог Третьего Рейха тепло приветствовал прессу, точно обозначив её задачи: рассказывать о Новой Германии и немцах на страницах СМИ Старого Света. Доверительно сообщив, что дурные слухи о ней – наговор завистливых врагов и, в худшем случае, преувеличение. К примеру, партия национал-социалистов вовсе не приветствует культ личности, а Адольф Гитлер немедленно покинет свой пост, едва Европа преодолеет финансовый кризис, вновь станет крупным геополитическим игроком и продиктует свою волю Советам и Америке. Тогда фюрер сочтёт личную миссию исполненной и удалится на виллу в деревенский покой заняться подлинным призванием – живописью.

Лафрен поверил не столько словам, сколько интонации Геббельса и был даже слегка очарован глубиной его убеждений. Он написал несколько блестящих очерков о Новой Германии, в том числе, сквозь призму спорта. Часть из них были переведены на немецкий. Дела его, как и предсказывал Дени, пошли в гору, а жалование оказалось втрое больше, чем в Le Petit Parisien. Мишель снял отдельную квартиру в пошаговой близости от Берлинской редакции, куда относил свежие материалы своему куратору, немногословному, но пунктуальному мужчине средних лет, помощнику Геббельса фон Дитмару. Статьи шли в печать без цензуры и с незначительными стилистическими правками – Лафрен и сам не заметил, как увлёкся идеологией Новой Германии, от политики до быта немцев, пускай и не превратившись в размеренного бюргера. Он прилично освоил и разговорный немецкий.

Год спустя, уже в лагере для заключённых, он тщетно размышлял – отчего в упор не заметил всех признаков надвигающегося фашизма и скорой Второй Мировой, от воинствующего тона политической прессы, цитирующей речи Гитлера, словно истины Писания, до преследований евреев и просто инакомыслящих. Увлечённость журналистикой, равно как и проживание в благополучном районе Берлина являлись лишь косвенным ответом на безжалостный вопрос о личной слепоте. А более всего в дни тех страшных лишений его ранила лишь теперь осознаваемая им глухота к словам Анечки.

Конечно, он писал ей в Париж не менее двух раз в неделю, не говоря уж о коротких ежедневных телеграммах. Отправлял почти две трети личного жалования и приезжал домой на пару дней, с февраля по август 1939-го, ежемесячно. Она провела неделю в Берлине лишь однажды, в июне, и не могла не заметить перемен личности возлюбленного – именно там, в так называемой «Новой Германии», а не в дни его приездов в Париж. Город, среда и сами немцы ей не понравились категорически, но она понимала, что требовать отъезда Мишеньки прямо сейчас – невозможно, аккуратно уговаривая мужа совершить этот шаг чуть позднее.

Мишель, к счастью, слишком любил её, чтобы не согласиться. Месяц спустя он приехал в Париж на две недели, чтобы решить вопрос с продажей комнаты, доставшейся ему от родителей (по заранее поданному объявлению Анны). Этих денег, как он рассчитывал, должно было хватить на какое-то время, чтобы прожить, если не удастся вернуться в Le Petit Parisien и быстро найти новую работу. А пока что жалование, которое он зарабатывал в Берлине, реально спасало Анечку от полуголодного существования в Париже и даже позволяло посильно помогать незначительными суммами нуждающимся соседям.

11 и 12 августа 1939 года они в последний раз согревали друг друга. Лафрен отбыл в Берлин, а уже 1 сентября Германия вторглась на территорию Польши, сделав неизбежным начало Второй Мировой. Её союзники, Англия и Франция, немедленно мобилизовали военные части к линии Мажино на границе с Третьим Рейхом. Таким образом, всякое почтовое сообщение между Германией и Францией стало невозможным, а границы – наглухо закрыты.

Лафрен был арестован Гестапо в берлинской квартире ранним утром 4 сентября; впрочем, он и не собирался никуда бежать, находясь в состоянии трёхдневного шока от начала войны. Но обращались с ним вежливо и без намёков на рукоприкладство: офицер и двое сопровождающих его солдат показали предписание на содержание под арестом в Мюнхенской тюрьме «до выяснения дальнейших обстоятельств». Здесь его поместили в камеру-одиночку с умывальником, туалетом и солдатской кроватью. Раз в день, с 13-00 до 13-30, была положена прогулка, в ходе которой он ни разу не встретил кого-либо из заключённых, сделав вывод, что им предписано иное время. Кормили дважды в сутки – удовлетворительно, чтобы не помереть с голоду. Взамен обеда или ужина (завтрак – отсутствовал) можно было попросить пачку махорки, которой Мишелю хватало на три дня. Душ был положен дважды в неделю, по вторникам и пятницам, и тоже в строго определённый час вне контактов с иными заключёнными.

Первый вызов к следователю случился лишь две недели спустя после начала заточения. Лафрен понял, что это был минимально допустимый срок начала бесед, чтобы у заключённых, выдернутых из сытной мирной жизни, случились надлом и отчаяние от гнетущей неопределённости. Видимо его, «парижского белоручку», уже сочли готовым для обработки.

Это нельзя было назвать допросом. Бледновато-худощавый следователь, на вид ровесник Лафрена, даже не предъявив ему ни единого обвинения в связи с арестом, поинтересовался у Мишеля, доводилось ли ему служить в армии или просто держать в руках оружие. Получив отрицательные ответы на оба вопроса, офицер прекратил столь короткую беседу, вызвав конвой. Но уже в дверях, тонко рассчитав психологический эффект, как бы небрежно произнёс:

– Готовьтесь послужить Новой Германии. И осознайте, что это ваш единственный шанс вернуться к достойной жизни вне этих стен.

Отмеряя ровные шаги в камеру под оком конвоиров, Лафрен прислушивался к своему внутреннему состоянию. Оно, впрочем, не менялось, начиная с утра 4-го сентября. Это было беззвучное и оттого ещё более страшное отчаяние человека, осознавшего, что ни дожить, ни долюбить ему уже не дано. Смыслов в случившемся, вне зависимости от степени личной вины, он не находил, а опустошённость и апатия возобладали в его душе настолько, что убили даже страх.

Дни и месяцы потекли бессмысленным конвейером. И всё, на что хватало мужества – не проситься на повторную беседу со следователем, дабы выразить беззаветное желание послужить этой Новой Германии в любом качестве. Но 10 мая 1940 года, когда (как он узнал много позже) начался блицкриг Германии против Франции, принудивший её к капитуляции уже 42 дня спустя, Лафрен был поставлен пред неумолимым выбором: присягнуть на верность фашистскому Рейху или… было очевидно, что. Мишель ответил отказом с неожиданно твёрдой для себя самого интонацией, ожидая побоев, пыток, а если повезёт – освобождения в виде расстрела или газовой камеры. Утратив всякую надежду вновь увидеть Анечку, он перестал цепляться и за жизнь. Но всё тот же следователь внешне флегматичным голосом предписал ему внеплановый душ с приказом собираться в спецлагерь для заключённых близ Кракова.

Трое суток спустя, после изнурительной дороги в поезде с заключёнными, без еды и с положенной кружкой воды дважды в день, Лафрен стоял в шеренге под конвоем автоматчиков чуть поодаль видневшихся лагерных стен. Холёный офицер под неистовый лай овчарок не побрезговал лично осмотреть каждого «новобранца», ощупав мускулы и (порой) требуя раскрыть рот и показать зубы. После чего внезапно скомандовал им марш-бросок по чистому полю на дистанцию примерно 500 метров до стен лагеря.

Овчарки захлёбывались лаем, но Мишель внезапно обнаружил в себе способность бежать. Быть может, от давящего на психику трёхдневного нахождения в жутко ограниченном пространстве, он обрадовался подобной форме «свободы». Тем не менее, успешно пробежав две трети дистанции, начал слегка задыхаться от истощения. Впрочем, многие его неизвестные собратья по несчастью рухнули без сил ещё раньше.

Бегущий рядом заключённый средних лет, у которого Мишель разглядел лишь бородку и весьма выразительные глаза, внезапно произнёс на русском с долей одышки:

– Продержитесь! Не падайте… ещё чуть-чуть! Иначе – конец!

Через пару минут встречающий их конвой во главе уже с другим офицером проорал «Стоп!». Дождавшись первого начальника конвоиров, он произнёс:

– Как обычно, герр Штраффе? Новых вводных не будет?

– Нет, Шеллинг – лениво процедил офицер. – Тех, кто добежал до лагеря, сопроводить на территорию, присвоить личные номера со спецодеждой, разместить по баракам и выдать баланду с кружкой кипятка. Эти свиньи ещё послужат немного великой Германии. Остальных – он кивнул в сторону едва ковылявших, а то и рухнувших поодаль без сил заключённых, – построить заново и в расход. Выполняйте!



***



Здравствуй, Мишенька. Я едва ли смогу рассказать что-то новое о себе, кроме того, что безумно скучаю. Рада бы сообщить что-нибудь хорошее, но лгать тебе не желаю, не смогу и не стану… Ты сам знаешь, что для русской эмигрантки с классическим музыкальным образованием найти приличную работу в нынешней Франции гораздо тяжелее, чем всего 2-3 года назад. Сейчас люди экономят на самом насущном, и музы – умолкли. Живая музыка в парижской ресторации теперь только по выходным. Правда, мадам Ларош, как и прежде, два раза в неделю, берёт частные уроки пиано для младшей дочери, но от полной нищеты меня спасают только твои деньги. И мне всё чаще думается, что она делает это из милосердия ко мне, а не острой необходимости для своей Виктории.

Я надеюсь, твоя встреча с «человеком года» прошла успешно. Французские газеты пестрили фотографиями и восторженными откликами, но твою статью для немецкой прессы я не читала. Прости, таких газет здесь нет.

И ещё… Мишенька, женщинам часто приписывают эту черту – принять желаемое за действительное, а при наличии симпатий – тонко домыслить и приукрасить. Но мне думается, это свойство душевного восприятия, а не пола. И пускай я не была в Германии, но ты всё же чересчур оптимистичен. Быть может, желая тем самым поддержать меня. Спасибо тебе за это, но буду откровенна.

У меня безошибочное предчувствие новой мировой катастрофы. И оно не связано с цифрами об экономике или сводкой геополитических новостей. Просто взгляни на него. Речи, интонация – что даже поважней слов и смыслов…

Это – крах.

Конечно, я приеду к тебе, как только смогу выбраться сюда. Ещё и потому, что очень беспокоюсь за твою судьбу в этой «Новой Германии». Но лучше, невзирая на работу и перспективы, возвращайся в Париж ты.

Я даже прошу тебя об этом, хоть и прошу о чём-то, как ты знаешь, нечасто.


– Aня, 10 мая 1939 года



***


Мишенька! Господи, будь ты рядом со мной всего на недельку позже, я бы никуда тебя не отпустила.

Миша, выслушай! Точнее, прочти… Меня сегодня просветил мой друг по джаз-бэнду Жан-Пьер Лакомб. Вторая Мировая уже неизбежна. Франция не в силах оказать сопротивление Германии и её падение – вопрос воли и желаний Гитлера. Об этом сегодня не пишут трусливые парижские газеты, но говорят все вокруг. Мы здесь готовимся к голоду, лишениям и всем тяготам оккупации. Помощи ждать неоткуда: Европа разрознена, с СССР подписан мирный пакт, Америка – далеко и не станет ввязываться без ощутимых выгод для самой себя.

Вот что поведал мне Жан-Пьер после репетиции. Не думаю, что он сгущает краски. И всегда относился ко мне, как к младшей дочери… 

Но я не об этом, в первую очередь, хотела написать тебе – просто, мысли путаются и дрожит рука…


Мишенька, я знаю, что ты желал как лучше: новая работа, перспективы, возможность помочь мне материально… Но вскоре с тебя потребуют присягу на верность фюреру и той самой «Новой Германии». Наверняка. Я знаю, что мой образ при этом встанет у тебя перед глазами. Я знаю, что ты не трус, поверь. Я никогда не сомневалась в тебе. Но твоя жертвенность, в данном случае, никого не спасёт – ни Францию, ни Мир, а для меня станет пожизненной утратой. Не знаю, оправлюсь ли я от этого, а если да – то во что превратится моя жизнь, моё существование БЕЗ…

Умоляю, будь умнее и хитрее. Не ходи против Зла с открытым забралом. Не донкихотствуй – тем более, рядом с тобой нет даже верного Санчо.

Нам нужно выжить. Ради Будущего. Того, что сейчас совсем сокрыто за маршами, военными маневрами, агрессивно-риторическими речами, патетикой и новым переделом Мира истеричным фанатиком-людоедом.

Mein Kampf умрёт. Сгинет, как акт очередной людской нечисти. Мир выживет и после такого……  И останется лишь то, что обращено в Вечность: рассвет, утренняя роса, пение птиц ранним июнем, капли тёплого дождя, долгожданная вечерняя прохлада. Чувства, люди, их «маленькие», но всегда уникальные истории, поэзия, музыка, искусство.

Сбереги себя ради этого, если только возможно. Ради меня. Ради нас.

Обнимаю, надеюсь и жду.


– Аня, 28 августа 1939 года



Первое письмо Анечки Лафрен помнил наизусть, как и все иные, даже самые незначительные. Воспроизводя её слог, а ещё больше – голос с интонацией, он на время получал спасительное забвение в камере от безжалостного Настоящего.

Но самое позднее, в канун начала Второй Мировой, до него уже не дошло. Ещё в августе, уже готовясь к старту масштабной военной кампании против Европы, спецотдел внутренней разведки Германии просматривал почти всю заграничную корреспонденцию, поступающую в Берлин. Мишель Лафрен, пускай и не давая ни единого повода заподозрить себя в нелояльности режиму, по понятным причинам (иностранный журналист) попал в секретный список персон с пометкой «обратить внимание».

Откровения Анны, её крик души о возлюбленном, если и стали причиной его ареста, то лишь косвенно. И ни единого обвинения за переписку с ней ему предъявлено не было. В конце концов, арест всё равно случился бы, только чуть позже.

Но тогда она этого не понимала. И уничижая себя в первые дни войны за преступное легкомыслие с письмом, утратила сон, аппетит, не говоря уж о недавнем жизнелюбии. А вера угасала с каждым новым днём…

«Что вы свяжете на земле, то будет связано на Небе; и что разрешите на земле, то будет разрешено и на Небе»…

Но сердце её умолкло – растерянно и горько, как у человека, совершившего непоправимое. Пускай даже, до осени 1945-го она и надеялась, что её возлюбленный – жив…




Глава XVIII


От его холостяцкого жилища до издательства в исторической части Парижа – не более десяти минут даже неспешным шагом тучноватого 53-х летнего мужчины. Эрик Жинол обожал эти одинокие прогулки с попутными размышлениями об Искусстве, в коих не было места редакционной рутине.

Он не являлся ни убеждённым холостяком, ни ловеласом – что, подчас, одно и то же. В 26 лет коренной парижанин и подающий надежды литератор записался добровольцем на фронта Первой Мировой, но будучи человеком совершенно невоенным, был определён в медбратья, помогая раненым выбраться с поля боя, а затем хирургам во время срочных операций. Жизнь его, тем не менее, не раз висела на волоске: доводилось и отстреливаться, сидя в окопе, и подниматься в атаку, не говоря уж о том, что он терпел все тяготы и лишения наравне с рядовыми солдатами. Однажды его небольшое подразделение угодило в засаду, но, на счастье, вовремя подоспел корпус регулярной армии.

Тогда же он познакомился с почти ровесницей,  24-х летней медсестрой Софи, отзывчивой шатенкой с широко раскрытыми, невзирая на ужасы войны, карими глазами, любительницей Шекспира, Байрона и Сервантеса. В родном Лионе она даже посещала небольшой литературный кружок местных энтузиастов и пробовала писать короткие рассказы. Излишне говорить о том, что взаимопонимание сложилось почти мгновенное, а ежедневные тяготы и лишения только укрепили их чувства. Эрик знал наизусть множество стихотворений классиков, и вечерами они посиживали у костра с импровизированным лит. кружком под дружеские подначивания сослуживцев. Однажды Жинол прикрыл её от огня, был ранен в кисть и плечо навылет, и с тех пор оно периодически ныло при резкой смене погоды, бередя трагичные воспоминания.

Эрик и Софи собирались обвенчаться сразу по окончании Первой Мировой, о чём он написал в Париж маменьке, не чаявшей души от радости: надо же, её книжный ботаник-недотрога встретил девушку, с которой готов связать свою жизнь. Зная сына, она понимала, что это серьёзно. Но за неделю до капитуляции Германии шальной снаряд британских союзников угодил в операционную палатку, где находилась Софи. Сам он в это время дремал в казарме после недавней ночной смены.

Эрик так и не оправился до конца от этой потери, никому о ней не рассказывая. Разве что мадам Сани, нанятая им горничная-домохозяйка чуть постарше Жинола, знала об утрате. После смерти мамы она была единственной, кому он доверял и, подчас, доверялся…



***


В то раннее утро 14 июня 1940 года Париж словно вымер. Месье Жинол отправился в издательство скорее по инерции: никакой практической необходимости в этом не было, а секретаршу мадам Клотье он ещё 5 дней назад отпустил к родственникам в Ниццу «до наступления лучших времён». Исход Второй Мировой для Франции стал очевиден уже спустя пару недель после начала гитлеровской кампании против французов с их союзниками англичанами и бельгийцами. Жинол, конечно, изумлялся неповоротливости, недальновидности и бездарности командования объединённых войск, являвших последний оплот Европы в борьбе с Германией. Серия сокрушительных поражений, начиная с 10-го мая, лишь с отдельными локальными удачами на фронтах сделала капитуляцию Франции просто вопросом даты в летнем календаре. 12-13 июня, когда правительство спешно сбежало в Бордо (ветеран Первой Мировой Жинол посмеивался над формулировкой «эвакуировано»), а генерал де Голль призывал французов «к мужеству» из Лондона, немецкая армия уже вовсю хозяйничала в пригороде Парижа. И было ясно, что столица падёт без сопротивления.

Если Анечке бежать было некуда и не к кому, то Эрик даже и не собирался покидать родной город. Двум смертям не бывать, а если новый режим потребует издательских здравиц в адрес фюрера и «великой» Германии, он не испугается произнести твёрдое «Нет».

В давно уже опустевшей редакции никого не было. Он сам открыл входную дверь дубликатом ключа сбежавшего сторожа и привычно вошёл в кабинет, словно собираясь, как прежде, принимать по записи несостоявшиеся таланты и обсуждать с коллегами прочие дела. Откупорил бутыль коньяка, налил полстопки и зажёг сигару. Затем открыл сейф, достал запечатанную сургучом мини-папку и вытащил оттуда единственную, сохранившуюся у него, пожелтевшую фотокарточку Софи. После чего аккуратно положил её во внутренний карман пиджака.

Ближе к полудню за окнами послышался шум автомобилей, мотоциклов и звуки губной гармошки. Он понял, что неизбежное – случилось. Страха не было. Разве что, за парижанок и детей. Но их судьбы были уже вне его прямой воли.

Потом он зачем-то потянулся к полке, где лежали тонны рукописей «непризнанных гениев». Некоторые из них хранились тут годами – уязвлённые авторы не забирали их из издательства с патетичными восклицаниями «отныне с литературой покончено!» или «пускай она хранится у вас, потомки меня оценят!». Жинол, привычный к подобным истерикам, невозмутимо пожимал плечами. Но ни одну из них не уничтожил. Он твёрдо знал одно: нельзя сжигать книги и рукописи, даже самые бесталанные. С этого начинается крах любой цивилизации…

Эрик произвольно достал одно из безвестных творений с названием «Сады Эдема». Уже этого для него было достаточно, чтобы не читать далее, но сейчас время никуда не торопило. Жинол даже вспомнил Анри, худощавого мужчину средних лет с лёгкой картавостью и мечтательными голубыми глазами, который принёс рукопись лет семь назад и выпалил заранее подготовленный «экспромт» – о том, что это «современный Чехов» и драма русских классиков на французский лад. Жинол иронично изрёк, что Чехов не может быть «современен» или «несовременен», после чего пообещал дать ответ о перспективах рукописи через пару недель. Стеснительный интроверт не явился и даже не позвонил. Видимо, понял всё без слов.

Жинол листал аккуратно подшитые и уже начавшие желтеть страницы, выхватывая отдельные фразы:

«Колготки Вареньки благоухали»... «А не разлить ли нам чаёк-с?» – вопросил Никифор Матвеич... «Это Париж!» – изрёк Иннокентий, и крестьянка Лидочка утратила бледный румянец».

Жинол не выдержал и расхохотался как-то неестественно громко и обречённо – благо, в редакции он был один. «Не такие ли идиоты, вечно лезущие не в свою стезю, и погубили, в конечном итоге, Францию» – подумал он, прислушиваясь к весёлому гоготу немецких солдафонов и противным звукам губных гармошек за окном. «Вот и всё, Господи. Прежний Париж умер и не воскреснет никогда»…    

Странно, но в массивную дверь издательства, невзирая на проезжающие мимо мотоциклы с улюлюканьями победителей и одиночными выстрелами в воздух, так никто и не постучался. Время остановилось. Эрик бессмысленно просидел в кабинете до неспешного июньского заката, выкурив несколько сигар и прикончив бутыль коньяка с парой приготовленных ему мадам Сани бутербродов. Он чувствовал, что совершенно не пьянеет, а ум работал столь же ясно, как и прежде. Жинол вдруг достал из сейфа пистолет, подаренный Анри Менуа и вставил лежащую рядом обойму. Это было очень рискованно: ещё позавчера немцы сбросили с самолёта листовки с требованиями для всех парижан сдать любое оружие 14 июня не позднее 22-00. За невыполнение приказа – расстрел без суда и следствия. Любой встреченный им патруль мог подвергнуть его обыску. Потом Жинол неспешно допил заваренный чай и около 11 вечера шагнул, наконец, в лёгкую прохладу июня. Всего 10 минут, и он – дома.

Париж, казалось, вымер окончательно. Горожане предсказуемо сидели по домам, вознося молитвы к отныне единственному Утешителю. Тем сильнее его поразила сцена, увиденная под тусклым фонарём близ собственного дома. Двое солдафонов в касках с каркающей речью и гоготом тащили в кусты совсем юную девушку, на вид лет 17-20-ти с уже разорванной блузкой и помятой юбкой. От ужаса она, судя по всему, была даже не в силах кричать.

Эрик не был трусом. Но не являлся и героем, следуя одной из немногих по-настоящему мудрых истин: Никогда не ищи славы и не лезь на крест, но если попал на него волей неумолимых обстоятельств – испей эту чашу до дна. Сомнений у него не было, и он сам поразился точности собственных действий. Ловко и почти бесшумно приблизившись в сумерках к немецкому патрулю, Жинол аккуратно снял пистолет с предохранителя и мигом уложил первого насильника выстрелом в затылок. Его товарищ, уступивший «право первой ночи», стоял с цигаркой чуть поодаль, успел оправиться от шока и даже вскинул автомат, но Жинол, никогда не отличавшийся меткостью, уложил его с семи метров точно в лоб. И мигом поднял с земли ещё не раздетую девушку.

– Успокойтесь, мадмуазель. Вы вне опасности, но оставаться здесь нельзя. Вас не поранило? Сможете идти?

Девушка кивнула.

– Тогда, скорей за мной!

Жинол вовсе не собирался забирать автоматы убитых немцев и устраивать героическую оборону Парижа. Всё очевидно: сейчас он проводит девушку домой, наказав никуда не выходить в ближайшие дни, после чего избавится от улики – пистолета, выбросив его в Сену. А соседний патруль едва ли насторожится от двух одиночных выстрелов поодаль.

Спустя пару минут, когда они покинули страшное место, девушка, наконец, стала приходить в себя:

– Месье… Господи, вы спасли меня.

– Ещё нет, мадмуазель. Вам далеко идти?

– Нет, здесь уже совсем рядом. Меня зовут Катрин, я шла к родной бабушке передать кое-что из провизии. Она одинока и наверняка напугана сегодняшним днём. Хотела остаться у неё…

Жинол оглянулся в безлюдном, к счастью, переулке, тихонько взял её за плечи, и, утратив остатки аристократичных манер, тихо, но твёрдо произнёс, глядя в наивные девичьи глаза:

– Слушайте меня, мадмуазель, и не перебивайте! Запоминайте каждое слово! Сидите у бабушки в ближайшие 2-3 дня и никуда не высовывайтесь! Лучше поголодать, но остаться в живых! Постучат в дверь – спрячьтесь! Вы просто лакомая добыча для солдафонов, уж простите за необходимую прямоту! Сейчас Париж отдан на полное разграбление при попустительстве генералов, как в средневековых войнах. Боевые войска снимают стресс от недавних сражений. Ещё денёк-другой, и регулярная армия двинется дальше, а в Париже поселятся сытые штабные крысы, да гестаповцы. Это, конечно, тоже оккупация, но так безобразничать они не станут. Я даже допускаю, что через недельку у нас вновь заработают кафе и рестораны. Мы, французы, слишком любим этот Мир, несмотря ни на что! Но, не сейчас…

Эти наставления заняли у него не более тридцати секунд. Ум, по-прежнему, работал ясно и чётко, а руки оставались тверды.

– Я вас поняла, месье. Вон там – мой дом. Я всё сделаю, как вы сказали! Могу… могу ли я узнать хоть ваше имя, чтобы молиться за вас?

– Эрик. Где ваше окно? 

– На третьем этаже, левее всех.

– Хорошо! Едва войдёте к бабушке, сделайте мне жест свечой. Электричество не включайте! И тогда я буду абсолютно спокоен. А пока – прикрою вас с тыла, на всякий случай. И запомните: что бы ни случилось, не меняйте свой курс!  Всё, бегите в подъезд! – скомандовал он.

Жинол и здесь не ошибся. Ему следовало поступить именно так, потому что справа к дому подходил новый патруль из двух солдат. И было очевидно, что он повернёт за угол и увидит Катрин прежде, чем она окажется в подъезде. 

Он вскинул пистолет и выстрелил. Пуля скользнула по каске немца, но его товарищу повезло меньше. Повторным выстрелом Жинол угодил ему точно в переносицу. Потом убедился, что испуганная Катрин влетела в подъезд, дождался условленного жеста свечой, и только сейчас услышал нарастающий шум немецкой речи.

Лишь теперь Эрик ощутил какую-то обречённую усталость и неспособность бежать. Он вдруг увидел, что оглушённый немец медленно поднимает автомат и прикончил его выстрелом в упор. Голоса вдали возбуждённо закаркали и приближались. Жинол узрел недостроенное здание метрах в ста от дома Катрин. И кое-как доковылял туда в темноте, уже задыхаясь.

Было очевидно, что здесь можно найти лишь временное прибежище, чтобы пересидеть часок и попытаться улизнуть до наступления раннего июньского рассвета. Но войдя в здание, Эрик осознал, что силы окончательно его покинули. А в обойме оставался лишь последний патрон. Который он категорически не желал пускать в лоб самому себе. Что угодно, но только не это!

Страха по-прежнему не было. Огорчало лишь одно: он где-то потерял сигары. Это кажется невероятным, но он даже задремал на несколько минут, сохраняя, подобно сторожевой собаке, чуткий слух.

– Мама – произнёс он, еле заметно шевеля губами во сне, – я только что прикончил четверых людей и не ощущаю никакого раскаяния. Мама…

– Это не люди.

Он вдруг услышал собственное возражение о том, что это – подневольные солдаты, выполняющие приказ, и её ответ, что нет такого приказа – насиловать беззащитных женщин. Вся эта риторика заняла полсекунды.

– Эрик, ты так и остался взрослым ребёнком, даже сейчас – тихонько покачала головой мама. – Но я решила поговорить с тобой только ради неё…

Он вздрогнул, но не проснулся. Софи присела рядом в этом полузаброшенном здании, словно в годы Первой Мировой у их «литераторского костра».

– Здравствуй… Ты так мечтала, чтобы я показал тебе после войны свой Париж, а он совсем подурнел за эти годы. Софи, я устал. Устал смертельно… Утро, редакция, ежедневные обиды с гневными письмами непризнанных талантов, среди которых один-два настоящих, но именно их и невозможно издать… Просто, посиди со мной в этом милом сне, расскажи о чём-нибудь, а я тихонько послушаю…

Она улыбнулась и мягко коснулась его руки.

– Эрик, успокойся. Знаешь, совсем скоро ты удивишься – что было сном, а что – нет.

Она, как-то понимающе и светло, улыбнулась.

– Эрик, ты так и не женился.

– Ты же знаешь, что я всегда был однолюбом.

– Эрик, я о земной жизни. Если тебе выпал путь вдвое длиннее, чем мне…

– Софи, Господи! Тебе ли сейчас не знать о том, что «то, что связано на земле, то связано и»…… Он запнулся. Потом, как-то стеснительно, словно персонаж из старинного романса, коснулся её волос.

– Ты красавица, как и прежде. Как и всегда. А я – безнадёжно постаревший и подурневший циник-литератор, прости. И мне…

– Не надо так, Эрик. Ты всё поймёшь чуть позже – мягко перебила она его, тихонько приобняв. – Успокойся, всё уже позади. Мы сейчас расстанемся ровно настолько, сколько требуется тебе, чтобы выкурить любимую сигару.

Жинол очнулся как раз вовремя. Лучи ручных фонариков с улицы уже загуляли по заброшенному зданию, лишь волей случая не открыв его ветхое прибежище посреди груды кирпичей. И было понятно, что немцы не уйдут, не обыскав каждый закоулок. Их, на сей раз, было четверо: один в офицерской форме и трое рядовых. Возбуждённо переговариваясь меж собой, они прозевали момент, когда Жинол выпрямился из своего убежища, с поразительной для 53-х летнего мужчины ловкостью выбросил вперёд руку и попал в висок стоящему в профиль офицеру.

Потом, уже откуда-то со стороны, он услышал шквал очередей из трёх автоматов, увидел изрешеченное пулями бездыханное тело, совсем не ощущая смертельный вкус свинца. Он даже пожалел юного солдата, который продолжал в истерике стрельбу очередями, памятуя о том, что этот нелепый француз только что едва не прикончил его самого.

Эрик вдруг понял, что знает историю каждого кирпичика в его последнем прибежище, и каждой травинки и дерева вокруг. Но всё это было уже неважно. Кроме совсем простых слов.

– Здравствуй. Вот и ты…
   

(продолжение следует)


Рецензии
Действительность тяжелая,описано талантливо.
Потряс образ этого редактора и то,что он дождался,когда девушка свечой даст знак,что она дошла, и то,как он растолковал ей ситуацию...И вообще весь его образ...

Марина Славянка   29.11.2020 17:04     Заявить о нарушении
Спасибо. Смерть Эрика Жинола - это сон о человеке, оказавшемся в пустом доме и неспособным, да и не желающем уже его покинуть. Остальное дописал.

Константин Жибуртович   30.11.2020 13:16   Заявить о нарушении