Чудовище XX века

Друзья, я сейчас занимаюсь над работой о Сталинском периоде. Надеюсь, что я со временем опубликую свои заметки об этом чудовище ХХ века и о его банде помощников, руки которых были по локоть в крови миллионов граждан страны, которой они управляли, как кукловоды своими куклами. А пока я хочу показать несколько фрагментов из романа выдающегося русского писателя и общественного деятеля Александра Исаевича Солженицына " В круге первом ".

Сперва преамбула того, о чём пойдёт речь в этих фрагментах романа, которые я хочу Вам показать. В основном, в романе есть два направления. Одно, главное, это жизнь и работа заключеных, бывших учёных, профессоров, ведущих инженеров и т. далее, в так называемой Бериевской Шарашке, где они отбывают свои длительные срокА заключения и работают на благо Родины, которая же их и посадила.

А второе, парралельное направление этого романа, о преуспевающем дипломате с прекрасной каръерой в будущем, который однажды решил предупредить одного профессора, которого он знал ещё в молодости, когда этот профессор был ещё прекрасным доктором и посещал с визитами его семью. Он решил предупредить его о том, чтобы он не встречался с иностранцем и не передавал ему медицинский препарат. Дело в том, что он узнал, что ведомство, в котором он работает, готовит провокацию против этого уважаемого профессора. То есть, после того, как он встретится с этим иностранцем, его тут же арестуют и обвинят в шпионаже... Дипломат решает позвонить этому профессору и предупредить его, чтобы он не в коем случае не встречался с иностранцем. Он звонит ему с городского телефона. Трубку снимает жена профессора и он пытается предупредить её, чтобы профессор не встречался с иностранцем. Во время их разговора связь обрывается. С тех пор дипломат уже не может жить спокойно. Он всё время ждёт ареста. Тем более, его назначение на работу в Париже, откладывается.

А тем временем, как раз в этой шарашке, по заданию самого министра Абакумова идёт работа, в которой по ленте с записью этого телефонного разговора пытаются распознать, кто из сотрудников этого ведомства звонил профессору. В конце концов заключённый Лев Рубин, сотрудник Акустической лаборатории - секретной телефонии, сделал вывод, что преступник один из двух. Или Щевронок или Володин.(звонил как раз Володин). Генерал, который пришёл за результатами, тут же сказал, что сейчас поедет к министру и доложит. - "Обоих сукиных сынов арестуем!" - Рубин  пытался возразить, просил ещё хоть сутки, чтобы разобраться точно. - "Но один из них невиновен! - воскликнул Рубин. - Как это - невиновен? - удивился Осколупов(генерал) и полностью раскрыл зелёные глаза. - Совсем уж не  виновен?... Органы найдут, разберутся.
Особенный интерес заслуживает описанный в романе визит Министра Госбезопасности Виктора Семёновича Абакумова к тов. Сталину.

Привожу отрывок из романа:

      Его не то что за глаза, его и про себя-то почти не осмеливались звать Сашкой, а только Александром Николаевичем. "Звонил Поскрёбышев" значило: звонил Сам. "Распорядился Поскрёбышев" значило: распорядился Сам. Поскрёбышев держался начальником личного секретариата Сталина уже больше пятнадцати лет. Это было очень долго, и кто не знал его ближе, мог удивляться, как ещё цела его голова. А секрет был прост: он был по душе денщик, и именно тем укреплялся в должности. Даже когда его делали генерал-лейтенантом, членом ЦК и начальником спецотдела по слежке за членами ЦК, -- он перед Хозяином ничуть не считал себя выше ничтожества. Тщеславно хихикая, он чокался с ним в тосте за свою родную деревню Сопляки. Никогда не обманывающими ноздрями Сталин не ощущал в Поскрёбышеве ни сомнения, ни противоборства. Его фамилия оправдывалась: выпекая его, ему как бы не наскребли в достатке всех качеств ума и характера.
      Но оборачиваясь к младшим, этот плешивый царедворец простоватого вида приобретал огромную значительность. Нижестоящим он еле-еле выдавал голоса по телефону -- надо было в трубку головой влезть, чтобы расслышать. Пошутить с ним о пустяках иногда может быть и можно было, но спросить его, как там сегодня -- не пошевеливался язык.
      Сегодня Поскрёбышев сказал Абакумову:
      -- Иосиф Виссарионович работает. Может быть и не примет. Велел ждать.
      Отобрал портфель (идя к Самому, его полагалось сдавать), ввёл в приёмную и ушёл.
      Так Абакумов и не решился спросить, о чём больше всего хотел: о сегодняшнем настроении Хозяина. С тяжело колотящимся сердцем он остался в приёмной один.
      Этот рослый мощный решительный человек, идя сюда, всякий раз замирал от страха ничуть не меньше, чем в разгар арестов граждане по ночам, слушая шаги на лест- {146} нице. От страха уши его сперва леденели, а потом отпускали, наливались огнём -- и всякий раз Абакумов ещё того боялся, что постоянно горящие уши вызовут подозрение Хозяина. Сталин был подозрителен на каждую мелочь. Он не любил, например, чтобы при нём лазили во внутренние карманы. Поэтому Абакумов перекладывал обе авторучки, приготовленные для записи, из внутреннего кармана в наружный грудной.
      Всё руководство Госбезопасностью изо дня в день шло через Берию, оттуда Абакумов получал большую часть указаний. Но раз в месяц Единодержец сам хотел как живую личность ощутить того, кому доверял охрану передового в мире порядка.
      Эти приёмы, по часу, были тяжёлой расплатой за всю власть, за всё могущество Абакумова. Он жил и наслаждался только от приёма до приёма. Наступал срок -- всё замирало в нём, уши леденели, он сдавал портфель, не зная, получит ли его обратно, наклонял перед кабинетом свою бычью голову, не зная, разогнёт ли шею через час.
      Сталин страшен был тем, что ошибка с ним была та единственная в жизни ошибка со взрывателем, которую исправить нельзя. Сталин страшен был тем, что не выслушивал оправданий, он даже не обвинял -- только вздрагивал кончик одного уса, и там, внутри, выносился приговор, а осуждённый его не знал: он уходил мирно, его брали ночью и расстреливали к утру.
      Хуже всего, когда Сталин молчал и оставалось мучиться в догадках. Если же Сталин запускал в тебя что-нибудь тяжёлое или острое, наступал сапогом на ногу, плевал в тебя или сдувал горячий пепел трубки тебе в лицо -- этот гнев был не окончательный, этот гнев проходил! Если же Сталин грубил и ругался, пусть самыми последними словами, Абакумов радовался: это значило, что Хозяин ещё надеется исправить своего министра и работать с ним дальше.
      Конечно, теперь-то Абакумов понимал, что в усердии своём заскочил слишком высоко: пониже было бы безопаснее, с дальними Сталин разговаривал добродушно, приятно. Но вырваться из ближних назад -- пути не было. {147}
      Оставалось -- ждать смерти. Своей. Или... непроизносимой.
      И так неизменно складывались дела, что, представая перед Сталиным, Абакумов всегда боялся раскрытия чего-нибудь.
      Уж перед тем одним ему приходилось трястись, чтобы не раскрылась история его обогащения в Германии.
      ... В конце войны Абакумов был начальником всесоюзного СМЕРШа, ему подчинялись контрразведки всех действующих фронтов и армий. Это было особое короткое время бесконтрольного обогащения. Чтобы верней нанести последний удар Германии, Сталин перенял у Гитлера фронтовые посылки в тыл: за честь Родины -- это хорошо, за Сталина -- ещё лучше, но чтобы лезть на колючие заграждения в самое обидное время -- в конце войны, не дать ли воину личную материальную заинтересованность в Победе, а именно -- право послать домой: солдату -- пять килограммов трофеев в месяц, офицеру -- десять, а генералу -- пуд? (Такое распределение было справедливо, ибо котомка солдата не должна отягощать его в походе, у генерала же всегда есть свой автомобиль.) Но в несравненно более выгодном положении находилась контрразведка СМЕРШ. До неё не долетали снаряды врага. Её не бомбили самолёты противника. Она всегда жила в той прифронтовой полосе, откуда огонь уже ушёл, но куда не пришли ещё ревизоры казны. Её офицеры были окутаны облаком тайны. Никто не смел проверять, что они опечатали в вагоне, что они вывезли из арестованного поместья, около чего они поставили часовых. Грузовики, поезда и самолёты повезли богатство офицеров СМЕРШа. Лейтенанты вывозили на тысячи, полковники -- на сотни тысяч, Абакумов грёб миллионы.
      Правда, он не мог вообразить таких странных обстоятельств, при которых он пал бы с поста министра или пал бы охраняемый им режим -- а золото спасло бы его, даже если б находилось в швейцарском банке. Казалось бы ясно, что никакие драгоценности не спасут обезглавленного. Однако, это было свыше его сил -- смотреть, как обогащаются подчинённые, а себе ничего не брать! Такой жертвы нельзя было требовать от живого челове- {148} ка! И он рассылал и рассылал всё новые спецкоманды на поиски. Даже от двух чемоданов мужских подтяжек он не мог отказаться. Он грабил загипнотизированно.
      Но этот клад Нибелунгов, не принеся Абакумову свободного богатства, стал источником постоянного страха разоблачения. Никто из знающих не посмел бы донести на всесильного министра, зато любая случайность могла всплыть и погубить его голову. Бесполезно было взято -- однако и не объявляться же теперь министерству финансов!..
      ... Он приехал в половине третьего ночи, но ещё и в десять минут четвёртого с большим чистым блокнотом в руках ходил по приёмной и томился, ощущая внутреннюю слабость от боязни, а уши его между тем предательски разгорались. Больше всего он был бы сейчас рад, если б Сталин заработался и вообще не принял его сегодня: Абакумов опасался расправы за секретную телефонию. Он не знал, что теперь врать.
      Но тяжёлая дверь приоткрылась -- наполовину. В раскрытую часть вышел тихо, почти на цыпочках, Поскрёбышев и беззвучно пригласил рукой. Абакумов пошёл, стараясь не становиться всей грубой широкой ступнёй. В следующую дверь, тоже полуоткрытую, он протиснулся тушей своей, не раскрывая дверь шире, придерживая её за начищенную бронзовую ручку, чтоб не отошла. И на пороге сказал:
      -- Добрый вечер, товарищ Сталин! Разрешите?
      Он сплошал, не прокашлялся вовремя, и оттого голос вышел хриплый, недостаточно верноподданный.
      Сталин в кителе с золочёными пуговицами, с несколькими рядами орденских колодок, но без погонов, писал за столом. Он дописал фразу, только потом поднял голову, совино-зловеще посмотрел на вошедшего.
      И ничего не сказал.
      Очень плохой признак! -- он ни слова не сказал...
      И писал опять.
      Абакумов закрыл за собой дверь, но не посмел идти дальше без пригласительного кивка или жеста. Он стоял, держа длинные руки у бёдер, немного наклонясь вперёд, с почтительно-приветственной улыбкой мясистых губ -- а уши его пылали. {149}
      Министр госбезопасности ещё бы не знал, ещё бы сам не употреблял этот простейший следовательский приём: встречать вошедшего недоброжелательным молчанием. Но сколько б он ни знал, а когда Сталин встречал его так -- Абакумов испытывал внутренний обрыв страха.
      В этом малом ночном кабинете, прижатом к земле, не было ни картин, ни украшений, оконца малы. Невысокие стены были обложены резной дубовой панелью, по одной стене проходили небольшие книжные полки. Не впридвиг к стене стоял письменный стол. Ещё -- радиола в одном углу, а около неё -- этажерка с пластинками: Сталин любил по ночам включать свои записанные старые речи и слушать.
      Абакумов просительно перегнулся и ждал.
      Да, он весь был в руках Вождя, но отчасти -- и Вождь в его руках. Как на фронте от слишком сильного продвижения одной стороны возникает переслойка и взаимный обхват, не всегда поймёшь, кто кого окружает, так и здесь: Сталин сам себя (и всё ЦК) включил в систему МГБ -- всё, что он надевал, ел, пил, на чём сидел, лежал -- всё доставлялось людьми МГБ, а уж охраняло только МГБ. Так что в каком-то искажённо-ироническом смысле Сталин сам был подчинённым Абакумова. Только вряд ли бы успел Абакумов эту власть проявить первый.
      Перегнувшись, стоял и ждал дюжий министр. А Сталин писал. Он всегда так сидел и писал, сколько ни входил Абакумов. Можно было подумать -- он никогда не спал и не уходил с этого места, а постоянно писал с той внушительностью и ответственностью, когда каждое слово, стекая с пера, сразу роняется в историю. Настольная лампа бросала свет на бумаги, верхний же свет от скрытых светильников был небольшой. Сталин не всё время писал, он отклонялся, то скашивался в сторону, в пол, то взглядывал недобро на Абакумова, как будто прислушиваясь к чему-то, хотя ни звука не было в комнате.
      Из чего рождается эта манера повелевать, эта значительность каждого мелкого движения? Разве не так же точно шевелил пальцами, двигал руками, водил бровями и взглядывал молодой Коба? Но тогда это никого не пугало, никто не извлекал из этих движений их страшного смысла. Лишь после какого-то по счёту продырявленного {150} затылка люди стали видеть в самых небольших движениях Вождя -- намёк, предупреждение, угрозу, приказ. И заметив это по другим, Сталин начал приглядываться к себе самому, и тоже увидел в своих жестах и взглядах этот угрожающий внутренний смысл -- и стал уже сознательно их отрабатывать, отчего они ещё лучше стали получаться и ещё вернее действовать на окружающих.
      Наконец Сталин очень сурово посмотрел на Абакумова и тычком трубки в воздухе указал ему, куда сегодня сесть.
      Абакумов радостно встрепенулся, легко прошёл и сел -- но не на всё сиденье, а на переднюю только часть его. Так было ему совсем не удобно, зато легче привставать, когда понадобится.
      -- Ну? -- буркнул Сталин, глядя в свои бумаги.
      Настал момент! Теперь надо было не терять инициативы!
      Абакумов кашлянул и прочищенным горлом заторопился, заговорил почти восторженно. (Он себя потом проклинал за эту говорливую угодливость в кабинете Сталина, за неумеренные обещания, -- но как-то само так всегда получалось, что чем недоброжелательней встречал его Хозяин, тем несдержанней Абакумов бывал в заверениях, а это затягивало его в новые и новые обещания.)
      Постоянным украшением ночных докладов Абакумова, тем главным, что привлекало в них Сталина, было всегда -- раскрытие какой-то очень важной, очень разветвлённой враждебной группы. Без такой обезвреженной (каждой раз новой) группы Абакумов на доклады не приходил. Он и сегодня приготовил такую группку по академии имени Фрунзе и долго мог заполнять время подробностями.
      Но сперва принялся рассказывать об успехах (он сам не знал -- подлинных или мнимых) подготовки покушения на Тито. Он говорил, что будет поставлена бомба замедленного действия на яхту Тито перед отправлением её на остров Бриони.
      Сталин поднял голову, вставил погасшую трубку в рот и раза два просопел ею. Он не сделал больше никаких движений, не выказал никакого интереса, но Абакумов, немного всё-таки проникая в шефа, почувствовал, что по- {151} пал в точку.
      -- А -- Ранкович? -- спросил Сталин.
      Да, да! Подгадать момент, чтоб и Ранкович, и Кардель, и Моше Пьяде -- вся эта клика взлетела бы на воздух вместе! По расчётам, не позже этой весны так и должно получиться! (Ещё при взрыве должна была погибнуть команда яхты, однако министр такой мелочи не касался, и собеседник его не допытывался.)
      Но о чём он думал, сопя погасшей трубкой, невыразительно глядя на министра поверх своего кляплого свисающего носа?
      Не о том, конечно, что руководимая им партия родилась с отрицания индивидуального террора. И не о том, что сам он всю жизнь только и ехал на терроре. Сопя трубкой и глядя на этого краснощёкого упитанного молодца с разгоревшимися ушами, Сталин думал о том, о чём всегда думал при виде этих ретивых, на все готовых, заискивающих подчинённых. Даже это не мысль была, а движение чувства: насколько этому человеку можно сегодня доверять? И второе движение: не наступил ли уже момент, когда этим человеком надо пожертвовать?
      Сталин прекрасно знал, что Абакумов в сорок пятом году обогатился. Но не спешил его карать. Сталину нравилось, что Абакумов -- такой. Такими легче управлять. Больше всего в жизни Сталин остерегался так называемых "идейных", вроде Бухарина. Это -- самые ловкие притворщики, их трудно раскусить.
      Но даже и понятному Абакумову нельзя было доверять, как никому вообще на земле.
      Он не доверял своей матери. И Богу. И революционерам. И мужикам (что будут сеять хлеб п собирать урожай, если их не заставлять). И рабочим (что будут работать, если им не установить норм). И тем более не доверял инженерам. Не доверял солдатам и генералам, что будут воевать без штрафных рот и заградотрядов. Не доверял своим приближённым. Не доверял жёнам и любовницам. И детям своим не доверял. И прав оказывался всегда!
      И доверился он одному только человеку -- единственному за всю свою безошибочно-недоверчивую жизнь. Перед всем миром этот человек был так решителен в дружелюбии и во враждебности, так круто развернулся из {152} врагов и протянул дружескую руку. Это не был болтун, это был человек дела.
      И Сталин поверил ему!
      Человек этот был -- Адольф Гитлер.
      С одобрением и злорадством следил Сталин, как Гитлер чехвостил Польшу, Францию, Бельгию, как самолёты его застилали небо над Англией. Молотов приехал из Берлина перепуганный. Разведчики доносили, что Гитлер стягивает войска к востоку. Убежал в Англию Гесс. Черчилль предупредил Сталина о нападении. Все галки на белорусских осинах и галицийских тополях кричали о войне. Все базарные бабы в его собственной стране пророчили войну со дня на день. Один Сталин оставался невозмутим. Он слал в Германию эшелоны сырья, не укреплял границ, боялся обидеть коллегу.
      Он верил Гитлеру!..
      Едва-едва не обошлась ему эта вера ценою в голову.
      Тем более теперь он окончательно не верил никому!
      На это давление недоверия Абакумов мог бы ответить горькими словами, да не смел их сказать. Не надо было играть в деревянные лошадки -- призывать этого олуха Попивода и обсуждать с ним фельетоны против Тито. И тех славных ребят, которых Абакумов намечал послать колоть медведя, знавших язык, обычаи, даже Тито в лицо, -- не надо было отвергать по анкетам (раз жил за границей -- не наш человек), а поручить им, поверить. Теперь-то, конечно, чёрт его знает, что из этого покушения выйдет. Абакумова самого сердила такая неповоротливость.
      Но он знал своего Хозяина! Надо было служить ему на какую-то долю сил -- больше половины, но никогда на полную. Сталин не терпел открытого невыполнения. Однако, чересчур удачное выполнение он ненавидел: он усматривал в этом подкоп под свою единственность. Никто, кроме него, не должен был ничего знать, уметь и делать безупречно!
      И Абакумов, -- как и все сорок пять министров! -- по виду натужась в министерской упряжке, тянул вполплеча.
      Как царь Мидас своим прикосновением обращал всё в золото, так Сталин своим прикосновением обращал всё {153} в посредственность.
      Но сегодня-таки лицо Сталина по мере абакумовского доклада светлело. И до подробности рассказав о предполагаемом взрыве, министр далее докладывал об арестах в Духовной Академии, потом особенно подробно -- об Академии Фрунзе, потом о разведке в портах Южной Кореи, потом...
      По прямому долгу и по здравому смыслу он должен был сейчас доложить о сегодняшнем телефонном звонке в американское посольство. Но мог и не говорить: он мог бы думать, что об этом уже доложил Берия или Вышинский, а ещё верней -- ему самому могли в эту ночь не доложить. Именно из-за того, что, никому не доверяя, Сталин развёл параллелизм, каждый запряженный мог тянуть вполплеча. Выгодней было пока не выскакивать с обещанием найти преступника посредством спецтехники. Всякого же упоминания о телефоне он вдвойне сегодня боялся, чтобы Хозяин не вспомнил секретную телефонию. И Абакумов старался даже не смотреть на настольный телефон, чтобы глазами не навести на него Вождя.
      А Сталин вспоминал! Он как раз что-то вспоминал!
      -- и как бы не секретную телефонию! Он собрал в тяжёлые складки лоб, и напряглись хрящи его большого носа, упорный взгляд уставил он на Абакумова (министр придал лицу как можно больше открытой честной прямоты)
      -- но не вспоминалось! Едва державшаяся мысль сорвалась в провал памяти. Беспомощно распустились складки серого лба.
      Сталин вздохнул, набил трубку и закурил.
      -- Да! -- вспомнил он в первом дымке, но мимоходом, не то главное, что вспоминал. -- Гомулка -- арестован?
      Гомулка в Польше не так давно был снят со всех постов и, не задерживаясь, катился в пропасть.
      -- Арестован! -- подтвердил облегчённый Абакумов, чуть приподнимаясь со стула. (Да Сталину уже и докладывали об этом.)
      Кнопкой в столе Сталин переключил верхний свет на большой -- несколько ламп на стенах. Поднялся и, дымя трубкой, начал ходить. Абакумов понял, что доклад его окончен и сейчас будут диктоваться инструкции. Он {154} раскрыл на коленях большой блокнот, достал авторучку, приготовился писать. (Хозяин любил, чтобы слова его тут же записывали.)
      Но Сталин ходил к радиоле и назад, дымил трубкой и не говорил ни слова, как бы совсем забыв про Абакумова. Серое рябоватое лицо его насупилось в мучительном усилии припоминания. Когда он в профиль проходил мимо Абакумова, министр видел, что уже пригорбливаются плечи, сутулится спина Вождя, отчего он кажется ещё меньше ростом, совсем маленьким. И Абакумов загадал про себя (обычно он запрещал себе здесь такие мысли, чтоб как-нибудь их не учуял Верховный) -- загадал, что не проживёт Батька ещё десяти лет, помрёт. Может не рассудительно, а хотелось, чтоб это случилось побыстрей: казалось, что всем им, приближённым, откроется тогда лёгкая вольная жизнь.
      А Сталин был подавлен новым провалом в памяти -- голова отказывалась ему служить! Идя сюда из спальни, он специально думал, о чём надо спросить Абакумова -- и вот забыл. В бессилии он не знал, какую кожу наморщить, чтобы вспомнить.
      И вдруг запрокинул голову, посмотрел на верх противоположной стены и вспомнил!! -- но не то, что надо было, -- а то, чего две ночи назад не мог вспомнить в музее революции, что ему так показалось там неприятно.
      ... Это было в тридцать седьмом году. К двадцатилетию революции, когда так много изменилось в трактовке, он решил сам просмотреть экспозицию музея, не напутали ли там чего. И в одном зале -- в том самом, где стоял сегодня огромный телевизор, он с порога внезапно прозревшими глазами увидел на верху противоположной стены большие портреты Желябова и Перовской. Их лица были открыты, бесстрашны, их взгляды неукротимы и каждого входящего звали: "Убей тирана!"
      Как двумя стрелами, поражённый в горло двумя взглядами народовольцев, Сталин тогда откинулся, захрипел, закашлялся и в кашле пальцем тряс, показывая на портреты.
      Их сняли тотчас.
      И из музея в Ленинграде тоже убрали первую реликвию революции -- обломки кареты Александра Второго. {155}
      С того самого дня Сталин и приказал строить себе в разных местах убежища и квартиры, иногда целые горы прорывать ходами, как на Холодной речке. И, теряя вкус жить в окружении густого города, дошёл до этой загородной дачи, до этого низенького ночного кабинета близ дежурной комнаты лейб-охраны.
      Чем больше других людей успевал он лишить жизни, тем настойчивей угнетал его постоянный ужас за свою. И его мозг изобретал много ценных усовершенствований в системе охраны, вроде того, что состав караула объявлялся лишь за час до вступления и каждый наряд состоял из бойцов разных, удалённых друг от друга казарм: сойдясь в карауле, они встречались впервые, на одни сутки, и не могли сговориться. И дачу себе построил мышеловкой-лабиринтом из трёх заборов, где ворота не приходились друг против друга. И завёл несколько спален, и где стелить сегодня, назначал перед самым тем, как ложиться.
      И все эти предосторожности не были трусостью, а лишь -- благоразумием. Потому что бесценна его личность для человеческой истории. Однако, другие могли этого не понять. И чтобы изо всех не выделяться одному, он и всем малым вождям в столице и в областях предписал подобные меры: запретил ходить без охраны в уборную, распорядился ездить гуськом в трёх неразличимых автомобилях.
      ... Так и сейчас, под влиянием острого воспоминания о портретах народовольцев, он остановился посреди комнаты, обернулся к Абакумову и сказал, слегка потрясая в воздухе трубкой:
      -- А шьто ты при'д-принимайшь па' линии безопасности па'р-тийных кадров?
      И сразу зловеще, сразу враждебно смотрел, скривя шею набок.
      С раскрытым чистым блокнотом Абакумов приподнялся со стула навстречу Вождю (но не встал, зная, что Сталин любит неподвижность собеседников) -- и с краткостью (длинные объяснения Хозяин считал неискренними), и с готовностью, со всей готовностью стал говорить о том, о чём сейчас не собирался (эта постоянная готовность была здесь главным качеством, всякое замешатель- {156} ство Сталин бы истолковал как подтверждение злого умысла).
      -- Товарищ Сталин! -- дрогнул от обиды голос Абакумова. Он от души бы сердечно выговорил "Иосиф Виссарионович", но так не полагалось обращаться, это претендовало бы на приближение к Вождю, как бы почти один разряд с ним. -- Для чего и существуем мы, Органы, всё наше министерство, чтобы вы, товарищ Сталин, могли спокойно трудиться, думать, вести страну!..
      (Сталин говорил "безопасность партийных кадров", но ответа ждал только о себе, Абакумов знал!)
      -- Да дня не проходит, чтоб я не проверял, чтоб я не арестовывал, чтоб я не вникал в дела!..
      Всё так же в позе ворона со свёрнутой шеей Сталин смотрел внимательно.
      -- Слюшай, -- спросил он в раздумьи, -- а шьто? Дэла по террору -- идут? Нэ прекращаются?
      Абакумов горько вздохнул.
      -- Я бы рад был вам сказать, товарищ Сталин, что дел по террору нет. Но они есть. Мы обезвреживаем их даже... ну, в самых неожиданных местах.
      Сталин прикрыл один глаз, а в другом видно было удовлетворение.
      -- Это -- харашё! -- кивнул он. -- Значит -- работаете.
      -- Причём, товарищ Сталин! -- Абакумову всё-таки невыносимо было сидеть перед стоящим Вождём, и он привстал, не распрямляя колен полностью (а уж на высоких каблуках он никогда сюда не являлся). -- Всем этим делам мы не даём созреть до прямой подготовки. Мы их прихватываем на замысле! на намерении! через девятнадцатый пункт!
      -- Харашё, харашё, -- Сталин успокоительным жестом усадил Абакумова (ещё б такая туша возвышалась над ним). -- Значит, ты считайшь -- нэ-довольные ещё есть в народе?
      Абакумов опять вздохнул.
      -- Да, товарищ Сталин. Ещё некоторый процент... (Хорош бы он был, сказав, что -- нет! Зачем тогда его и фирма?..)
      -- Верно ты говоришь, -- задушевно сказал Сталин. {157} В голосе его был перевес хрипов и шорохов над звонкими звуками. -- Значит, ты -- мо'жишь работать в госбезопасности. А вот мне говорят -- нэт больше нэдовольных, все, кто голосуют на выборах за -всэ довольны. А? -- Сталин усмехнулся. -- Политическая слепота! Враг притаился, голосует за, а он -- нэ' доволен! Процентов пять, а? Или, может -- восемь?..
      (Вот эту проницательность, эту самокритичность, эту неподдаваемость свою на фимиам Сталин особенно в себе ценил!)
      -- Да, товарищ Сталин, -- убеждённо подтвердил Абакумов. -- Именно так, процентов пять. Или семь.
      Сталин продолжил свой путь по кабинету, обошёл вокруг письменного стола.
      -- Это уж мой недостаток, товарищ Сталин, -- расхрабрился Абакумов, уши которого охладились вполне.
      -- Не могу я самоуспокаиваться.
      Сталин слегка постучал трубкой по пепельнице:
      -- А -- настроение молодёжи?
      Вопрос за вопросом шли как ножи, и порезаться достаточно было на одном. Скажи "хорошее" -- политическая слепота. Скажи "плохое" -- не веришь в наше будущее.
      Абакумов развёл пальцами, а от слов пока удержался.
      Сталин, не ожидая ответа, внушительно сказал, пристукивая трубкой:
      -- Нада бо'льши заботиться а' молодёжи. К порокам среди молодёжи надо быть а-собенно нетерпимым!
      Абакумов спохватился и начал писать.
      Мысль увлекла Сталина, глаза его разгорелись тигриным блеском. Он набил трубку заново, зажёг и снова зашагал по комнате бодрей гораздо:
      -- Нада у'силить наблюдение за' настроениями студентов! На'да вы'корчёвывать нэ' по адиночке -- а целыми группами! И надо переходить на' полную меру, которую даёт вам закон -- двадцать пять лет, а не десять! Десять -- это шькола, а не тюрьма! Это шькольникам можнё по десять. А у кого усы пробиваются -- двадцать пять! Ма'ладые! Даживут!
      Абакумов строчил. Первые шестерёнки долгой цепи {158} завертелись.
      -- И надо прекратить санаторные условия в политических тюрьмах! Я слышал от Берии: в политических тюрьмах до'-сих-пор-есть пра'дуктовые передачи?
      -- Уберём! Запретим! -- с болью в голосе вскликнул Абакумов, продолжая писать. -- Это была наша ошибка, товарищ Сталин, простите!!
      (Уж, действительно, это был промах! Это он мог догадаться и сам!)
      Сталин расставил ноги против Абакумова:
      -- Да ско'лько жи раз вам объяснять?! На'да жи вам понять наконец...
      Он говорил без злобы. В его помягчевших глазах выражалось доверие к Абакумову, что тот усвоит, поймёт. Абакумов не помнил, когда ещё Сталин говорил с ним так просто и доброжелательно. Ощущение боязни совсем покинуло его, мозг заработал как у обычного человека в обычных условиях. И служебное обстоятельство, давно уже мешавшее ему, как кость в горле, нашло теперь выход. С оживившимся лицом Абакумов сказал:
      -- Мы понимаем, товарищ Сталин! мы (он говорил за всё министерство) понимаем: классовая борьба будет обостряться! Так тем более тогда, товарищ Сталин, войдите в положение -- как нас связывает в работе эта отмена смертной казни! Ведь как мы колотимся уже два с половиной года: проводить расстреливаемых по бумагам нельзя. Значит, приговоры надо писать в двух редакциях. Потом -- зарплату исполнителям по бухгалтерии тоже прямо проводить нельзя, путается учёт. Потом -- и в лагерях припугнуть нечем. Как нам смертная казнь нужна! Товарищ Сталин, верните нам смертную казнь!! -- от души, ласково просил Абакумов, приложив пятерню к груди и с надеждой глядя на темноликого Вождя.
      И Сталин -- чуть-чуть как бы улыбнулся. Его жёсткие усы дрогнули, но мягко.
      -- Знаю, -- тихо, понимающе сказал он. -- Думал. Удивительный! Он обо всём знал! Он обо всём думал! -- ещё прежде, чем его просили. Как парящее божество, он предвосхищал людские мысли.
      -- На'-днях верну вам смэртную казнь, -- задумчиво говорил он, глядя глубоко вперёд, как бы в годы и в го- {159} ды. -- Э'т-та будыт харёшая воспитательная мера.
      Ещё бы он не думал об этой мере! Он больше их всех третий год страдал, что поддался порыву прихвастнуть перед Западом, изменил сам себе -- поверил, что люди не до конца испорчены.
      А в том и была всю жизнь отличительная черта его как государственного деятеля: ни разжалование, ни всеобщая травля, ни дом умалишённых, ни пожизненная тюрьма, ни ссылка не казались ему достаточной мерой для человека, признанного опасным. Только смерть была расчётом надёжным, сполна. Только смерть нарушителя подтверждает, что ты обладаешь реальной полной властью.
      И если кончик уса его вздрагивал от негодования, то приговор всегда был один: смерть.
      Меньшей кары просто не было в его шкале.
      Из далёкой светлой дали, куда он только что смотрел, Сталин перевёл глаза на Абакумова. С нижним прищуром век спросил:
      -- А ты -- нэ боишься, что мы тебя жи первого и расстреляем?
      Это "расстреляем" он почти не договорил, он сказал его на спаде голоса, уже шорохом, как мягкое окончание, как нечто само собой угадываемое.
      Но в Абакумове оно оборвалось морозом. Самый Родной и Любимый стоял над ним лишь немного дальше, чем мог бы Абакумов достать протянутым кулаком, и следил за каждой чёрточкой министра, как он поймёт эту шутку.
      Не смея встать и не смея сидеть, Абакумов чуть приподнялся на напряжённых ногах, и от напряжения они задрожали в коленях:
      -- Товарищ Сталин!.. Так если я заслуживаю... Если нужно...
      Сталин смотрел мудро, проницательно. Он тихо сверялся сейчас со своей обязательной второй мыслью о приближённом. Увы, он знал эту человеческую неизбежность: от самых усердных помощников со временем обязательно приходится отказаться, отчураться, они себя компрометируют.
      -- Правильно! -- с улыбкой расположения, как бы {160} хваля за сообразительность, сказал Сталин. -- Когда заслужишь -- тогда расстреляем.
      Он провёл в воздухе рукой, показывая Абакумову сесть, сесть. Абакумов опять уселся.
      Сталин задумался и заговорил так тепло, как министру госбезопасности ещё не приходилось слышать:
      -- Скоро будыт мно'го-вам-работы, Абакумов. Будым йищё один раз такое мероприятие проводить, как в тридцать седьмом. Весь мир -- против нас. Война давно неизбежна. С сорок четвёртого года неизбежна. А перед ба'ль-шой войной ба'ль-шая нужна и чистка.
      -- Но товарищ Сталин! -- осмелился возразить Абакумов. -- Разве мы сейчас не сажаем?
      -- Э'т-та разве сажаем!.. -- отмахнулся Сталин с добродушной усмешкой. -- Во'т начнём сажать -- увидишь!.. А во время войны пойдём вперёд -- там Йи-вропу начнём сажать! Крепи Органы. Крепи Органы! Шьта'ты, зарплата -- я тыбе ны'когда нэ откажу.
      И отпустил мирно:
      -- Ну, иды'-пока.

      Абакумов не чувствовал -- шёл он или летел через приёмную к Поскрёбышеву за портфелем. Не только можно было жить теперь целый месяц -- но не начиналась ли новая эпоха его отношений с Хозяином?
      Ещё, правда, было угрожено, что его же и расстреляют. Но ведь то была шутка.

(Конец отрывка из романа)

***

В жуткие Сталинские времена в Стране Советов, с "лёгкой руки" Отца Народов тов. Сталина было великое множество осведомителей (доносчиков). Осведомители были везде. И по их сигналам невинных людей арестовывали, расстреливали или сажали на длительные сроки в лагеря. Больше того, за недоносительство тоже арестовывали и сажали на длительные сроки в лагеря, которые были переполнены, несмотря на то, что их было великое множество. Но в стране были созданы также, по приказу Лаврентия Берия, так называемые "Шарашки". Это такие специальные тюрьмы, куда сажали специалистов в разных областях. Таким образом, учёные, профессора, ведущие инженеры и т. далее, там отсиживали свои длинные срокА и работали в более менее человеческих условиях. Работали, естественно, почти  за бесплатно, что было очень выгодно стране. То есть, заключённые, которые попадали в эти "Шарашки" из лагерей, думали, что они попали в Рай. Но это не был Рай, это был тот же Ад, только Первый круг Ада.

Итак, отрывок из романа " В круге первом ":
 
Он больше всего боялся получить второй срок, которых навиделся в военные годы немало.
      Он и первый-то срок получил несуразно. В начале войны его посадили за "антисоветскую агитацию" -- по доносу соседей, метивших на его квартиру (и потом получивших её). Правда, выяснилось, что агитации такой он не вёл, но мог её вести, так как слушал немецкое радио. Правда, немецкого радио он не слушал, но мог его слушать, так как имел дома запрещённый радиоприёмник. Правда, такого приёмника он не имел, но вполне мог его иметь, так как по специальности был инженер-радист, а по доносу у него нашли в коробочке две радио- {246} лампы.
      Дырсину пришлось вдосыть хватить лагерей военных лет -- и тех, где люди ели сырое зерно, украв его у лошади, и тех, где муку замешивали со снегом под дощечкой "Лагерный Пункт", прибитой на первой таёжной сосне. За восемь лет, что Дырсин пробыл в стране ГУЛаг, умерли два их ребёнка, стала костлявой старухой жена, -- об эту пору вспомнили, что он -- инженер, привезли сюда и стали выдавать ему сливочное масло, да ещё сто рублей в месяц он посылал жене.
      И вот от жены теперь необъяснимо не было писем. Она могла и умереть.
      Майор Мышин сидел, сложив на столе руки. Был свободен от бумаг перед ним стол, закрыта чернильница, сухо перо, и не было никакого (как и никогда не бывало) выражения на его налитом искрасна-лиловом лице. Лоб его был такой налитой, что ни морщина старости, ни морщина размышления не могли пробиться в его коже. И щёки его были налитые. Лицо Мышина было как у обожжённого глиняного идола с добавлением в глину розовой и фиолетовой красок. А глаза его были профессионально невыразительны, лишены жизни, пусты той особенной надменной пустотой, которая сохраняется у этого разряда при переходе на пенсию.
      Никогда такого не случалось! Мышин предложил сесть (Дырсин уже стал перебирать, какую беду он мог нажить и о чём будет протокол). Затем майор помолчал (по инструкции) и, наконец, сказал:
      -- Вот вы всё жалуетесь. Ходите и жалуетесь. Писем вам нет два месяца.
      -- Больше трёх, гражданин начальник! -- робко напомнил Дырсин.
      -- Ну три, какая разница? А подумали вы о том, что за человек ваша жена?
      Мышин говорил неторопливо, ясно выговаривая слова и делая приличные остановки между фразами.
      -- Что за человек ваша жена. А?
      -- Я... не понимаю... -- пролепетал Дырсин.
      -- Ну, чего не понимать? Политическое лицо её -- какое?
      Дырсин побледнел. Не ко всему ещё, оказывается, {247} он притерпелся и приготовился. Что-то написала жена в письме, и теперь её, накануне его освобождения...
      Он про себя тайно помолился за жену. (Он научился молиться в лагере.)
      -- Она -- нытик, а нытики нам не нужны, -- твердо разъяснял майор. -- И какая-то странная у неё слепота: она не замечает хорошего в нашей жизни, а выпячивает одно плохое.
      -- Ради Бога! Что с ней случилось?! -- болтая головой, воскликнул умоляюще Дырсин.
      -- С ней? -- ещё с большими паузами говорил Мышин. -- С ней? Ничего. -- (Дырсин выдохнул.) -- Пока.
      Очень не торопясь, он вынул из ящика письмо и подал его Дырсину.
      -- Благодарю вас! -- задыхаясь, сказал Дырсин. -- Можно идти?
      -- Нет. Прочтите здесь. Потому что такого письма я вам дать в общежитие не могу. Что будут думать заключённые о воле по таким письмам? Читайте.
      И застыл лиловым истуканом, готовый на все тяготы своей службы.
      Дырсин вынул лист из конверта. Ему незаметно было, но посторонний глаз письмо неприятно поражало, как бы заключая в себе образ написавшей его женщины: оно было на бумаге корявой, почти обёрточной, и ни одна строка с края до края листа не проходила ровно, но все строки прогибались и безвольно падали направо вниз, вниз. Письмо было помечено 18 сентября:
      "Дорогой Ваня! Села писать, а сама спать хочу, не могу. Прихожу с работы и сразу на огород, копаем с Манюшкой картошку. Уродила мелкая. В отпуск я никуда не ездила, не в чем было, вся оборвалась. Хотела денег скопить, да к тебе поехать -- ничего не выходит. Ника тогда к тебе ездила, ей сказали -- такого здесь нету, а мать и отец её ругали -- зачем поехала, теперь мол и тебя на заметку взяли, будут следить. Вообще мы с ними в отношениях натянутых, а с Л.В. они совсем даже не разговаривают.
      Живём мы плохо. Бабушка, ведь, третий год ле- {248} жит, не встаёт, вся высохла, умирать не умирает и не выздоравливает, всех нас замучила. Тут от бабушки вонь ужасная, а тут постоянно идут ссоры, с Л.В. я не разговариваю, Манюшка совсем разошлась с мужем, здоровье её плохое, дети её не слушаются, как приходим с работы, то ужас, висят одни проклятья, куда убежать, когда это кончится?
      Ну, целую тебя крепко. Будь здоров."
      И даже не было подписи, или слова "твоя".
      Терпеливо дождавшись, пока Дырсин прочтёт и перечтёт это письмо, майор Мышин пошевелил белыми бровями и фиолетовыми губами и сказал:
      -- Я не отдал вам этого письма, когда оно пришло. Я понимал, что это минутное настроение, а вам надо работать бодро. Я ждал, что она пришлёт хорошее письмо. Но вот какое она прислала в прошлом месяце.
      Дырсин безмолвно вскинулся на майора -- но даже упрёка не выражало, а только боль, его нескладное лицо. Он принял и вздрагивающими пальцами развернул второй распечатанный конверт и достал письмо с такими же перешибленными, заблудившимися строчками, в этот раз на листе из тетради.
      "30 октября.
      Дорогой Ваня! Ты обижаешься, что я редко пишу, а я с работы прихожу поздно и почти каждый день иду за палками в лес, а там вечер, я так устаю, что прямо валюсь, ночь сплю плохо, не даёт бабушка. Встаю рано, в пять утра, а к восьми должна быть на работе. Ещё, слава Богу, осень тёплая, а вот зима нагрянет! Угля на складе не добьёшься, только начальству или по блату. Недавно вязанка свалилась со спины, тащу её прямо по земле за собой, уж нет сил поднять, и думаю: "Старушка, везущая хворосту воз"! Я в паху нажила грыжу от тяжести. Ника приезжала на каникулы, она стала интересная, к нам даже не зашла. Я не могу без боли вспомнить про тебя. Мне не на кого надеяться. Пока силы есть, буду работать, а только боюсь, не слечь бы и мне, как бабушка. У бабушки сов- {249} сем отнялись ноги, она распухла, не может ни лечь сама, ни встать. А в больницу таких тяжёлых не берут, им невыгодно. Приходится мне и Л.В. её каждый раз поднимать, она под себя ходит, у нас вонь ужасная, это не жизнь, а каторга. Конечно, она не виновата, но нет сил больше терпеть. Несмотря на твои советы не ругаться, мы ругаемся каждый день, от Л.В. только и слышишь сволочь да стерва. А Манюшка на своих детей. Неужели б и наши такие выросли? Знаешь, я часто рада, что их уже нет. Валерик в этом году поступил в школу, ему всего нужно много, а денег нет. Правда, с Павла алименты Манюшке платят, по суду. Ну, пока писать нечего. Будь здоров. Целую тебя.
      Хоть на праздниках бы отоспалась -- так на демонстрацию переться..."
      Над этим письмом Дырсин замер. Он приложил ладони к лицу, как будто умываться хотел и не умывался.
      -- Ну? Вы прочли, или что? Вроде, не читаете. Вот, вы человек взрослый. Грамотный. В тюрьме посидели, понимаете, что это за письмо. За такие письма во время войны срока давали. Демонстрация всем -- радость, а ей -- "переться"? Уголь! Уголь -- не начальству, а всем гражданам, но в порядке очереди, конечно. В общем я и этого письма вам не знал, давать ли, нет -- но пришло третье, опять такое же. Я подумал-подумал -- надо это дело кончать. Вы сами должны это прекратить. Напишите ей такое, знаете, в оптимистическом тоне, бодрое, поддержите женщину. Разъясните, что не надо жаловаться, что всё наладится. Вон, там разбогатели, наследство получили. Читайте.
      Письма шли по системе, хронологически. Третье было от 8 декабря.
      "Дорогой Ваня! Сообщаю тебе горестную новость: 26 ноября 1949 года в 12 часов пять минут дня умерла бабушка. Умерла, а у нас ни копейки, спасибо Миша дал 200 руб., всё обошлось дёшево, но, конечно, похороны бедные, ни попа, ни музыки, просто на телеге гроб отвезли на кладбище и свалили в яму. Теперь в доме стало немного поти- {250} ше, но пустота какая-то. Я сама болею, ночью пот страшный, даже подушка и простыня мокрые. Мне предсказывала цыганка, что я умру зимой, и я рада избавиться от такой жизни. У Л.В., наверно, туберкулёз, она кашляет и даже горлом идёт кровь, как придёт с работы -- так в ругань, злая как ведьма. Она и Манюшка меня изводят. Я какая-то несчастливая -- вот ещё зуба четыре испортилось, а два выпало, нужно бы вставить, но тоже денег нет, да и в очереди сидеть.
      Твоя зарплата за три месяца триста рублей пришла очень вовремя, уж мы замерзали, очередь на складе подошла (была 4576-я) -- а дают одну пыль, ну зачем её брать? К твоим триста Манюшка своих двести добавила, заплатили от себя шофёру, уж он привёз крупного угля. А картошки до весны не хватит -- с двух огородов, представь, и ничего не нарыли, дождей не было, неурожай.
      С детьми постоянные скандалы. Валерий получает двойки и колы, после школы шляется неизвестно где. Манюшку директор вызывал, что же мол вы за мать, что не можете справиться с детьми. А Женьке, тому шесть лет, а оба уже ругаются матом, одним словом шпана. Я все деньги отдаю на них, а Валерий недавно меня обругал сукой, и это приходится выслушивать от какой-то дряни мальчишки, что же вырастут? Нам в мае месяце придётся вводиться в наследство, говорят, это будет стоить две тысячи, а где их брать? Елена с Мишей затевают суд, хотят отнять у Л.В. комнату. Бабушка при жизни, сколько раз ей говорили, не хотела распределить, кому что. Миша с Еленой тоже болеют.
      А я тебе осенью писала, да по-моему даже два раза, неужели ты не получаешь? Где ж они пропадают?
      Посылаю тебе марочку 40 коп. Ну, что там слышно, освободят тебя или нет?
      Очень красивая посуда продаётся в магазине, алюминиевая, кастрюльки, миски.
      Крепко тебя целую. Будь здоров." {251}
      Мокрое пятнышко расплылось на бумаге, распуская в себе чернила.
      Опять нельзя было понять -- Дырсин всё ещё читает или уже кончил.
      -- Так вот, -- спросил Мышин, -- вам ясно?
      Дырсин не шелохнулся.
      -- Напишите ответ. Бодрый ответ. Разрешаю -- свыше четырёх страниц. Вы как-то писали ей, чтоб она в бога верила. Да уж лучше пусть в бога, что ли... А то что ж это?.. Куда это?.. Успокойте её, что скоро вернётесь. Что будете зарплату большую получать.
      -- Но разве меня отпустят домой? Не сошлют?
      -- Это там как начальству нужно будет. А жену поддержать -- ваша обязанность. Всё-таки, ваш друг жизни. -- Майор помолчал. -- Или, может, вам теперь молоденькую хочется? -- сочувственно предположил он.
      Он не сидел бы так спокойно, если бы знал, что в коридоре, изводясь от нетерпения к нему попасть, перетаптывается его любимый осведомитель Сиромаха.
Два человека в запальчивости уже обозвали Сиромаху в лицо стукачом - и обоих их этапировали вскоре. Больше ему не повторяли этого вслух. Его боялись. Ведь на очную ставку с доносчиком не вызывают. Может быть зэк обвинён в подготовке побега? Террора? Восстания? - он этого не знает, ему велят собирать вещи. Ссылают ли его просто в лагерь? Или везут в следственную тюрьму?...

(конец отрывка из романа)

* * *

Арест дипломата Володина вызывает настоящий ужас. Читателя пронизывает насквозь весь цинизм и отработанная до мельчайших деталей процедура ареста. Мы видим, как, буквально за считанные часы преуспевающий дипломат превращается в ничтожную, безправную отчаявшуюся скотину. А также мы как бы видим за кадром паралельно арестованного второго дипломата - Щевронока, для которого этот арест ещё более страшен, чем для Володина. Ведь он вообще не имеет представление, за что на него свалилась такая жуткая кара небесная!

Привожу отрывок из романа об аресте дипломата Володина:

Вопреки предчувствиям и страхам понедельник проходил благополучно. Тревога не покинула Иннокентия, но и равновесное состояние, завоёванное им после полудня, тоже сохранялось в нём. Теперь надо было на вечер обязательно скрыться в театр, чтобы перестать бояться каждого звонка у дверей.
      Но зазвонил телефон. Это было незадолго до театра, когда Дотти выходила из ванной.
      Иннокентий стоял и смотрел на телефон как собака на ежа.
      -- Дотти, возьми трубку! Меня нет, и не знаешь, когда буду. Ну их к чёрту, вечер испортят.
      Дотти ещё похорошела со вчерашнего дня. Когда нравилась -- она всегда хорошела, а оттого больше нравилась -- и ещё хорошела.
      Придерживая полы халата, она мягкой походкой подошла к телефону и властно-ласково сняла трубку.
      -- Да... Его нет дома... Кто, кто?.. -- и вдруг преобразилась приветливо и повела плечами, был у неё такой жест угоды. -- Здравствуйте, товарищ генерал!.. Да, теперь узнаю... -- Быстро прикрыла микрофон рукой и прошептала: -- Шеф! Очень любезен.
      Иннокентий заколебался. Любезный шеф, звонящий {323} вечером сам... Жена заметила его колебание:
      -- Одну минуточку, я слышу дверь открылась, как бы не он. Так и есть! Ини! Не раздевайся, быстро сюда, генерал у телефона!
      Какой бы не сидел по ту сторону телефона закоснелый в подозрениях человек, он по тону Дотти почти мог видеть, как Иннокентий торопливо вытирал ноги в дверях, как пересек ковёр и взял трубку.
      Шеф был благодушен. Он сообщал: только что окончательно утверждено назначение Иннокентия. В среду он вылетит самолётом с пересадкой в Париже, завтра надо сдать последние дела, а сейчас явиться на полчасика для согласования кое-каких деталей. Машина за Иннокентием уже выслана.
      Иннокентий разогнулся от телефона другим человеком. Он вдохнул с такой счастливой глубиной, что воздух как будто имел время распространиться по всему его телу. Он выдохнул с медленностью -- и вместе с воздухом вытолкнул сомнения и страхи.
      Невозможно было поверить, что вот так по канату при косом ветре можно идти, идти -- и не сваливаться.
      -- Представь, Дотик, в среду лечу! А сейчас... Но Дотик, прислонявшая ухо к трубке, уже слышала всё и сама. Только она разогнулась совсем не радостная: отдельный отъезд Иннокентия, ещё объяснимый и допустимый позавчера, сегодня был оскорблением и раной.
      -- Как ты думаешь, -- она поднадула губы, -- "кое-какие детали", это может быть всё-таки и я?
      -- Да... м-м-может быть...
      -- А что ты там вообще говорил обо мне?
      Да что-то говорил. Что-то говорил, чего не мог бы ей сейчас повторить, что и переигрывать уже было поздно.
      Но уверенность, вчера приобретенная, позволяла Дотти говорить со свободою:
      -- Ини, мы всё открывали вместе! Всё новое мы видели вместе! А к Жёлтому Дьяволу ты хочешь ехать без меня? Нет, я решительно не согласна, ты должен думать об обоих!
      И это -- ещё лучшее изо всего, что она произнесёт потом. Она ещё будет потом при иностранцах повторять {324} глупейшие казённые суждения, от которых сгорят уши Иннокентия. Она будет поносить Америку -- и как можно больше в ней покупать. Да нет, забыл, будет иначе: ведь он там откроется, и что вообще уместится, в её голове?
      -- Всё и устроится, Дотти, только не сразу. Пока я поеду представлюсь, оформлюсь, познакомлюсь...
      -- А я хочу сразу! Мне именно сейчас хочется! Как же я останусь?
      Она не знала, на что просилась... Она не знала, что такое крученый круглый канат под скользкими подошвами. И теперь ещё надо оттолкнуться и сколько-то пролететь, а предохранительной сетки может быть нет. И второе тело -- полное, мягкое, нежертвенное, не может лететь рядом.
      Иннокентий приятно улыбнулся и потрепал жену за плечи:
      -- Ну, попробую. Раньше разговор был иначе, теперь как удастся. Но во всяком случае ты не беспокойся, я же очень скоро тебя...
      Поцеловал её в чужую щеку. Дотти нисколько не была убеждена. Вчерашнего согласия между ними как не бывало.
      -- А пока одевайся, не торопясь. На первый акт мы не попадём, но цельность "Акулины" от этого... А на второй... Да я тебе ещё из министерства звякну...
      Он едва успел надеть мундир, как в квартиру позвонил шофёр. Это не был Виктор, обычно возивший его, ни Костя. Шофёр был худощавый, подвижный, с приятным интеллигентным лицом. Он весело спускался по лестнице, почти рядом с Иннокентием, вертя на шнурочке ключ зажигания.
      -- Что-то я вас не помню, -- сказал Иннокентий, застёгивая на ходу пальто.
      -- А я даже лестницу вашу помню, два раза за вами приезжал. -- У шофёра была улыбка открытая и вместе плутоватая. Такого разбитнягу хорошо иметь на собственной машине.
      Поехали. Иннокентий сел сзади. Он не слушал, но шофёр через плечо раза два пытался пошутить по дороге. Потом вдруг резко вывернул к тротуару и впритирку к нему остановился. Какой-то молодой человек в мягкой шляпе {325} и в пальто, подогнанном по талии, стоял у края тротуара, подняв палец.
      -- Механик наш, из гаража, -- пояснил симпатичный шофёр и стал открывать ему правую переднюю дверцу. Но дверца никак не поддавалась, замок заел.
      Шофёр выругался в границах городского приличия и попросил:
      -- Товарищ советник! Нельзя ли ему рядом с вами доехать? Начальник он мой, неудобно.
      -- Да пожалуйста, -- охотно согласился Иннокентий, подвигаясь. Он был в опьянении, в азарте, мысленно захватывая назначение и визу, воображая, как послезавтра утром сядет на самолёт во Внукове, но не успокоится до Варшавы, потому что и там его может догнать задерживающая телеграмма.
      Механик, закусив сбоку рта длинную дымящую папиросу, пригнулся, вступил в машину, сдержанно-развязно спросил:
      -- Вы... не возражаете? -- и плюхнулся рядом с Иннокентием.
      Автомобиль рванул дальше.
      Иннокентий на миг скривился от презрения ("хам!"), но ушёл опять в свои мысли, мало замечая дорогу.
      Пыхтя папиросой, механик задымил уже половину машины.
      -- Вы бы стекло открыли! -- поставил его на место Иннокентий, поднимая одну лишь правую бровь.
      Но механик не понял иронии и не открыл стекла, а, развалясь на сиденьи, из внутреннего кармана вынул листок, развернул его и протянул Иннокентию:
      -- Товарищ начальник! Вы не прочтёте мне, а? Я вам посвечу.
      Автомобиль свернул в какую-то темноватую крутую улицу, вроде как будто Пушечную. Механик зажёг карманный фонарик и лучиком его осветил малиновый листок. Пожав плечами, Иннокентий брезгливо взял листок и начал читать небрежно, почти про себя:
      "Санкционирую. Зам. Генерального Прокурора СССР... "
      Он по-прежнему был в кругу своих мыслей и не мог спуститься, понять, что механик? -- неграмотный, что ли, {326} или не разбирается в смысле бумаги, или пьян и хочет пооткровенничать.
      "Ордер на арест... читал он, всё ещё не вникая в читаемое,
      ... Володина Иннокентия Артемьевича, 1919-го... "
      -- и только тут как одной большой иглой прокололо всё его тело по длине и разлился вар внезапный по телу -- Иннокентий раскрыл рот -- но ещё не издал ни звука, и ещё не упала на колени его рука с малиновым листком, как "механик" впился в его плечо и угрожающе загудел:
      -- Ну, спокойно, спокойно, не шевелись, придушу здесь!
      Фонариком он слепил Володина и бил в его лицо дымом папиросы.
      А листок отобрал.
      И хотя Иннокентий прочёл, что он арестован, и это означало провал и конец его жизни, -- в короткое мгновение ему были невыносимы только эта наглость, впившиеся пальцы, дым и свет в лицо.
      -- Пустите, -- вскрикнул он, пытаясь своими слабыми пальцами освободиться. До его сознания теперь уже дошло, что это действительно ордер, действительно на его арест, но представлялось несчастным стечением обстоятельств, что он попал в эту машину и пустил "механика" подъехать, -- представлялось так, что надо вырваться к шефу в министерство и арест отменят.
      Он стал судорожно дёргать ручку левой дверцы, но и та не поддавалась, заело и её.
      -- Шофёр! Вы ответите! Что за провокация?! -- гневно вскрикнул Иннокентий.
      -- Служу Советскому Союзу, советник! -- с озорью отчеканил шофёр через плечо.
      Повинуясь правилам уличного движения, автомобиль обогнул всю сверкающую Лубянскую площадь, словно делая прощальный круг и давая Иннокентию возможность увидеть в последний раз этот мир и пятиэтажную высоту слившихся зданий Старой и Новой Лубянок, где предстояло ему окончить жизнь.
      Скоплялись и прорывались под светофорами кучки автомобилей, мягко переваливались троллейбусы, гудели {327} автобусы, густыми толпами шли люди -- и никто не знал и не видел жертву, у них на глазах влекомую на расправу.
      Красный флажок, освещённый из глубины крыши прожектором, трепетал в прорезе колончатой башенки над зданием Старой Большой Лубянки. Он был -- как гаршиновский красный цветок, вобравший в себя зло мира. Две бесчувственные каменные наяды, полулёжа, с презрением смотрели вниз на маленьких семенящих граждан.
      Автомобиль прошёл вдоль фасада всемирно-знаменитого здания, собиравшего дань душ со всех континентов, и свернул на Большую Лубянскую улицу.
      -- Да пустите же! -- всё стряхивал с себя Иннокентий пальцы "механика", впившиеся в его плечо у шеи.
      Чёрные железные ворота тотчас растворились, едва автомобиль обернул к ним свой радиатор, и тотчас затворились, едва он проехал их.
      Чёрной подворотней автомобиль прошмыгнул во двор.
      Рука "механика" ослабла в подворотне. Он вовсе снял её с шеи Иннокентия во дворе. Вылезая через свою дверцу, он деловито сказал:
      -- Выходим!
      И уже ясно стало, что был совершенно трезв.
      Через свою незаколоженную дверцу вылез и шофёр.
      -- Выходите! Руки назад! -- скомандовал он. В этой ледяной команде кто мог бы угадать недавнего шутника?
      Иннокентий вылез из автомобиля-западни, выпрямился и -- хотя непонятно было, почему он должен подчиняться -- подчинился: взял руки назад.
      Арест произошёл грубовато, но совсем не так страшно, как рисуется, когда его ждёшь. Даже наступило успокоение: уже не надо бояться, уже не надо бороться, уже не придумывать ничего. Немотное, приятное успокоение, овладевающее всем телом раненого.
      Иннокентий оглянулся на неровно освещённый одним-двумя фонарями и разрозненными окнами этажей дворик. Дворик был -- дно колодца, четырьмя стенами зданий уходящего вверх.
      -- Не оглядываться! -- прикрикнул "шофёр". -- Марш!
      Так в затылок друг другу втроём, Иннокентий в се- {328} редине, минуя равнодушных в форме МГБ, они прошли под низкую арку, по ступенькам спустились в другой дворик -- нижний, крытый, тёмный, из него взяли влево и открыли чистенькую парадную дверь, похожую на дверь в приёмную известного доктора.
      За дверью следовал маленький очень опрятный коридор, залитый электрическим светом. Его новокрашенные полы были вымыты чуть не только что и застелены ковровой дорожкой.
      "Шофёр" стал странно щёлкать языком, будто призывая собаку. Но никакой собаки не было.
      Дальше коридор был перегорожен остеклённой дверью с полинялыми занавесками изнутри. Дверь была укреплена обрешёткой из косых прутьев, какая бывает на оградах станционных сквериков. На двери вместо докторской таблички висела надпись:
      "Приёмная арестованных".
      Но очереди -- не было.
      Позвонили -- старинным звонком с поворотной ручкой. Немного спустя из-за занавески подглядел, а потом отворил дверь бесстрастный долголицый надзиратель с небесно-голубыми погонами и белыми сержантскими лычками поперёк их. "Шофёр" взял у "механика" малиновый бланк и показал надзирателю. Тот пробежал его скучающе, как разбуженный сонный аптекарь читает рецепт -- и они вдвоём ушли внутрь.
      Иннокентий и "механик" стояли в глубокой тишине перед захлопнутой дверью.
      "Приёмная арестованных" -- напоминала надпись, и смысл её был такой же, как: "Мертвецкая". Иннокентию даже не до того было, чтобы рассмотреть этого хлюста в узком пальто, который разыгрывал с ним комедию. Может быть Иннокентий должен был протестовать, кричать, требовать справедливости? -- но он забыл даже, что руки держал сложенными назади, и продолжал их так держать. Все мысли затормозились в нём, он загипнотизированно смотрел на надпись: "Приёмная арестованных".
      В двери послышался мягкий поворот английского замка. Долголицый надзиратель кивнул им входить и пошёл вперёд первый, выделывая языком то же призывное {329} собачье щёлканье.
      Но собаки и тут не было.
      Коридор был так же ярко освещён и так же по-больничному чист.
      В стене было две двери, выкрашенные в оливковый цвет. Сержант отпахнул одну из них и сказал:
      -- Зайдите.
      Иннокентий вошёл. Он почти не успел рассмотреть, что это была пустая комната с большим грубым столом, парой табуреток и без окна, как "шофёр" откуда-то сбоку, а "механик" сзади накинулись на него, в четыре руки обхватили и проворно обшарили все карманы.
      -- Да что за бандитизм? -- слабо закричал Иннокентий. -- Кто дал вам право? -- Он отбивался немного, но внутреннее сознание, что это совсем не бандитизм и что люди" просто выполняют служебную работу, лишало движения его -- энергии, а голос -- уверенности.
      Они сняли с него ручные часы, вытащили две записные книжки, авторучку и носовой платок. Он увидел в их руках ещё узкие серебряные погоны и поразился совпадению, что они тоже дипломатические и что число звёздочек на них -- такое же, как и у него. Грубые объятия разомкнулись. "Механик" протянул ему носовой платок:
      -- Возьмите.
      -- После ваших грязных рук? -- визгливо вскрикнул и передёрнулся Иннокентий. Платок упал на пол.
      -- На ценности получите квитанцию, -- сказал "шофёр", и оба ушли поспешно.
      Долголицый сержант, напротив, не торопился. Покосясь на пол, он посоветовал:
      -- Платок -- возьмите.
      Но Иннокентий не наклонился.
      -- Да они что? погоны с меня сорвали? -- только тут догадался и вскипел он, нащупав, что на плечах мундира под пальто не осталось погонов.
      -- Руки назад! -- равнодушно сказал тогда сержант. -- Пройдите!
      И защёлкал языком.
      Но собаки не было.
      После излома коридора они оказались ещё в одном {330} коридоре, где по обеим сторонам шли тесно друг ко другу небольшие оливковые двери с оваликами зеркальных номеров на них. Между дверьми ходила пожилая истёртая женщина в военной юбке и гимнастёрке с такими же небесно-голубыми погонами и такими же белыми сержантскими лычками. Женщина эта, когда они показались из-за поворота, подглядывала в отверстие одной из дверей. При подходе их она спокойно опустила висячий щиток, закрывающий отверстие, и посмотрела на Иннокентия так, будто он уже сотни раз сегодня тут проходил, и ничего удивительного нет, что идёт ещё раз. Черты её были мрачные. Она вставила длинный ключ в стальную навесную коробку замка на двери с номером "8", с грохотом отперла дверь и кивнула ему:
      -- Зайдите.
      Иннокентий переступил порог и прежде, чем успел обернуться, спросить объяснения -- дверь позади него затворилась, громкий замок заперся.
      Так вот где ему теперь предстояло жить! -- день? или месяц? или годы? Нельзя было назвать это помещение комнатой, ни даже камерой -- потому что, как приучила нас литература, в камере должно быть хоть маленькое, да окошко и пространство для хождения. А здесь не только ходить, не только лечь, но даже нельзя было сесть свободно. Стояла здесь тумбочка и табуретка, занимая собой почти всю площадь пола. Севши на табуретку, уже нельзя было вольно вытянуть ноги.
      Больше не было в каморке ничего. До уровня груди шла масляная оливковая панель, а выше её -- стены и потолок были ярко побелены и ослепительно освещались из-под потолка большой лампочкой ватт на двести, заключённой в проволочную сетку.
      Иннокентий сел. Двадцать минут назад он ещё обдумывал, как приедет в Америку, как, очевидно, напомнит о своём звонке в посольство. Двадцать минут назад вся его прошлая жизнь казалась ему одним стройным целым, каждое событие её освещалось ровным светом продуманности и спаивалось с другими событиями белыми вспышками удачи. Но прошли эти двадцать минут -- и здесь, в тесной маленькой ловушке, вся его прошлая жизнь с той же убедительностью представилась ему нагромождением {331} ошибок, грудой чёрных обломков.
      Из коридора не доносилось звуков, только раза два где-то близко отпиралась и запиралась дверь. Каждую минуту отклонялся маленький щиток и через остеклённый глазок за Иннокентием наблюдал одинокий пытливый глаз. Дверь была пальца четыре в толщину -- и сквозь всю толщу её от глазка расширялся конус смотрового отверстия. Иннокентий догадался: оно было сделано так, чтобы нигде в этом застенке арестант не мог бы укрыться от взора надзирателя.
      Стало тесно и жарко. Он снял тёплое зимнее пальто, грустно покосился на "мясо" от сорванных с мундира погонов. Не найдя на стенах ни гвоздика, ни малейшего выступа, он положил пальто и шапку на тумбочку.
      Странно, но сейчас, когда молния ареста уже ударила в его жизнь, Иннокентий не испытывал страха. Наоборот, заторможенная мысль его опять разрабатывалась и соображала сделанные промахи.
      Почему он не прочёл ордера до конца? Правильно ли ордер оформлен? Есть ли печать? Санкция прокурора? Да, с санкции прокурора начиналось. Каким числом ордер подписан? Какое обвинение предъявлено? Знал ли об этом шеф, когда вызывал? Конечно, знал. Значит, вызов был обман? Но зачем такой странный приём, этот спектакль с "шофёром" и "механиком"?
      В одном кармане он нащупал что-то твёрдое маленькое. Вынул. Это был тоненький изящный карандашик, выпавший из петли записной книжки. Иннокентия очень обрадовал этот карандашик: он мог весьма пригодиться! Халтурщики! И здесь, на Лубянке, -- халтурщики! -- обыскивать и то не умеют! Придумывая, куда бы лучше карандашик спрятать, Иннокентий сломал его надвое, просунул обломки по одному в каждый ботинок и пропустил там под ступни.
      Ах, какое упущение! -- не прочесть, в чём его обвиняют! Может, арест совсем не связан с этим телефонным разговором? Может быть, это ошибка, совпадение? Как же теперь правильно держаться?
      Или там вообще не было, в чём его обвиняют? Пожалуй и не было. Арестовать -- и всё.
      Времени ещё прошло немного -- но уже много раз {332} он слышал равномерное гудение какой-то машины за стеной, противоположной коридору. Гудение то возникало, то стихало. Иннокентию вдруг стало не по себе от простой мысли: какая машина могла быть здесь? Здесь -- тюрьма, не фабрика -- зачем же машина? Уму сороковых годов, наслышанному о механических способах уничтожения людей, приходило сразу что-то недоброе. Иннокентию мелькнула мысль несуразная и вместе какая-то вполне вероятная: что это -- машина для перемалывания костей уже убитых арестантов. Стало страшно.
      Да, -- тем временем глубоко жалила его мысль, -- какая ошибка! -- даже не прочесть до конца ордер, не начать тут же протестовать, что невиновен. Он так послушно покорился аресту, что убедились в его виновности! Как он мог не протестовать! Почему не протестовал? Получилось явно, что он ждал ареста, был приготовлен к нему!
      Он был прострелен этой роковой ошибкой! Первая мысль была -- вскочить, бить руками, ногами, кричать во всё горло, что невиновен, что пусть откроют, -- но над этой мыслью тут же выросла другая, более зрелая: что, наверно, этим их не удивишь, что тут часто так стучат и кричат, что его молчание в первые минуты всё равно уже всё запутало.
      Ах, как он мог даться так просто в руки! -- из своей квартиры, с московских улиц, высокопоставленный дипломат -- безо всякого сопротивления и без звука отдался отвести себя и запереть в этом застенке.
      Отсюда не вырвешься! О, отсюда не вырвешься!..
      А, может быть, шеф его всё-таки ждёт? Хоть под конвоем, но как прорваться к нему? Как выяснить?
      Нет, не ясней, а сложней и запутанней становилось в голове.
      Машина за стеной то снова гудела, то замолкала.
      Глаза Иннокентия, ослеплённые светом, чрезмерно ярким для высокого, но узкого помещения в три кубометра, давно уже искали отдыха на единственном чёрном квадратике, оживлявшем потолок. Квадратик этот, перекрещенный металлическими прутками, был по всему -- отдушина, хотя и неизвестно, куда или откуда ведущая.
      И вдруг с отчётливостью представилось ему, что эта отдушина -- вовсе не отдушина, что через неё медленно {333} впускается отравленный газ, может быть вырабатываемый вот этой самой гудящей машиной, что газ впускают с той самой минуты, как он заперт здесь, и что ни для чего другого не может быть предназначена такая глухая каморка, с дверью, плотно-пригнанной к порогу!
      Для того и подсматривают за ним в глазок, чтобы следить, в сознании он ещё или уже отравлен.
      Так вот почему путаются мысли: он теряет сознание! Вот почему он уже давно задыхается! Вот почему так бьёт в голове!
      Втекает газ! бесцветный! без запаха!!
      Ужас! извечный животный ужас! -- тот самый, что хищников и едомых роднит в одной толпе, бегущей от лесного пожара -- ужас объял Иннокентия и, растеряв все расчёты и мысли другие, он стал бить кулаками и ногами в дверь, зовя живого человека:
      -- Откройте! Откройте! Я задыхаюсь! Воздуха!!
      Вот зачем ещё глазок был сделан конусом -- никак кулак не доставал разбить стекло!
      Исступлённый немигающий глаз с другой стороны прильнул к стеклу и злорадно смотрел на гибель Иннокентия.
      О, это зрелище! -- вырванный глаз, глаз без лица, глаз, всё выражение стянувший в себе одном! -- и когда он смотрит на твою смерть!..
      Не было выхода!..
      Иннокентий упал на табуретку.
      Газ душил его...
  ----------
Вдруг совершенно бесшумно (хотя запиралась с грохотом) дверь растворилась.
      Долголицый надзиратель вступил в неширокий раствор двери и уже здесь, в каморке, а не из коридора, угрожающе негромко спросил:
      -- Вы почему стучите?
      У Иннокентия отлегло. Если надзиратель не побоялся сюда войти, значит отравления ещё нет. {334}
      -- Мне дурно! -- уже менее уверенно сказал он. -- Дайте воды!
      -- Так вот запомните! -- строго внушил надзиратель. -- Стучать ни в коем случае нельзя, иначе вас накажут.
      -- Но если мне плохо? если надо позвать?
      -- И не разговаривать громко! Если вам нужно позвать, -- с тем же равномерным хмурым бесстрастием разъяснял надзиратель, -- ждите, когда откроется глазок -- и молча поднимите палец.
      Он отступил и запер дверь.
      Машина за стеной опять заработала и умолкла.
      Дверь отворилась, на этот раз с обычным громыханием. Иннокентий начинал понимать: они натренированы были открывать дверь и с шумом, и бесшумно, как им было нужно.
      Надзиратель подал Иннокентию кружку с водой.
      -- Слушайте, -- принял Иннокентий кружку. -- Мне плохо, мне лечь нужно!
      -- В боксе не положено.
      -- Где? Где не положено? -- (Ему хотелось поговорить хоть с этим чурбаном!)
      Но надзиратель уже отступил за дверь и притворял её.
      -- Слушайте, позовите начальника! За что меня арестовали? -- опомнился Иннокентий.
      Дверь заперлась.
      Он сказал -- в боксе? "Box" -- значит по-английски ящик. Они цинично называют такую каморку ящиком? Что ж, это, пожалуй, точно.
      Иннокентий отпил немного. Пить сразу перехотелось. Кружечка была граммов на триста, эмалированная, зелёненькая, со странным рисунком: кошечка в очках делала вид, что читала книжку, на самом же деле косилась на птичку, дерзко прыгавшую рядом.
      Не могло быть, чтоб этот рисунок нарочно подбирали для Лубянки. Но как он подходил! Кошка была советская власть, книжка -- сталинская конституция, а воробушек -- мыслящая личность.
      Иннокентий даже улыбнулся и от этой кривой улыбки вдруг ощутил всю бездну произошедшего с ним. И от этой же улыбки странная радость -- радость крохи бытия, пришла к нему. {335}
      Он не поверил бы раньше, что в застенках Лубянки улыбнётся в первые же полчаса.
      (Хуже было Щевронку в соседнем боксе: того бы сейчас не рассмешила и кошечка.)
      Потеснив на тумбочке пальто, Иннокентий поставил туда и кружку.
      Загремел замок. Отворилась дверь. В дверь вступил лейтенант с бумагой в руке. За плечом его виднелось постное лицо сержанта.
      В своём дипломатическом серо-сизом мундире, вышитом золотыми пальмами, Иннокентий развязно поднялся ему навстречу:
      -- Послушайте, лейтенант, в чём дело? что за недоразумение? Дайте мне ордер, я его не прочёл.
      -- Фамилия? -- невыразительно спросил лейтенант, стеклянно глядя на Иннокентия.
      -- Володин, -- уступая, ответил Иннокентий с готовностью выяснить положение.
      -- Имя, отчество?
      -- Иннокентий Артемьевич.
      -- Год рождения? -- лейтенант сверялся всё время с бумагой.
      -- Тысяча девятьсот девятнадцатый.
      -- Место рождения?
      -- Ленинград.
      И тут-то, когда впору было разобраться, и советник второго ранга ждал объяснений, лейтенант отступил, и дверь заперлась, едва не прищемив советника.
      Иннокентий сел и закрыл глаза. Он начинал чувствовать силу этих механических клещей.
      Загудела машина.
      Потом замолкла.
      Стали приходить в голову разные мелкие и крупные дела, настолько неотложные час назад, что была потягота в ногах -- встать и бежать делать их.
      Но не только бежать, а сделать в боксе один полный шаг было негде.
      Отодвинулся щиток глазка. Иннокентий поднял палец. Дверь открыла та женщина в небесных погонах с тупым и тяжёлым лицом.
      -- Мне нужно... это... -- выразительно сказал он. {336}
      -- Руки назад! Пройдите! -- повелительно бросила женщина, и, повинуясь кивку её головы, Иннокентий вышел в коридор, где ему показалось теперь, после духоты бокса, приятно-прохладно.
      Проведя Иннокентия несколько, женщина кивнула на дверь:
      -- Сюда!
      Иннокентий вошёл. Дверь за ним заперли.
      Кроме отверстия в полу и двух железных бугорчатых выступов для ног, остальная ничтожная площадь пола и площадь стен маленькой каморки были выложены красноватой метлахской плиткой. В углублении освежительно переплескивалась вода.
      Довольный, что хоть здесь отдохнёт от непрерывного наблюдения, Иннокентий присел на корточки.
      Но что-то шаркнуло по двери с той стороны. Он поднял голову и увидел, что и здесь такой же глазок с коническим раструбом, и что неотступный внимательный глаз следит за ним уже не с перерывами, а непрерывно.
      Неприятно смущённый, Иннокентий выпрямился. Он ещё не успел поднять пальца о готовности, как дверь растворилась.
      -- Руки назад. Пройдите! -- невозмутимо сказала женщина.
      В боксе Иннокентия потянуло узнать, который час. Он бездумно отодвинул обшлаг рукава, но времени больше не было.
      Он вздохнул и стал рассматривать кошечку на кружке. Ему не дали углубиться в мысли. Дверь отперлась. Ещё какой-то новый крупнолицый широкоплечий человек в сером халате поверх гимнастёрки спросил:
      -- Фамилия?
      -- Я уже отвечал! -- возмутился Иннокентий.
      -- Фамилия? -- без выражения, как радист, вызывающий станцию, повторил пришедший.
      -- Ну, Володин.
      -- Возьмите вещи. Пройдите, -- бесстрастно сказал серый халат.
      Иннокентий взял пальто и шапку с тумбочки и пошёл. Ему показано было в ту самую первую комнату, где с него сорвали погоны, отняли часы и записные книжки. {337}
      Носового платка на полу уже не было.
      -- Слушайте, у меня вещи отняли! -- пожаловался Иннокентий.
      -- Разденьтесь! -- ответил надзиратель в сером халате.
      -- Зачем? -- поразился Иннокентий. Надзиратель посмотрел в его глаза простым твёрдым взглядом.
      -- Вы -- русский? -- строго спросил он.
      -- Да. -- Всегда такой находчивый, Иннокентий не нашёлся сказать ничего другого.
      -- Разденьтесь!
      -- А что?.. нерусским -- не надо? -- уныло сострил он.
      Надзиратель каменно молчал, ожидая.
      Изобразив презрительную усмешку и пожав плечами, Иннокентий сел на табуретку, разулся, снял мундир и протянул его надзирателю. Даже не придавая мундиру никакого ритуального значения, Иннокентий всё-таки уважал свою шитую золотом одежду.
      -- Бросьте! -- сказал серый халат, показывая на пол. Иннокентий не решался. Надзиратель вырвал у него мышиный мундир из рук, швырнул на пол и отрывисто добавил:
      -- Догол'а!
      -- То есть, к'ак догола?
      -- Догола!
      -- Но это совершенно невозможно, товарищ! Ведь здесь же холодно, поймите!
      -- Вас разденут силой, -- предупредил надзиратель. Иннокентий подумал. Уже на него кидались -- и похоже было, что кинутся ещё. Поёживаясь от холода и от омерзения, он снял с себя шёлковое бельё и сам послушно бросил в ту же кучу.
      -- Носки снимите!
      Сняв носки, Иннокентий стоял теперь на деревянном полу босыми безволосыми ногами, нежно-белыми, как всё его податливое тело.
      -- Откройте рот. Шире. Скажите "а". Ещё раз, длиннее: "а-а-а!" Теперь язык поднимите.
      Как покупаемой лошади, оттянув Иннокентию нечи- {338} стыми руками одну щеку, потом другую, одно подглазье, потом другое, и убедившись, что нигде под языком, за щеками и в глазах ничего не спрятано, надзиратель твёрдым движением запрокинул Иннокентию голову так, что в ноздри ему попадал свет, затем проверил оба уха, оттягивая за раковины, велел распялить пальцы и убедился, что нет ничего между пальцами, ещё -- помахать руками, и убедился, что под мышками также нет ничего. Тогда тем же машинно-неопровержимым голосом он скомандовал:
      -- Возьмите в руки член. Заверните кожицу. Ещё. Так, достаточно. Отведите член вправо вверх. Влево вверх. Хорошо, опустите. Станьте ко мне спиной. Расставьте ноги. Шире. Наклонитесь вперёд до пола. Ноги -- шире. Ягодицы -- разведите руками. Так. Хорошо. Теперь присядьте на корточки. Быстро! Ещё раз!
      Думая прежде об аресте, Иннокентий рисовал себе неистовое духовное единоборство с государственным Левиафаном. Он был внутренне напряжён, готов к высокому отстаиванию своей судьбы и своих убеждений. Но он никак не представлял, что это будет так просто и тупо, так неотклонимо. Люди, которые встретили его на Лубянке, низко поставленные, ограниченные, были равнодушны к его индивидуальности и к поступку, приведшему его сюда, -- зато зорко внимательны к мелочам, к которым Иннокентий не был подготовлен и в которых не мог сопротивляться. Да и что могло бы значить и какой выигрыш принесло бы его сопротивление? Каждый раз по отдельному поводу от него требовали как будто ничтожного пустяка по сравнению с предстоящим ему великим боем -- и не стоило даже упираться по такому пустяку -- но вся в совокупности методическая околичность процедуры начисто сламливала волю взятого арестанта.
      И вот, снося все унижения, Иннокентий подавленно молчал.
      Обыскивающий указал голому Иннокентию перейти ближе к двери и сесть там на табуретке. Казалось немыслимым коснуться обнажённой частью тела ещё этого нового холодного предмета. Но Иннокентий сел и очень скоро с приятностью обнаружил, что деревянная табуретка стала как бы греть его. {339}
      Много острых удовольствий испытал за свою жизнь Иннокентий, но это было новое, никогда не изведанное. Прижав локти к груди и подтянув колени повыше, он почувствовал себя ещё теплей.
      Так он сидел, а обыскивающий стал у груды его одежды и начал перетряхивать, перещупывать и смотреть на свет. Проявив человечность, он недолго задержал кальсоны и носки. В кальсонах он только тщательно промял, ущип за ущипом, все швы и рубчики и бросил их под ноги Иннокентию. Носки он отстегнул от резиновых держалок, вывернул наизнанку и бросил Иннокентию. .Прощупав рубчики и складки нижней сорочки, он бросил к двери и её, так что Иннокентий мог одеться, всё более возвращая телу блаженную теплоту.
      Затем обыскивающий достал большой складной нож с грубой деревянной ручкой, раскрыл его и принялся за ботинки. С презрением вышвырнув из ботинок обломки маленького карандаша, он стал с сосредоточенным лицом многократно перегибать подошвы, ища внутри чего-то твёрдого. Взрезав ножом стельку, он, действительно, извлёк оттуда какой-то кусок стальной полосы и отложил на стол. Затем достал шило и проколол им наискось один каблук.
      Иннокентий неподвижным взглядом следил за его работой и имел силу подумать, как должно ему надоесть год за годом перещупывать чужое бельё, прорезать обувь и заглядывать в задние проходы. Оттого и лицо обыскивающего имело чёрствое неприязненное выражение.
      Но эти проблескивающие иронические мысли угасли в Иннокентии от тоскливого ожидания и наблюдения. Обыскивающий стал спарывать с мундира всё золотое шитьё, форменные пуговицы, петлицы. Затем он вспарывал подкладку и шарил под ней. Не меньше времени он возился со складками и швами брюк. Ещё больше доставило ему хлопот зимнее пальто -- там, в глуби ваты, надзирателю слышался, наверно, какой-то неватный шелест (зашитая записка? адреса? ампула с ядом?) -- и, вскрыв подкладку, он долго искал в вате, сохраняя выражение столь сосредоточенное и озабоченное, как если б делал операцию на человеческом сердце.
      Очень долго, может быть более часа, продолжался {340} обыск. Наконец, обыскивающий стал собирать трофеи: подтяжки, резиновые держалки для носков (он ещё раньше объявил Иннокентию, что те и другие не разрешается иметь в тюрьме), галстук, брошь от галстука, запонки, кусок стальной полоски, два обломка карандаша, золотое шитьё, все форменные отличия и множество пуговиц. Только тут Иннокентий допонял и оценил разрушительную работу. Не прорезы в подошве, не отпоротая подкладка, не высовывающаяся в подмышечных проймах пальто вата -- но отсутствие почти всех пуговиц именно в то время, когда его лишали и подтяжек, из всех издевательств этого вечера почему-то особенно поразило Иннокентия.
      -- Зачем вы срезали пуговицы? -- воскликнул он.
      -- Не положены, -- буркнул надзиратель.
      -- То есть, как? А в чём же я буду ходить?
      -- Верёвочками завяжете, -- хмуро ответил тот, уже в двери.
      -- Что за чушь? Какие верёвочки? Откуда я их возьму?..
      Но дверь захлопнулась и заперлась.
      Иннокентий не стал стучать и настаивать: он сообразил, что на пальто и ещё кое-где пуговицы оставили, и уже этому надо радоваться.
      Он быстро воспитывался здесь.
      Не успел он, поддерживая падающую одежду, походить по своему новому помещению, наслаждаясь его простором и разминая ноги, как опять загремел ключ в двери, и вошёл новый надзиратель в халате белом, хоть и не первой чистоты. Он посмотрел на Иннокентия как на давно знакомую вещь, всегда находившуюся в этой комнате, и отрывисто приказал:
      -- Разденьтесь догола!
      Иннокентий хотел ответить возмущением, хотел быть грозным, на самом же деле из его перехваченного обидой горла вырвался неубедительный протест каким-то цыплячьим голосом:
      -- Но ведь я только что раздевался! Неужели не могли предупредить?
      Очевидно -- не могли, потому что нововошедший невыразительным скучающим взглядом следил, скоро ли будет выполнено приказание. {341}
      Во всех здешних больше всего поражала Иннокентия их способность молчать, когда нормальные люди отвечают.
      Входя уже в ритм беспрекословного безвольного подчинения, Иннокентий разделся и разулся.
      -- Сядьте! -- показал надзиратель на ту самую табуретку, на которой Иннокентий уже так долго сидел.
      Голый арестант сел покорно, не задумываясь -- зачем. (Привычка вольного человека -- обдумывать свои поступки прежде, чем их делать, быстро отмирала в нём, так как другие успешно думали за него.) Надзиратель жёстко обхватил его голову пальцами за затылок. Холодная режущая плоскость машинки с силой придавилась к его темени.
      -- Что вы делаете? -- вздрогнул Иннокентий, со слабым усилием пытаясь высвободить голову из захвативших пальцев. -- Кто вам дал право? Я ещё не арестован! -- (Он хотел сказать -- обвинение ещё не доказано.)
      Но парикмахер, всё так же крепко держа его голову, молча продолжал стричь. И вспышка сопротивления, возникшая было в Иннокентии, погасла. Этот гордый молодой дипломат, с таким независимо-небрежным видом сходивший по трапам трансконтинентальных самолётов, с таким рассеянным сощуром смотревший на дневное сияние сновавших вокруг него европейских столиц, -- был сейчас голый квёлый костистый мужчина с головой, остриженной наполовину.
      Мягкие светло-каштановые волосы Иннокентия падали грустными беззвучными хлопьями, как падает снег. Он поймал рукой один клок и нежно перетёр его в пальцах. Он ощутил, что любил себя и свою отходящую жизнь.
      Он ещё помнил свой вывод: покорность будет истолкована как виновность. Он помнил своё решение сопротивляться, возражать, спорить, требовать прокурора, -- но вопреки разуму его волю сковывало сладкое безразличие замерзающего на снегу.
      Кончив стричь голову, парикмахер велел встать, по очереди поднять руки и выстриг под мышками. Потом сам присел на корточки и тою же машинкой стал стричь Иннокентию лобок. Это было необычно, очень щекотно. Иннокентий невольно поёжился, парикмахер цыкнул. {342}
      -- Одеваться можно? -- спросил Иннокентий, когда процедура окончилась.
      Но парикмахер не сказал ни слова и запер дверь.
      Хитрость подсказывала Иннокентию не спешить одеваться на этот раз. В остриженных нежных местах он испытывал неприятное покалывание. Проводя по непривычной голове (с детства не помнил себя наголо остриженным), он нащупывал странную короткую щетинку и неровности черепа, о которых не знал.
      Всё же он надел бельё, а когда стал влезать в брюки -- загремел замок, вошёл ещё новый надзиратель с мясистым фиолетовым носом. В руках он держал большую картонную карточку.
      -- Фамилия?
      -- Володин, -- уже не сопротивляясь, ответил арестант, хотя ему становилось дурно от этих бессмысленных повторений.
      -- Имя-отчество?
      -- Иннокентий Артемьич.
      -- Год рождения?
      -- Тысяча девятьсот девятнадцатый.
      -- Место рождения?
      -- Ленинград.
      -- Разденьтесь догола.
      Плохо соображая, что происходит, он доразделся. При этом нижняя сорочка его, положенная на край стола, упала на пол -- но это не вызвало в нём брезгливости, и он не наклонился за нею.
      Надзиратель с фиолетовым носом стал придирчиво осматривать Иннокентия с разных сторон и всё время записывал свои наблюдения в карточке. По большому вниманию к родинкам, к подробностям лица, Иннокентий понял, что записывают его приметы.
      Ушёл и этот.
      Иннокентий безучастно сидел на табуретке, не одеваясь.
      Опять загремела дверь. Вошла полная черноволосая дама в снежно-белом халате. У неё было надменное грубое лицо и интеллигентные манеры.
      Иннокентий очнулся, бросился за кальсонами, чтобы прикрыть наготу. Но женщина окинула его презритель- {343} ным, совсем не женским взглядом и, выпячивая и без того оттопыренную нижнюю губу, спросила:
      -- Скажите, у вас -- вшей нет?
      -- Я -- дипломат, -- обиделся Иннокентий, твердо глядя в её чёрные глаза и по-прежнему держа перед собой кальсоны.
      -- Ну, так что из этого? Какие у вас жалобы?
      -- За что меня арестовали? Дайте прочесть ордер! Дайте прокурора! -- оживясь, зачастил Иннокентий.
      -- Вас не об этом спрашивают, -- устало нахмурилась женщина. -- Вензаболевания отрицаете?
      -- Что?
      -- Гонореей, сифилисом, мягким шанкром не болели? Проказой? Туберкулёзом? Других жалоб нет?
      И ушла, не дожидаясь ответа.
      Вошёл самый первый надзиратель с долгим лицом. Иннокентий даже с симпатией его встретил, потому что он не издевался над ним и не причинял зла.
      -- Почему не одеваетесь? -- сурово спросил надзиратель. -- Оденьтесь быстро.
      Не так это было легко! Оставшись запертым, Иннокентий бился, как заставить брюки держаться без помочей и без многих пуговиц. Не имея возможности использовать опыт десятков предыдущих арестантских поколений, Иннокентий принахмурился и решил задачу сам, -- как и миллионы его предшественников тоже решили сами. Он догадался, откуда ему достать "верёвочки": брюки в поясе и в ширинке надо было связать шнурками от ботинок. (Только теперь Иннокентий досмотрелся: со шнурков его были сорваны металлические наконечники. Он не знал, зачем ещё это. Лубянские инструкции предполагали, что таким наконечником арестант может покончить с собой.)
      Полы мундира он уже не связывал.
      Сержант, убедясь в глазок, что арестованный одет, отпер дверь, велел взять руки назад и отвёл ещё в одну комнату. Там был уже знакомый Иннокентию надзиратель с фиолетовым носом.
      -- Снимите ботинки! -- встретил он Иннокентия. Это не представляло теперь трудности, так как ботинки без шнурков и сами легко спадали (заодно, лишённые {344} резинок, сбивались к ступням и носки).
      У стены стоял медицинский измеритель роста с вертикальной белой шкалой. Фиолетовый нос подогнал Иннокентия спиной, опустил ему на макушку передвижную планку и записал рост.
      -- Можно обуться, -- сказал он.
      А долголицый в дверях предупредил:
      -- Руки назад!
      Руки назад! -- хотя до бокса 8 было два шага наискосок по коридору.
      И снова Иннокентий был заперт в своём боксе.
      За стеной всё так же взгуживала и смолкала таинственная машина.
      Иннокентий, держа пальто на руках, обессиленно опустился на табуретку. С тех пор, как он попал на Лубянку, он видел только ослепительный электрический свет, близкие тесные стены и равнодушно-молчаливых тюремщиков. Процедуры, одна другой нелепее, казались ему издевательскими. Он не видел, что они составляли логическую осмысленную цепь: предварительный обыск оперативниками, арестовавшими его; установление личности арестованного; приём арестованного (заочно, в канцелярии) под расписку тюремной администрацией; основной приёмный тюремный обыск; первая санобработка; запись примет; медицинский осмотр. Процедуры укачали его, они лишили его здравого разума и воли к сопротивлению. Его единственным мучительным желанием было сейчас -- спать. Решив, что его пока оставили в покое, не видя, как устроиться иначе, и приобретя за три первых лубянских часа новые понятия о жизни, он поставил табуретку поверх тумбочки, на пол бросил своё пальто из тонкого драпа с каракулевым воротником и лёг на него по диагонали бокса. При этом спина его лежала на полу, голова круто поднималась одним углом бокса, а ноги, согнутые в коленях, корчились в другом углу. Но первое мгновение члены ещё не затекли -- и он ощущал наслаждение.
      Однако, он не успел отойти в обволакивающий сон, как дверь распахнулась с особенным нарочитым грохотом.
      -- Встаньте! -- прошипела женщина. Иннокентий едва пошевельнул веками.
      -- Встаньте! Встаньте!! -- раздавались над ним за- {345} клинания.
      -- Но если я хочу спать?
      -- Встаньте!!! -- властно и уже громко окрикнула наклонившаяся над ним, как Медуза в сновидении, женщина.
      Из своего переломленного положения Иннокентий с трудом поднялся на ноги.
      -- Так отведите меня, где можно лечь поспать, -- вяло сказал он.
      -- Не положено! -- отрубила Медуза в небесных погонах и хлопнула дверью.
      Иннокентий прислонился к стене, выждал, пока она долго изучала его в глазок, и ещё, и ещё раз.
      И опять опустился на пальто, воспользовавшись отлучкой Медузы.
      И уже сознание его прерывалось, как вновь загрохотала дверь.
      Новый высокий сильный мужчина, который был бы удалым молотобойцем или камнеломом, в белом халате стоял на пороге.
      -- Фамилия? -- спросил он.
      -- Володин.
      -- С вещами!
      Иннокентий сгрёб пальто и шапку и с тусклыми глазами, пошатываясь, пошёл за надзирателем. Он был до крайней степени измучен и плохо чувствовал ногами, ровный ли под ним пол. Он не находил в себе сил к движению и готов был бы тут же лечь посреди коридора.
      Через какой-то узкий ход, пробитый в толстой стене, его перевели в другой коридор, погрязней, откуда открыли дверь в предбанник и, выдав кусок бельевого мыла величиной меньше спичечной коробки, велели мыться.
      Иннокентий долго не решался. Он привык к назеркаленной чистоте ванных комнат, обложенных кафелем, в этом же деревянном предбаннике, который рядовому человеку показался бы вполне чистым, ему пришлось отвратительно грязно. Он едва выбрал достаточно сухое место на скамье, разделся там, с брезгливостью перешёл по мокрым решёткам, по которым было наслежено и босиком и в ботинках. Он с удовольствием бы не раздевался и не мылся вовсе, но дверь предбанника отперлась, и мо- {346} лотобоец в белом халате скомандовал ему идти под душ.
      За простой нетюремной тонкой дверью с двумя пустыми неостеклёнными прорезами была душевая. Над четырьмя решётками, которые Иннокентий тоже определил как грязные, нависали четыре душа, дававшие прекрасную горячую и холодную воду, также не оцененную Иннокентием. Четыре душа были предоставлены для одного человека! -- но Иннокентий не ощутил никакой радости (если б он знал, что в мире зэков чаще моются четыре человека под одним душем, он бы больше оценил своё шестнадцатикратное преимущество). Выданное ему отвратительное вонючее мыло (за тридцать лет жизни он не держал в руках такого и даже не знал, что такое существует) он гадливо выбросил ещё в предбаннике. Теперь за пару минут он кое-как отплескался, главным образом смывая волосы после стрижки, в нежных местах коловшие его, -- и с ощущением, что он не помылся здесь, а набрался грязи, вернулся одеваться.
      Но зря. Лавки предбанника были пусты, вся его великолепная, хотя и обкарнанная одежда унесена, и только ботинки уткнулись носами под лавки. Наружная дверь была заперта, глазок закрыт щитком. Иннокентию не оставалось ничего другого, как сесть на лавку обнажённо скульптурным, подобно родэновскому "Мыслителю", и размышлять, обсыхая.
      Затем ему выдали грубое застиранное тюремное бельё с чёрными штампами "Внутренняя тюрьма" на спине и на животе и с такими же штампами вафельную вчетверо сложенную квадратную тряпочку, о которой Иннокентий не сразу догадался, что она считалась полотенцем. Пуговицы на белье были картонно-матерчатые, но и их не хватало; были тесёмки, но и те местами оборваны. Кургузые кальсоны оказались Иннокентию коротки, тесны и жали в промежности. Рубаха, наоборот, попалась очень просторна, рукава спускались на пальцы. Обменить бельё отказались, так как Иннокентий испортил пару тем, что надел её.
      В полученном нескладном белье Иннокентий ещё долго сидел в предбаннике. Ему сказали, что верхняя одежда его в "прожарке". Слово это было новое для Иннокентия. Даже за всю войну, когда страна была испещрена про- {347} жарками, -- они нигде не стали на его пути. Но бессмысленным издевательствам сегодняшней ночи была вполне под стать и прожарка одежды (представлялась какая-то большая адская сковорода).
      Иннокентий пытался трезво обдумать своё положение и что ему делать, но мысли путались и мельчились: то об узких кальсонах, то о сковороде, на которой лежал сейчас его китель, то о пристальном глазе, уступая место которому часто отодвигался щиток глазка.
      Баня разогнала сон, но исполегающая слабость владела Иннокентием. Хотелось лечь на что-нибудь сухое и нехолодное -- и так лежать без движения, возвращая себе истекающие силы. Однако, голыми рёбрами на влажные угловатые рейки скамьи (и рейки были вразгонку, не сплошь) он лечь не решался.
      Открылась дверь, но принесли не одежду из прожарки. Рядом с банным надзирателем стояла румяная широколицая девушка в гражданском. Стыдливо прикрывая недостатки своего белья, Иннокентий подошёл к порогу. Велев Иннокентию расписаться на копии, девушка передала ему розовую квитанцию о том, что сего 26-го декабря Внутренней Тюрьмой МГБ СССР приняты от Володина И. А. на хранение: часы жёлтого металла, часов... механизма...; автоматическая ручка с отделкой из жёлтого металла и таким же пером; заколка-брошь для галстука с красным камнем в оправе; запонки синего камня -- одна пара.
      И опять Иннокентий ждал, поникнув. Наконец принесли одежду. Пальто вернулось холодное и в сохранности, китель же с брюками и верхняя сорочка -- измятые, поблекшие и ещё горячие.
      -- Неужели и мундир не могли сберечь, как пальто? -- возмутился Иннокентий.
      -- Шуба мех имеет. Понимать надо! -- наставительно ответил молотобоец.
      Даже собственная одежда стала после прожарки противна и чужа. Во всём чужом и неудобном Иннокентий опять отведен был в свой бокс 8.
      Он попросил и жадно выпил две кружки воды всё с тем же изображением кошечки.
      Тут к нему пришла ещё одна девица и под расписку {348} выдала голубую квитанцию о том, что сего 27-го декабря Внутренней Тюрьмой МГБ СССР приняты от Володина И. А. сорочка нижняя шёлковая одна, кальсоны шёлковые одни, подтяжки брючные и галстук.
      Всё так же погуживала таинственная машина. Оставшись опять запертым, Иннокентий сложил руки на тумбочке, положил на них голову и сделал попытку сидя заснуть.
      -- Нельзя! -- сказал, отперев дверь, новый сменившийся надзиратель.
      -- Что нельзя?
      -- Голову класть нельзя!
      В путающихся мыслях Иннокентий ждал ещё.
      Опять принесли квитанцию, уже на белой бумаге, о том, что Внутренней Тюрьмой МГБ СССР принято от Володина И. А. 123 (сто двадцать три) рубля.
      И снова пришли -- лицо опять новое -- мужчина в синем халате поверх дорогого коричневого костюма.
      Каждый раз, принося квитанцию, спрашивали его фамилию. И теперь спросили всё снова: Фамилия? Имя, отчество? Год рождения? Место рождения? -- после чего пришедший приказал:
      -- Слегка!
      -- Что слегка? -- оторопел Иннокентий.
      -- Ну, слегка, без вещей! Руки назад! -- в коридоре все команды подавались вполголоса, чтоб не слышали другие боксы.
      Щёлкая языком всё для той же невидимой собаки, мужчина в коричневом костюме провёл Иннокентия через главную выходную дверь ещё каким-то коридором в большую комнату уже не тюремного типа -- со шторами, задёрнутыми на окнах, с мягкой мебелью, письменными столами. Посреди комнаты Иннокентия посадили на стул. Он понял, что его сейчас будут допрашивать.
      Отрицать! Всё начисто отрицать! Изо всех сил отрицать!
      Но вместо этого из-за портьеры выкатили полированный коричневый ящик фотокамеры, с двух сторон включили на Иннокентия яркий свет, сфотографировали его один раз в лоб, другой раз в профиль.
      Приведший Иннокентия начальник, беря поочерёдно {349} каждый палец его правой руки, вываливал его мякотью о липкий чёрный валик, как бы обмазанный штемпельною краской, отчего все пять пальцев стали чёрными на концах. Затем, равномерно раздвинув пальцы Иннокентия, мужчина в синем халате с силой прижал их к бланку и оторвал резко. Пять чёрных отпечатков с белыми извилинами остались на бланке.
      Ещё так же измазали и отпечатали пальцы левой руки. Выше отпечатков на бланке было написано:

      Володин Иннокентий Артемьевич, 1919, г. Ленинград,

      а ещё выше -- жирными чёрными типографскими знаками:

      ХРАНИТЬ ВЕЧНО!

      Прочтя эту формулу, Иннокентий содрогнулся. Что-то мистическое было в ней, что-то выше человечества и Земли.
      Мылом, щёточкой и холодной водой ему дали оттирать пальцы над раковиной. Липкая краска плохо поддавалась этим средствам, холодная вода скатывалась с неё. Иннокентий сосредоточенно тёр намыленной щёткой кончики пальцев, и не спрашивал себя, насколько логично, что баня была до снятия отпечатков.
      Его неустоявшийся измученный мозг охватила эта подавляющая космическая формула:

      ХРАНИТЬ ВЕЧНО!

----
      Никогда в жизни у Иннокентия не было такой протяжной бесконечной ночи. Он всю напролёт её не спал, и так много самых разных мыслей протолпилось сквозь его голову за эту ночь, как в обыденной спокойной жизни не бывает за месяц. Был простор поразмыслить и во время долгого спарывания золотого шитья с дипломатического мундира, и во время полуголого сидения в бане и во многих боксах, смененных за ночь. {350}
      Его поразила верность эпитафии: "Хранить вечно".
      В самом деле, докажут или не докажут, что по телефону говорил именно он, -- но, раз арестовав, его отсюда уже не выпустят. Лапу Сталина он знал -- она никого не возвращала к жизни. Впереди был или расстрел или пожизненное одиночное заключение. Что-нибудь остужающее кровь, вроде Сухановского монастыря, о котором ходят легенды. Это будет не шлиссельбургский приют для престарелых -- запретят днём сидеть, запретят годами говорить -- и никто никогда не узнает о нём, и сам он не будет знать ни о чём в мире, хотя бы целые континенты меняли флаги или высадились бы люди на луне. А в последний день, когда сталинскую банду заарканят для второго Нюрнберга -- Иннокентия и его безгласных соседей по монастырскому коридору перестреляют в одиночках, как уже расстреливали, отступая, коммунисты -- в 41-м, нацисты -- в 45-м.
      Но разве он боится смерти?
      С вечера Иннокентий был рад всякому мелкому событию, всякому открыванию двери, нарушающему его одиночество, его непривычное сидение в западне. Сейчас наоборот -- хотелось додумать некую важную, ещё не уловленную им мысль -- и он рад был, что его отвели в прежний бокс и долго не беспокоили, хотя непрестанно подсматривали в глазок.
      Вдруг будто снялась тонкая пелена с мозга, -- и отчётливо само проступило, что он думал и читал днём:
      "Вера в бессмертие родилась из жажды ненасытных людей. Мудрый найдёт срок нашей жизни достаточным, чтоб обойти весь круг достижимых наслаждений..."
      Ах, разве о наслаждениях речь! Вот у него были деньги, костюмы, почёт, женщины, вино, путешествия -- но все эти наслаждения он бы швырнул сейчас в преисподнюю за одну только справедливость! Дожить до конца этой шайки и послушать её жалкий лепет на суде!
      Да, у него было столько благ! -- но никогда не было самого бесценного блага: свободы говорить, что думаешь, свободы явного общения с равными по уму людьми. Неизвестных ни в лицо, ни по имени -- сколько их было здесь, за кирпичными перегородками этого здания! И как обидно умереть, не обменявшись с ними умом и {351} душой!
      Хорошо сочинять философию под развесистыми ветками в недвижимые, застойно-благополучные эпохи!
      Сейчас, когда не было карандаша и записной книжки, тем дороже ему казалось всё, что выплывало из тьмы памяти. Явственно вспомнилось:
      "Не должно бояться телесных страданий. Продолжительное страдание всегда незначительно, значительное -- непродолжительно."
      Вот например, без сна, без воздуха сидеть сутки в таком боксе, где нельзя распрямить, вытянуть ног, это какое страдание -- продолжительное или непродолжительное? незначительное или значительное? Или -- десять лет в одиночке и ни слова вслух?..
      Там, в комнате фотографии и дактилоскопии, Иннокентий заметил, что шёл второй час ночи. Сейчас может быть уже и третий. Вздорная мысль теперь вклинилась в голову, вытесняя серьёзные: его часы положили в камеру хранения, до конца завода они ещё будут идти, потом остановятся -- и никто больше не будет их заводить, и с этим положением стрелок они дождутся или смерти хозяина или конфискации себя в числе всего имущества. Так вот интересно, сколько ж они будут тогда показывать?
      А Дотти ждёт его в оперетту? Ждала... Звонила в министерство? Скорей всего, что нет: сразу же явились к ней с обыском. Огромная квартира! Там пятерым человекам не переворошить за ночь. А что найдут, дураки?..
      Дотти не посадят -- последний год врозь спасёт её.
      Возьмёт развод, выйдет замуж.
      А может и посадят. У нас всё возможно.
      Тестя остановят по службе -- пятно! То-то будет блеваться, отмежёвываться!
      Все, кто знал советника Володина, верноподданно вычеркнут его из памяти.
      Глухая громада задавит его -- и никто на Земле никогда не узнает, как щуплый белотелый Иннокентий пытался спасти цивилизацию!
      А хотелось бы дожить и узнать: чем всё это кончится?
      Побеждает в истории всегда одна сторона, но никогда -- идеи одной стороны. Идеи сливаются, у них своя жизнь. {352}
      Победитель всегда мало, или много, или даже всё занимает у побеждённого.
      Всё сольётся... "Пройдёт вражда племён." Исчезнут государственные границы, армии. Созовут мировой парламент. Изберут президента планеты. Он обнажит голову перед человечеством и скажет:
      -- С вещами!
      -- А?..
      -- С вещами!
      -- С какими вещами?
      -- Ну, с барахлом.
      Иннокентий поднялся, держа в руках пальто и шапку, особо милые ему теперь за то, что не попорчены были в прожарке. В раствор двери, отклоняя коридорного, проник смуглый лихой (где набирали этих гвардейцев? для каких тягот?) старшина с голубыми погонами и, сверяясь с бумажкой, спросил:
      -- Фамилия?
      -- Володин.
      -- Имя-отчество?
      -- Сколько раз можно?
      -- Имя-отчество?
      -- Иннокентий Артемьич.
      -- Год рождения?
      -- Девятьсот девятнадцатый.
      -- Место рождения?
      -- Ленинград.
      -- С вещами. Пройдите!
      И пошёл вперёд, условно щёлкая.
      На этот раз они вышли во двор, в черноте крытого двора опустились ещё на несколько ступенек. Не ведут ли расстреливать? -- вступила мысль. Говорят, расстреливают всегда в подвалах и всегда ночью.
      В эту трудную минуту пришло такое спасительное возражение: а зачем бы тогда выдавали три квитанции? Нет, не расстрел ещё!
      (Иннокентий ещё верил в мудрую согласованность всех щупалец МГБ друг с другом.)
      Всё так же щёлкая языком, лихой старшина завёл его в здание и через тёмный тамбур вывел к лифту. Какая-то женщина с кипой выглаженного серовато-желтова- {353} того белья стояла сбоку и смотрела, как Иннокентия вводили в лифт. И хотя эта молодая прачка была некрасива, низка по общественному положению и смотрела на Иннокентия тем же непроницаемым, равнодушно-каменным взглядом, как и все механические кукло-люди Лубянки, но Иннокентию при ней, как и при девушках из камер хранения, приносивших розовую, голубую и белую квитанцию, стало больно, что она видит его в таком растерзанном и жалком состоянии и может подумать о нём с нелестным сожалением.
      Впрочем, и эта мысль исчезла так же быстро, как и пришла. Всё равно ведь -- "хранить вечно!"...
      Старшина закрыл лифт и нажал кнопку этажа -- но номеров этажей не было обозначено.
      Едва загудели моторы лифта -- Иннокентий сразу узнал в этом гудении ту таинственную машину, которая перемалывала кости за стеной его бокса.
      И улыбнулся безрадостно.
      Хотя эта приятная ошибка теперь ободрила его.
      Лифт остановился. Старшина вывел Иннокентия на лестничную площадку и сразу же -- в широкий коридор, где мелькало много надзирателей с небесными погонами и белыми лычками. Один из них запер Иннокентия в бокс без номера, на этот раз просторный, с десяток квадратных метров, неярко освещённый, со стенами, сплошь выкрашенными оливковой масляной краской. Бокс этот или камера вся была пуста, казалась не очень чистой, в ней был истёртый цементный пол, к тому же и прохладно, это усиливало общую неприютность. Был и здесь глазок.
      Снаружи сдержанно доносилось многое шарканье сапог по полу. Видимо надзиратели непрерывно приходили и уходили. Внутренняя тюрьма жила большой ночной жизнью.
      Раньше Иннокентий думал, что будет постоянно помещён в тесном ослепительном жарком боксе 8 -- и терзался оттого, что там негде протянуть ног, свет режет глаза и дышать тяжело. Теперь он понял свою ошибку, понял, что будет жить в этом просторном неприютном безномерном боксе -- и страдал, что ноги будут зябнуть от цементного пола, постоянное снование и шарканье за дверьми будет раздражать, а недостаток света -- угне- {354} тать. Как здесь необходимо окно! -- хоть самое бы маленькое, хоть такое, какое устраивают в оперных декорациях тюремных подвалов -- но и его не было.
      Из эмигрантских мемуаров нельзя было себе этого представить: коридоры, лестницы, множество дверей, ходят офицеры, сержанты, обслуга, снует в разгаре ночи Большая Лубянка, но нигде больше нет ни одного арестанта, нельзя встретить себе подобного, нельзя услышать неслужебного слова, да и служебных почти не говорят. И кажется, что всё огромное министерство не спит в эту ночь из-за одного тебя, одним тобою и твоим преступлением занято.
      Уничтожающая идея первых часов тюрьмы состоит в том, чтобы отобщить новичка от других арестантов, чтоб никто не подбодрил его, чтоб на него одного давило тупее, поддерживающее весь разветвлённый многотысячный аппарат.
      Мысли Иннокентия приняли страдательное направление. Его телефонный звонок казался ему уже не великим поступком, который будет вписан во все истории XX века, а необдуманным и главное бесцельным самоубийством. Он так и слышал надменно-небрежный голос американского атташе, его нечистое произношение: "А кто такой ей?" Дурак, дурак! Он, наверно, и послу не доложил. И всё -- впустую. О, каких дураков выращивает сытость!
      Теперь было где походить по боксу, но у истомлённого, изведенного процедурами Иннокентия не было на это сил. Он прошёлся раза два, сел на лавку и плетьми опустил руки мимо ног.
      Сколько великих беззвестных потомству намерений погребали в себе эти стены, запирали в себе эти боксы!
      Проклятая, проклятая страна! Всё горькое, что глотает она, оказывается лекарством лишь для других. Ничего для себя!..
      Счастливая какая-нибудь Австралия! -- забралась к чёрту на кулижки и живёт себе без бомбёжек, без пятилеток, без дисциплины.
      И зачем он погнался за атомными ворами? -- уехал бы в Австралию и остался бы там частным лицом!..
      Это сегодня бы или завтра Иннокентий вылетал бы {355} в Париж, а там в Нью-Йорк!..
      И когда он представил себе не поездку за границу вообще, а именно в эти наступающие сутки -- у него перехватило дух от недостижимости свободы. Впору было стены камеры царапать ногтями, чтоб дать выход досаде!..
      Но от этого нарушения тюремных правил его предохранило открытие двери. Снова проверили его "установочные данные", на что Иннокентий отвечал как во сне, и велели выйти "с вещами". Так как Иннокентий несколько озяб в боксе, то шапка была у него на голове, а пальто наброшено на плечи. Он так и хотел выйти, не ведая, что это давало ему возможность нести под пальто два заряженных пистолета или два кинжала. Ему скомандовали надеть пальто в рукава и лишь таким образом обнажившиеся кисти рук взять за спину.
      Опять защёлкали языком, повели на ту лестницу, где ходил лифт, и по лестнице вниз. Самое интересное в положении Иннокентия было -- запоминать, сколько поворотов он сделал, сколько шагов, чтобы потом на досуге понять расположение тюрьмы. Но в ощущении мира в нём свершился такой передвиг, что шёл он в бесчувствии и не заметил, на много ли они спустились -- как вдруг из какого-то ещё коридора навстречу им показался другой рослый надзиратель, так же напряжённо щёлкающий, как и тот, что шёл перед Иннокентием. Надзиратель, ведший Иннокентия, порывисто отворил дверь зелёной фанерной будки, загромождавшей и без того тесную площадку, затолкнул туда Иннокентия и притворил за собою дверцу. Внутри было только-только где стать, и шёл рассеянный свет с потолка: будка, оказалось, не имела крыши, и туда попадал свет лестничной клетки.
      Естественным человеческим порывом было бы -- громко протестовать, но Иннокентий, уже привыкая к непонятным передрягам и втягиваясь в лубянскую молчанку, был безмолвно покорен, то есть, делал то самое, что и требовалось тюрьме.
      Ах, вот отчего, наверно, все на Лубянке щёлкали: этим предупреждали, что ведут арестованного. Нельзя было арестанту встретиться с арестантом! Нельзя было в его глазах черпнуть себе поддержки!..
      Того, другого, провели -- Иннокентия выпустили из {356} будки и повели дальше.
      И здесь-то, на ступенях последнего пройденного им марша, Иннокентий заметил: как были стёрты ступени! -- ничего похожего нигде за всю жизнь он не видел. От краёв к середине они были вытерты овальными ямами на половину толщины.
      Он содрогнулся: за тридцать лет сколько ног! сколько раз! должны были здесь прошаркать, чтобы так истереть камень! И из каждых двух шедших один был надзиратель, а другой -- арестант.
      На площадке этажа была запертая дверь с обрешеченной форточкой, плотно закрытой. Здесь Иннокентия постигла ещё новая участь -- быть поставленным лицом к стене. Всё же краем глаза он видел, как сопровождающий позвонил в электрический звонок, как сперва недоверчиво открылась, потом закрылась форточка. Затем громкими поворотами ключа отперлась дверь, и некто вышедший, не видимый Иннокентию, стал его спрашивать:
      -- Фамилия?
      Иннокентий естественно оглянулся, как привыкли люди смотреть друг на друга при разговоре, -- и успел разглядеть какое-то не мужское и не женское лицо, пухлое, мягкомясое, с большим красным пятном от обвара, а пониже лица -- золотые погоны лейтенанта. Но тот одновременно крикнул на Иннокентия:
      -- Не оборачиваться! -
      и продолжал всё те же надоевшие вопросы, на которые Иннокентий отвечал куску белой штукатурки перед собой.
      Убедясь, что арестант продолжает выдавать себя за того, кто обозначен в карточке, и продолжает помнить свой год и место рождения, мягкомясый лейтенант сам позвонил в дверь, из осторожности тем временем запертую за ним. Снова недоверчиво оттянули форточный задвиг, в отверстие посмотрели, форточку задвинули и громкими поворотами отперли дверь.
      -- Пройдите! -- резко сказал мягкомясый красно-обваренный лейтенант.
      Они вступили внутрь -- и дверь за ними громкими поворотами заперлась.
      Иннокентий едва успел увидеть расходящийся натрое -- вперёд, вправо и влево, сумрачный коридор со многи- {357} ми дверьми и слева у входа -- стол, шкафчик с гнёздами и ещё новых надзирателей, -- как лейтенант негромко, но явственно скомандовал ему в тишине:
      -- Лицом к стене! Не двигаться!
      Глупейшее состояние -- близко смотреть на границу оливковой панели и белой штукатурки, чувствуя на своём затылке несколько пар враждебных глаз.
      Очевидно, разбирались с его карточкой, потом лейтенант скомандовал почти шёпотом, ясным в глубокой тишине:
      -- В третий бокс!
      От стола отделился надзиратель и, ничуть не звеня ключами, пошёл по полстяной дорожке правого коридора.
      -- Руки назад. Пройдите! -- очень тихо обронил он. По одну сторону их хода тянулась та же равнодушная оливковая стена в три поворота, с другой минуло несколько дверей, на которых висели зеркальные овалики номеров:
      "47" "48" "49".
      а под ними -- навесы, закрывающие глазки. С теплотой от того, что так близко -- друзья, Иннокентий ощутил желание отодвинуть навесик, прильнуть на миг к глазку, посмотреть на замкнутую жизнь камеры, -- но надзиратель быстро увлекал вперёд, а главное -- Иннокентий уже успел проникнуться тюремным повиновением, хотя чего ещё можно было бояться человеку, вступившему в борьбу вокруг атомной бомбы?
      Несчастным образом для людей и счастливым образом для правительств человек устроен так, что пока он жив, у него всегда есть ещё что отнять. Даже пожизненно-заключённого, лишённого движения, неба, семьи и имущества, можно, например, перевести в мокрый карцер, лишить горячей пищи, бить палками -- и эти мелкие последние наказания так же чувствительны человеку, как прежнее низвержение с высоты свободы и преуспеяния. И чтобы избежать этих досадных последних наказаний, арестант равномерно выполняет ненавистный ему унизительный тюремный режим, медленно убивающий в нём человека. {358} Двери за поворотом пошли тесно одна к другой, и зеркальные овалики на них были:
      "1" "2" "3"
      Надзиратель отпер дверь третьего бокса и движением, несколько комичным здесь, -- широким радушным взмахом, отпахнул её перед Иннокентием. Иннокентий заметил эту комичность и внимательно посмотрел на надзирателя. Это был приземистый парень с чёрными гладкими волосами и неровными, как будто косым ударом сабли прорезанными глазами. Вид его был недобр, не улыбались ни губы, ни глаза -- но из десятков лубянских равнодушных лиц, виденных в эту ночь, злое лицо последнего надзирателя чем-то нравилось.
      Запертый в боксе, Иннокентий огляделся. За ночь он мог себя считать уже специалистом по боксам, посравнив несколько. Этот бокс был божеский: три с половиной ступни в ширину, семь с половиной в длину, с паркетным полом, почти весь занят длинной и неузкой деревянной скамьёй, вделанной в стену, а у самой двери стоял невделанный деревянный шестигранный столик. Бокс был, конечно, глухой, без окон, только чёрная решёточка отдушины высоко вверху. Ещё бокс был очень высок -- метра три с половиной, все эти метры были -- белёные стены, сверкающие от двухсотваттной лампочки в проволочном колпаке над дверью. От лампочки в боксе было тепло, но больно глазам.
      Арестантская наука -- из тех, которые усваиваются быстро и прочно. На этот раз Иннокентий не обманывался: он не надеялся долго остаться в этом удобном боксе, но тем более, увидев длинную голую скамью, бывший неженка, час от часу перестающий быть неженкой, понял, что его первая и главная сейчас задача -- поспать. И как зверёныш, не напутствуемый матерью, под нашёптывание собственной природы узнаёт все нужные для себя повадки, так и Иннокентий быстро изловчился простелить на лавке пальто, собрать каракулевый воротник и подвёрнутые рукава комом -- так, что образовалась подушка. И тотчас лёг. Ему показалось очень удобно. Он закрыл глаза и приготовился спать.
      Но уснуть не мог! Ему так хотелось спать, когда не {359} было для этого никакой возможности! Но он прошёл насквозь все стадии усталости, и дважды уже прерывал сознание одномиговой дремотой -- и вот наступила возможность сна -- а сна не было! Непрерывно обновляемое в нём возбуждение расколыхалось и не укладывалось никак. Отбиваясь от предположений, сожалений и соображений, Иннокентий пытался дышать равномерно и считать. Очень уж обидно не заснуть, когда всему телу тепло, рёбрам гладко, ноги вытянуты сполна и надзиратель почему-то не будит!
      Так пролежал он с полчаса. Уже начинала, наконец, утрачиваться связность мыслей, и из ног поднималась по телу сковывающая вязкая теплота.
      Но тут Иннокентий почувствовал, что заснуть с этим сумасшедше-ярким светом нельзя. Свет не только проникал оранжевым озарением сквозь закрытые веки -- он ощутимо, с невыносимою силой давил на глазное яблоко. Это давление света, никогда прежде Иннокентием не замеченное, сейчас выводило его из себя. Тщетно переворачиваясь с боку на бок и ища положения, когда бы свет не давил, -- Иннокентий отчаялся, приподнялся и спустил ноги.
      Щиток его глазка часто отдвигался, он слышал шуршание, -- и при очередном отодвиге быстро поднял палец.
      Дверь отперлась совсем бесшумно. Косенький надзиратель молча смотрел на Иннокентия.
      -- Я вас прошу, выключите лампу! -- умоляюще сказал Иннокентий.
      -- Нельзя, -- невозмутимо ответил косенький.
      -- Ну, тогда замените! Вверните лампочку поменьше! Зачем же такая большая лампа на такой маленький... бокс?
      -- Разговаривайте тише! -- возразил косенький очень тихо. И, действительно, за его спиной могильно молчал большой коридор и вся тюрьма. -- Горит, какая положено.
      И всё-таки было что-то живое в этом мёртвом лице! Исчерпав разговор и угадывая, что дверь сейчас закроется, Иннокентий попросил:
      -- Дайте воды напиться!
      Косенький кивнул и бесшумно запер дверь. Неслыш- {360} но было, как по дерюжной дорожке он отошёл от бокса, как вернулся -- чуть звякнул вставляемый ключ, -- и косенький стоял в двери с кружкой воды. Кружка, как и на первом этаже тюрьмы, была с изображением кошечки, но не в очках, без книжки и без птички.
      Иннокентий с удовольствием отпил и в передышке посмотрел на неуходившего надзирателя. Тот переступил одной ногой через порог, прикрыл дверь, насколько позволяли его плечи, и, совершенно неуставно подморгнув, спросил тихо:
      -- Ты кем был?
      Как необычно это звучало! -- человеческое обращение, первое за ночь! Потрясённый живым тоном вопроса, тихостью утаенного от начальства, и затягиваемый этим непреднамеренным безжалостным словечком "был", вступая с надзирателем как бы в заговор, Иннокентий шёпотом сообщил:
      -- Дипломатом. Государственным советником.
      Косенький сочувственно покивал и сказал:
      -- А я был -- матрос Балтийского флота! -- помедлил. -- За что ж тебя?
      -- Сам не знаю, -- насторожился Иннокентий. -- Ни с того, ни с сего.
      Косенький сочувственно кивал.
      -- Так все сначала говорят, -- подтвердил он. И неприлично добавил: -- А сходить по... не хочешь?
      -- Нет ещё, -- отклонил Иннокентий, по слепоте новичка не зная, что сделанное ему предложение было наибольшей льготой, доступной власти надзирателя, и одним из величайших благ на земле, вне расписания не доступных арестанту.
      После этого содержательного разговора дверь затворилась, и Иннокентий снова вытянулся на скамье, тщетно борясь с давлением света сквозь беззащитные веки. Он пытался прикрыть веки рукой -- но затекала рука. Он догадался, что очень удобно было бы свернуть жгутиком носовой платок и прикрыть им глаза -- но где же был его носовой платок?.. Остался не поднятым с пола... Какой он был глупый щенок вчера вечером!
      Мелкие вещи -- носовой ли платок, пустая ли спичечная коробка, суровая нитка или пластмассовая пуго- {361} вица -- это теснейшие друзья арестанта! Всегда наступит момент, когда кто-то из них станет незаменим -- и выручит!
      Вдруг дверь открылась. Косенький из охапки в охапку передал Иннокентию полосато-красный ватный матрас. О, чудо! Лубянка не только не мешала спать -- она заботилась о сне арестанта!.. В перегнутый матрас была вложена маленькая перяная подушка, наволочка, простыня -- обе со штампом: "Внутренняя тюрьма", и даже серое одеяльце.
      Блаженство! Вот когда он поспит! Его первые впечатления от тюрьмы были слишком унылы! С предвкушением наслаждения (и впервые в жизни делая это собственными руками) он натянул наволочку на подушку, расстелил простыню (матрас несколько свешивался со скамьи из-за узости её), разделся, лёг, накрыл глаза рукавом кителя -- ничто больше не мешало! -- и уже начал отходить в сон, именно в тот сладкий сон, который назвали объятиями Морфея.
      Но с грохотом отперлась дверь, и косенький сказал:
      -- Выньте руки из-под одеяла!
      -- Как вынуть?! -- чуть не плача воскликнул Иннокентий. -- Зачем вы меня разбудили? Мне так трудно было уснуть!
      -- Выньте руки! -- хладнокровно повторил надзиратель. -- Руки должны лежать открыто.
      Иннокентий подчинился. Но не так оказалось просто заснуть, держа руки сверх одеяла. Это был дьявольский расчёт! Естественная укоренившаяся незамечаемая человеком привычка состоит в том, чтобы спрятать руки во сне, прижать их к телу.
      Долго Иннокентий ворочался, прилаживаясь к ещё одному издевательству. Но, наконец, сон стал брать верх. Сладко-ядовитая муть уже заливала сознание.
      Вдруг какой-то шум в коридоре донёсся до него. Начав издалека и всё приближаясь, хлопали соседние двери. Какое-то слово произносилось всякий раз. Вот -- рядом. Вот открылась и дверь Иннокентия:
      -- Подъём! -- непреклонно объявил матрос балтийского флота.
      -- Как? Почему? -- взревел Иннокентий. -- Я всю {362} ночь не спал!
      -- Шесть часов. Подъём, как закон! -- повторил матрос и пошёл объявлять дальше.
      И тут с особой густой силой Иннокентию захотелось спать. Он повалился в постель и сразу одеревянел.
      Но тотчас же -- разве минутки две он успел поспать -- косенький с грохотом отпахнул дверь и повторил:
      -- Подъём! Подъём! Матрас -- закатать в трубку!
      Иннокентий приподнялся на локте и мутно посмотрел на своего мучителя, час назад казавшегося таким симпатичным.
      -- Но я не спал, поймите!
      -- Ничего не знаю.
      -- Ну, вот закачу матрас, встану -- а что я буду делать?
      -- Ничего. Сидеть.
      -- Но -- почему?
      -- Потому что шесть часов утра, вам говорят.
      -- Так я сидя усну!
      -- Не дам. Разбужу.
      Иннокентий взялся за голову и закачался. Как будто сожаление мелькнуло по лицу косенького надзирателя.
      -- Умыться хотите?
      -- Ну, пожалуй, -- раздумался Иннокентий и потянулся за одеждой.
      -- Руки назад! Пройдите!
      Уборная была за поворотом. Отчаявшись уже заснуть в эту ночь, Иннокентий рискнул снять рубаху и обмыться холодной водой до пояса. Он вольно плескал на цементный пол просторной холодной уборной, дверь была заперта, и косенький не беспокоил его.
      Может быть, он и человек, но почему он так коварно не предупредил заранее, что в шесть часов будет подъём?
      Холодная вода выхлестнула из Иннокентия отравную слабость прерванного сна. В коридоре он попробовал заговорить о завтраке, но надзиратель оборвал. В боксе он ответил:
      -- Завтрака не будет.
      -- Как не будет? А что же будет?
      -- В восемь утра будет пайка, сахар и чай. {363}
      -- Что такое пайка?
      -- Хлеб значит.
      -- А когда же завтрак?
      -- Не положено. Обед сразу.
      -- И я всё время буду сидеть?
      -- Ну, хватит болтать!
      Он уже закрыл дверь до щели, как Иннокентий успел поднять руку.
      -- Ну, что ещё? -- распахнулся матрос балтийского флота.
      -- У меня пуговицы обрезали, подкладку вспороли -- кому отдать пришить?
      -- Сколько пуговиц?
      Пересчитали.
      Дверь заперлась, вскоре отперлась опять. Косенький протянул иглу, с десяток отдельных кусков ниток и несколько пуговиц разного размера и материала -- костяные, пластмассовые, деревянные.
      -- Куда ж они годятся? У меня разве такие срезали?
      -- Берите! И этих нет! -- прикрикнул косенький.
      И Иннокентий первый раз в жизни начал шить. Он не сразу догадался, как крепить нитку на конце, как вести стежки, как кончать пришивание пуговицы. Не пользуясь тысячелетним опытом человечества, Иннокентий сам изобрёл, как надо шить. Он много раз укололся, от чего нежные оконечности его пальцев стали болеть. Он долго пришивал подкладку мундира, вправлял выпотрошенную вату пальто. Иные пуговицы он пришил не на тех местах, так что полы его мундира взморщились.
      Но неторопливый требующий внимания труд не только скрал время, а ещё и совершенно успокоил Иннокентия. Внутренние движения его упорядочились, улеглись, не было больше ни страха, ни угнетённости. Ясно представилось, что даже это гнездо легендарных ужасов -- тюрьма Большая Лубянка -- не страшна, что и здесь люди живут (как хотелось бы с ними встретиться!). В человеке, не спавшем ночь, не евшем, с жизнью, переломленной в десяток часов, открывалось высшее проникновение, открывалось то второе дыхание, которое возвращает каменеющему телу атлета неутомимость и свежесть.
      Надзиратель, уже другой, отобрал иголку. {364}
      Затем принесли полукилограммовый кусок чёрного сырого хлеба с треугольным довеском и двумя кусочками пиленого сахара.
      Вскоре из чайника в кружку с кошечкой налили окрашенной горячей жидкости и пообещали добавки.
      Всё это значило: восемь часов утра двадцать седьмого декабря.
      Иннокентий бросил весь дневной сахар в кружку, хотел, опростившись, размешать пальцем, но палец не терпел кипятка. Тогда, помешивая вращением кружки, он с наслаждением выпил (есть не хотелось нисколько), поднятием руки попросил ещё.
      И вторую кружку, уже без сахара, но обострённо ощущая плохонький чайный аромат, Иннокентий с дрожью счастья втянул в себя.
      Мысли его просветлились до ясности, давно не бывалой.
      В тесном проходе между скамьёй и противоположной стеной, цепляя за скатанный в трубку матрас, он стал ходить в ожидании боя -- три крохотных шага вперёд, три крохотных шага назад.
      Ему вообразилось столкновение, сшибка американской статуи Свободы и нашей мухинской, вертящейся, столько раз повторенной в фильмах. И туда, на расплющивание, в самое страшное место, сунулся он позавчера.
      И -- не мог иначе. Безучастным остаться он не мог.
      Выпало это ему...
      Как это говорил дядя Авенир? как это Герцен говорил: "Где границы патриотизма? Почему любовь к родине...?"
      Дядю Авенира ему сейчас было всего важней и теплей вспоминать. Сколько мужчин и женщин он почасту встречал многими годами, дружил, делил удовольствия -- а тверской дядюшка из смешного домика, два дня виденный, -- был ему тут, на Лубянке, самый нужный. Изо всей жизни -- главный человек.
      Чуть похаживая в тупичке на семь ступней, Иннокентий старался больше вспомнить, что говорил ему тогда дядя. Вспоминалось. Но лезло почему-то:
      "Внутренние чувства удовольствия и неудовольствия суть высшие критерии добра и зла". {365}
      Это -- не дядя. Это -- глупое что-то. Ах, это Эпикур, вчера понять не мог. А сейчас ясно: значит, то, что мне нравится -- то добро, а что не нравится мне -- то зло. Например, Сталину приятно убивать -- значит, для него это добро? А нам сесть в тюрьму за справедливость не приносит же удовольствия, значит -- это зло?
      И как мудро кажется, когда этих философов читаешь на воле! Но сейчас добро и зло для Иннокентия вещно обособились и зримо разделились этой светло-серой дверью, этими оливковыми стенами, этой первой тюремной ночью.
      С высоты борьбы и страдания, куда он вознёсся, мудрость великого материалиста оказалась лепетом ребёнка, если не компасом дикаря.
      Загремела дверь.
      -- Фамилия? -- круто бросил ещё новый надзиратель восточного типа.
      -- Володин.
      -- На допрос! Руки назад!
      Иннокентий взял руки назад и с запрокинутой головой, как птица пьёт воду, вышел из бокса.


Рецензии
Экранизацию "В круге первом" видел лет 5 назад... Впечатлён! Это нужный фильм, его следует повторять, а само произведение - читать.
Без осознания и осуждения сталинизма у России нет будущего.

С искренним уважением,

Леонид Платонов   29.09.2019 10:59     Заявить о нарушении
Прошу взглянуть на первую Вашу строчку "...сейчас занимаюсь над работой о...".
Полагаю, что это недосмотр очень занятого человека.

Прошу по прочтении удалить это моё замечание.

Леонид Платонов   29.09.2019 11:04   Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.