Из переписки Л. Н. Толстого с С. Толстой. 1885 год

           «ПИСЬМА ТВОИ, ДУШЕНЬКА,ДЛЯ МЕНЯ ОГРОМНОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ…»

         (Избранные Страницы из Переписки Льва Николаевича Толстого
                с Женой,Софьей Андреевной Толстой)

     В выборке и с комментариями Романа Алтухова.

~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

                ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

                Годы 1881 - 1885

                Эпизод Двадцать Третий.
                ПОДАЛЬШЕ ОТ ЯНВАРСКОЙ ГРОЗЫ…
                (28 января – 2 февраля 1885 г.)

       Особенности условий и результатов эпистолярного общения Софьи Андреевны и Льва Николаевича в начале 1885 года снимают с нас необходимость создания отдельного Вступительного очерка к Двадцать Третьему эпизоду представляемой нами читателю переписки. Это отнюдь не означает, что биографический материал зимы 1884-1885 гг. малозначащ для нашей темы: напротив, он, будучи несколько скуднее по причине неактивного ведения участниками переписки в 1884-85 гг. личных дневников, тем не менее многими своими фактами буквально ВПИСАН в фактологический, а ещё более в идейный и эмоциональный «тексты» оной. Дело в том, что о письмах Софьи Толстой мужу вплоть до 20 февраля 1885 г. мы располагаем только свидетельствами (в основном – в ответах на них мужа) того, что они были написаны. Сами письма, вероятнее всего содержавшие признаки острого недовольства Софьи Андреевны жизнью своей, своих детей и мужа, её нервного и психо-эмоционального нездоровья – не в нашем распоряжении… По сведениям секретаря Толстого Н.Н. Гусева, они, вместе с прочими, были заархивированы Софьей Андреевной, но… до первого НЕЗАВИСИМОГО от её воли издания 1936 г. не сохранились – будучи, вероятнее всего, изъяты ею из общего архива и уничтожены при подготовке упоминавшегося нами выше издания писем к ней Л.Н. Толстого 1913 года (Гусев Н.Н. Материалы… 1881 – 1885. С. 378).  Презентование же «сольным» порядком писем одного Л.Н. Толстого января-февраля 1885 г. не только уничтожает ДИАЛОГОВОСТЬ – непременное условие, которое мы поставили для нашей работы и которому мы теперь впервые не можем последовать, но и не позволит читателю представить себе сколько-нибудь полной картины содержания и характера жизни Л.Н. Толстого в это время и его отношений с женой.

       Год 1885-й, как и предшествующие, открылся для семейства Льва Николаевича во многом схоже с предыдущими: праздничными роскошествами, вечерами и балами, которые Софья Андреевна не преминула вспомнить все и перечислить в своих мемуарах: вечер у Свербеевых по случаю помолвки Дм. Свербеева с кн. Горчаковой, бал у Самариных, бал у Щербатовых… При этом жене и матери был «тяжёл» не только внутренний, мировоззренческий разлад с Львом Николаевичем, но и, конечно, внешние его выражения, бросавшиеся слишком многим в глаза, детерминированные разницей жизнепониманий и в этом смысле не зависящие от воли и желаний супругов:

      «…Дочь <Таня> и мать – нарядные, выезжают в карете, с ливрейным лакеем в свет на роскошные балы, а отец возит на салазках из колодца воду, сам убирает свою комнату, топит печь, выносит нечистоту, ходит всюду пешком в полушубке, шьёт сапоги и ездит в 3-м классе по железной дороге» (МЖ – 1. С. 462).

        «Масла в огонь» подливали попытки Льва Николаевича пробудить религиозное сознание своих близких, увлечь за собой к жизни в Боге и Христе. О планах Льва Николаевича в этом отношении – равно ужасных для обласканных с детства городской роскошью матери и детей – можно судить по довольно знаменитой единственной записи его Дневника за 1884 год:

      «Жить  в  Ясной.  Самарский  доход <с земель в Самарской губ. – Р. А.>  отдать  на  бедных  и школы  в  Самаре  по  распоряжению  и  наблюдению  самих плательщиков.  Никольский  доход <с земель в Никольском-Вяземском Тульской губ. – Р. А.>  (передав  землю  мужикам) точно  так  же.  Себе,  т.  е.  нам  с  женой  и  малыми  детьми, оставить  пока  доход  Ясной Поляны,  от  2  до  3-х  тысяч. (Оставить  на  время,  но  с  единственным желанием  отдать и  его  весь  другим,  а  самим  удовлетворять  самим  себе,  т.  е. ограничить  как  можно  свои  потребности  и  больше  давать, чем  брать, к  чему  и  направлять  все  силы  и  в  чём  видеть цель  и  радость  жизни.)  Взрослым  троим  предоставить  на волю:  брать  себе  от  бедных  следующую  часть  самарских или  никольских  денег,  или,  живя  там,  содействовать  тому, чтобы  деньги  эти  шли  на  добро  или,  живя  с  нами,  помогать  нам.  Меньших  воспитывать  так,  чтобы  они  привыкали меньше  требовать  от  жизни.  Учить  их  тому,  к  чему  у  них охота,  но  не  одним  наукам,  а  наукам  и  работе.  Прислуги держать  только  столько,  сколько  нужно,  чтобы  помочь  нам переделать  и  научить  нас  и  то  на  время,  приучаясь обходиться  без  них.  Жить  всем  вместе:  мущинам в  одной, женщинам  и  девочкам  в  другой  комнате. Комната, чтоб была библиотека для  умственных  занятий,  и  комната  рабочая, общая.  По  баловству  нашему  и  комната  отдельная  для  слабых.  Кроме  кормления  себя  и  детей  и  учения,  работа, хозяйство,  помощь  хлебом,  лечением,  учением.  По  воскресениям обеды  для  нищих  и  бедных  и  чтение  и  беседы.  Жизнь, пища,  одежда  — всё  самое  простое. Всё лишнее: фортепьяно, мебель,  экипажи  — продать,  раздать.  Наукой  и  искусством  заниматься  только  такими,  которыми  бы  можно делиться  со  всеми.  Обращение  со  всеми,  от  губернатора  до нищего  одинакое.  Цель  одна  — счастье,  своё  и  семьи  — зная, что  счастье  это  в  том,  чтобы  довольствоваться  малым и делать  добро другим» (49, 122 - 123).

        Уже в середине 1880-х и в последующие годы Толстой откажется от попыток вовлечь жену и детей в осуществление столь радикально-аскетического (в сравнении с привычным им образом жизни) плана, но ДЛЯ СЕБЯ — не откажется от него, как от идеала жизни, до самого конца его, чему свидетельство — не менее известная запись его Дневника 25 июня 1893 года, посвящённая описанию такой же аскетической жизни некоего семейства покаявшихся богачей. Ещё через более чем 10 лет, в середине 1900-х, эта запись была включена Львом Николаевичем в «Круг чтения» — как особенный морально-философский очерк, озаглавленный «Требования любви» (42, 260 - 264). О связи этого очерка с ранними размышлениями Толстого свидетельствует встречаемый нами в первый раз в «Исповеди» образ колодца, в который упал человек (в «Требованиях любви» — мальчик), и ухватился за что-то, и боится перестать держаться за то, что лишь не долго (срок земной жизни) может удержать его. Под ним – неизвестность и, кажется, глубокая страшная пропасть (смерть). А между тем, когда он, истратив силы, с воплем ужаса падает туда – оказывается, что боялся мальчик «воображаемой глубины», а под ним «на пол-аршина <глубины> было сухое дно», то есть надёжная опора, жизнь невременная, вечная в Боге, в доверии и служении Ему (Там же, с. 264).

      Конечно, от одной идеи подобного «счастья» — трудового, праведного и… голодного, наполненного непониманием окружающих и даже злодействами, унижениями с их стороны (христианская идея «смерти для мира»), если верить тем же «Требованиям любви», — урождённая москвичка, дочка немца и протестанта Sophie Берс, а равно и берсята её,  шарахались, как чертята от ладана! Видя такую реакцию семьи и решающее влияние на детей своей жены, в Дневнике 1885 года, также в единственной за этот год записи под 5 апреля, Лев Николаевич размышляет о них (кстати, и о «задавленных работой» простецах) с некоторым разочарованием:

      «Думал о своём несчастном семействе: жене, сыновьях, дочери, которые  живут  рядом  со  мной  и  старательно  ставят между мной и собой ширмы, чтобы не видать истины и блага, которое обличит ложь их жизни, но и избавит их от страданий.

     Хоть  бы  они-то  поняли,  что  их  праздная,  трудами  других поддерживаемая  жизнь,  только  одно  может  иметь  оправдание: то,  что  употребить  свой  досуг  на  то,  чтобы  одуматься,  чтоб думать.  Они  же  старательно  наполняют  этот  досуг  суетой,  так что  им ещё меньше  времени  одуматься,  чем  задавленным  работой» (49, 124).

      На «задавленных работой», на их духовное пробуждение, всё же надеяться можно больше, чем на совесть барских деток, а тем более – городских учёных интеллигентов, в которых будущий автор «Крейцеровой сонаты» проницательно видит наибольшую зависимость от личных их похотей и, как следствие, от развращённых мужской, садо-некрофильской и лжехристианской цивилизацией женщин:

      «Они  отдаются  течению  жизни,  потому что этого хотят их жёны или любовницы.  Всё дело решается ночью. Виноваты они только  в том, что подчиняют  своё сознание своей слабости» (Там же).

      Напомним читателю, что и сам Лев Николаевич в эти годы испытывал ещё ужаснейшие приступы половой похоти — и страдал от попыток жены манипулятивно использовать их в собственных и семейных интересах. Отсюда – постоянная внутренняя борьба Толстого-христианина, установка на торжество жизни духа, на то, чтобы «творить волю Пославшего», а не свою и не «людей» — присутствующая и в заключении цитированной нами записи Дневника 1885 г. (см.: Там же. С. 124 - 125).

       Об одном из самых значительных эпизодов затяжного конфликта супругов Толстых мы отчасти рассказали выше, в завершении предшествующего Эпизода нашей аналитической презентации. Напомним, что в письме мужу от 13 декабря 1884 г. Софья Андреевна вызвалась, как в «старые добрые» времена, самолично переписывать черновики мужа. Ей достались рукописи статьи «Так что же нам делать?», в которых она с ужасом прочитала предполагавшиеся мужем для печати (в журнале «Русская мысль») резкие обличения ЛИЧНО В АДРЕС ЕЁ И ЕЁ ДЕТЕЙ – в связи с поездками на балы и эксплуатацией чужого труда (как домашней прислуги, так и подённых наёмных работников). Очевидно, это была именно ТА часть огромного трактата, над которой автору лучше бы было поработать лично, не отдавая на переписывание жене… или же это был намеренно брошенный «пробный камень» — испытание Соничкиных настроений? Трудно сказать… Значительную часть обличений Толстой из окончательной редакции статьи выкинул, но неприятные воспоминания о возникшем конфликте остались у обоих. Софья Андреевна в книге «Моя жизнь» вспоминает:

       «Было у нас с Львом Николаевичем тяжёлое столкновение за то, что в этой статье он грубо и зло обличал своих сыновей и семью в той жизни, которую она вела. Конечно, с его точки зрения, да и просто с точки зрения справедливости, жизнь наша была НЕ христианская, да и не особенно хороша, но не дело отца семейства обличать своих» (МЖ – 1. С. 462).

      Эффект «сора из избы»… Как и во многих других случаях, здесь Соничке, истинной мастерице самооправданий, трудно что-то возразить. Толстой прервал череду домашних споров отъездом 28 января в Тулу, к старому другу семьи князю Леониду Дмитриевичу Урусову.

       С вокзала в Туле посылает он короткое письмо – свидетельство недавно разразившейся на его голову очередной семейной грозы:

       «Что мне грустно и беспокойно было уезжать от тебя, — ты  сама  знаешь  по  себе. Пожалуйста,  прости  меня, милый друг,  в чём я виноват перед тобой. Это тем возможнее тебе, — что я  наверное не хотел тебе сделать ни зло, ни больно, ни сердца не  имел на тебя. Как бы хорошо было,  если  бы  это  письмо  нашло  тебя в кротком духе. Целую тебя и детей…» (83, 472).

       В следующем, от 29 января, письме, писанном из дома Урусова в Туле, Толстой, проведший покойную ночь в доме князя и отдохнувший от всего пережитого, уже, напротив, будто вызывает домашнюю грозу (в эпистолярной её форме) на себя: «приятные, льстивые» письма поклонников, накопившиеся на тульской почте и забранные им поутру он противопоставляет домашним: «критике и осуждению,  совершенно  заслуженному  и  любовному,  т.  е.  от  людей,  которые  меня  любят». «А то бы я ещё бы был много хуже» — добавляет он с кокетливым смирением, и сам просит возбуждённую жену писать ему как можно больше и искренней:

      «…Сядь в свободное время и отдайся своим мыслям и чувствам. Какие бы они ни были, я буду рад» (83, 473).

       Конечно, он надеялся, что Софья Андреевна, как грозная туча, быстро исчерпает свои «заряды» и примет его слова покаяния…

       Увы! Софья Андреевна до той великой степени откликнулась на провоцирующий призыв мужа, что, перечитывая свой архив в начале 1910-х, стыдливо уничтожила свои письма этих дней.

       Здесь же, в письме от 29 января, Толстой сообщает жене о своей работе над адаптированным для народного чтения переводом уникального памятника христианской мысли первого века христианства, отысканного в 1873 году в Константинополе — т.н. Дидахе, или «Учением двенадцати апостолов». Оригинальный Дидахе, сохранившийся в единственном списке уже XI столетия, состоит, как и Новый Завет, из причудливой мешанины высочайших нравственных идей с более ранними еврейскими суевериями (например, идеей «апокалипсиса») и более поздними церковными вставками и приписками о «таинствах», храмовых богослужениях и церковной иерархии. Быстро смекнув, что как то, так и другое не имеет отношения к Божественному нравственному учению Дидахе, Толстой, сперва переведя памятник с греческого целиком (см. 25, 416 - 428), в свой сокращённый для «Круга чтения» текст включил в 1905 году только это нравственное учение — то есть неоспоримо христианскую часть памятника:

      «Оно <учение> очень  глубоко, и может выдти большой  важности народная книга, что; я и намерен из неё сделать» (Там же).

     В следующем письме, от 30 января, Толстой описывает так хорошо известное многим и современным яснополянцам чувство, сопровождающее выезд из гнусного мордора, тошнотно отвратительной клоаки под названием «город Тула» — домой, в милую Ясную:

      «Выехал я из освещённой квартиры и освещённых улиц на снег и ветер, и стало вдруг тоскливо, как это часто бывало  после городской, роскошной жизни; но доехал я уж в самом  счастливом,  спокойном и твёрдом настроении, и  такое же  нынче утром и целый день. Это как пьяный с похмелья — сначала  тяжело,  а  перетерпишь,  то  чувствуешь, как лучше  быть трезвому» (83, 474).

       И здесь же — объяснение мужем и христианином неколебимой своей позиции художника и публициста, в ответ на «грустно-холодное» письмо, полученное от Сони:

       «Боюсь  объясняться,  чтобы  опять  как-нибудь  не раздражить  тебя;  но  одно  скажу  ещё раз, и яснее, я думаю, чем в разговоре:  я не отстаиваю форм, в которых я выражался о личностях, и каюсь в них, и прошу тебя простить меня; но если я отстаиваю что;, то  отстаиваю  самую  мысль, выраженную во всей статье и  наполняющую  меня  всего.  Эту мысль  и это сознание я не могу изменить,  так же, как не могу изменить  своих глаз, и я знаю, что ты не любишь  эту мысль, а  хочешь бороться с ней, и это мне больно, и от того я отстаиваю свою мысль.  Но и это всё вздор.  Если мысль истина, то все, и ты в том числе, придёшь к ней, и раздражить тебя в ней могла только моя личная раздражительность и гордость; если же и мысль несправедлива,  то  я  опять  виноват ,  навязывая её, да ещё в неприятной, оскорбляющей форме» (Там же).

      «А прочее всё – от лукавого» — так и хочется приписать к этим мудрым строкам Льва Николаевича. Соничка, хоть и проводила, как дачница, ЛЕТНИЕ ПЕРИОДЫ в Ясной Поляне, но явно не умела ценить сосредоточенную ЗИМНЮЮ ТИШИНУ этого места. В истинной, не городской, тишине яснополянского кабинета всякое усилие мышления качественнее по своим результатам. Многое видится и осознаётся иначе и гораздо отчётливей — в том числе и самообманы городских обитателей, какими предпочитали оставаться жена и дети великого яснополянца.

     Распрощавшись ненадолго с Л.Д. Урусовым, месяц февраль 1885-го года Толстой встречает как духовно и интеллектуально вытрезвленный житель родной и любимой усадьбы. Был ли счастлив он? Нет и нет — даже после слов покаяния жене в первом из писем данного эпизода переписки. В её ответных письмах, показавшихся ей самой уже через четверть века нехорошими и уничтоженных, не выразилось прощение… И вот в письме из Ясной Поляны от 1 февраля 1885 г. перо Льва Николаевича предаёт бумаге мысль и слово мудрости, но одновременно — и простой человеческой грусти:

     «Пятница, 11 часов вечера, Ясная Поляна.

      В Туле, куда я ездил нынче, получил твои два унылые письма. — И  не  знаю,  что  писать  и  что отвечать. Всю дорогу ехал,  думал о том, что; написать, и передумал десятки писем, и теперь  сидел долго над письмом, — не знаю, что; писать, — всего боюсь.  Как ужасно тяжело жить без любви, и ещё тяжелее умирать. Я,  когда один, всегда, яснее, живее представляю себе смерть, о  которой думаю всегда, и когда я представил себе, что умру не в  любви, то стало страшно. А в любви только можно  жить счастливо и не видать, как умрёшь».

      Сообщив о стабильном в это время здоровье Урусова и выразив желание получить письма от кого-нибудь из детей, Лев Николаевич уже было хотел завершить письмо, поставил подпись, но… чувство и жажда правды оказались сильнее, и, как слёзный крик души, он дописал в постскриптуме то, что намеревался было замолчать:

      «Говорю я про отсутствие любви не с моей стороны. Я, не переставая, думаю о тебе, люблю и жалею — и чувствую непреодолимую враждебность, и от того не могу ничего писать, кроме того, что мне больно» (83, 476).

       Несмотря на то, что личное местоимение в последнем предложении было Львом Николаевичем опущено, Софья Андреевна поняла, конечно, что речь — о ЕЁ враждебности, выразившейся в неизвестных нам письмах. В подготовленном Софьей Андреевной в печать издании писем к ней мужа (вышедшем в свет в 1913 г.) текст приведённого выше письма обрывается на словах «…думаю о тебе, люблю и жалею». Свидетельство же того, что в ответ на любовь Толстого она МУЧАЛА его своею холодностью, своею плохо скрываемой враждебностью — было ею “подчищено”.

       Толстой был так расстроен враждебным отношением к нему жены, проявлявшимся сначала в разговорах, а затем в письмах к нему, что не мог продолжать своей работы, хотя всё время обдумывал её. Помимо таких приготовлений, он наблюдал, как обычно, жизнь крестьян, общался с ними и даже успел нацеплять на себя, как блох, вечных просителей с их проблемами… Картину яснополянской общественной и духовной жизни Льва Николаевича этих трёх дней, равно как и картину отношений с женой, наконец только-только начавших поправляться, рисует его последнее в этом небольшом и, к сожалению, “сольном” эпизоде переписки, письмо от 2 февраля — ответ на первое обнадёжившее его письмо от жены.

      Приводим ниже полный текст письма Льва Николаевича от 2 февраля.

     «Получил нынче утром, — пятницу, твоё письмо последнее. Оно получше,  может быть, и я получше; но оно уменьшило мою тоску по тебе.  — Я провёл весь день дома — писал, читал и тихо сидел и  думал. Вечером прошёл на деревню к Николаю Ермилину <к крестьянину Н. Е. Зябреву>  усовещивать  его  в  долге, от которого он отрекается,  и  к Костюшке <К. Н. Зябреву>,  и  Гане воровке. Вот несчастное существо, затравленное людьми и потому озлившееся —  одна с 3-мя детьми.

       Много ещё было впечатлений бедности и страданий. Я их вижу  всегда и везде, но в деревне легче видеть. Здесь видишь всё до конца. И видишь и причину, и средство. И я люблю, не то, что  люблю, a мне хорошо, когда я ясно вижу своё положение среди  других людей.

      По тому, что ты написала о <писателе> Гаршине, я  не  жалею, что не видал его. Да и вообще я так много принужден видеть людей в Москве, что чем меньше, тем легче. Мне всегда кажется,  что я совсем не нужен им.

      Читаю я Elliot’а Felix Holt <повесть «Феликс Хольт» англ. писательницы Жорж Элиот. – Р. А.>. Превосходное сочинение. Я читал его,  но  когда  был  очень  глуп,  и  совсем забыл. Вот вещь,  которую  бы  надо  перевести,  если  она  не  переведена. <Дочери> Тане бы работа. Я ещё  не кончил и боюсь, что конец испортит.  Это мне дал брат Серёжа. Передай ему, что всё правда, что он  говорил мне про эту книгу, — всё там есть. Второй раз я из  деревни  хвалю  книги  его рекомендации.

     [ ПРИМЕЧАНИЕ.

      Жорж Элиот (наст. имя Мэри Энн Эванс) – один из иностранных авторов, воспринятых в России XIX столетия достаточно своеобразно – равно как своеобразно были восприняты и её «духовные наставники» Кант, Спенсер, Джон Стюарт Милль и позитивисты. Толстому в книгах Элиот были близки идеализация сельской жизни «людей труда», консервативный секптицизм в отношении идей реформаторства, а тем более революционных, и, конечно, призывы к нравственному совершенствованию личностей, которое по мысли Элиот и должно послужить мирному освобождению трудящихся от эксплуататоров. Помимо этической стороны, Толстого привлекало в сочинениях Элиот и явное влияние на них обожаемого им Ч. Диккенса. – Прим. автора ]

       Лежит передо мной записка вдовы, которая нынче была у  меня. У ней нет дома, нет земли, — муж её был солдат в  Грумантской казарме. Она  осталась  вдовой  32  лет с 8-ю детьми,  — старшей 11 лет. — Когда  я  стал записывать, то долго не мог понять — оказалось, одна двойня. Поручик <Франц Иванович  Баратынский, казённый лесничий> дал ей угол на зиму.

     Завтра  я  поеду в Тулу и постараюсь, что можно, сделать для  неё.

     Везу это письмо на  Козловку — и с трепетом открою твоё. Что  твоё здоровье?  Тебе очень нехорошо по письмам. Что Миша и весь  дом?

     Я вчера сожалел  о нелюбовности  нашей  временной. Следствие  этой нелюбовности — неясность взаимных желаний. Я тебе  говорил,  что  если  ты  хочешь, чтоб я  вернулся,  то  напиши мне,  и я сейчас приеду, и не через силу, а с истинной радостью, что  тебе могу сделать  желаемое.  А  ты  ничего не пишешь, или как-то  неопределённо.

     Прощай,  душа  моя, целую тебя и детей. Л<ев>.

     <P. S.> Урусов гораздо лучше, чем в Москве. Ему надо беречься, и он бережётся, но я вижу, как, бережась таким образом, он может  прожить долго.

     <P. P. S.> Сейчас в Козловке получил твоё доброе вполне письмо
и уезжаю спокоен и счастлив домой. Ты зовёшь, и потому я   приеду в понедельник…» (83, 476 - 477).

      Пока он составлял это послание, вписывая, как часто бывало, нескладно, желаемые мысли и события, день 2 февраля прошёл, и вечером он получил от жены послание уже совершенно доброе и зовущее скорее воротиться назад, в семью… Ему осталось только исполнить обещанное, подчиниться призыву жены, и 4 февраля, с лучшими надеждами, Толстой возвращается в Москву.

      Софья Андреевна, действительно, сделалась в эти дни менее мрачна и раздражительна. Вероятно, этому значительно способствовали положительные известия из Тулы о состоянии здоровья её многолетнего платонического любовника, друга семьи, отчасти единомышленника Льва Николаевича, и всехнего любимца – князя Л. Д. Урусова. В начале января, как раз когда Соничка и дети сами хворали, он был в Москве у лучших докторов, Беляева и Захарьина, засвидетельствовавших у несчастного любящего и любимого ею человека туберкулёз в безнадёжной стадии: «расширение аорты, кашель, бронхит»; смерть от разрыва артерии могла наступить в любую минуту (МЖ – 1. С. 463). Зная, что гениальный Захарьин обычно не ошибается в своих диагнозах, Софья Андреевна в сердечной тоске писала тогда же в письме сестре Татьяне:

      «Он слаб, кашляет, бледный, грустный… точно кошмар мне представляется его жалкая и так давно любимая фигура. Закутанный пледом, серьёзный, слабый, он видимо весь сосредоточен на своей болезни. В марте он выходит в отставку и едет, если доживёт, навсегда в Крым. И так и вычеркнется он навсегда из нашей жизни, точно никогда и не бывал. Он обещал приехать проститься; не знаю, исполнит ли своё обещание. Надолго ли у нас, у меня останется эта тоска и пустота в сердце – не знаю. Но теперь так грустно, так всё немило, точно какое-то огромное несчастье случилось. Только теперь видишь, как он много значил в нашей жизни и как будет всегда недоставать» (Цит. по: Там же).

      Конечно, январское раздражение Софьи Андреевны, излившееся по поводу черновиков мужа, вызвала не одна смертельная в ту эпоху болезнь Леонида Дмитриевича. Но известия из Тулы, полученные от другого, и главного в её жизни, любимого мужчины, дали ей иллюзию надежды… К несчастью, доброй этой надежде на здоровье всеми любимого князя не суждено было оправдаться. Смерть Леонида Дмитриевича в Крыму, случившаяся погожим сентябрьским днём 23 сентября 1885 г., стала болезненным ударом, опустошившим сердце Софьи Андреевны. Подробности этой драмы и выражения её в переписке и отношениях супругов мы сообщим в соответствующих частях нашей книги.

КОНЕЦ ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЕГО ЭПИЗОДА

~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

Эпизод Двадцать Четвёртый
И ОТТЯНУЛАСЬ, И ПОХЛОПОТАЛА
(19 – 24 февраля 1885 г.)

      До конца зимы 1885 г. Толстой работает над переводом «Учения двенадцати апостолов» и над трактатом «Так что же нам делать?». Дура российская цензура поспешила наложить запрет на части трактата, готовившиеся к изданию в журнале «Русская мысль» и тем великолепно прорекламировала новое сочинение Льва Николаевича, разогрев интерес к нему как раз к весне, когда журнал «Русское богатство» изловчился напечатать два отрывка из крамольного сочинения, с согласия Льва Николаевича изменив авторское заглавие: вышли в свет они как очерки «Жизнь в городе и жизнь в деревне» и «Мысли о переписи».

     К этому же времени относится начало нового и страстного, до конца жизни, увлечения Льва Николаевича утопией американского экономиста-проповедника Генри Джорджа: в феврале он впервые читает по-английски сочинение Джорджа «Progress and Poverty» («Прогресс и бедность»). Здесь мы не будем подробно задерживаться на впечатлениях Толстого от этого сочинения, так как он достаточно подробно представлено в его письмах к жене… и, конечно же, к тому, кто уже успел стать «третьим, но не лишним» в многолетнем диалоге супругов — ближайшему другу, В.Г. Черткову. Показательно, что первые отклики Толстого о Джордже в письме Черткову от 24 февраля 1885 г. столь же радикально-приязненны (а значит — субъективны и несправедливы), даже восторженны, как двумя годами ранее — первые мнения Льва Николаевича о самом Черткове. Книга произвела на Толстого «очень сильное и радостное впечатление»; Толстой задумал списаться с автором, так как увидел в нём «брата, одного из тех, которых по учению апостолов любишь больше, чем свою душу» (85, 144). Мы видим, что на впечатления от религиозных «обоснований» Джорджем его религиозно-экономических выкладок в сознании Толстого роковым образом “наложился” эмоционально-дидактический текст «Учения 12-ти апостолов», который он в те же дни заканчивал переводить. Как и следовало ожидать, в анализе идей американского утописта, богослова от экономики, Толстой оказался хорошим, доверчивым и простодушным, христианином, но очень плохим экономистом.

      Софья Андреевна, превозмогая тоску о смертельно больном любовнике, князе Л.Д. Урусове, стремилась в те же дни отвлечь себя от тяжких дум начатыми ею хлопотами по изданию нового, 5-го по счёту, Полного собрания сочинений мужа. Собственно говоря, это была только ПРИГОТОВИТЕЛЬНАЯ часть хлопот: у Сонички совершенно ещё не было опыта, и она изучала особенности нового поприща:

      «Начала я ездить по бумажным торговцам и типографиям, заказывать и сверять сметы, изучать качество бумаги, учиться, как узнавать большую примесь дерева к бумаге, что делало её негодной». Зная наследственно-отцовскую сноровку жены, Лев Николаевич жестоко, но мудро отказал ей в любой материальной поддержке со своей стороны — и она, пробежав по родным и знакомым, скоро “натрясла” в долг на издание целых 25 000 рублей. Тут же начались и неприятности, столь обычные для мелкого предпринимателя в России. Такие же «честные», как и «щедрые», как и «добрые», то есть типично русские, поставщики бумаги плевать хотели на неопытность одинокой, ещё не оправившейся от болезни жены всемирно-знаменитого писателя: так, для издания «Войны и мира» и «Анны Карениной» промышленник Кувшинов продал Соничке по цене качественной самую негодную, бракованную бумагу, которая была «почти вся из древесной массы» (МЖ – 1. С. 464).

      Дождавшись в первых числах февраля возвращения мужа из Ясной Поляны, Соня решает оставить на него детей (кроме старшей дочери, достаточно умной и серьёзной для партнёрства) и съездить в Петербург — разведать тамошние цены на услуги бумагозаводчиков и типографов и, главное, «посоветоваться с <Николаем Николаевичем> Страховым и Анной Григорьевной Достоевской, уже давно успешно занимавшейся изданиями сочинений своего мужа» (Там же. С. 468). Наиболее же насущной и трудной частью предприятия было — добиться «высочайшего» разрешения на издание 12-го тома сочинений Льва Николаевича, куда должны были войти новейшие его работы, уже запрещённые цензурой, а также, к примеру, рассказ «Чем люди живы?», для которого Толстой тогда заново правил корректуры. Были и цели личные — повидать родню, в особенности маму и семейство Кузминских, прочих знакомых… К этой, по преимуществу «деловой», поездке и относится очередной эпизод переписки супругов, к комментированному изложению которого мы теперь приступаем.

      Выехала Софья Андреевна в стольный город Санкт-Петербург 19-го февраля, до последнего момента сомневаясь в возможности поездки, так как муж в эти дни подхватил сезонно-модное в аристократических кругах заболевание «грипп». Таки, наконец, выехала… В тот же день Толстой не замедлил отправить вдогонку впопыхах начерканные в открытом письме несколько строк такого содержания:

      «Маша <дочь> послала  письмо  прежде, чем мы свиделись.  У нас все здоровы, кроме M-me  Seuron,  и у меня  грипп усилился. Я не выхожу.  Несмотря на то,  много работал вчера, ещё и вечером.  Вечер сидели одни, и в 12 всё потушили.  Кланяйся милым  Кузминским и пиши.

Л .  Толстой.

       НА  ОБОРОТЕ  ОТКРЫТКИ:  Петербургъ.  Невскій.  75.  А.  М.
Кузминскому  для  передачи  С.  Толстой» (83, 478).

       Судя по письму С.А. Толстой от 20 февраля, она так же, доехав до Петербурга, послала мужу весточку о счастливом прибытии – скорее всего, телеграмму. В письме же — изложила известия первого дня жизни в Петербурге…

      Приводим, с необходимыми пояснениями, письмо С.А. Толстой от 20 февраля.
 
      «Милый Лёвочка, доехали мы благополучно, как я тебе писала уж. Были минуты от непривычки путешествия, жутко и хотелось как-нибудь вернуться. Но теперь уже засуетили и завозили всюду, так что прошёл едва день, а точно уж давно мы тут. Посидела я утро дома с Таней, Сашей <Кузминскими> и детьми. <Сын Кузминских> Миша очень плох на вид, похудел ужасно, кашляет, и стонет, и горит. С ним ужасная возня, давание молока, бульона и лекарства. Приезжал доктор, говорит: форма тифа лёгкая и не заразительная, но очень он жалок. Встретили нас на вокзале все Кузминские и Вячеслав <В. А. Берс>.

     Саша мне сейчас же дал курьера послать по моим делам, и уже был у меня <книжный комиссионер> Луковников, очень неприятный и не внушающий доверия, бывший железнодорожный. Завтра он отдаст мне деньги, а книги будет сдавать курьер артельщику. Обедал с нами <Николай Николаевич> Страхов, очень тобой интересовался, я всё рассказывала и немного пожаловалась на тебя. Он очень тих, худ и кроток. Заеду к нему в <Публичную> библиотеку, он приготовит кое-какие сведения по печати.

      Стасюлевича мне выпишет Саша, и также Плеве я увижу, хочу хлопотать статью хоть в Полное Собрание.

      [ ПРИМЕЧАНИЕ. Михаил Матвеевич Стасюлевич издавал журнал «Вестник Европы». Вячеслав Константинович Плеве, будущий министр внутренних дел, в то время возглавлял Департамент полиции МВД. Статья Л.Н. Толстого, о которой тщетно «хлопотала» у Плеве Софья Андреевна – «В чём моя вера?» — допущена к изданию не была. ]

       Была я у Веры Александровны <Шидловской> днём, а вечером мы все ездили к мама;, где был дядя Володя <Иславин> со всей семьёй и Таня с девочками.

      Завтра поеду к <графине Александре Андреевне> Толстой, <Екатерине Николаевне> Шостак <она была двоюродной тётушкой Софьи Андреевны, начальницей Николаевского института и, как и А.А. Толстая, «своим» человеком при императорском Дворе. — Р. А.> и ещё к родным, а вечером в какой-то концерт, и оттуда чай пить к Шостак. До двух буду дела делать, потребую деньги и отчёты по магазинам книжным и предложу «Азбуку» и «Книги <для чтения>» в другие склады.

      Петербург мне в этот раз больше понравился, чем в тот раз, только туманно очень стало к вечеру. — Уже нас разобрали по гостям на все почти дни и в Ермитаж, и в Академию, и на коньки в Таврический сад, где государыня катается.

     Что-то у вас? Как хлопочет и хозяйничает Маша, здоров ли ты, что твой кашель? В каком духе мои старшие сыновья, в распущенном или аккуратном, чт; малыши, и чт; madame <Seuron>?

     Вернусь я 28-го утром, если до тех пор всё будет благополучно у вас и у нас. Я уехала, и стало жутко немножко.

     Дай Бог, чтоб всё обошлось хорошо. Ты, верно, без меня хорошо занимаешься, ты был в духе писать, когда я уезжала, и наверное ты сблизишься с детьми, потому что один остался на всех.

     Ну, прощай, Таня сестра уже спит тут, и Таня дочь, рядом с Верой и Машей. Нам очень удобно и хорошо. Прощай, милый друг, не сердись, что я поехала в Петербург; мама; особенно рада нам, и Таня; мне очень приятно было их видеть. Мама; очень худа и плоха на вид.

     Целую детей, тебя ещё особенно; кланяюсь madame и miss Lake. Берегите здоровье, берегитесь пожара и будьте все счастливы и веселы.

С. Т.» (ПСТ. С. 291 - 292).

       Что вполне характерно для «махровой» горожанки с кучей родственников и друзей в столице, Соничка быстро освоилась в Петербурге, за сутки собрала кучу важной информации и сговорилась на раут к вельможной тётке, которая ожидала в гости в свой дворец саму государыню императрицу Марию Фёдоровну.  Кроме того — успела насладиться светскими разговорами, сплетнями и жалобами на мужа, а также посещением Эрмитажа, которое особенно вспоминает в мемуарах:

      «Были мы с Таней в Эрмитаже и поражены были и картинами, и особенно скульптурой, которую раньше нигде не приходилось видеть. Какое сильное произвело впечатление на нас это посещение Эрмитажа. Что значит так замкнуто жить в деревне и Москве, как мы жили. Так и запечатлелись в моём мозгу и образцы Рубенса, и комнатка с мадонной Рафаэля, и пейзажи Розы Бонёр с её вечными коровами, и многое, многое, что я и после видала, всегда любя живопись» (МЖ – 1. С. 468).
      
       Что касается следующего, от 21 февраля, письма Софьи Андреевны, отвечавшего на вышеприведённое краткое, писанное на открытке, послание мужа, от него уцелела только часть, конец утрачен – не исключено, что не без «помощи» уже знакомого нашему читателю самого безжалостного цензора: самой Софьи Андреевны… Нет у письма и обозначенной даты написания. Датируется оно исследователями на основании приведённого в письме диалога между имп. Марией Федоровной и С. А. Толстой.

      Приводим ниже, с незначительными изъятиями, сохранившуюся часть письма…
      
       «Мне очень грустно, что ты нездоров, милый Лёвочка, если б знала, что тебе будет хуже, то не поехала бы. Пожалуйста, берегись, не выходи и не застудись.

      О madame Seuron могу сказать, что мне её сердечно жаль, но что у ней перемежающаяся лихорадка, которую я бы вылечила в три дня, за это я головой ручаюсь. Попроси её или сам напиши <доктору> Чиркову, чтоб он ей дал хинин, жаль смотреть, как пропадают люди от упрямства и моральной слабости. Ведь так она дойдёт до Бог знает чего. У Миши при тифе жар не спадает с 39 всё время, без промежутков, и ведь у ней утром 37 и 2.

      Ну вот сегодня утром встала в 10 часов, спала плохо и очень тревожно. Получила письмо от Урусова, ему опять хуже, и он уезжает 26-го. Потом пришёл Луковников, привёз все деньги и заказал ещё 500 «Азбук», за что и деньги отдал. Вообще он всё время сегодня вёл себя очень по-джентльменски и аккуратно. По письмам заказала разные образцы бумаг, печати, разные свидания назначила и всё это с завтрашнего дня буду принимать от 11 до 1 часу. Потом поехала с Таней по родным. […] Alexandrine <А. А. Толстую> не застала, поеду опять в субботу; она говеет. M-me Шостак против моего ожидания очень мне понравилась.

      Сидим мы с ней, говорим, вдруг говорят: «Императрица!» Я говорю: «покажите мне её откуда-нибудь». Екатерина Николаевна вскочила, как стрела, кричит: «скорей мою палку» (у ней нога больная, ходит с палкой), потом обращается ко мне: «Sophie, restez», [«Соня, останьтесь»] и убегает. Я жду; Таня дочь тут, Вера Шидловская, Софа Исленьева. Ждали, ждали, вдруг гул, шум, кричат: «идёт». Пролетает дама с нотами и мимоходом говорит: «L’imp;ratrice fera une visite ; Madame Schostak». [«Императрица нанесет визит мадам Шостак».] Мы смутились, было, но скоро всё шествие прошло мимо нас. Я думала — тем и кончится, но Екатерина Николаевна крикнула: «Sophie, venez, et Таня» [«Соня, идите, и Таня»]. Я подошла, она меня представила императрице, потом позвала Таню и тут я сказала: «ma fille» [«Моя дочь».] Признаюсь чистосердечно, я очень была взволнована, но не растерялась. Она, т. е. императрица, спросила: «Il y a longtemps que vous ;tes arriv;e?» [«Давно ли вы приехали?»] Я говорю: «Non, Madame, depuis hier seulement». [«Нет, сударыня, только вчера».] Потом пошли в залу. Императрица опять обратилась ко мне: «Votre mari se porte bien». [«Ваш муж здоров?»] Я говорю: «Votre Majest; est bien bonne, Il se porte bien» [«Ваше величество очень добры, он здоров»]. – «J’esp;re qu’il ;crit quelque chose» [«Я надеюсь, он пишет что-нибудь».] Я говорю: «Non, Madame, pas en ce moment; mais je crois qu’il se propose d’;crire quelque chose pour les ;coles, dans le genre de «Чем люди живы». [«Нет, сударыня, сейчас он не пишет, но, кажется, он предполагает написать что-нибудь для школ, вроде «Чем люди живы».] Екатерина Николаевна вмешалась, говоря: «Il n’;crira jamais des romans, il l’a dit ; la comtesse Alexandrine Tolstoy». [«Он никогда больше не будет писать романов, он сообщил это графине Александре Толстой».] Императрица говорит: «Est-ce que vous ne le d;sirez point, cela m’;tonne». [«Неужели вы этого не хотите, это меня удивляет».] И обратилась ко мне. Я ей говорю: «J’esp;re que les enfants de sa Majest; ont lu les livres de mon mari». [«Я надеюсь, что дети вашего величества читали книги моего мужа».] Она качнула головой и говорит: «Oh, je crois bien». [«О, да, разумеется».] Затем она села, началось пенье, и скоро она уехала. — Вижу отсюда, как все вы скажете: «Ну, мамаша влетела». Вот, право, последнее, что я ожидала в Петербурге. Теперь еду с Таней в концерт, а оттуда вечером к Шостак, её приёмный вечер. — Оржевской не застала.

      У императрицы милое, измученное, но….» (ПСТ. С. 293 - 294).

      Уцелевший текст на этом месте обрывается. Вместе с предшествующим, оба приведённые нами письма Софьи Андреевны поражают воображение той энергией и деловой «хваткой» которые, оставляя время и на культурный досуг, и на написание писем своему «брадатому няню», мужу, оставленному с детьми в Москве – явила в эти два дня жена Толстого, явно чувствовавшая себя в огромном столичном городе «как рыба в воде» и способная, скинув с себя в эту поездку рутину семьи и домашнего хозяйства, впахать в интересах семьи и любимого мужа столь же напряжённо и продуктивно, как впечатавшиеся в её память тягловые животные на полотне другой выдающейся женщины – художника-анималиста той эпохи.

      Письма Л.Н. Толстого жене от 20 и 22 февраля полны милых внутрисемейных мелочей, подобных известию о непослушании сына Ильи своему учителю, о здоровье и поведении прочих детей, о полученных в адрес Софьи Андреевны письмах и желавших увидеть её гостях… Более значительно упоминание Толстого о работе над корректурами повести «Детство» и рассказа «В чём моя вера?», заново подготовляемых для издания Софьей Андреевной в составе готовящегося собрания его сочинений. И – очень важное – мнение о Генри Джордже, книга которого «Progress and Poverty» [«Прогресс и бедность»] совершенно увлекла Толстого теорией национализации земли и введения «единого налога» с её ценности – на место ненавистной Толстому частной поземельной собственности. В письме от 22 февраля мы находим такой отзыв о «Progress and Poverty», разъясняющий значение концепции Джорджа, представившееся в те дни Л.Н. Толстому:

     «Это важная книга. Этот тот важный шаг на пути общей  жизни,  как  освобождение крестьян — освобождение от частной  собственности земли. Взгляд на этот предмет есть поверка людей.  И  надо прочесть Georg’a, который поставил этот вопрос ясно и  определённо. Нельзя уж после него вилять, надо прямо стать на ту  или  другую сторону.  —  Мои  требования  гораздо  дальше его; но  это шаг на первую ступеню той лестницы, по которой я иду» (83, 480 - 481).

      Толстой выражает радость, что Соничка навестила семейство живущих отдельно и обычно отдалённых «вроде Новой Зеландии» родственников Кузминских и советует жене дать на прочтение увлёкшую его книгу Джорджа свояку «Саше» -- Александру Михайловичу Кузминскому (Там же). Тот, как известно, не разделяя во всём критического миросозерцания Толстого, долгие годы прислушивался к множеству его мнений со свойственными ему любопытством, вниманием и добродушием.

     Видимо, уже отослав своё, Толстой получает от жены приведённое нами выше важное письмо, часть которого (местами уничтоженная Софьей Андреевной) была посвящена описанию её встречи с императрицей. Вот что пишет Л.Н. Толстой об этом в своём ответе:

       «Действительно  удивительно  твоё  счастье. Ты ведь этого  очень  желала.  Мне это было  тщеславью лестно, но скорее  неприятно.  Хорошего от этого не бывает. Я помню, в Павловске <т.е. в царском дворце. – Р. А.>  был человек, сидевший всегда в кустах и щёлкавший соловьём. Я раз заговорил с ним и  тотчас по неприятному тону угадал, что с ним кто-то говорил из  царской фамилии. Как бы с тобой того же не было».

      Двумя строками ниже Толстой снова упоминает о чтении книжки Генри Джорджа: «Всё читаю Georg’a и много поумнел» (Там же). Судя по вышеприведённому, несколько обидному для Сонички, сравнению с царским холуём – можно в этом засомневаться… Толстой, скорее, был тоже по-своему СЧАСТЛИВ в эти дни, обретя в удалённом американском мыслителе нового, тогда ещё живого, духовного единомышленника. Как многие счастливые люди – он был в письмах Соне этих дней несколько неделикатен в словах, эгоистичен…

     В остальном это письмо, как и следующее за ним, от 23 февраля – посвящены текущим семейным и издательским делам, недомоганиям и обильной менструации у гувернантки мадам Сейрон, поведению детей и новостям от гостей… 23-го Толстой завершил чтение книги Джорджа и «во всеоружии» несколько обновлённых и укрепившихся политических убеждений дожидался для «интересной беседы» профессоров Иванюкова, Чупрова и Янжула – дабы зачитать им некоторые собственные соображения из трактата «Так что же нам делать?» (83, 483 - 484).

      Аналогичным — преимущественно «семейным» — был и ответ 22 февраля (дата снова – редакторская) Софьи Андреевны на письмо мужа от 20 февраля. «Если корректуры поправлять скучно, то оставь до меня» — пишет она между прочим, явно “уловив” по письму мужа, что самому ему возиться с ними недостаёт ни здоровья, ни желания. Кроме того, о здоровье сказано и такое:

     «Милый Лёвочка, видно для того Бог послал тебе грипп, чтоб ты с детьми побыл. Спасибо, что бережёшься и не выходишь. Но эти постоянно повторяющиеся гриппы у тебя от топки печи. Ты выходишь на холод, потом у огня сидишь и опять выходишь — это очень вредно. Надеюсь, что во время болезни ты не делаешь этого, а то воспаление в лёгких ещё схватишь. Ты меня больше всех беспокоишь, и я всё о тебе думаю» (ПСТ. С. 295).
      
      За внешними мягкостью, несомненной заботливостью жены о муже — всё то же неколебимое неприятие его добровольного послушничества и трудничества во Христе: самообслуживания, включавшего в себя колку дров и растапливание печи.

      В этом же письме, видимо, уже справившись о ценах у петербургских типографов, Соня извещает мужа, что печатать у них его книги не будет. Сама она суетится, нимало не жалея себя – ради будущих доходов для семьи, немалых денег…

      «Тебя,  видно,  очень  засуетили» — констатирует очевидное Толстой в своём ответе от 24 февраля. И, будто вторя ему, письмо от 23-го (ещё не полученном 24-го Толстым), Софья Андреевна начинает с признания: «Мой день проходит в такой страшной суете, родственники так обидчиво и гостеприимно ко мне относятся, что только бы не слишком их огорчать, и то трудно» (ПСТ. С. 296). Угождение родственникам, забота о «делах книжных» не закрыли от Софьи Андреевны приоритета «культурной программы» визита в Петербург. В письме она описывает поход в Эрмитаж с родственницей Верой Шидловской и дочерью Татьяной. Татьяна была в тот день измучена поносом, а сама Софья Андреевна — характерная деталь! — осипла, сорвав криком голос в ходе утреннего «делового общения» с издателем и с поставщиком бумаги:

      «Но впечатление статуй, картин и всего этого художественного мира было так опять хорошо и сильно, что я не скажу никогда, ни за что, что художество не нужно. Мне жаль было, что Маша, Лёля, даже Андрюша не могут посмотреть и получить это чудное впечатление. А какие статуи там, просто оторваться нельзя. Но в 3 часа закрыли, и увы! Опять и не попадёшь туда. Русская зала совсем заперта, там ремонт и не пускают» (Там же. С. 296).

      Визит за советами к Александре Андреевне Толстой был для Сонички, как всегда, и духовной поддержкой. Та накануне разговора причащалась в церкви, была по этому поводу в особенно умилённом настроении и велела передать, что «любит» своего родственника-“еретика” и «молится» о нём — надо полагать, о его возвращении в “лоно” церкви российского православия (Там же).

      Для Толстого более значительным было известие о том, что Николай Николаевич Страхов, узнавший через Софью Андреевну о книге Генри Джорджа, заинтересовался и принялся читать её, дабы составить собственное мнение. Толстой между тем, не теряя из виду Джорджа в намерении списаться с ним, увлёкся чтением книги другого выдающегося американца — «Discourse on religious  subjects»  («Речи  на  религиозные темы») Теодора Паркера. В письме к жене от 25 февраля (заключительном в данном эпизоде переписки супругов) он признаётся, что «очень был счастлив  находить  прекрасно  выраженные свои мысли 20 лет тому назад», и тут же просит жену: «Спроси у Николая Николаевича, знает ли  он Theodore Parker» (83, 486).

      Соничка очень быстро, даже по пересказам мужа, опознала в Генри Джордже относительно безобидного демагога и религиозного утописта. Таковым же был и Паркер… Она была довольна такими увлечениями мужа и спокойна в эти дни за финансовое положение семьи и неразрушимость её городского и буржуазного образа жизни. Множество бытовых, деловых и хозяйственных мелочей, сведений о родне и гостях в письмах этих дней — свидетельство стабилизации отношений супругов в эти дни. Соне и хотелось, быть может, да не к чему было особенно придраться в словах и поведении мужа. Получив от него письмо 22 февраля, она только выражает вполне предсказуемую обиду на вышеприведённое сравнение её с дворцовым «соловьём»:

       «Я немного обиделась, что ты меня с щелкуном в Петергофе <ошибка Софьи Андреевны; надо: «в Павловске». – Р. А.> сравнил; на мне совсем не отразилось царское величие, даже если б я сама стала царицей, то и тогда, пожалуй, не изменилась бы, уж такой у меня характер. Но меня утешила фраза, что ты считаешь дни до моего приезда» (ПСТ. С. 297).

     Это правда. Вспомним самое первое (от 28 августа 1862 г.) письмо Сонички с поздравлением Льва с Днём рождения:

         «Если б я была Государыня, я прислала бы вам в день вашего рождения Всемилостивейший Рескрипт, а теперь, как простая смертная, ПРОСТО поздравляю вас с тем, что вы в один прекрасный день увидели свет Божий, и желаю вам долго ещё, и если можно всегда, смотреть на него теми глазами, какими вы смотрите теперь.

С о н я» (ПСТ. С. 3).

     Да, её поприще было – не царствовать, а заботиться, любить и алкать любви…

      Для полноты картины жизни Софьи Андреевны в Петербурге приводим здесь же и остальную часть её письма мужу от 24 февраля 1885 года:

     «Таня моя расхворалась желудком от невской воды и потому никуда сегодня не ездила, а мы хотели ехать в Академию Художеств. С поносом ведь никуда нельзя отлучиться. А я ездила по делам и к Достоевской, и к Толстой, Софье Андреевне. Достоевская очень мне обрадовалась почему-то, а я к ней поехала потому, что она печатает сама книги своего мужа, и в два года она выручила 67 тысяч чистых денег. Она мне дала самые полезные советы, и очень меня удивила, что только 5% уступает книгопродавцам.

     Потом пошла против Кузминских на выставку передвижную, и смотрела поразительную картину Репина, «Иван Грозный». Момент, когда он убил сына и ещё живого обнял его, и ужас на его лице, и кровь льёт через пальцы, которыми он прижал рану сына. Очень хорошо, поразительно, и написана превосходно.

     Много и других картин, но описывать долго. Мои письма коротки и не интересны, потому что всё буду рассказывать.

      Мише нынче хуже, жар сильнее, и Таня приуныла с Сашей. Я обедала сегодня у Веры Александровны, а вечер сижу с мама; и Вячеславом, и вот пишу, разговаривая с ними. Были у меня нынче с визитами родственники […].

     Вы, я вижу, живёте отлично, всё у вас так мило, и с таким я счастьем вас всех увижу. Остаюсь в Петербурге главное для Тани, её очень жаль за Мишу, и для рожденья мама;, которая ужасно рада, что я тут в день её рожденья, и очень готовится праздновать. На другой день я выеду, т. е. 27-го. Что же ты это хвораешь? Слава Богу, хоть лучше тебе. А я всё без голоса, совсем осипла, но выезжаю и очень здорова. Напишу ещё одно письмо завтра, а потом уж вы не получите больше. Спасибо вам, что пишете всякий день, это такое утешение.

     Прощай, голубчик, целую тебя. Не сетуй, что письма плохи, очень суетливо.

Соня» (ПСТ. С. 297 - 298).

     В давнишней книге Л.П. Гроссмана Анна Григорьевна Достоевская, рожд. Сниткина (1846—1918), вдова Ф. М. Достоевского, описана как талантливый, энергичный и опытный предприниматель:

      «Анна Григорьевна упорно и настойчиво вела свои счетоводные книги, покупала бумагу, бегала по типографиям, спорила с кредиторами, вела переговоры с издателями и книгопродавцами, стенографировала, переписывала, объявляла подписки, подводила балансы, становилась сама издателем, книгопродавцем, бухгалтером и даже простым писцом при творческой работе своего мужа» (Цит. по: ПСТ. С. 298).

      Приводит Гроссман и воспоминание Анны Григорьевны о посещении её дома не менее энергичной женщиной и достойной Женой своего Мужа:

      «С графиней С. А. Толстой я познакомилась в 1885 году, когда в один из приездов в Петербург она, доселе мне незнакомая, пришла просить моих советов по поводу издательства. Графиня объяснила мне, что до того времени сочинения её знаменитого мужа издавал московский книгопродавец Салаев и платил за право издания сравнительно скромную сумму. Узнав от своих знакомых, что я удачно издаю сочинения моего мужа, она решила сделать попытку самой издать произведения графа Льва Николаевича и пришла узнать от меня, представляет ли издание книг особенно много хлопот и затруднений. Графиня произвела на меня чрезвычайно хорошее впечатление и я с искренним удовольствием посвятила её во все «тайны» моего издательства» (Там же. С. 298, 301).

      Рассказав, в свою очередь, кратко о детях, Толстой в ответе жене, писанном так же 24 февраля, сообщает об очень важном своём решении:

      «У меня составился план о том, что, когда ты вернёшься, поехать с Урусовым, проводить его до Крыма. План этот возник  при чтении письма <сестры его> Варвары Дмитриевны, которая  отвечает тебе, что из них <членов семьи Л. Д. Урусова. – Р. А.> никто не  может ехать с ним. Я нынче написал это ему, как проэкт» (83, 485).

      «Проект» был вскоре осуществлён: «Для Льва Николаевича, который так неохотно жил в Москве, такое путешествие было только приятной прогулкой, и он решил ехать сопровождать князя» (МЖ – 1. С. 469). К этой поездке относится следующий эпизод в переписке Л.Н. и С.А. Толстых, о котором мы будем говорить ниже.

КОНЕЦ ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЁРТОГО ЭПИЗОДА
      
_______________________

 Эпизод Двадцать Пятый
КРЫМ НАШ, ДРУЖИЩЕ!.. ХОТЬ И НЕНАДОЛГО

     Период с 7 по 17 марта 1885 года содержит весьма интенсивную переписку супругов Л.Н. и С.А. Толстых. Как мы уже упомянули в предшествующем эпизоде, Толстой оказался единственным близким старому своему другу и другу семьи, князю Леониду Дмитриевичу Урусову, человеком, который не бросил его в страданиях от лёгочной болезни, принявшей в начале 1885 г. угрожающий характер. Об этом Толстой известился ещё 18 января от другого многолетнего и преданного друга семьи – Г.А. Захарьина. Этот московский врач терапевт был общепризнанным гением медицины своей эпохи: он НЕ ОШИБАЛСЯ в своих диагнозах – к сожалению, и в тех, которые оказывались смертным приговором для больного… В том числе и для Л.Д. Урусова — одного из первых и первого из УМНЫХ религиозных единомышленников Льва Николаевича.

      Обязательно примем во внимание, что не менее, а, вероятнее всего, куда как БОЛЕЕ грустно сделалось от этого врачебного приговора и С.А. Толстой: умирал не просто один из всегда желанных в доме гостей, а — один из ТРОИХ истинно и страстно любимых Соничкой мужчин, многолетний платонический её любовник. Третьим и последним, спустя много-много лет, будет композитор Сергей Танеев.

      В день получения известия от Захарьина о неизлечимом состоянии и неизбежной смерти Леонида Дмитриевича, 18 января, Соничка между прочим пишет сестре Тане:

      «Теперь так грустно, так всё не мило, точно какое-то огромное несчастье случилось. Только теперь видишь, как он много значил в нашей жизни и как <его> будет всегда недоставать. Лёвочка тоже ужасно огорчён. Но он в виде утешения говорит, что Урусов для него не может умереть, потому что они были единомысленны, и это единство не может разрушиться смертью» (Цит. по: Гусев Н.Н. Материалы к биографии Л.Н. Толстого. 1881 – 1885. М., 1970. С. 391).

       Л.Д. Урусов, к своему несчастью,  в тогдашнем своём состоянии представлял, кроме всего прочего, и «лакомый» предмет для наблюдения Толстого как художника и как психолога. Умиравший князь БОЯЛСЯ СМЕРТИ, мучительно задыхался и захлёбывался отчаянием… и, подобно тому как остатки его умирающих туберкулёзом лёгких благодарно ловили глотки воздуха — так и сам Леонид Дмитриевич алкал хоть какой-нибудь НАДЕЖДЫ. Доктор Захарьин подарил ему эту иллюзию, посоветовав в феврале выехать на несколько месяцев в Крым. Заграница была им мудро исключена из-за лишних хлопот родне с обратной доставкой на похороны мёртвого тела. Родственники, три брата и сёстры Урусова, от сопровождения умирающего брата отказались. И тогда – согласился ехать Толстой…

     26 февраля Толстой сообщил о своём решении Урусову. Тот, конечно, был в восторге.

      Местом лечения Леонид Дмитриевич выбрал роскошное крымское имение Симеиз — владение шурина его, Сергея Ивановича МальцОва (иначе в лит-ре его фамилия пишется так: Мальцев), в 1884 году вынужденно отошедшего от дел и проживавшего там же — и тоже, как полагали многие, на безнадежном лечении...

      7 марта 1895 г. Толстой выехал из Москвы в Орёл, а оттуда в село Дятьково Брянского уезда Орловской губ., где его поджидал уже Л. Д. Урусов. В тот же день, с дороги, из Орла, он отправил жене открытку: всего пару строк о муторной дороге с каким-то офицером в попутчиках, да ещё, пожалуй, о “бремени славы”: «Скучно,  что меня все знают и надо говорить» (83, 487).

      Открыточка Толстого примечательна совершенно иным: пометкой, сделанной на ней позднее Софьей Андреевной. Вероятнее всего, примечание появилось в начале 1910-х, при подготовке писем Толстого к изданию.  Толстой спросил о здоровье младшего сына, Алёши — и одинокую старуху захлестнули воспоминания:

      «Сын  Алёша  был  прекрасный  ребёнок,  умерший  от  крупа  четырёх лет.  Когда  он  умирал,  Лев  H.,  взглянув  на  него,  сказал:  «умирает  лучший  из  трёх».  Больные  были  тоже  горлом  ещё  двое:  Андрюша  и  Миша» (Там же. С. 488. Примечания).

      Мерзкая обстановка в доме, создававшаяся во многом поведением мамы, Софьи Андреевны — убила у неё, как известно, двоих детей. Ваничку, погибшего в 1895-м, исследователи вспоминают в наши дни чаще: быть может, подлизываясь к потомку, Владимиру Толстому, советнику В. Путина по культурным вопросам, у которого есть от второй жены сын, намеренно названный Иваном (схожий с ТЕМ Ваничкой внешностью, но отнюдь не поведением, не характером…). Алёшу, львёнка Божьего, 18 января 1886 г. умершего «горлом» (от ангины) всего в четыре годика, вспоминают куда реже… Между тем — это был ДАР БОЖИЙ Льву Николаевичу. Тот, кем — тоже неудачно — хотел (уже на седьмом годике жизни СОЗНАТЕЛЬНО хотел!) вырасти Ваничка. Живая иллюстрация древнего изречения о том, что душа человека — христианка по природе…

     Об умиравшем скорбело в доме всё живое. Не только родители и старшие дети в семье, но и младшие тяжело переживали разлуку. Соничка пишет в эти дни сестре Танюше:

     «Андрюша […] разрыдался, когда увидел куколку Алёши, в красной рубашечке мальчика. Он положил его, бросился в подушки и стал рыдать. Миша не плакал, а с недоумением и грустью спрашивал: “Никогда, никогда мы больше не увидим Алёшу?”» (п. 20 янв. 1886 г. – Цит. по: Шестакова Е.Г. Алексей Львович  Толстой // Лев Толстой и его современники. Изд. 2-е, испр и доп. М., 2010. С. 522).
    
     Только двухлетняя сестрёнка Саша ничего ещё не могла понять; но, повзрослев, и она оставила воспоминания об этом трагическом дне семьи – из рассказов мамы:

     «…Перед самым концом Алёшка вдруг широко открыл свои большие, серые, с большими ресницами глаза: «Вижу, вижу…» -- сказал он, и так и умер с выражением удивления и восторга на личике» (Толстая А.Л. Отец. Жизнь Льва Толстого. М., 1989. С. 263).

      Как и через почти десятилетие, в 1895-м, в январе 1886-го Софья Андреевна воспринимала смерть ребёнка как бессмысленную жестокость – не видя своей вины в совершившемся… Что же касается Льва Николаевича, его отношение к смерти ЕГО Алёши (как и ЕГО Ванички годы спустя…) было истинно христианским, смиренным. В письме ближайшему другу своему В.Г. Черткову – всё от того же рокового 18 января – он делится сокровеннейшими из прозрений, такими, до принятия которых было слишком далеко его жене:

      «…Об этом говорить нельзя. Я знаю только, что смерть ребёнка, казавшаяся мне прежде непонятной и жестокой, мне теперь кажется и разумной и благой. Мы все соединились этой смертью ещё любовнее и теснее, чем прежде.

      К сожалению, этому любовному единению семьи – как и тому, которое последовало в 1895-м после смерти Ванички – не суждено было длиться долго. Ни тогда, ни позднее, Софья Андреевна не могла совладать с собственным характером, дабы поберечь себя, мужа и детей…
            
* * * * *

      Наконец, 8 марта Толстой приезжает в Дятьково, своего рода «город-заводоуправление» Мальцова. Глубоко интересуясь, как мы знаем, положением трудящихся на заводах, он в тот же день принимает приглашение Николая Сергеевича Мальцова, сына Сергея Ивановича и совершает экскурсию по ближайшему из мальцовских заводов — хрустальному.
    
      Жизненный путь Сергея Ивановича Мальцова (1810 - 1893), повстречавшегося нам теперь со своим семейством на нашем исследовательском пути — не менее драматичен, нежели жизни Урусова и Льва Толстого, и в ряде черт сходен с их судьбами. Сын крупного орловского помещика и фабриканта. Генерал-майор в отставке. Автор Устава и первый директор Императорского училища правоведения. С мая 1853 г. — полновластный владелец стекольной, металлургической и ряда иных мануфактур отца, превративший их в своего рода промышленную империю с сотней тысяч «подданных». Но при этом — убеждённый аскет в быту и весьма религиозный человек, хотя и в рамках церковной веры. Сближение с народом, интерес к жизни рабочих и искренняя забота о них, причём не «извне», а «изнутри» (т.е. в попытках разделить с рабочими их скромный образ жизни) — несомненно сближают судьбу С.И. Мальцева с судьбой Л.Н. Толстого.

     При этом, как и Л. Д. Урусов, а отчасти и Л.Н. Толстой, Сергей Иванович был не только брошен на произвол судеб, но и ПРЕДАН, погублен членами собственной семьи. Включая ЖЕНУ, которой была Анастасия Николаевна Урусова (1820—1894), камер-фрейлина императрицы Марии Александровны. Напомним здесь же читателю, что сам Л.Д. Урусов был женат на дочери генерал-майора Сергея Ивановича Мальцова Марии Сергеевне (1844 - 1904), возжелавшей жить за границей, весело и не с мужем.

     Вот что пишут о гибели С.И. Мальцова современные публицисты и краеведы:

     «В трёх уездах <Орловской губ.>: Брянском, Жиздринском и Рославльском, – расположилось фабрично-заводское царство, созданное усилиями одного человека. Тут работают более ста заводов и фабрик; на десятках образцовых ферм обрабатывается земля; по речонкам бегают пароходы; своя железная дорога; свои телеграфные линии. Отсюда добрая часть отечества снабжается стеклом, фаянсом, паровозами, вагонами, рельсами, земледельческими орудиями…

Люди, проживающие свои доходы на интернациональных публичных женщин, проигрывающие в карты кровь и пот народа, чуть не с ужасом говорят о Мальцове: «Это – маньяк! Как простой мужик забился в деревню и живёт там с крестьянами!..» Он мог бы тратить миллионы, играть роль при дворе – а он бросил карьеру, удовольствия столичной жизни…»

Так начинается восхищённый очерк публициста конца XIX века Василия Немировича-Данченко о сказочной стране Мальцова. Такого воплощения мечты народа о земном рае не было у нас, пожалуй, больше никогда» ( ).

     Промышленная империя Мальцова своей благоустроенностью,  разительно отличавшейся от “традиционной” святой Руси икон и тараканов, своим контрастированием с окружающей нищетой и «властью тьмы», напоминает крупные и преуспевавшие в 1920-е гг., уже при большевизме, общины толстовцев. Легко догадаться, что зависти и ненависти Сергею Ивановичу и его приближённым пришлось хлебнуть немало… Но от мелких ударов судьбы — ударов извне — можно было оправиться.

     «1874—1875 годах Мальцов по заказу Департамента железных дорог заключил договор на изготовление в течение шести лет 150 паровозов и 3 тысяч вагонов, платформ и угольных вагонов из отечественных материалов. В новое дело он вложил более двух миллионов рублей… И в этот момент чиновники из Департамента железных дорог разместили заказы за границей, ничем этого решения не мотивируя. Таким образом, на складах Мальцова к 1880 году оказалось готовой продукции на сумму 1,5 миллиона рублей. Это ещё не был крах… Но за этим ударом судьбы вскоре последовал другой – наводнение. Как говорят документы, вода поднялась выше крыш заводских зданий. Баржи, когда вода спала, оказались на крышах. Урон был весьма ощутимый. Мальцов заложил свои крымские имения, начал реструктуризировать активы, но...

     Последний удар пришёлся в спину: родная жена с детьми ОБЪЯВИЛИ ЕГО СУМАСШЕДШИМ и отодвинули от руководства Мальцовского промышленно-торгового товарищества. Жена Мальцова, оставшаяся с детьми в Петербурге, получавшая самое приличное содержание и не пропускавшая ни одного придворного бала, стала распускать слух, что её муж сошёл с ума. «ПОЁТ В МУЖИЦКОМ ХОРЕ, ТРАТИТ НА ЭТИХ МУЖИКОВ ВСЕ ДЕНЬГИ». <Это тоже всё до боли знакомо: С.А. Толстая и сыновья не раз грозили мужу и отцу опекой и сумасшедшим домом за «расточительство». Дети при этом транжирили суммы, вызывавшие у матери при одном воспоминании слёзы и истерику. – Р. А.>

     В 1883 году Мальцов окончательно объявлен сумасшедшим:

     «…Он ещё был готов “царапаться“. Но в начале 1883 года он по дороге из Людиново в Дятьково попадает, как сейчас говорится, в ДТП —  и с тяжёлой черепно-мозговой травмой слегает на полгода в больницу. Тем временем его семья, уже при Александре III, добивается признания его недееспособным с лишением всех прав на заводскую собственность» ( http://www.roslyakov.ru/cntnt/verhneemen/licha/rekviem_po.html ).
 
      Всю эту череду «случайностей» сложно воспринимать иначе, как намеренное уничтожение царскими чиновниками строптивого независимого предпринимателя. Сергей Мальцов держался изо всех сил, в том числе потому, что считал себя не вправе увольнять нанятых им рабочих. Однако всё было тщетно. 28 августа 1885 года обширное предприятие Мальцова, оценённое в 15,7 млн. руб. (англичане вскоре предложили купить его за 30 млн.), за долг перед казной в 3,3 млн. руб. было передано в ведение государства. «Антикризисное управление» было настолько «эффективным», что долг перед казной за 4 года возрос до 7,5 млн. руб. В итоге, 6 апреля 1888 года Мальцовское промышленно-торговое товарищество было признано несостоятельным, то есть фактически целый промышленный район был уничтожен ГОСУДАРСТВОМ. […]

     Сам Сергей Иванович переехал в своё крымское имение Симеиз […], где занялся садоводством, […] напечатал свои проекты 40-х годов об обеспечении народа на случай голодовок, а во время голода 1891 года написал несколько статей по этому вопросу» <ещё одна несомненная параллель с судьбой Л.Н. Толстого! – Р. А.>. Скончался он 21 декабря 1893 г. […] В 1927 году «благодарный» народ осквернил его могилу. При строительстве Дома Культуры был вырыт из земли гроб. Надеясь найти дорогие предметы, гроб вскрыли, но, кроме истлевшей материи и останков, ничего в нём не нашли» ( https://123ru.net/bryansk/187873909/  ).

      Это грустное повествование мы включаем, как интерлюдию, вместо обычного предваряющего очерка, в данный Эпизод нашей аналитической презентации – так как оно многое истолковывает в отношениях этих лет Толстого и к С. И. Мальцову и его семейству, и к Л.Д. Урусову, а также и к членам собственной семьи.

     О своих впечатлениях от «стеклянного завода» Мальцева Толстой поведал на следующий за экскурсией день, 9 марта, в письме к жене. Вот его текст, с незначительными сокращениями:

      «Приехал я нынче утром в Дятьково — очень  усталый от бессонной ночи.  Урусов  медленно,  но  равномерно  опускается. Очень был рад моему приезду. Он  собирается ехать <в Крым> 11-го. Он предложил мне ехать раньше, но так как ему  видимо  хотелось 11-го,  я  согласился, тем  более, что здесь много нового для меня и интересного, но  не  скажу — приятного. Я нынче уж был  на стеклянном заводе и видел ужасы  на  мой  взгляд. Девочки 10 лет в  12 часов ночи становятся  на  работу  и  стоят  до  12  дня,  а  потом в 4 идут в школу, где их по команде учат: усъ,  оса,  оси  и  т.  п. Здорового  лица  женского  и  мужского  [увидать]  трудно,  а  измождённых и жалких — бездна. 

     Из  Мальцевых здесь один <сын Сергея Ивановича> Николай, очень  гостеприимный  и  добрый,  и  хорошо к народу  расположенный человек. Дом старинный, огромный,  амфилада комнат в  10, зимний сад  и  старая  мебель.
 
      […]  Мальцев приглашает на медведя. У него  несколько  обложенных. Он убил уж несколько. То-то Илье. Я не поеду  и  нет охоты.  Хочется  не  терять  времени  и  писать  или  хоть  учиться. И так 2 дня почти пропало. Завтра  вероятно  поеду в  Людиново. Это чугунный и машинный  завод  за 30 вёрст,  и постараюсь  и  заняться.

      Не сетуй, голубушка,  что  коротко  письмо.  Я  тебя  очень люблю и жалею и за Алёшу, если он нездоров, и за  твои  заботы. Целую детей. Я сейчас иду в баню.  Она  в  доме. И падаю  со  сна.  А  завтра  письмо  пойдёт в 11. […]

     Моя поездка с Урусовым будет ему радостна и,  надеюсь,  полезна, потому что если бы не я, он бы поехал один» (83, 488 - 489).

      В субботу, 9 марта, Толстой, вопреки собственным ожиданиям, чувствовал себя бодро, на энергетическом “подъёме”. Помимо сладчайшего сна, тут сказалось, вероятно, обилие ЗНАЧИМЫХ для него, для художественного и публицистического творчества, впечатлений, которые уже были получены (и свалили его к вечеру 8-го с ног), но по преимуществу -- которые ещё предвкушались… В этот день он посылает жене утром, перед отъездом в Людиново – открытку, а вечером – небольшое письмо. В открытке всё кратенько: «Заняться  не успеваю. Хожу,  смотрю,  совсем здоров. Жду известий».

      А ещё, явно с радостью: «Здесь все встают в 5 и ложатся в 9.  И я с ними» (Там же. С. 489).

      Близ хамовнического дома Толстых в Москве располагались в ту эпоху фабрики, и в 5 часов утра до редких не спящих в «такую рань» богатых домовладельцев доносились призывающие рабочих гудки. Толстой пытался ориентироваться на такой – с 5 утра – режим дня трудового человека, но… члены семьи просто физически не могли поддержать его: ни в раннем подъёме, ни в массиве физической работы, которой Лев Николаевич тренировал свою христианскую жизнь. В Дятьково и Людинове он на пару дней получил вожделеемый им трудовой пролетарский рай…

       Вечернее письмо субботы, 9 марта:

       «Пишу нынче <в> суб<б>оту вечером другое письмо,  к<оторое>,  я надеюсь, ты получишь раньше,  чем первое.  Это письмо везёт человек, едущий в Петербург, и я прошу доставить  в Москве. — Пишу из кабинета Вышеславцева,  того,  у  которого мы  купили  экипажи.  Я  у  него  ночую  в Людинове, — тут куча разных заводов и фабрик, и  чугунолитейный.  Мы только  что  весь  вечер  ходили по  заводу,  где льют чугун и делают железо. Всё это очень поразительно.  Страшная работа и необходимейшая.  — Я здоров и не успеваю скучать по вас. Завтра последний день проведу здесь, и в понедельник едем.

     Урусов очень нехорош. Завтра надеюсь получить  письмо.

     Целую  тебя  и детей» (Там же. С. 490).
      
      Толстой в эти годы уже НЕНАВИДЕЛ фабричные «рабство» и «ад» индустриальной России, и, увидев повседневность мальцовской “империи” — сразу разглядел ГЛАВНОЕ. Православный патриот Мальцов, за которого, как мы уже увидели, топят современные путинские патриоты же (публицисты и краеведы) создал в ту эпоху действительно могучую — опасную для мировых конкурентов — империю. Но, как и все империи, она создалась НЕ ХРИСТОВЫМ ИМЕНЕМ. Во грехе, во зле эксплуатации,по 12-14 часов в день, нищих и беспомощных людей и детей… Люди шли на заводы к Мальцову, ибо многим из них жилось и в Орловской губернии, и на всей богопроклятой «русской равнине» – ЕЩЁ ХУЖЕ, много хуже, нежели наёмным рабам Мальцова. Отдавали в подневольный труд детей — затрудняясь без такого «помощника», как Мальцов, не только выучить, но и прокормить их!

      Недаром аппетитные описания современными, подпутинскими очковыми интеллигентами благодеяний Мальцова могут — и должны! — напомнить нашему читателю устройство Всемирной Империи Антихриста из «Трёх разговоров» В.С. Соловьёва.

     И, как и все империи, порождения звериного в человеке, мальцовская обречена была гибели от единосущного ей зла… Сергей Иванович был один из тех, кому извечно было «за державу обидно». Но «державе», в лице обступивших императорский трон и засевших на чиновных местах коррупционеров, взяточников и просто воров — было тупо наплевать на его обидки. Самодержавие и православие, царепоклонничество и христоцентризм «тёмных масс» — ВОТ что нужно было «элитам» буржуазно-капиталистической России. Образование, медицина, рост заработных плат, доступное жильё, медленное, но верное повышение качества жизни — однозначно были и остаются ВРЕДНЫ для них. Сохранив многие элементы общепринятой в ту эпоху варварской эксплуатации труда, поставив себя в роль денежного мешка, благодетельствующего тысячи семей — Мальцов сам подписал приговор собственной, с православными элементами, социально-экономической утопии и отдал своё дело и самого себя в более хищные и молодые лапы единомышленников в Антихристе – и одновременно пожизненных жертв в его сетях.

     Наконец, для завершения темы, публикуем здесь же ещё одно письмо Л.Н. Толстого, последнее из четырёх, писанных в эту поездку из Дятькова — от 10 марта:

     «Мы пробыли здесь, как ты знаешь из моих писем (я пишу каждый день), дольше, чем думали, и потому я получил твоё письмо и уезжаю спокойнее. Хорошо, что  Алёша здоров. Нехорошо, что твой котёл всё кипит.  Разумеется, трудно, но всё-таки можно сознательно  приводить себя в спокойствие, — 1) тем, чтобы делать  различие  между  очень  важным, важным, менее  важным  и ничтожным и сообразно с степенью важности направлять свою деятельность, и 2) тем, чтобы различать между вещами,  от меня  вполне зависящими, отчасти от  меня зависящими,  и  вещами  вне  моей  власти, и тоже сообразно с этим направить на первые самую большую и  на  последние самую  малую  энергию.

      Я  нынче,  несмотря  на немного  расстроившийся  желудок  (без  боли),  выспался хорошо,  и  выезжаем  мы  сейчас, в понедельник, в 12 часов дня, в хорошем  настроении.

      Вчера  я  на  лошадях вернулся к вечеру из Людинова. Прекрасная  поездка  прелестным лесом 30 вёрст с  подставой, в санях изобретения <С. И.> Мальцова — сидеть  задом. Вечером попросил <Н. С.> Мальцова играть на  фортепьяно.  Он  мило играет.  Вообще  он  дикой вполне,  но  очень  деликатный,  тонкий по чувству человек и находится в страшном положении. Дело  громадное,  требуются  сотни  тысяч.  Рабочих 100,000, требующих  работы,  и  денег нет. Мне его истинно  жалко. Всё это так сложно, запутано, что рассказать  это  трудно. Он в страшных сетях.

      Прощай,  душенька,  дай  Бог тебе здоровья телесного  и,  главное,  душевного,  и  тогда  всё будет хорошо. Что  Илья и Серёжа?  Бросили ли они гулянье? До сих пор писать не пришлось. A совестно жить без работы. Все работают, только не я. Вчера я провёл время на площади, в кабаках, на заводе, один, без чичероне <сопровождающего. – Р. А.>, и много видел и слышал  интересного,  и  видел настоящий трудовой народ. И когда я его вижу, мне всегда ещё сильнее, чем обыкновенно, приходят эти слова: все работают, только не я. Нынче  опять <в доме> у Мальцова в этой роскоши.  Через 2  дня  <в Симеизе> опять в роскоши и праздности.

       Так и кажется, что переезжаешь из одной богадельни в другую. 
      
       […] Целую тебя и детей. Не сердись на однообразие моих мыслей. Эти мысли не мешают мне любить вас. […]» (83, 490 - 491).

      Вышеприведённым посланиям Л.Н. Толстого от 7, 9 и 10 марта соответствуют три встречных письма супругу от Софьи Андреевны Толстой. Из них мы располагаем текстами лишь двух из них — от 9 и 10 марта. Упоминание в только что приведённом нами письме Толстого о «кипящем котле» — некотором негативизме настроений Софьи Андреевны — позволяет предположить, что письмо от 7 марта, как и ряд других, было впоследствии, при подготовке книжной публикации писем к ней Л.Н. Толстого, уничтожено вдовой Толстого, как раз по причине слишком очевидной НЕСПРАВЕДЛИВОСТИ высказанных в нём «вдогонку» отъехавшему мужу претензий. Очевидно, это всё те же упрёки в НЕУЧАСТИИ (или недостаточном участии) в семейной жизни, в делах хозяйства и издания книг, которые-де муж ПОВЕСИЛ ТЯЖЁЛЫМ ГРУЗОМ на жену – помимо повседневных семейных хлопот.

     Кстати напомним здесь читателю, что первоначальные инициативы работы с рукописями мужа, писания его биографии, редактирования, корректуры и подготовки к изданию его книг исходили в разные годы именно от жены, от самой Сонички – будучи так или иначе связаны либо с её творческими и прочими экзистенциальными амбициями, либо с желанием оптимизации денежных доходов семейства. Но упрёки год за годом повторялись – «перекочевав» из дневника Сони в её мемуары «Моя жизнь». И там, и там это — Соничкин обиженный, возмущённый, обвиняющий МОНОЛОГ, вызывающий доверие и восторг поколений как просто дур и дураков, так и дур / дураков с «убеждениями» (феминизм). В переписке же — звучит ОТВЕТНЫЙ ГОЛОС Толстого. По счастью — не склочный и не оправдывающийся, максимально деликатный, любящий… иначе бы, вероятно, Софья Андреевна «затеряла» гораздо больше писем своих к мужу и мужа к ней — и наша теперешняя публикация вовсе не смогла бы состояться.

       Приводим полный текст письма С. А. Толстой от 9 марта.

     «Ждала сегодня письма от тебя из Орла, милый Лёвочка, и не получила, так что не знаю даже, как ты доехал. Но, видно, надо взять на себя на это время терпения и ничего не ждать, а надеяться на Бога, что всё будет благополучно и что ты будешь здоров. Вчера я тебе не писала, но сегодня ты выехал, вероятно, и я в погоню посылаю это письмо в Крым. Теперь буду писать всякий день.

Третьего дня и вчера был нездоров Миша, — самая правильная лихорадка перемежающаяся: 39 и 8 было жару, а утром 37 и 4, и меньше. Сегодня я дала ему хинину и жару нет, но он в постельке и очень весел. Дам ещё завтра хинину, а после буду ждать. Таня моя всё не хороша: всё боли в животе, ходит слабая, вялая, да ещё зубы страшно болели, теперь лучше. Madame Seuron всё также, да ещё присоединилось сильное желудочное расстройство, жар по вечерам и слабость. Вот горе-то с ней! — Я, было, третьего дня прихворнула, но как всегда со мной, — ничего меня не берёт.

Езжу эти два дня по делам, собирала деньги с книгопродавцев, чтоб заплатить 2760 р. с. Щепкину <владелец типографии в Москве. – Р. А.> за печатание «Азбуки» и «Книг для чтения». Были два фабриканта бумаги, один за другим цену сбавили, теперь затруднение: какую из двух бумаг выбрать? Клеить в типографиях положительно не советуют, очень утонит бумагу, а лучше за эту лишнюю копейку прибавить весу, т. е. толщины. Всё это тебе не интересно, и мне скучно, но увы! я теперь в этом живу. Денег собрала только 1200, хоть это покуда отдам Щепкину.

Третьего дня вечером мальчики были у дяди Серёжи. Видно они все там очень подпили и развеселились, потому что поехали ночью к цыганам: Леонид, Серёжа дядя и наш, <певец и фольклорист Н. М.> Лопатин, Ольсуфьев Миша и ещё кто-то. Грустно смотреть на безобразие стариков! На другой день Серёжа сконфуженно, но решительно, попросил 100 рублей; 25 в университет, а 75 долги заплатить. Я дала, но слегка упрекала, что очень много денег тратит. Спасибо ещё, что Илью не взяли, а то я вовсе пришла бы в отчаяние. Сегодня писала дяде Серёже, прося его долг отдать для уплаты Щепкину; ещё ответа нет. А рассуждаю я так; что если есть деньги проиграть 30—60 рублей и цыганам, то должны быть и на уплату долгов.

Целый день приходят разные люди, мои мучители: с детскими пальто, с образцами бумаг и проч. и проч. Сейчас только уехал Николай Михайлович Нагорнов <зять Толстого. — Р. А.>. Он весь вечер сидел, мне сдавал последние счёты, которые я впрочем не умею и не желаю просматривать; и ещё последние 400 руб. с. денег. Потом я ходила к Василию дворнику в сторожку. У него, должно быть, горячка. Такой жар, ужас! Я мерила градусником, вышло 39 и 5. Это очень много для взрослого и пожилого. Я его лечу, но думаю, что ему лучше в больницу отправиться, ему очень плохо в сторожке, где очень тесно и где столько народу; воздух плох. Он сам желает в больницу.

Погода и дорога у нас отвратительные: грязь, не то дождь, не то снег, темнота, ямы на мостовых и потому ломка экипажам и страшная тяжесть лошадям: просто никуда и поехать нельзя. К тебе нет ни писем интересных, ни гостей, пока. Письмо одно длинное от погибающего приказчика; а другое тебе и Орлову вместе за разъяснением истин.

   < ПРИМЕЧАНИЕ. Владимир Фёдорович Орлов (1843—1893) – раскаявшийся бывший революционер, знакомый Л.Н. Толстого с 1881 г., состоял с ним в активной переписке. Толстой считал его своим единомышленником. Тайный внештатный осведомитель полиции, получавший пособия от III отделения. – Р. А.  >

   Письма очень длинные. Переписчиков никого ещё не было.

  Что ещё написать? Пишу тебе вдаль, в мир красоты, поэзии, прелести всякой, из мира холода, практической материальный суеты и пустой души моей, погрязшей во всём этом. Тебе надо знать, что мы здоровы, а об этом я написала. Хотелось бы, чтоб ты был доволен моим письмом, но я этого не достигла, потому что сама не довольна.

Прощай, милый друг, кланяйся князю, и если тебе хорошо, то живи, сколько хочешь, но телеграфируй раз о себе и пиши чаще; ты ведь знаешь мою непоправимую, беспокойную натуру, а в трудах беспокойство — просто беда!

Соня» (ПСТ. С. 301 - 303).

       В письме – как дальний гром отступающей грозы – отголоски выраженного в предыдущем, «затерянном», письме «кипящего» настроения, а между строк подробных описаний издательских и домашних хлопот, весенней распутицы и пр. – читается всё тот же упрёк: САМ УЕХАЛ В СВОЙ КРЫМ, И МЕНЯ БРОСИЛ! Уехал, между прочим – как сопровождающий смертельно больного друга, А НЕ в «мир красоты, поэзии, прелести всякой». Но Софьины очи оставались близоруки (а подлые зенки современных её феминитствующих поклонниц и поклонников – тупо слепы).

      Второе письмо Софьи Андреевны в этом эпизоде переписки – от 10 марта, ответ на открытку 7 марта от мужа. С незначительными сокращениями:

      «Сегодня наконец получила от тебя открытое письмо. Ты бодр, и кажется твоя поездка будет хорошая. Сегодня такое весеннее, бодрящее солнце, что все вышли гулять. Madame и Таня в первый раз; дай Бог, чтоб им пошло в пользу. Дети здоровы кроме Миши. У него сегодня опять очень неожиданно и досадно — жар с утра, 38 и 3. Боюсь, не сделался бы тиф; но он очень весел, рисует, болтает, смеётся и даже немного ест. Во всяком случае, ты этим не смущайся, если и тиф, то раньше двух недель опасно не бывает, к тому времени ты вернёшься, а может быть и так обойдётся. Сегодня 4-й день он нездоров, и желудок расстроен, и кашель небольшой, совсем как у Миши Кузминского.

Лёля играл сейчас с <домашней учительницей музыки Е. Н.> Кашевской на фортепиано и, кажется, очень усердно, он стал лучше. Илья провёл вчера вечер и полночи где-то. […] Серёжа повёл Таню под руку гулять, каков? Маша тоже с ними пошла; кажется к Олсуфьевым.

А Серёжа вдруг нынче говорит: «а мы над вами посмеялись с дядей Серёжей и Леонидом, как вы дела делаете». Каковы? все сами запутанные, легкомысленно ездящие к цыганам и делающие долги — смеются надо мной! Я внушила Серёже всю несообразность их речей, и он, кажется, понял.

Вчера осталась вечером одна наверху, взяла сравнивать перевод мой и курсистки; местами мой лучше, местами её. Например, о Сфинксовой загадке, помнишь, ты мне объяснял, так это совсем пропущено, и ещё затруднительные места — пропущены. Ах, жаль, времени нет, а ужасно весело и интересно переводить. Когда своего ума мало, так хочется вращаться в какой-нибудь симпатичной умственной сфере, хотя и чужого ума.

Весь день пишу понемножку, всё прерывают. Приезжал ещё Неплюев, очень жалел, что не мог спросить у тебя разъяснения «О непротивлении злу». Он в Петербурге провёл вечер с Чертковым и тот его сбил с толку. О своей агрикультурной школе он получил разрешение и субсидию, чему очень рад.

 < ПРИМЕЧАНИЕ.
   Николай Николаевич Неплюев (1851—1908), писатель и общественный деятель. Организовал в своем имении Черниговской губернии ряд школ и приютов, объединив их с 1899 г. в Крестовоздвиженское трудовое братство, представлявшее производственно-потребительскую артель; с 1901 г. Неплюев передал братству все свои имения. Целью братства была забота о христианском воспитании детей и православном религиозно-нравственном усовершенствовании взрослых членов через учреждение трудовой общины. Несмотря на православность, был духовно и как практик близок Л.Н. Толстому. – Р. А. >

[…] Миша меня немножко беспокоит, всё жар и желудок расстроен […]; я весь день сижу с ним и сегодня не выхожу никуда; у меня известные дела, и потому мрачность и не совсем по себе.

    Теперь вы с князем летите к югу, если выехали 9-го, как хотели. То-то хорошо в Крыму. Одно страшно: все эти чудные виды, прелестная, красивая природа — всё это должно так больно, так сильно взволновать, что потом трудно будет войти в свою старую, обычную, будничную колею жизни, из которой уже выходить нельзя с моими, например, обязанностями семейными, деловыми и хозяйственными. — Дети просят читать им вслух, опять прерываю письмо, и теперь возьмусь, чтоб кончить. Сегодня вечером собирается у нас родня, и кажется певец этот, Лопатин, придёт.

Я стараюсь скрыть, что мне смерть все эти пения и гости, чтоб детей не огорчить, может быть ИМ весело, и то слава Богу. Вот МНЕ было бы одно хорошо: это сесть за свой перевод и уйти всей душой в эту работу, или хоть почитать — и на то времени нет.

Наши все собираются в винт играть; это и пение — вот в чём вечер пройдёт. Ты, верно, будешь в Крыму много ходить. Не заблудись где-нибудь, не заболей, нас не разлюби и пока прощай, милый Лёвочка. Поклонись от меня князю; я о нём вместе с тобой ещё больше теперь думаю. Целую тебя. Просила детей тебе написать, но никто не написал.

                Соня» (ПСТ. С. 303-305).

     Жена занимается КАКИМ-ТО переводом… явно по личной своей инициативе: если бы перевод был поручен мужем, связан с его творческими планами, о нём знали бы биографы Толстого. Дети — в загуле и транжирят деньги, а младший, ВОЗМОЖНО, болен не менее, чем тифом. Всё хреново, кроме подарка марта — солнечного денька… Письмо не просто передаёт усталое и депрессивное состояние Софьи Андреевны, переживавшей в эти дни, помимо прочих хлопот, ещё и очередной период менструации. Письмо буквально АТАКУЕТ мартовской депрессией и заражает ей. Но при этом «гроза» первых двух писем совершенно прошла — уступив место обыкновенной стадии приятия, смирения.

      По признанию Софьи Андреевны в мемуарах, она в эти дни чувствовала себя «умирающей без пищи духовной, без досуга, без тех художественных и красивых впечатлений, которые питают дух» (МЖ – 1. С. 471). И, как обычно, будто «забыв», сколь худшие Л.Н. Толстому альтернативы для замужества были у неё в юности, мемуаристка винит во всём мужа и якобы навязанный им «домашний» и трудовой образ жизни. Въедливо прочитав в «Круге чтения» изречения о ТРУДЕ, она  выделила и приводит в тексте мемуаров такое:

      «Если есть один человек, живущий в роскоши, то есть наверное другой, умирающий с голоду» (Там же).

      Посыл жены Толстого тут такой, что-де Лев Николаевич, как наблюдатель жизни и как творческий человек, жил в ПРЕСЫЩЕНИИ РОСКОШИ ДУХОВНОЙ. Она же с её роскошной (на деньги мужа) обстановкой в доме, ненужным никому переводом для «рассеяния скуки» и детками, транжирящими семейный бюджет – УМИРАЛА в эти дни 1885 г. С ДУХОВНОГО ГОЛОДУ. В данном случае – быть может, это и так, но Толстой ли виноват в выбранном членами его семьи месте и образе жизни, в реальной СКУДОСТИ ИХ ДУХОВНЫХ ЗАПРОСОВ? Если он «морил» духовным голодом жену – то КТО мог бы дать ей жизнь более активную в СОТВОРЧЕСТВЕ (а не потреблении чужих духовных благ)?

      Кстати. Точная цитата вышеприведённого изречения Л.Н. Толстого находится в «Круге чтения» в записях от 25 сентября и выглядит так:

     «Если  есть  человек  праздный,  то  есть другой  человек — трудящийся  через  силу.  Если  есть  человек  пресыщенный,  то  есть другой — голодный».

       Эту мысль Л.Н. Толстой предварил суждением обожаемого им Генри Торо:

      «Мало  того,  что  вы  трудолюбивы!  НАД  ЧЕМ  вы  трудитесь?»

      А следом за ней – общий вывод Льва Николаевича:

      «Б;льшая  часть  занятий  праздных  людей,  считаемых  ими трудами,  есть  забава,  не  только  облегчающая труд других,  но накладывающая  на  них  новые  труды.  Таковы  все  роскошные забавы» (42, 77).

    Становится понятным, отчего С.А. Толстая искажает при цитировании мысль Толстого. В настоящем виде она весьма ощутимо задевает ЕЁ САМУ с её городским, и весьма зажиточным, образом жизни, с суетливым поиском новых тысячей дохода от писаний мужа, которые потом растратят бесящиеся с жиру дочки-сыночки. Надо ли добавлять, что к последним критические суждения Генри Торо и Льва Николаевича относились в первую очередь?

       Сделаем тут важное примечание. Приехав в Крым, Толстой настолько озаботится участью сопровождаемого им больного князя Урусова, что о письмах Софьи Андреевны всполошлся далеко не в первый день – хотя и продолжал исправно слать в Москву свои. Ответить на письма жены от 10 и 11 марта ему доведётся лишь 16-го – уже в ПОСЛЕДНЕМ его письме из Симеиза. К сожалению, это непоправимо разрушает ДИАЛОГОВОСТЬ общения супругов в нашей аналитической презентации, опирающейся преимущественно на ХРОНОЛОГИЧЕСКИЙ принцип. От читателя здесь, как и в ряде предшествующих Эпизодов, потребуется помнить общее содержание писем Софьи Андреевны, на которые так нескоро отвечает в данном Эпизоде её муж.

       А хронологически у нас на очереди – второе из сохранившихся писем С. А. Толстой, от 11 марта. Всё в том же неспокойном настроении, начинается оно «традиционно» для Сонички – жалобой, маскирующей желание обвинять и обиду:

   «Всякий день пишу тебе, а от тебя получила пока только открытое письмо. Что это ты не пишешь? Не знаю до сих пор, выехали ли вы в Крым? Получила сегодня милейшее письмо от Черткова. Просит прислать листы твоей статьи, которые он привозил, и например, говорит: «я всегда думаю о вас и вашей семье, как о родных, и притом близких родных. Хорошо ли это или нет, — не знаю, — кажется, что хорошо».

Как это на него похоже!

    < ПРИМЕЧАНИЕ.

      В. Г. Чертков писал из Петербурга 9 марта: «Графиня, беспокою вас одной просьбою: пожалуйста пришлите мне по почте тетрадки с первыми литографированными листами последней статьи Льва Николаевича. Вы их найдёте в шкапу за его письменным столом. Всего там около 10-ти или 12-ти тетрадок [...]. Думая о вас и вашей семье, я думаю, как о родных и притом близких родных [...] во всяком случае вы сами вызвали это чувство во мне».

      Это, действительно, уже ОЧЕНЬ похоже на Черткова — того негодяя 1900-х, кто будет уже не просить, а беззастенчиво ТРЕБОВАТЬ себе оригинальные экземпляры рукописей, Дневника Л.Н. Толстого, делать с помощниками копии с каждого его письма и считать СЕБЯ заслуженным и едва ли не единственным духовным наследником и правообладателем в отношении не одних только копий, но и ОРИГИНАЛЬНЫХ РУКОПИСЕЙ сочинений Л.Н. Толстого.

       На дворе ещё пока 1885 год, знакомству его с Толстым — не более двух годков, а «милейший» Владимир Григорьевич уже ЗНАЕТ, ГДЕ в хамовническом доме Толстой держит литографированные копии (ПОКА ЕЩЁ копии!) своей новой работы, в каком количестве они там у него… Настоятельная просьба выслать — с уверениями в любви и уважении ко всей семье…

      Да, уже ОЧЕНЬ даже похоже! – Р. А.  >

 Миша мой всё нездоров, хотя сегодня на ногах. Вечером вчера и сегодня утром жару не было, а теперь, с 4-х часов дня у него опять жар, 38 и 7. Стало быть лихорадка; а хинин два раза давала, не помог; теперь ничего не даю, дня два подожду. Таня и Madame медленно поправляются, но гуляют понемногу и едят побольше.

 Сейчас получила твоё первое письмо из Дятькова <от 8 марта. – Р.А.>. Что вы отложили поездку, это мне было не совсем приятно; ещё больше затянется разлука; а и теперь как тихо и долго идут дни, ведущие всех нас к смерти, а чем эти дни наполняются? Пустотой и суетой.

  Стало быть, сегодня вы выехали. День у нас чудесный, весна спешит ужасно; уж на колёсах ездят, а вода так и льёт отовсюду. Сегодня выезжала, посмотрела по случаю продажные коляски, но решила отдать свою — сделать новые колёса, а без коляски весну скучно, не стоит без коляски и лошадей держать с такой большой семьёй. Потом ездила к Лизе Оболенской, не застала, ездила проведать <Елизавету Леонидовну> Ховрину, — молодая, Лиза очень больна опасно. Дома поучила Андрюшу, получила корректуры «Детства». Как жаль, что нет тут 1-го издания, оно в Ясной. Держание корректур полных сочинений, я чувствую, мне всю душу переворотит. Твои старые писания на меня действуют страшно, и я много слёз ещё пролью, поправляя корректуры. Но это, я думаю, будет хорошо.

Вчера (воскресенье) пришёл дядя Серёжа добрый и виноватый за долг и за цыган. Он был так мил и весел, что я его опять больше полюбила. Играли мы в винт, два стола: Серёжа, Леонид < кн. Л. Д. Оболенский >, я и Лиза Олсуфьева и 5-й наш Серёжа. А потом играли молодые — свой стол. <Александр Игнатьевич> Золотарёв <Знакомый Толстых, помещик из Тулы. – Р. А.> один, представь себе, сидел и сочувствовал. Что за существо! зачем он на свете? Лизы, Вари, Фета — никого не было. <Художник В. М.> Васнецов ушёл рано. Хотел Лопатин придти петь, и не здоров. Но нам было приятно и весело en famille [семейным кружком]. Играли не много, но за ужином болтали хорошо и весело.

Теперь, прощай, больше писать нечего. Надо к утру кончить корректуру, а дела пропасть. Целую тебя, милый друг. Странно писать в Крым и знать, что ты только выехал, — совсем воображение путает.

Берегись, Лёвочка, во всём; ничем, ничем не рискуй, старайся быть здоров и весел, и чтоб осталось хорошее воспоминанье о поездке. Кланяйся князю. Как жаль его! Что ты не напишешь, в каком он духе.

Соня.

Вернёшься ли к праздникам? Ещё, пожалуйста, пришли из Крыма телеграмму один раз.

     Без тебя очень одиноко; никто не любит, так это грустно, так вот сейчас хотелось бы с тобой побыть. Это 3-е письмо в Крым» (ПСТ. С. 305 - 306).

       Начато и кончено одним — жалобами на одиночество и «забытость»… несмотря на то, что, пока писался этот текст, автор его была посещаема гостями и, кроме того, получила и от мужа вожделенное послание.

      Следующее письмо Сони, от 13 марта, сохранилось частично (первый лист) и в ИЗОРВАННОМ виде. Конечно, вряд ли его изорвал, да не выкинул в Крыму сам адресат, Л.Н. Толстой. Вероятнейшая причина такого состояния оригинала — сама Софья Андреевна. Как мы уже упоминали здесь не раз, после смерти мужа она взялась за подготовку издания писем мужа к ней – СПЕЦИАЛЬНО для того, чтобы был повод перечитать и все его письма к ней, и все собственные свои к нему послания… На письма Толстого рука её, к счастью, не поднялась, а вот собственные, стыдные или иначе неприятные чем-то, оригиналы — она частично, и НЕМАЛОЙ частью, уничтожила. Этому письму, и только первому его листочку, «повезло» быть собранным исследователями из крохотных обрывков… Вот что сумели прочесть они:

    «Спасибо Лёля <Л.Л. Толстой> написал длинное письмо, я могу поменьше написать сегодня, а то ещё корректур «Детства» пропасть, а уж 10-й час вечера, а в 12 ч. ночи надо ехать за Таней к Капнист. < То есть Т. Л. Толстая гостевала и развлекалась в московском доме гр. Павла Алексеевича Капниста. – Р. А. > Несмотря на мои отговоры, она поехала-таки на последнюю шараду. А утром ходила пешком к Толстым, к Варваре Ивановне и к Олсуфьевым. Так устала, что весь день лежала, а обедать уж не могла. Не справлюсь с ней никак. Серёжа велел тебе сказать, что он гулянье прекратил, а Илья всё стремится. Только Лёля и Маша в порядке.

    Сегодня получила три письма от тебя: два открытых и одно длинное. Все не ласковые и суетливые. Но я это отлично понимаю; в дороге всегда так, а моя жизнь почти всегда [вырвано] оттого я такая противная.

     < ПРИМЕЧАНИЕ. «Длинное» письмо – очевидно, письмо от 10 марта из Дятьково. Открытки Л.Н. Толстым были посланы: 9 марта из Дятьково и в ночь на 11-е – из Орла. – Р. А. >

 Приходили твои классные дамы, громкие и восторженные, одна напоминающая монахиню фанатичку, а другая Баршева, мне принесли рукописи, одну книгу толстую, и ещё тетрадей несколько [вырвано] до двух часов разговаривала с фабрикантами бумаги, приехавшими один за другим. Я дамам говорю: пойдёмте чай пить, а то умираю от усталости.

Так мы втроём сидели пили кофе и чай, и болтали они больше часу. Потом я выехала с ненавистными двумя визитами, и вернулась, опоздав немного. Дорога в Москве адская, ни в санях, ни в пролётке; одинаково гадко, так растрясло, что старые боли начались, от которых у <гинеколога> Чижа лечилась.

Мише лучше; что за милый ребёнок! Всё просит: «поучи меня, мама;». И читать любит, и пишет своей охотой, и теперь услыхал, как я Андрюше показываю вычитание, сейчас понял и говорит: «покажи, как это отнимать, вот весело-то!» Жаль, что ты истратил свою педагогическую охоту, а то хорошие и умные мальчики — эти малыши. А что я тебе мешаю своими [вырвано] взглядами, это неправда; я никогда этому не верила. Любил бы, ничего не могло бы стать тебе поперёк дороги, всё бы сломил [вырвано]. Скажи князю, что я боюсь его затруднять [вырвано] и так очень [вырвано] то я буду [вырвано] теперь ему [дальше текст уничтожен]» (Там же. С. 306 - 307).

     ИТАК. Что мы имеем?

        1.«Три письма… все не ласковые и суетливые… <потому что ты там, в дороге, веселишься,> а моя жизнь почти всегда…»

       Жалобы, недовольство, подозрительность. Вероятно — в ответ на советы мужа (в «длинном» письме от 10 марта) по поводу «кипящего котла» её настроений и характера.

        2. «…твои классные дамы, громкие и восторженные, одна напоминающая монахиню фанатичку, а другая Баршева…».

         Негативная оценка двух ЧИСТЕЙШИХ НРАВСТВЕННО женщин — неразлучных подруг и единомышленниц Льва Николаевича во Христе. По упоминанию фамилии одной из них — Баршева — легко опознать во второй гостье Марию Александровну Шмидт. На обеих женщин Sophie не раз и очень зло распространяла свои, обычно адресовавшиеся мужу, обвинения в том, что-де они бросили свои семьи и «прямые» общественные обязанности (см. напр.: МЖ – 1. С. 342 - 343). Марию Александровну жена Толстого аттестует в своих мемуарах как «фанатичку», которая «с крайним фанатизмом» приняла на веру лжеучение Л.Н. Толстого, «заразив» тем же учением и подружку, Ольгу Алексеевну Баршеву, которая, под её влиянием, оставила преподавание в девичьем Николаевском институте ради ученья у Толстого – в его «душном» верхнем кабинете (который Толстой сам обставил для себя, предпочитая роскошному нижнему), куда собирались и другие толстовцы — «преимущественно психопаты и ненормальные люди» (Там же. С. 431).

       Баршева и Шмидт просили у Софьи Андреевны копий запрещённых сочинений Л.Н. Толстого — которые, увы! оприходовал уже Чертков. Будь Соня не так предрассудочна тогда против «шлявшихся», не живущих с семьями (кстати, и не замужних!) девиц, и в пользу внешне безупречного в обхождении молодого красавца-аристократа Вовочки Черткова — быть может, они охотнее бы отдавала копии с рукописей мужа им, а не Черткову.

      3.  «Жаль, что ты истратил свою педагогическую охоту, а то хорошие и умные мальчики — эти малыши».

       «Классическое» в текстах Софьи Толстой обвинение мужу. ИСТРАТИЛ СЕБЯ НА ЧУЖИХ («крестьянкиных») ДЕТЕЙ – БРОСИЛ СВОИХ!

       Наконец, 4. «А что я тебе мешаю своими [вырвано] взглядами, это неправда; я никогда этому не верила. Любил бы, ничего не могло бы стать тебе поперёк дороги, всё бы сломил [вырвано]».

       Тоже «классика». Несогласие мужа в убеждениях с женой — якобы не от разницы религиозного понимания жизни, а тупо ПОТОМУ, ЧТО НЕ ЛЮБИТ супружеской любовью жену.

       Вероятно, обвинения, схожие с теми, какие Софья Андреевна кидает в адрес Ольги Баршевой, Марии Шмидт и собственного мужа — бросали в спины первых христиан, удалявшихся в тайные общины, их ЯЗЫЧНИЦЫ подруги, матери и жёны где-нибудь в древнем Риме. Даже и ПРАВЕДНО живущие — но только по ЯЗЫЧЕСКОМУ пониманию, чуждые Богу и Христу!
      
       ИТОГО. Первого листочка письма от среды, 13 марта, даже обрывков его — вполне достаточно для вдумчивого исследователя-аналитика. Настроение письма ОЧЕНЬ неспокойно, и кое-что, высказанное Соней в адрес мужа, даже из числа уцелевшего — и несправедливо, и попросту НЕЗДОРОВО. Общая усталость и возобновившиеся страдания, связанные с гинекологическим заболеванием — конечно, могут объяснить многое… Объяснить. Но не оправдать!

* * * * *

       Вернёмся теперь к Льву Николаевичу – из среды, 13 марта, в понедельник, 11 марта 1885 г. Путешествие в Крым с Урусовым было 10-го продолжено… В упомянутой уже нами открытке, посланной с дороги, из Орла, Толстой оповещает:

     «Написал тебе <10 марта> длинное  письмо и с  мешочком твоим забыл на станции Брянск, и потому ты днём позже получишь от меня весть. Мы едем  благополучно. Сейчас 12 часов ночи, понедельник, садимся на поезд в Курск и Харьков. В середу в ночь  будем в Севастополе. Я здоров и бодр.

      Письмо  твоё  нынче  утром получил. Л.  Т.» (83, 492).

      Во вторник, 12 марта, как и планировали князь Урусов и Л.Н. Толстой, они прибыли в Харьков. Вечером того же дня, до предела насыщенного событиями, Толстой пишет жене недлинное, потому что очень усталое, письмо:

      «Пишу из Харькова в 8 часов вечера. Мы едем через час. В Харькове  стояли 7 часов. Я покинул князя и поехал в город по конке, которая подходит к самому вокзалу, купить провизии, минеральной воды Урусову и исполнить поручение Дмоховской через Русанова. Был в суде, ждал долго Русанова и под конец дождался, потом пошёл мимо Университета, вспомнил о Якоби, товарище Митиньки, профессоре гигиены, спросил его и зашёл к нему. Он самый милый, умный, приятный человек. Мы не  видались с ним 40 лет. Он не узнал меня. С ним поговорили, и он  проводил меня к Русанову, у которого пил чай, и вот  приехал. И то, и другое впечатление очень приятное.
 
       Грустно, что ничего не знаю о вас.  И когда подумаю, то жутко. Обнимаю  тебя  и  целую с детьми. Л. Т.» (83, 492 - 493).

        Письмо прекрасно и примечательно не одной усталой краткостью, но и рядом биографически ценных свидетельств. Они требуют, конечно, ряда пояснений. Дадим их в краткой – биографической же – ретроспективе прожитого Львом Николаевичем дня 12 марта 1885 г.

       Гавриил Андреевич Русанов (1846 - 1907), знакомый и хороший приятель Толстого ещё с первой встречи в Ясной Поляне, состоявшейся 24-25 августа 1883 года, уже не раз упоминался нами на этих страницах. В 1885 году он служил членом в Харьковском окружном суде. Как обрадовал его Толстой в тот день – пусть расскажет сам Гавриил Андреевич:

«Заседание закончилось часа в два по¬полудни. Я вышел в судейскую комнату и стал просматривать и подписывать бумаги, принесённые секретарём. В комнате сидели, писали, ходили, курили и разговаривали члены суда; входили и выходили просители, просительницы и адвокаты. Усталый, я сидел у стола, наклонив голову над бумагами, Вдруг слышу:

— Гавриил Андреевич, вы меня узнаёте?

 Поднимаю голову и не верю глазам: передо мной... Толстой. Да, это он. Его глаза (таких глаз нельзя за¬быть!), его с проседью борода. На нём что-то вроде поддёвки или полушубка, на ногах сапоги выше колен. Я почувствовал себя, как во сне.

— Это вы, Лев Николаевич?! Какое счастье! Как же вы...

— Я еду в Крым по одному важному для меня делу, — сказал он, пожимая мне руку, — в Харькове остановка, и вот я зашёл повидаться с вами, и, кроме того, у меня есть просьба к вам.

Из находившихся в комнате никто не обращал вни¬мания на Толстого и даже не глядел на него.

— Я всё готов сделать для вас, — ответил я. — Ка¬кая неожиданность! Как я счастлив!» (Русанов Г.А. Воспоминания о Льве Николаевиче Толстом. – Воронеж, 1972. – С. 72).

      Другая давняя знакомая Толстого в Москве, Анастасия Васильевна Дмоховская, проведав, что Лев Николаевич едет в Крым через Харьков, упросила его навести справки в суде, в чём обвиняется её зять, А. А. Тихоцкий, сидевший в харьковской тюрьме. Она  особенно просила ходатайствовать через кого-нибудь (Русанова, кого де ещё!), чтобы Тихоцкому облегчили условия содержания и разрешили свидания с живущей в Харькове женой (Дмоховская была её мамой).

      Обожавший Толстого, постепенно уже делавшийся его религиозным единомышленником, Гаврила Андреич рассыпался в обещаниях… Забегая вперёд, скажем, что Толстой, чаще всего человек хваткий в делах, практичный, от восторга встречи с любимым другом забыл передать часть просьбы Дмоховской. Уже устроив кн. Урусова на лечение и возвращаясь из Крыма в Москву, он отослал Русанову такое “покаянное” письмо:

      «Я просил вас похлопотать за Тихоцкого,  но  оказалось,  что  я  не  передал  вам  самую сущность дела; сущность дела в том,  что  родным хотелось бы знать,  в  чём именно он обвиняется.  Известно  только,  что  он  обвиняется  по  ст.  ст.  251  и  252» (Цит. по: 83, 493).

      Выйдя из здания суда и проходя мимо университета, Толстой не мог не вспомнить Аркадия Ивановича Якобия (1827 - 1907), товарища (по Казанскому университету) давно покойного, любимого брата Дмитрия (1827 - 1856). В Казани тот учился у великого Н. И. Лобачевского, и, в отличие от братьев Толстых, произвёл на русского гения математической науки самое положительное впечатление. Но уже после окончания в 1847 г. университета, служа по министерству юстиции, Аркадий Иванович всё больше увлекается медициной. Как и в математике, как и в государственной службе, на этом поприще он также проявляет самые выдающиеся таланты, и в 1860 г. получает степень доктора медицины. Роковым обстоятельством в его судьбе (как и в судьбах множества выдающихся людей России по сей день) оказываются оппозиционные российскому деспотизму и насилию политические убеждения. В частности, он открыто поддержал восстание 1863-64 гг. в польских губерниях Российской Империи, в связи с чем был вынужден ненадолго покинуть Россию.  В 1865 г. — вернулся, заняв должность ординарного профессора медицинского факультета Казанского и (с 1875 г.) Харьковского университетов.

      Конечно, Лев Николаевич не мог отказать себе в удовольствии повидать вживую ТАКОГО человека. Как мы видели из вышеприведённого письма Толстого жене, удовольствие,  вполне возможно, не было взаимным: Якобий даже не узнал Толстого – и, конечно, вряд ли бы мог вспомнить и его брата, своего одногодка, спустя многие десятки нелёгких лет... 

      Как и два августовских дня в 1883-м, день 12 марта 1885 г. Гаврила Андреевич Русанов вспоминал впоследствии, как один из счастливейших в своей жизни. Толстой осчастливил его и его семейство, навестив их дома вечером того же дня. Русанову врезалось в память, что явился Толстой к нему ПЕШКОМ, чавкая без калош по весенней распутице, да и к поезду, прогостив часа полтора, пожелал ехать на конке, до которой – по грязи же – пришлось идти пешком. А ещё Толстой приналёг на пожизненно обожаемый чай: «выпил два стакана вприкуску, с блюдечка и закурил папиросу» — не купленную, а самокрутку, как он не преминул пояснить (Русанов Г. А. Указ. соч. С. 77).

       По пути к конке Толстой щедро раздавал мелочь нищим – привычными уже к этому движениями, «так быстро, что нищие не успевали договорить просьбы» (Там же. С. 77 - 78).

       Наконец, Толстой и Русанов добрались до вокзала:

 «От места, где остановился вагон, до подъезда вок¬зала пришлось идти по липкой грязи. Мне было трудно это. Лев Николаевич взял меня под руку и провёл до вокзала, а затем в зал первого класса, где ожидал его Л. Д. Урусов. Лев Николаевич познакомил нас. Урусо¬ву было лет сорок пять на вид: бледный, худой, исто¬щённый. Лицо симпатичное. Говорил он оживлённо, но почти шёпотом и мало, так как ему запретили говорить. Вскоре Лев Николаевич сказал, что ему необходимо написать письмо к жене, и попросил извинения, что оставляет нас. Писал он за тем же столом, за которым сидели мы. Сидел он против нас, и я, как теперь, гляжу на него. В это время он был точно такой, каким изобра¬жён на портрете, написанном Н. Н. Ге. Лицо его было очень красиво в это время» (Там же. С. 78).

Не удовлетворившись письмом, утром 13 марта Толстой посылает жене открытку — уже на пути в Севастополь, со станции Синельниково в Павлоградском уезде Екатеринославской губ.:

«Мы едем благополучно, спим прекрасно, и, если Б[ог] даст, будем в ночь в Севастополе. Я здоров и бодр; и  кн[язь] относительно  хорош,  т.  е.  не  хуже» (83, 494).
      
Прекрасное харьковское письмо Л.Н. Толстого от 12 марта было получено Софьей Андреевной в Москве 14-го. Конечно, в этот же день она пишет и свой ответ:

 «Вот и из Харькова пришло письмо, я так тебе благодарна, что ты пишешь всякий день и даже в такой суете и в такое малое время. Я тоже пишу всякий день. Вчера ночью, в 1-м часу поехала к Капнист за Таней. Прямо с корректур и из домашней тишины ночной попала в эту пёструю толпу: барышни в костюмах, гром, пенье, — идёт шарада, которая тут же, минут через 5 кончилась. Там Самарины, Лопухины и весь московский свет, народу бездна; но скучно, не дружно как-то. Посидела я немножко и увезла Таню, которая имела усталый вид и не противилась моей воле, уехала.

Приехавши, ещё надо было кончать корректуры, кончила в 3, прочла две сказки Щедрина и заснула в 4-м внизу, на диване. Встала поздно, принесла опять письма, бумаги, корректуры. Посмотрела детей, понянчила Сашу, напилась кофе; все дети были в сборе к завтраку, и пошла наверх держать корректуры. Дошла до главы: «Детство», и поднялось во мне опять то прежнее, детское чувство, которое впервые я испытала, когда мне было 14 лет, и опять всё зарябило в глазах, и я, вместо того, чтоб поправлять спокойно опечатки, принялась плакать. — Нервы ли мои слабы или правда хорошо — не знаю. Но знаю, что то;, что я в тебе любила, когда мне было 13, 14 лет, то; же я и теперь люблю; а всё, что наросло и загрубело, то не люблю, — оно напускное, наросшее. Соскоблить — и будет опять золото чистое.

Но корректуры я кончила, пошла учить Андрюшу и Мишу; поучились до обеда. Дети все здоровы и все учатся. Таня только и не совсем здорова, и совсем праздная. Всё у ней желудок не действует, не знаю, что и делать с ней. Во время обеда пришла Верочка, Серёжа брат вернулся из Тулы, и зовут всех нас к Толстым. Я и Машу хотела взять, но мы с её учительницей ехали после обеда на конке, я в типографию Мамонтова — три дела было у меня до них — а она домой. Доро;гой учительница так жаловалась на Машу, что я её, наконец, в первый раз решилась наказать и не пустить к Толстым. Она плачет, но я непреклонна. Лёля приходил за неё просить, и мне это было приятно, но я всё-таки не пустила, велела учить тот самый урок, который она не знала.

Теперь 9 часов вечера, я еду к дяде Серёже с Таней, мальчики все уж там. Что буду делать завтра, ещё не знаю. Как хорошо, что ты был у Русанова, Дмоховская будет рада; что же ты не пишешь о результате, я бы ей передала.

Я не шью ничего, работницу, портниху наняла на два месяца, всё летнее перешить. Она плохо работает, но под моим руководством сойдёт.

Что же ты это сочтёшь за лень или за благоразумие? Мне, правда, времени очень мало.

Сегодня вы в Крыму. Считая неделю там и 3 дня дороги, выйдет ещё 10 дней. Бог даст всё будет благополучно, и мы с новой радостью свидимся. А если не хочется уезжать — не спеши. Я ворчать не буду, и мне приятно, что тебе и князю хорошо от того, что ты поехал.

Прощай, милый Лёвочка, я не позволяю себе ни скучать, ни расчувствоваться, ничего, что бы могло выбить меня из рабочей и деятельной, а вместе с тем благоразумной колеи. Я держу себя в железных руках, пока Бог поможет.

Кланяйся князю, но не просто, а сердечно, не как другим.

                Соня» (ПСТ. С. 308 - 309).

Конечно, очень важные слова в письме — это «откровение» Сони, связанное с впечатлениями от перечитывания корректур повести «Детство» (и одноименной её главы XV-й), с которой началось «профессиональное» писательство Льва Николаевича:

 «…Я, вместо того, чтоб поправлять спокойно опечатки, принялась плакать. — Нервы ли мои слабы или правда хорошо — не знаю. Но знаю, что то;, что я в тебе любила, когда мне было 13, 14 лет, то; же я и теперь люблю; а всё, что наросло и загрубело, то не люблю, — оно напускное, наросшее. Соскоблить — и будет опять золото чистое».

   Любопытно это суждение, главным образом, потому, что главным этико-эстетическим содержанием ТРИЛОГИИ Льва Толстого о детстве, отрочестве и юности является проходящая через трилогию красной нитью идея о «заражении» изначально чистого и искреннего ребёнка ИСКУССТВЕННОСТЬЮ и ЛОЖЬЮ воспитывающей его социокультурной общности — проще говоря, «мира взрослых». В главе XV-й «Детства» как раз взрослый Лев Николаевич кидает взгляд сожаления на руссоистски идеализируемый им возраст мальчика — по мысли его, возраст неразвращённой чистоты, искренности. Настоящих доброты и красоты, а не внешних красивости и «комильфотности» (адекватности внешности, слов и поступков индивида социальным ожиданиям членов референтных для него групп).

  Современный исследователь Р. Алтухов установил, что антитеза истинного, доброго и красивого (детство) ложному, комильфотному и «красивенькому» (мир юности и взрослых) прослеживается в трилогии Л.Н. Толстого на уровне не только идей и образов, но и лексики:

     «Описываемая в повестях обстановка светской красивости, подменившей собою красоту, отражается и на оценочной лексике повести: в главах о московской жизни Толстым используются слова, обычно характеризующие у него именно бессодержательную красивость: КРАСИВЫЙ (НЕКРАСИВЫЙ), ХОРОШЕНЬКАЯ (дама), ХОРОШЕНЬКОЕ (лицо), ПРИЛИЧНО-ВЕЛИЧАВЫЙ, ДУРЕН (НЕДУРЕН) СОБОЙ, НЕДУРНО, МИЛОЧКА, ЩЁГОЛЬ и др.

      […] Контрастом по отношению к бездушной comme il faut, к таящей скрытые пороки светской красивости становятся в повести < «Отрочество» > образы простых горничных, обитательниц девичьей. Их душевная чистота, искренность и непосредственность оттеняют эгоизм, развращённость и лицемерие дворянско-светского окружения Николеньки. […] Простой труженик утверждается в трилогии не только в своём высоком нравственном содержании, но и в качестве достойнейшего предмета ЭСТЕТИЧЕСКОГО изображения. ТРУДОВУЮ ОБСТАНОВКУ девичьей Толстой описывает с большой любовью, как МИР ПОДЛИННОЙ, ПУСТЬ И СКРОМНОЙ, КРАСОТЫ.

      […] Первая глава повести < «Юность» > свидетельствует о назревании кризиса в сознании Николеньки: он ещё привычно разглядывает себя в зеркале на предмет соответствия идеалам красивости и comme il faut, но уже прислушивается к словам своего друга Дмитрия Нехлюдова, зовущего к «нравственному усовершенствованию». Следующие две главы («Весна» и «Мечты») посвящены описанию едва не совершившегося духовного переворота. […] Весеннее возрождение природы,  великолепие  которого впитывает, стоя у окна,  Николенька,  и  его собственное нравственное возрождение едва не становятся сопряжёнными процессами: такова сила воздействия природной красоты на душу Николеньки. Но – недаром говорит автор о том, что В ГОРОДЕ КРАСОТУ «МЕНЬШЕ ВИДИШЬ»: городская жизнь с её суетой и ограничениями (и не только визуального характера) отвлекает, уводит от «красоты, счастья и добродетели».[…] Но вот внешняя обстановка – движущая пружина чувств, мыслей и поступков Николеньки Иртеньева – снова изменяется: семья переезжает на лето в родовое поместье. И вновь эстетические впечатления от живой природы подталкивают героя к внутренней перемене. […] Женитьба отца, осеннее возвращение в Москву, университет знаменовали в жизни Николая Иртеньева торжество уродливого (либо красующегося), ложного и суетного над красотой и истиной. Он не может порвать ложный круг сложившегося бытия, груз аристократических навыков  и представлений погребает заживо все его светлые юношеские мечтания. Торжествует «принятый» образ жизни… […] Неожиданностью для Николая оказывается отсутствие  у него преимуществ по сравнению с его новыми товарищами. Простые,  небогатые,  не  «комильфотствующие»  и   не гордящиеся своим аристократическим происхождением, эти студенты живут в скромной трудовой обстановке, как живёт прислуга в доме Николенькиной бабушки, учатся со всем старанием, ради своего будущего, не обеспеченного богатством родителей, а выглядят при этом, с точки зрения мученика comme il faut, просто «непорядочно». […] Так в душе героя происходит благое соединение летних деревенских эстетически значимых впечатлений и новых, студенческих, революционно меняющих его этические воззрения; естественная красота понемногу начинает одолевать красивость. Окончательную победу, впрочем, автор оставляет за рамками сюжета, лишь показав неутешительный итог предыдущего развращения Николеньки: его тяжёлое моральное поражение, понесённое во время университетских экзаменов».

       И ещё:

«Обычно положительная эстетическая оценка наружности человека сочетается <в трилогии> с отрицательной этической оценкой его сущности:  внешняя красота, по Толстому,  лишь пытается маскировать внутреннюю пустоту. […] НЕКРАСИВОЙ внешностью наделяются не только центральный персонаж трилогии, но и ряд других положительные героев повестей Л.Н. Толстого; именно некрасивая внешность героев заставляет внимательно приглядеться и увидеть внутреннее содержание человека, которое, согласно Толстому, гораздо красивее и важнее внешней оболочки. Герои, которые характеризуются Л.Н. Толстым как НЕКРАСИВЫЕ, зачастую постоянно ведут душевную работу, самосовершенствуются».

(Алтухов Р. Лексика с семантикой эстетической оценки в трилогии Л.Н. Толстого «Детство. Отрочество. Юность». Личный архив автора).

   Когда Соничке было 13-14 лет, молодому Льву было около 30-ти. Трилогия же писалась им с 23-24-летнего возраста. То есть уже задолго до того, как его могла видеть и оценивать девочка Соня — Толстой НЕ разделял внутренне ни ценностей, ни образа жизни ВОСПИТЫВАВШЕЙ ЕЁ в Москве СРЕДЫ: городских «бар», богачей, аристократов, придворных фаворитов… То, что в качестве теоретических постулатов эстетики выльется на страницы его Дневника 1890-х и найдёт наконец продуманное, стройное выражение в трактате «Что такое искусство?» — обдумывалось в ряде значимых идей уже юным и молодым Л.Н. Толстым. Соня ошибалась. Между Толстым 1840-1850-х и Толстым 1880-1890-х гг. НЕТ того противопоставительного отличия, которое представилось Соничке в сочетании двух идеализаций: лиричнейших строк повести «Детство» с её собственными детскими воспоминаниями.

В мемуарах «Моя жизнь», помимо рассказов о «дружбе» с самим Львом Николаевичем, нашлось место и воспоминанию о первом чтении 11-летней (!) Соней повестей «Детство» и «Отрочество». Важная деталь: девочка переписывала, чтобы заучить наизусть, особенно понравившиеся места. И из повести «Детство» ей были переписаны как раз ТЕ САМЫЕ, из XV-й главы, лирические строки об ушедших с детством «свежести, беззаботности, потребности любви и силе веры», которые ввергли в слёзы Софью Андреевну в марте 1885-го (см.: МЖ – 1. С. 18). Могла ли она плакать о том, взрослом, Льве Толстом, жизнь которого не могла понимать и которого, вослед за Митрофаном Поливановым, по собственному её эмоциональному признанию, многократно идеализировала на страницах сожжённого ею перед свадьбой девичьего дневника (Там же. С. 32 - 33). После свадьбы он оказался «нечист» своей жизнью, которую вёл, блюдя перед семейством Берсов и в целом в «элитарных» кругах всё возможное comme il faut, красивость без истинных красоты и добра — ведя ту жизнь, в которой покаялся через много лет на страницах «Исповеди».

НАСТОЯЩИМ был и оставался именно ЭТОТ раскаянный блудник, семьянин и, наконец, ИСКРЕННИЙ христианин — а никак не Соничкин идеальный образ, так подкупающе сопрягавшийся с руссоистской идеализацией молодым Л.Н. Толстым «первозданного» детства.

Это что касается личности Толстого… Но в следующем письме, от 15 марта 1885 г. Соня, будто опомнившись от околдования повести, «амнистирует» личность мужа — «пояснив» задним числом, что критика её касалась якобы лишь СОЧИНЕНИЙ мужа, и даже не идейного их строя, а стиля и настроения. Увёртка весьма наивна: жена Толстого, через руки которой прошла ЛЬВИНАЯ доля его рукописных материалов, знала, пожалуй, глубже многих критиков-современников Толстого, НАСКОЛЬКО стиль, тон доминирующего дискурса, настроение, язык его «поздних» сочинений искренни и неотторжимы от реальной мировоззренческой и духовной эволюции писателя и мыслителя. Да и вряд ли Соничка стала бы ПЛАКАТЬ из-за сожаления именно и только об изменившихся ФОРМАХ ХУДОЖЕСТВЕННОГО САМОВЫРАЖЕНИЯ в сочинениях мужа… Правда остаётся в том, что НЕ НРАВИЛСЯ жене именно «новый» муж — так что за эстетическим неприятием его текстов всегда плохо скрывалась неприязнь этического и общемировоззренческого порядка.

* * * * *

     Утром в 9 часов, 14 марта Толстой и Урусов выехали на лошадях, в ландо, из Севастополя — о чём Толстой открыткой оповестил при выезде жену, тут же приписав: «Я устал от праздности и скучаю от безвестности о вас» (83, 493 - 494). Теперь уже Толстой  и  Урусов  ехали напрямую  в имение Мальцовых: в Симеиз, Ялтинского уезда,  Таврической  губернии,  в  20  верстах  от  Ялты.

       В тот же день, 14 марта вечером, Толстой и Урусов добрались до станции Байдары. Оттуда он отправляет жене ещё одно прекрасное, бодрое, полное жизни и любви к ней, и весьма биографически ценное письмо, полный текст которого мы приводим тут же:
    
     «Пишу другое письмо нынче, 14-го.  Одно из  Севастополя — карточку — послал утром, а теперь из Байдар  (это  половина  дороги  до  Симеиза). — Мы здесь  кормим,  и  встретили господина, едущего в Москву и тоже кормящего.  Это оказался г-н < Владимир Алексеевич > Абрикосов молодой. Он меня узнал и читал,  и жена его < Мария  Филипповна >, которую он свёз в Крым; и я пользуюсь тем, что он приедет прежде почты.

      Погода прекрасная, — жарко в горах, по которым мы  ехали. Урусов взял ландо, его надули, оказалось ландо не открывающееся,  и хуже кареты,  и я залез на сундук, на козлы. Ехал, и не то, что думал; но набегали новые, — нового  строя,  хорошие  мысли.

      Между прочим, одно: каково, я жив, ещё могу жить,  ещё! как  бы  хоть  это  последнее прожить по-Божьи, т.  е.  хорошо. Это очень глупо, но мне это радостно. Цветы цветут, и в одной блузе жарко. Лес голый, но на  весеннем чутком воздухе сливаются запахи то листа вялого, то человеческих испражнений, то фиалки, и всё  перемешивается.  Проехали по тем местам, казавшимся неприступными,  где были неприятельские батареи, и странно воспоминание войны даже соединяется с чувством бодрости  и  молодости.  Что,  если  бы  это  было  воспоминание какого-нибудь народного торжества, — общего  дела, — ведь могут же такие быть. Ещё на козлах  сочинял Английского милорда.  И  хорошо. 

       < ПРИМЕЧАНИЕ С. А. ТОЛСТОЙ:

       «Английский милорд Георг» — известный  лубочный  роман.  Лев Ник<олаевич> задался тогда мыслями преобразовать народную литературу и планы своих народных рассказов называл своими — АНГЛИЙСКИМИ МИЛОРДАМИ. >

     Ещё думал  по  тому  случаю,  что Урусов, сидя в карете, всё погонял ямщика, а я полюбил, сидя  на  козлах, и ямщика, и лошадей,  что как несчастны вы,  люди  богатые,  которые не знают ни того,  на  чём едут, ни того, в чём живут  (т.  е. как  строен  дом),  ни что носят, ни что едят. Мужик и бедный всё это знает, ценит и получает  больше  радостей. 

     Видишь,  что  я  духом бодр и добр. Если  бы  только  не  неизвестность о тебе и детях. Целуй их всех. Обнимаю тебя. Подали лошадей Абрикосову. Он едет. Л.  Т.» (83, 495).

      Первый, кто «встречается» в письме Толстого (и порадовал его самого живой встречей 14 марта) – «г-н Абрикосов молодой». Давайте вглядимся немного пристальней в это историческое лицо. Владимир  Алексеевич  Абрикосов (1858 - 1922) был одним из  членов известной  московской семьи промышленников-кондитеров  Абрикосовых, родным  дядей  Хрисанфа  Николаевича  Абрикосова (1877 - 1957), будущего (с 1898 г.) убеждённого  последователя христианского научения Л. Н. Толстого. Подробнее о В. А. Абрикосове см. на родовом сайте Абрикосовых: http://abrikosov-sons.ru/9._vladimir_1858-1922, о Хрисанфе: http://abrikosov-sons.ru/vetv_nikolaya_alekseev

      О встрече, описанной Л.Н. Толстым в приведённом письме жене, сам Владимир Алексеевич оставил воспоминания, которые, по необычайной краткости их, мы можем в полном виде включить в текст нашей книги:

      «Моё знакомство  с  Львом  Николаевичем  Толстым носило  характер  краткой  дорожной  встречи.

       Ранней  весной,  в  конце  марта  или  в  начале  апреля, кажется,  в  1885  году,  при  возвращении  моём  из  Крыма в  Москву  через  Байдарские  ворота,  в  ожидании  лошадей,  я  стоял  на  балконе  гостиницы.  Моё  внимание привлекла  карета,  двигавшаяся  по  шоссе  из  Севастополя,  на  козлах  которой,  рядом  с  кучером,  сидел  мужчина  в  картузе,  в  серой  блузе,  положив  ноги  на  передок козел.  В  нём  я  тотчас  же  узнал  Льва  Николаевича Толстого  и,  чтобы  лучше  его  разглядеть,  спустился  вниз.  Карета  остановилась  у  моей  гостиницы,  и  Лев Николаевич  соскочил  с  козел,  стащил  с  них  простой полотняный  мешок,  завязанный верёвкой,  и  помог выйти  из кареты  своему  спутнику,  князю  Урусову, кажется.  Он  объявил  князю,  что  очень  доволен  выбором места  на  козлах,  так  как  это  позволило  ему  вполне насладиться  чудной  панорамой.  Я  подошёл  к  Льву  Николаевичу  и  предложил  помочь  внести  мешок,  но  Лев Николаевич  отказался.  Удивившись,  что  я  назвал  его тотчас  же  Львом  Николаевичем,  он  начал  меня  расспрашивать:  кто  я,  куда  и  откуда  еду.  Тут  и  завязался у  нас  разговор.  Он просил  меня  опустить  в  Москве письмо  к  жене  и  начал  искать  5  копеек  на  марку;  их у него  не  оказалось,  и  я  попросил  его  сделать  мне  удовольствие,  позволить  считать  его  моим  должником. Лев  Николаевич,  смеясь,  согласился.  Я  заговорил  с  ним об  его  «Евангелии»,  которое  мы  с  моей  больной  женой,  жившей  в  Крыму,  только  что  читали,  и  об  том впечатлении,  которое  мы  вынесли  от  этого  чтения. Лев  Николаевич  заинтересовался  болезнью  моей  жены, и  разговор  перешел  на  ту  тему,  что  болезнь  может сыграть  хорошую  роль  в  жизни  человека.  Лев  Николаевич  высказал  своё  мнение,  что  болезнь,  отрывая человека  от  светской  жизни,  полной  суеты,  помогает ему  сосредоточиться,  разобраться  в  своей  душе  и  оглянуться  на  свою  жизнь.  Сознаются  ошибки,  появляются новые  запросы,  пробуждаются  более  возвышенные и  идеальные  стремления,  и  болезнь  приводит иногда  не  только  к  совершенствованию,  но  и  к  перерождению  человека.  В  это  время  мне  подали  лошадей и  я  принужден  был  прервать  свой  разговор  с  Львом Николаевичем  и распроститься с ним» (Толстой. Памятники творчества и жизни. Вып. 3. М., 1923. С.  62—63).

      Бодрому настроению Толстого по пути в Байдары способствовал несомненно ещё один необычайный, навеявший воспоминания молодости, случай — в Севастополе, перед самым отъездом. Толстой рассказал о нём жене лично, когда вернулся в Москву. Рассказу этому посвящена запись в дневнике Софьи Андреевны от 24 марта 1885 г.:

     «Светло-Христово воскресение. Вчера Лёвочка вернулся из Крыма, куда ездил провожать больного Урусова. В Крыму вспоминал Севастопольскую войну и много ходил по горам и любовался морем. Когда они ехали с Урусовым по дороге в Симеиз, они проезжали то место, где Лёвочка стоял во время войны своим орудием; и в том самом месте он сам, и только один раз, выстрелил. Тому почти 30 лет. Едут они с Урусовым, а он вдруг вышел из ландо и пошёл что-то искать. Оказалось, что он увидал вблизи дороги ядро горного орудия. Не то ли это ядро, которым выстрелил Лёвочка во время Севастопольской войны? Никто, никогда другой там не мог стрелять. Орудие горное было одно» (ДСАТ - 1. С. 110).

     А следом, 15 марта, Толстой вновь удивил жену. Прогулявшись до Байдарских ворот, приятно утомившись и переночевав в гостинице в Байдарах, ранним-ранним утром 15-го он, неутомимый ходок и обожатель пеших прогулок, отправился один, пешком, но не в Сочи, откуда ждала очередной весточки Софья Андреевна, а в Алупку, и уже оттуда в 9 ч. 40 мин. утра телеграфировал жене:

     «Приехали  благополучно. Здоров» (83, 496).

      Следом, 15-го же, но вечером, уже из Симеиза, было написано и отправлено письмо, описывавшее, в числе прочего, все похождения помолодевшего и невинно радовавшегося жизни Льва Николаевича. Как мы уже писали, забота о князе (и, конечно, собственная переполненность впечатлениями и усталостью) привела к тому, что Толстой до 16-го не востребовал ожидавшие его приезда письма от жены. В письме от 15-го — только впечатления и новости:

      «Пишу, зная вперёд, что письма мои все будут доходить до тебя вразбивку, а не последовательно. Теперь  вечер 15-го, пятницы; я только что перешёл в дом к Мальцову. Он, оказывается, ожидал меня, сделал  приготовления  и  даже ездил к нам на встречу в  Севастополь,  но разъехался с нами. Он замечательно бодрый,  живой старик,  не антипатичный и не глупый, но очень испорченный властью.

       Вчера после Байдар (станция), откуда  я  послал тебе письмо, я пошёл пешком в гору  до знаменитых Байдарских ворот, а Урусов поехал. Со мной был  проводник, мальчик русский, живущий в татарской  деревне.  Мать  его вдова, и он кормится кое-какой  работой; но удивителен своей заброшенностью.  Никогда  не  был в церкви,  знает Отче и всё навыворот. Ему 17 лет.

      Местность долины, по которой я шёл, прелестная  и пустынная,  птицы  поют, фиалки пахнут, и солнце  жжёт.  Князь доехал до ворот прежде  меня.  В воротах велено  всем восхищаться, и затем построены ворота. Но  случилось, что поднялся туман, и мы ничего не видали.  Холодно, сыро, темно; завалившиеся и торчащие скалы и шоссе извилинами под гору. Урусов стал задыхаться от тумана  и пришёл в беспокойство бестолковое и объяснения с ямщиком.

      Доехали благополучно в темноте.  Я  поместился  в гостинице — прекрасно. Ночь лунная,  кипарисы  чёрными  столбами  по  полугоре, — фонтаны  журчат  везде  и  внизу  сине  море,  «без умолку». Нехорошо было, что за стеной дети: 3 лет и 1; из которых одному давали хинин, и он отчаянно плакал, говоря: «горько», а потом вдруг стал счастлив, а под домом  кошки, затеявшие роман. Кошек здесь бездна.

      Проснулся  в  5, напился кофе и пошёл в Алупку 4 версты. Очень хорошо шоссе в камнях, — оливки, виноградники, миндальные и море синее, синее. Послал  тебе телеграмму, напился чаю у турка в хатке и пришёл домой. Пошёл с Урусовым ходить по его любимым местам в скалах и по самому берегу. Жарко, что насилу удержался,  чтоб  не  выкупаться.  До  прогулки  завтрак  table d’h;te <за общим столом>: учитель, два доктора,  купец богач с умирающей женой. Это их дети. Потом хотел заснуть, но кошки продолжали роман. Пришёл Урусов, и я с ним пошёл к Мальцову, пообедали в table d’h;te, потом я напился чаю, и вот ложусь. Очень я устал, загорел и разбросался мыслями,  т.  е. вышел из колеи работы.  Англицкого  Милорда <рассказ для народа. – Р. А.>,  однако,  всё обдумываю.  Попробую  завтра  писать.  Писем от тебя ещё нет, — жутко.

     Здесь хорошо тем, что кроме теплоты и красоты, —  богато, нет нищих. Заработок большой. Вот где или вообще на юге надо начинать жить тем, которые захотят жить хорошо. Мы долго сидели с Урусовым на берегу под  скалой. Уединённо, прекрасно, величественно и ничего  нет сделанного людьми; и я вспомнил Москву, и твои хлопоты, и все занятия и увеселения Москвы. Не верится, чтоб могли люди так губить свою жизнь. До завтра.  Обнимаю  тебя  и  целую детей» (83, 496 - 498).

     Вероятно, Соничке было несколько обидно прочесть это завершающее обобщение о городских хлопотах как «гублении жизни». Ведь отнести эти слова она могла, прежде всего, к СЕБЕ; а уж она-то, в отличие от бесящихся барским жиром старшей дочки и сынков, хоть и надсаживалась трудом, и губила себя — заслуживала за это уж никак не порицание Льва Николаевича, на дела которого уходила ЛЬВИНАЯ доля её сил:

      «…Я наладила все дела издания. Пришлось, кроме Полного собрания, печатать и «Азбуку», и «Книги для чтения». Целыми вечерами я принимала от Николая Николаевича Нагорнова отчёты по продаже этих книг. Днём я принимала фабрикантов с образцами бумаги. Кроме того, приходилось ездить покупать всему дому весенние платья, пальто, шляпы; мерить, менять, шить и т.д. […] …Я запряглась на пять месяцев работы чтения корректур. Это меня страшно утомляло, и я чувствовала, как это пагубно влияло на мои глаза; но раз начав что-либо, я любила довести до конца» (МЖ - 1. С. 473, 475).

       Шалость с утренней телеграммой из Алупки вполне удалась Толстому: она, конечно, пришла в Москву раньше вечернего письма, в тот же день 15 марта, и ответ свой, тоже от 15 марта, Софья Андреевна начинает с выражений искреннего недоумения:

   «Сегодня была телеграмма уже из Алупки. Почему оттуда, не пойму; я думала, что вы едете на Ялту. С дороги ещё получила записочку. Я рада, что ты всю дорогу обо мне думаешь, и хотя это и трудно, и скучно, но пишешь мне. Как-то подействует на тебя крымская природа и весна? Вот я охотница до цветов, видов и красоты — я, кажется, бы там с ума сошла!

Вчера были у дяди Серёжи; там были все Олсуфьевы и Фет, и Лиза с Варей, и Лопатин, который охрип и не пел, и ещё новый какой-то певец с гитарой, — пели больше хором и все были очень довольны. А мне в гостиной попалась книга «Пессимизм XIX века» Каро, в русском переводе; я её принялась читать и просто оторваться не могла, так интересно. Серёжа обещал мне её дать.

< ПРИМЕЧАНИЕ.
   Софья Андреевна умница: не просто выпросила у брата Толстого хорошую книгу, но и заныкала насовсем себе. Она сохранилась в яснополянской библиотеке. Это книга Эльма Каро (1826 — 1887)  «Пессимизм в XIX веке. Леопарди-Шопенгауэр-Гартман. Перевод П. В. Мокиевского. С приложением беседы о пессимизме, происходившей в Берлинском философском обществе в октябре 1878 года. Перевод с немецкого Молчановского», 1883 года изд. – Р. А.>

Вернулись поздно; Таня нынче как будто свежей, выезжала и ела лучше. Madame Seuron всё плоха, всякий день 38 жару и слабость, отсутствие аппетита и сна. Завтра её сын приедет, и наших распускают, Вербная суббота. На улицах говеющий и молящийся народ, и вербы в руках; а у меня праздничный страх и ужас перед тем, что все будут от меня чего-то ждать, а именно веселья, еды особенной, денег и проч., и я не буду уметь всех удовлетворить. Нынче приезжал управляющий Мамонтова типографии […]. Бумагу всё не заказала, не могу решиться, да и денег ещё нет, а нужны везде задатки.

Потом пошла учиться с Андреем и Мишей; поучились очень весело. Между прочим, приносят много писем тебе — целые сочинения неизвестных мне, и тебе, я думаю, людей. Все начинаются извинением, что драгоценное время твоё отнимают, а затем разные просьбы: о месте, о деньгах, о советах, о прочтении сочинений и проч.

После обеда пошла на Пречистенку, там, у какой-то разорившейся барыни, бывшей помещицы, машина чулки вяжет, очень дешёво и хорошо. Я всем заказала. Оригинальное и трогательное семейство! Старшая дочь кончила экзамен университетский, ищет уроков, переписыванья, какой-нибудь работы. Старший сын артиллерист, и трое ещё учащихся. Мать вот чулки вяжет; а в других я ещё не вникла.

Во время обеда Серёжа брат приходил. Верочка у нас обедала. Серёжа рассказывал про Фета, что он говорит: «Лёв Николаевич хочет с Чертковым такие картинки нарисовать, чтоб народ перестал в чудеса верить. За что же лишать народ этого счастья верить в мистерию, им столь любимую, что он съел в виде хлеба и вина своего бога и спасся. Это всё равно, что если б мужик босой шёл бы с сальным огарком в пещеру, чтоб в тёмной пещере найти дорогу. А у него потушили бы этот огарок, и салом бы велели мазать сапоги... а он босой»! Я очень смеялась этому сравнению. Но он очень остроумен, Афанасий Афанасьевич, я вчера с ним охотно поговорила.

Дети здоровы, Серёжа сидит играет, Илья почему-то приглашён к <салонной певице> фрейлине Галынской, куда и отправился. […] Лёля здоров и тих. […]

Как бы хотелось знать, как вы с князем поживаете, какое впечатление от Сергея Иваныча <Мальцова>. Я почему-то очень им интересуюсь. Как тип — красивый и из ряду вон выходящий. Но может ли он быть добрым?

Без тебя минутами страшно скучно, а минутами ничего, спокойно. Впрочем, если б беспокоиться начать, то можно с ума сойти, и потому я себе этого просто не позволяю, с годами выучилась.

В том письме я писала, что с тебя, с писателя, надо соскрести лишнее, а не объяснила, что это ЛИШНЕЕ, и ты мог быть недоволен. ЛИШНЕЕ — это никак и никогда НЕ СОДЕРЖАНИЕ, А ФОРМЫ, и иногда немного желчный, поучительный тон.

Ну прощай, Лёвочка. Могла бы взять другой лист и много ещё писать, но 3 листа корректур, а 10 часов вечера. Целую тебя, жму руку князю, и то, и другое от всего сердца.

Соня.

      Сейчас перечла своё письмо, что-то от него холодом веет; но это неверно, я очень тебя люблю, и холода в душе сегодня нет» (ПСТ. С. 310 - 311).

       Действительно, письма Софьи Андреевны этой, 1885 года, весны – кроме первого, уничтоженного ею самой – гораздо сдержанней в выражениях недовольства, любовней, нежели писанные в 1907 году страницы воспоминаний об этом периоде. Объяснить это можно тем, что письма марта 1885 г. писала ещё не старая женщина, в глубине души всё-таки надеявшаяся на выздоровление отправленного с мужем в Крым многолетнего любовника — кн. Урусова. Мемуары же «Моя жизнь» пишет в 1900-е уже очень пожилая Софья Андреевна, могущая грустно констатировать, что после смерти Урусова в том же 1885 г. у неё так и не было равноценного ему по культурной эрудированности партнёра для бесед (исключая, разумеется, мужа). Сергей Танеев мало годился в любовники по той же причине, по которой не сгодился Чертков: из-за огромной, по понятиям XIX столетия, разницы в летах. К тому же он был гомосексуален. Вот почему к ноткам выразившейся в письмах 1885 г. усталости «заваленной» заботами жены в тексте мемуаров Софьи Андреевны 1907 года присовокупились более «концептуальные» упрёки — в особенном «культурном голоде», которым якобы морил её Лев Николаевич, в «домашнем затворничестве» и нереализованности собственных её творческих амбиций и культурно-потребительских аппетитов. Коренная причина была одна: ТОСКА ПО ЛЮБОВНИКУ, умершему как раз в 1885 году, который поэтому ассоциировался в памяти Сонички прежде всего с его смертью.

      Наконец, и заключительные в данном эпизоде письма Л.Н. Толстого – от 16-17 и от 18 марта 1885 г.  В письме от 16-17-го Толстой запоздало отвечает на письма Софьи Андреевны от 7(?), 9 и 10 марта, до которых добрался только теперь, а также, будто провидя интерес, выраженный женой в ещё не полученном в те дни письме от 15-го, даёт характеристику С. И. Мальцову. Приводим ниже его текст.

     «Нынче 16-го получил твои три письма — Я думал, что приносят каждый день, оказалось,  что нет. Теперь буду ездить — ходить  каждый  день в Мисхор, — это  станция, — 7 вёрст от Симеиза. Письма твои произвели тяжёлое впечатление: <сын> Серёжа принимает очень бурной склад жуира тихого и самодовольного.  (Не  говори  ему.)  Илья вовсе  грубеет,  но не установился, Миша болен, и ты тяготишься своей жизнью и  не  видишь  исхода.  Это  грустно.  Я  пишу  тебе  всякий  день. И вчера писал о впечатлении этого края.  Не могу я любоваться природой.  Человек  стоит  на  первом  плане.  Здесь,  как  я говорил, радостно, что не видать бедных и пьяных, но дурно то,  что много  безумных  богачей,  и народ,  татары  ошалели и смотрят на  всех, — как бы их эксплуатировать.

       < ВЕЛИКОЛЕПНАЯ иллюстрация различий в мировосприятии мужа и жены Толстых. Для Софьи Андреевны ни в Москве, ни в Ясной Поляне жизни трудящихся и нуждающихся людей, даже собственной нанятой прислуги в доме, как будто бы НЕ БЫЛО — во всяком случае, в её грустных и драматических подробностях. Толстой же — недолго отдыхает в Крыму от постоянных впечатлений этой жизни. — Примечание Р. А. >

       Нынче я встал опять рано и, напившись кофе, пошёл  с Урусовым в татарскую деревню. Там встретил старика 65 лет; он идёт на работу за 2 версты в гору. Я предложил ему наняться работать. Он согласился за рубль. Но это оказалось шутка. Он признал во мне богатого. И стал предлагать землю купить у него.  И показывал землю и восхвалял её. За 6 десятин просит 6000. Тут и виноградники, и табак и  каштаны,  инжир, и грецкие  орехи. —  Я  дошёл  с  ним до  его  плантации.  Лазили по  скалам, а в глуши нашли в  лощинке его 4 сына в белых  рубахах капают заступами виноградник, а он обрезает. Я поработал с ними и пошёл домой.

      Поспел в 12 часов к  обеду. Старик Мальцов очень самодоволен и бестолков. Тип старого генерала и старого помещика. И поддакивать ему совестно,  и  противоречить невозможно, потому что он не в силах понимать.  Мне тяжело  у  него. С одной стороны  больной, слабый  Урусов, с которым всегда настороже, с другой  стороны  он.  Я думаю уехать 20-го.  Работать не  принимался,  слишком жалко потерять возможность увидать.  И до сих пор всё новое. В гости  никуда не хожу и не пойду.  Хожу я очень  много и здоров. И домой хочу пойти целую станцию через горы с проводником татарином в Бахчисарай.

      Все твои предписания о себе до сих пор блюду и стараюсь блюсти именно с тем, чтобы от поездки моей осталось хорошее воспоминание. — В этом всё. — Урусов в духе слабом, и мне не нравится то, что он не видит своего положения и как будто  боится  узнать  о  нём.

      Пожалуйста  не  показывай  Серёже  письмо.  Я  боюсь,  что  я несправедлив. Я в его года был хуже. Нет, не был.  Но у каждого свой характер. И соблазны всякие сильны, а  особенно те, которые понемногу вкрадываются в жизнь.  Прощай,  душенька,  обнимаю  тебя и целую детей.  Л.

     < P. S. > Я  сказал,  что письма  твои произвели на  меня тяжёлое  впечатление.  Это  справедливо  только  об  образе  жизни,  но  не о  тебе лично. Твоё общение,  напротив,  производит  самое радостное впечатление.

      Это  приписываю  я  нынче  утром,  17-го.  Почта  идёт завтра. Встал рано, здоров,  но  устал,  с курбатюрами <ломотой>  в ногах и солнечным ударом на лице» (83, 498 - 499).

      С 19 марта Толстой уже не сидел в роскошнейшем, но,  как мы видели, психологически тяжёлом для него хрустальном дворце Мальцова. 19-20 он был в разъездах, а 21-го — с облегчением покинул Симеиз, радостно устремившись к семье, в Москву… Поэтому последнее его письмо, как и прежнее достаточно пространное, датируется исследователями, по почтовым штемпелям, 18 марта. Кстати, те же штемпели позволяют уточнить, что предшествующее, только что приведённое нами, письмо было всё же Толстым жене отправлено, хотя в начале письма от 18-го он и утверждает, что забрал его назад с почты (быть может, желал, но не успел?). Приводим полный его текст.

      «Третьего дня написал  тебе вечером письмо,  милый друг, после получения твоих 3-х писем в Крым, которые я все получил зараз. Прочёл я в этих письмах твоё описание жизни мальчиков старших — Серёжи — цыгане и деньги и  Илюши  до  половины  ночи  у  Боянуса  и  грустно  стало,  и  я написал  длинное  письмо  о  разных  предметах  и  между  прочим  об  этом несколько  слов  не  добрых  относительно мальчиков и  послал это  письмо,  а  нынче  совестно  стало  и беру  это  письмо  назад. Описываю, вновь  мои два  дня.  Живу я у Сергея Ивановича  Мальцова,  встаю  рано.  Третьего дня пошёл с  Урусовым в  татарскую  деревню;  там  встретился с стариком  татарином,  который  шёл  в  гору  на свой виноградник,  и пошёл  с  ним.  Он  мне  стал показывать свою продажную землю,  6 десятин за  6,000 р.  с каштанами,  виноградником  и  т.  п.  Потом  пришли  ещё выше,  на другую его  землю.  Там его 4 сына молодцы, от 27 до  16 лет, работают заступами,  перекапывают виноградник,  сильные, здоровые,  весёлые. Оттуда поспел к обеду 12 часов домой. Мальцов совершенно генерал, которого  играет  дурной актёр, преувеличивая. Всё хвастается,  немного напоминает <пьяницу и соседа> Николая  Сергеевича  Воейкова.

      Урусов — слабеет, но духом хорош. Весь занят мыслью об истине жизни человека. После обеда пошёл на  станцию за  7 вёрст и вернулся  очень усталый, но здоровый. Вчера  опять в 7-м часу встал, убрал свою комнату и, пристыжённый тем, что я ничего не работаю, сел за работу и написал для Черткова <т. е. для народных изданий. – Р. А.> рассказец <«Ильяс»>, который  ему пошлю или привезу.

      После обеда взял лошадь верховую  и поехал  в  Ялту, за 20 вёрст. Нет следов той Ялты, которую я знал,  — великолепие необыкновенное и разврат цивилизации. Выезжая оттуда, встретил старика и ужасно безобразную  старушку; вгляделся и что ж,  это <Иван Сергеевич>  Аксаков  с  женою <Анной Фёдоровной, урожд. Тютчевой> — идут ко всенощной. Они говеют. Я слез с лошади и прошёл с ними сотню шагов. Приехал домой очень  усталый,  но  здоровый. И дорогой  получил твоё 4-е письмо <от 11 марта>,  которому  ужасно  рад.

      Ты пишешь  хорошо.  Несмотря  на  все твои  хлопоты,  я  вижу  и чувствую тебя, какая ты есть. Радуюсь, что M-me Seuron поправляется, и тому, что ты озаботилась <заболевшим дворником> Василием, и что ему лучше. — Про <выздоравливающую дочь> Таню мне не верится  (я верю тебе), но  не сходится с моими воспоминаниями о  ней,  что  она  больна.  Радуюсь,  что ты  Лёлю <сына, Л.Л. Толстого>  хвалишь.  Очень  чувствую  связи  мои  с  вами  и,  несмотря на твоё как бы разрешенье оставаться дольше,  завтра хочу ехать в Бахчисарай, с тем чтобы 20-го сесть на железную дорогу. — Здесь хорошо, но хорошо  с  людьми  своими и с делом. Дело-то, положим,  есть  мне  всегда,  но  какое  то, слишком уж лёгкое. А я привык,  особенно  последние  года, к очень напряжённому.  И хотя ты и говоришь,  что  «Детство» лучше,  я  знаю, чтО  нужнее,  и  после  чего  моя  совесть  более удовлетворена.

       <ПРИМЕЧАНИЕ.

         Ответ Толстого жене на её критику форм и настроений позднейших на тот момент сочинений мужа. Толстой подчеркнул то же, на чём выше сфокусировали внимание читателей и мы: все литературные формы, стиль, настроение его сочинений начиная с 1880-х — неотделимы от главнейшей для него, религиозной мировоззренческой эволюции, от личной его духовной жизни этих лет. Писать именно так, как писал «Детство» он, конечно, не мог, как не мог и жить образом жизни 25-тилетнего. Но ИСКРЕННОСТЬ трилогии, честность писателя перед читателем – не оставили Толстого до последних дней его жизненного и творческого пути. — Р. А.>

     От Черткова получил сюда  письмецо и поощрение к работе. Я рад, что его письмо  тебя  расположило  к  нему. Он очень замечательный человек.

      < ПРИМЕЧАНИЕ.
        Чертков прислал тогда Льву Николаевичу рассказ R.  Saillens «P;re  Martin» -- в русском переводе. Толстого рассказ вдохновил на написание сюжетно и образно близкого, но перенесённого действием в Россию, рассказа «Где любовь, там и Бог». – Р. А. >

      Урусов сейчас говорит из другой комнаты:  Для того,  чтоб  вывести хорошую породу животных,  нужно  соединить  известных свойств родителей. И  без ошибки  будут  известных свойств потомки. Отчего этого нет между людьми? Свойства родителей передаются в животном  отношении,  но  не передаются  нравственные, разумные свойства. Свойства  эти  передаются  другим путём,  — не матерьяльным,  и  независимо  от  рождения.  Духовное,  нравственное, разумное есть, но оно совершенно независимо от физического. — Как это справедливо.  Обнимаю тебя,  душенька, и целую  детей» (83, 500 - 502).

     Это письмо завершает 25-й, «крымский» эпизод переписки супругов. Как мы уже упомянули, 19 марта Толстой из Симеиза выехал – ещё не насовсем, а в имение Мшатка, в гости к другу и сподвижнику своего лучшего старого друга Н. Н. Страхова – философу Николаю Данилевскому.

      Той же весной 1885 г. Н.Н. Страхов с восторгом пересказал Льву Николаевичу отзыв Данилевского о знакомстве с Толстым из его письма от конца марта:

      «Он сам — ещё лучшее произведение, чем его художественные произведения… В нём такая задушевная искренность, которой и вообразить себе нельзя. Он просидел у нас вечер, переночевал и до часу на другой день <20 марта> остался, потому что на следующий должен был ехать… Ходок он удивительный. Я слышал, что будто он дурен собой – ничего этого я не нашёл – превосходное, дышащее простотой, искренностью и добродушием лицо. Одним словом, понравился он мне очень, так понравился, как с первого взгляда и менее чем однодневного знакомства едва ли кто нравился. Говорили мы о том, о сём, но ни договориться, ни даже разговориться ни о чём толком не успели» (Цит. по: Гусев Н.Н. Материалы… 1881 – 1885. С. 396 - 397).

       Как оказалось впоследствии, это была единственная и последняя встреча мыслителей: осенью того же 1885 г. Данилевский скончался…

      Чётко 21 марта Толстой выехал из Симеиза на лошадках до Бахчисарая, а оттуда по железной дороге в Москву, куда и вернулся 23 марта.


КОНЕЦ ДВАДЦАТЬ ПЯТОГО ЭПИЗОДА

_________________________________

Эпизод 26-й.
МОСКВА НЕ ОТПУСКАЕТ СВОИ ЖЕРТВЫ

      Последующие за крымской поездкой месяцы жизни Л.Н. Толстого ознаменовались выходом первых книжек основанного им с единомышленниками народного книгоиздательства «Посредник», продолжением работы над серией народных рассказов, а также – над трактатом «Так что же нам делать?». Главной целью народное издательство признавало не доход, не «получение барыша», а религиозное просвещение читателей посредством распространения ХОРОШИХ и при этом ДЕШЁВЫХ книг. В апрельском объявлении «Посредника» об открытии книжного склада говорилось об этом так:

        «Хорошим мы считаем содержание, возможно ближе выражающее учение Христа и, в крайнем случае, ни в чём не противоречащее этому учению, и при том – изложенное в форме, доступной массе и удовлетворяющей её потребностям» (Цит. по: Гусев Н. Н. Материалы к биографии Л.Н. Толстого. 1881 – 1885. М., 1970. С. 407).    

     Но Софья Берс (в замужестве Толстая), жена писателя, в то же самое время развивает собственный издательский проект — готовя, будто назло мужу, очень НЕ народное, дорогостоящее, 5-е по счёту, Полное собрание его сочинений и ожидая от этого издания прибылей для продолжения роскошной московской жизни её драгоценных берсят.

      Впрочем, инициатива этого издания — как уступки финансовым страхам жены и её желаниям жизни в Москве и некоторой личной творческой активности — принадлежала Льву Николаевичу. Наш читатель наверняка помнит, как Соничка жаловалась на грозящее безденежье в письмах к мужу от 23 и 25 октября 1884 года:

      «Как ты ни утешаешь, что деньги будут, я никак не соображу: откуда же? А расходы в Москве при самой усиленной экономии так велики, что просто беда, в ужас приводят всякий день. – Конечно, вместе с тобой всё будет легко, если ты будешь помогать, и с добротой помогать мне во всём» (ПСТ. С. 262).

      «Помогать во всём» — на деле значило: доставать деньги на продолжение московской жизни, с тратами тысяч рублей – не на одни “нужды” городского усадебного бытия, но и на барские развлечения детей. Старший сын, Сергей Львович, в мемуарах «Очерки былого» откровенно признаёт, что:

      «Мать увидала, что если не будут приняты экстренные меры, то ей и её детям придётся сильно сократить свои расходы и даже отказаться от жизни в Москве» (Толстой С.Л. Очерки былого. Тула, 1965. С. 158).

      Этот, реальный, мотив денежных жалоб жены, конечно, сознавал и Лев Николаевич, отвечавший Соне в письме от 24 октября 1884 г. буквально следующее:

      «А если нужны будут деньги, то поверь, что найдутся (к несчастью). Можно продать мои сочинения […]; можно продать <мои> «Азбуки», можно лес <в Ясной Поляне> начать продавать. К несчастью, деньги есть и будут, и есть охотники проживать чужие труды» (83, 436).

      До этого Толстой так же обеспечивал семейство во многом именно продажами леса в родной усадьбе и собственных сочинений. При этом издание «Азбуки» и «Книг для чтения» он поручил по доверенности мужу своей племянницы – Н. М. Нагорнову. Теперь, в 1885-м, доверенность была у Нагорнова отобрана… Одновременно Софья Андреевна пустила в ход и ранее полученную от мужа доверенность на ведение всех имущественных дел, решив более не продавать права издателям, а приступить самой к изданию сочинений Л. Н. Толстого.

     «Мастер-класс» по ведению издательского бизнеса ей охотно дала вдова Ф. М. Достоевского, Анна Григорьевна, всего за два года слупившая с поклонников писаний её мужа целых 67 тысяч! Специально для консультаций Софья Андреевна ездила к ней в Петербург в феврале 1885-го… Дело вскоре “завертелось”. С. Л. Толстой вспоминает:

     «И вот во флигеле хамовнического дома открылась контора издания и поселился артельщик, а во дворе в сарае были сложены несколько сот экземпляров издания для текущей продажи. Отцу это было крайне неприятно, и он морщился, когда проходил мимо вывески “Контора издания сочинений Л. Н. Толстого”, но в дело не вмешивался» (Толстой С. Л. Указ. соч. С. 159).

      И тогда же Соничка взвалила на себя титанический труд вычитки и правки корректур всех 12-ти томов нового, пятого издания прижизненного собрания сочинений мужа. Конечно, Лев Николаевич активно помогал ей, читая интересовавшие его части готовящегося издания.

      Сама Софья Андреевна о своих издательских хлопотах весны-лета 1885-го вспоминала, в частности, следующее:

      «…Я запряглась на пять месяцев работы чтения корректур. Это меня страшно утомляло, и я чувствовала, как это пагубно влияло на мои глаза; но раз начав что-либо, я любила довести до конца.

      Печатались сочинения в двух типографиях: Мамонтова и Волчанинова. Отношения мои с хозяевами и служащими в типографиях были всегда самые хорошие и дружеские. И сколько лет после я занималась делами и печатанием, и всегда встречала всюду готовность быть мне полезными и исполнить всё наилучшим образом. В течение 20-ти лет, как я занималась всякими делами, у меня не было НИ ОДНОЙ неприятности ни с кем; и только в сельском хозяйстве и в народе я встречала и воровство, и грубость, и хищничество. И я люблю деревню, как природу, но не как людей» (МЖ – 1. С. 475 - 476).

      Трудно верить этим заключительным “откровениям” Софьи Андреевны о гармоничных отношениях с типографами, поставщиками бумаги и книгопродавцами – хотя бы потому, что на другие страницы своих мемуаров, находясь, видимо, в ином настроении, она изливала жалобы и на их нечестность и подлость… Но в городском, «дачном» восприятии ею Ясной Поляны – не приходится сомневаться.

     Вот и в этом, 1885-м, году, в лучшие дни цветущей весны, 16 мая, она выезжает с мужем и детьми – намеренными именно ЛЮБЮВАТЬСЯ ПРИРОДОЙ и РАЗВЛЕКАТЬСЯ. Сергей Львович остался в Москве на несколько дней для окончания своих дел с университетом, после чего – прискакал в Ясную верхом на лошади, а следом – жаждавшие развлечений его товарищи…

      Напомним нашему читателю, что в эпистолярном интимном диалоге Льва и Сони уже с 1883 года появилось ТРЕТЬЕ ЛИЦО: Владимир Чертков, человек аристократичный и богатейший, и оттого охотно принятый в доме Софьей Андреевной, а по христианским убеждениям – особо близкий и дружественный Льву Николаевичу. Черткову Толстой стал доверять в письмах то, что УЖЕ не мог доверить жене. Так, например, 17 мая 1885 г о переезде в Ясную, своих чувствах по этому поводу и в связи с семейной атмосферой он изливает ближайшему другу такие откровения:

      «Я в деревне спасаюсь от недовольства формами нашей жизни
только  работой.  В  деревне  эта  неправильность  нашей  жизни чувствуется мне больнее — особенно нынешний год. — Ничто так  не  поддерживает  меня,  как  мысль  о  том,  что  надо делать  не  для  людей,  а  для  Бога.

     […]  Я в деревне более одинок, чем в Москве. И в этом много  есть  хорошего. — В одиночестве проверяешь себя лучше. Издание  и писание для  народа  в  одиночестве только ещё больше  получило  для  меня значения» (85, 207 - 208).

      «Более одиноким» в деревне Лев Николаевич чувствовал себя потому, что в Москве его часто посещали духовные единомышленники, в Ясной же он был окружён только не понимавшими его семейными. Игры в “почтовый ящик”, в шарады, прогулки, катание на лодке, охоты… В них участвовали не только Толстые, но традиционно присоединившаяся к ним близкая родня —  Кузминские. На фоне такого безмятежного времяпрепровождения выделялись только супруги. Лев Николаевич снова “соблазнился” физическим трудом в поле —  пахотой и косьбой… Софья Андреевна дела хозяйственные потеснила всё то же вычиткой корректур для своего издания —  которому именно в этот период радовавшийся на первые копеечные книжечки «Посредника» Лев Николаевич совершенно НЕ МОГ сочувствовать.

       Будто в насмешку над Толстым, в Ясной Поляне летом того года поселился очень фанатический, по внешности, его последователь —  украинский еврей Исаак Борисович Файнерман (1862 - 1925). Сперва он работал пастухом общественного стада, пробовал осваивать портняжное ремесло, а позднее – намеревался стать в Ясной Поляне учителем, для чего, к ужасу и отвращению Софьи Андреевны, соглашался перейти из иудаизма в православие…

     С этого времени молодой еврей целый ряд лет старался как можно больше говорить с Толстым и теми членами его семьи, которые были согласны его терпеть. Толстому он никогда не был особенно симпатичен. Однако впоследствии это не помешало Файнерману издать (под псевдонимом Тенеромо) целую серию не правдивых “воспоминаний” о якобы откровенных и дружеских разговорах с Толстым, а после его смерти, паразитируя на скандальной теме, поучаствовать в съёмках так же не очень правдивого фильма «Уход великого старца».

     Толстовцем, однако, этот хитрый украинский жидок выказал себя ОЧЕНЬ убедительно – как раз так, чтобы “заработать” презрительное отношение прочих членов семьи Льва Николаевича, а значит – увы! – его снисходительность и даже некоторые симпатии. Как-то Льву Николаевичу пришло в голову поручить начинающему портняжке Файнерману скроить для него рабочие панталоны —  дабы Софья Андреевна могла, сэкономив силы и время, только сшить их на машинке:

      «И вот Файнерман скроил и совершенно испортил. —  вспоминает  жена Толстого. — Я была очень недовольна, сердилась, приходилось всё перекраивать, вставлять клинья и исправлять ошибки еврея». Дети Толстых не преминули посмеяться в «почтовом ящике» над неумелым толстовцем, остроумнее других —  старший сын Сергей в стихотворении, оканчивавшемся так:

«Я басней этой вам хочу сказать,
Что, если панталоны надевать,
Иметь, друзья мои, в виду,
Их не давать кроить жиду».
 
     И за Файнерманом закрепилась унизительная кликуха: «панталонный жид» (МЖ – 1. С. 479). Конечно, он был не против: вероятно, даже юродствовал этим своим униженным положением. Вот что о нём вспоминает возмущённая Софья Андреевна:

      «Этот Файнерман долго прожил в Ясной Поляне. …Был хвастун, наглый, неискренний. Он потом выписал свою жену с дочкой; родилась и ещё девочка; и он на основании новых принципов отнимал у семьи всё, до последнего куска хлеба, отдавая будто бы беднейшим, сам питался у нас или ещё у кого-нибудь и всячески подделывался к Льву Николаевичу» (Там же).

      Причина неприязни Софьи Андреевны, жены и матери, здесь — особенно понятна: в нищем семействе Файнермана она с ужасом видела живое воплощение собственных страхов. Обнищание семьи, голод, потеря дома, дурная репутация… Всё это связывалось в её голове с христианскими практиками мужа. И все эти страхи, с высоким вероятием, ИСПОЛЬЗОВАЛ хитрый еврей — дабы “духовно” сблизиться с Толстым, сохранявшим конфронтацию с мировоззрением и образом жизни жены и детей.

      Появились в этом году в жизни Л. Н. Толстого и искренние друзья и единомышленники. Среди них —  Александра Михайловна Калмыкова, написавшая черновую версию радикально переработанного Толстым очерка о Сократе и вызвавшаяся преданно и, главное, бескорыстно служить делу «Посредника». А ещё —  крестьянин-сектант (субботник) Тимофей Бондарев, религиозно обосновавший и воспевший в сочинении «Трудолюбие и тунеядство» столь актуальный для Толстого в эти годы личный земледельческий труд —  как обязанность для каждого.

      В Ясной Поляне Толстой, помимо собственных творческих работ и участия в правке корректур, работал с крестьянами на пахоте, косьбе сена и ржи, на лесоповале. В это же лето, вспоминает Софья Андреевна, он «начинал поговаривать о вегетарианстве и избегать есть мясо» (МЖ – 1. С. 480). Соничку пугали и непосильный физический труд, и непродуманная диета мужа — и не напрасно: в середине лета он две недели страдал обострением хронического заболевания печени. Не исключено, что спровоцировано оно было именно необдуманными гастрономическими «экспериментами».

      До отъезда с детьми в Москву, в августе, Соничка навестила ближайшего и любимейшего — после мужа —  мужчину в своей жизни: тихо умиравшего князя Леонида Дмитриевича Урусова. В то время он сам выехал из Крыма — с последним визитом к родне, в Дятьково, где и состоялась встреча. Софья Андреевна вспоминает о ней в «Моей жизни»:

     «Приняли нас радушно и всё время было там очень приятно. Но вид умирающего друга переворачивал всё моё сердце. Когда я вошла в комнату, приготовленную для меня, на столике у моей кровати стоял великолепный букет из роз, тарелка с оранжерейными персиками и сливами, стклянка с великолепными, парижскими духами “Portugal” и записка карандашом “Последнее приношение от старого друга”» (Там же. С. 481).

      Семья Леонида Дмитриевича с полнотой понимания старалась как можно больше оставлять многолетних любовников наедине – для душевных интимных бесед. Во время последней из них, как вспоминает Соня:

     «…Он взял мою руку и, целуя её, стал благодарить и за прогулку вместе, и за всё, что я дала ему в жизни. Под конец он прибавил, что желает мне счастья и, главное, оставаться всегда такой, какая я есть» (Там же. С. 482).

      «Что-то болезненно оторвалось от сердца на всю жизнь, когда мы расстались» — вспоминает тут же Соничка. 23-го сентября 1885 года, как раз в годовщину Сониной с Львом Николаевичем свадьбы, Урусов скончался… Задыхаясь от слёз, она изливает горе ближайшему из родных людей, сестре, Тане Кузминской:

      «Какая-то стала ужасная пустота в сердце; одним другом ещё на свете меньше, и что-то неоконченное осталось в моих отношениях с ним» (Цит по: Там же. С. 483).

      Анализируя причины растущей в этом же, 1885-м, году напряжённости в отношениях Софьи Андреевны и Льва Николаевича, нельзя сбрасывать со счетов, как одну из ряда причин, и эту тяжёлую утрату Соничкой многолетнего духовного и интеллектуального партнёра и друга, платонического любовника…

     Но вернёмся теперь немного назад, в лето 1885 года.

     В середине августа Софья Андреевна выезжает в Москву «по самым разнообразным делам», как издательским, так и семейным. К последним относилась переэкзаменовка двоих старших детей, запустившего учёбу Ильи и переболевшего Льва. К этим дням, а именно с 16 по 21 августа, относится очередной эпизод переписки супругов Толстых, к презентованию и анализу которого мы и приступаем ниже.

      Так получилось, что первое (во всяком случае, из опубликованных) письмо этого периода Толстого жене датируется исследователями только 17 августа. При этом, хотя Софья Андреевна известила о своём прибытии в Москву днём раньше, её письмо не было ещё получено Толстым при писании письма от 17 августа. Поэтому, немного отступая от хронологии в пользу диалогичности, мы приводим его первым.

       «Жалею,  что  вчера  не  написал  тебе,  хотя  Таня  и  сказала,
что  ты  не  велела.  После  тебя  я  пошёл  с  моими  гостями  за грибами.  Потом читал им статью < «Так что же нам делать?» >.  Приехала <Мария Михайловна>  Халевинская <земский врач. – Р. А.>. Обедали все вместе. После обеда  Серёжа собрался таки ехать в Пирогово с Трескиным. < Владимир  Владимирович  Трескин  (1863 — 1920),  «сын  московского нотариуса,  приятель  моих  детей.  В  то  время  он  взялся  помочь  держать корректуры». – Прим. С. А. Толстой. > Ему хотелось ехать, и я его успокоил, что корректуры <для Собрания сочинений> будут все сделаны  без него. И будут сделаны  исправно.

     Гости совсем одолели — к счастью одного сорта: <князь Дмитрий> Оболенский,  Халевинская,  Файнерман и  др. Сидели наверху,  читали вслух;  Халевинская уехала  прежде, потом Оболенской.  Дома всё вполне  благополучно, — т.  е.  все дети и нравственно, и физически здоровы.

     Очень устал: лёг поздно,  встал рано.  Утром,  оглядев весь  народ,  который продолжает быть благополучен, пошёл за  грибами  с Чертковым и Бирюковым. — Тебя не бранил, и не могу представить,  как  это  бы  можно  делать.  Подходя  к  дому,  увидал генеральский мундир. — Это  Бестужевы два  брата — наш и  профессор с одной <своей дочерью> Катюшей.

     [ ПРИМЕЧАНИЕ.
        Василий  Николаевич  Бестужев-Рюмин  (1835—1910),  племянник декабриста  Михаила  Павловича  Бестужева-Рюмина,  генерал-лейтенант, в  1876—1889  гг.  был  начальником  оружейного  завода  в  Туле.  Бывал в  Ясной  Поляне  с  женой  Марией  Филипповной,  рождённой  Левдик,  и дочерью. — Брат  его,  Константин  Николаевич  Бестужев-Рюмин  (1829—1897),  русский  историк,  профессор  Петербургского  университета,  с  1890 г.  — академик.  В  1878—1882  гг.  заведовал  высшими  женскими  курсами в  Петербурге,  которые  обычно  назывались  «Бестужевскими». ]

     Обедали  все  наши,  после  обеда  переливанье  из  пустого в порожнее.  Чертков смешил молодёжь мнимым спиритизмом. Вот уехали Бестужевы, и я тебе пишу. У Алёши насморк стал к вечеру.  Его не будем выпускать завтра.

     Корректур нынче не было.  Вчерашние  перечли,  поправили и
отправили.

      Нынче  девочки ездили в церковь  узнать  о  крещении <жида Файнермана>,  и завтра едут крестить.  Крестить будет наша  Таня.  Ольга Николаевна протестантка. <Имеется в виду гувернантка  детей  Кузминских  Ольга  Николаевна  Тиблен.> M-me  Seuron  тоже,  говорят, нельзя;  а  большая  Таня, — я  боюсь, как бы от Саши <Кузминского> не  было попрёков, так как он выразил несочувствие.

     Теперь «I hope». <Толстой иронизирует над часто встречавшейся в его письмах ещё 1860-х гг. и давно отмеченной С.А. Толстой англ. фразой «I hope», т. е. «я надеюсь». – Р. А.>. 

      I hope, что ты не будешь себя мучать, не будешь приписывать  важности  ничему,  кроме того, чтобы тебе было нравственно  хорошо.  Поцелуй  мальчиков  и  себя.  Жду известий о всех вас» (83, 505 - 506).

      К сожалению, выраженной в заключении письма надежде Льва Николаевича не суждено было осуществиться…

       Как мы упомянули выше, сразу по прибытии в Москву, вечером пятницы, 16 августа, Софья Андреевна пишет мужу своё первое в данном эпизоде переписки письмо, такого хорошего содержания:

       «Вот мы и приехали в Москву, час тому назад. Экзамены завтра, в понедельник, и во вторник. Конечно, я дождусь конца  и тогда приеду домой. Ехали мы с Сухотиным не скучно; болтали. […] По новому уставу университетскому все должны быть 20-го августа, а то исключаются из университета; вот и потянула вся молодёжь по дорогам к центру.

     Пришёл Иван Михайлович < домашний учитель И. М. Ивакин. – Р. А. >, не хотел брать так много вознаграждения. Пошли combats de g;nerosit; [борьба великодушия]; кончилось тем, что я ему почти насильно дала 100 р. и, поблагодарив его, просила меня не огорчать дальнейшими разговорами. Он и завтра придёт. В Поливановскую гимназию заезжала я сама; завтра в 6 часов вечера мои малые туда пойдут. Они очень что-то заробели.

      В доме чисто, убрано, окна выставлены и вымыты, хоть все сейчас переезжай, очень хорошо и приветливо. Я сплю у Тани, а два мальчика в Лёлиной комнате с Муськой. Мне одной жутко, я боюсь, что спать от страха не буду.

     Из Ясной уехать всё-таки так было грустно, что находит сомнение, да нужно ли всё это делать, переезжать, держать экзамены, жить в Москве, и проч.

     Писать больше нечего, до завтра. Лёвочка, тётя Таня и Таня, и все — когда будете обо мне думать, то не вспоминайте обо мне, когда я сердита, а думайте о тех редких минутах, когда я бываю добрая, потому что я вас всех очень люблю. — Ещё не забывайте моих малышей и здоровьем, и поведением, ещё целую всех вас и прощайте.
 
     Всё грязно и смято, канцелярия моя ещё в беспорядке» (ПСТ. С. 313 - 314).
      
      Ответ Льва Николаевича на это письмо Сони, 18 августа:

      «Пишу только, чтоб сказать,  что твоё письмо меня умилило, Таня  всё  хорошо  написала.  Она  очень  мила  и  очень  хорошо, спокойно  и  добро  себя  держит.  И  всё  у  нас  хорошо,  кроме насморков. — Как-то  у  вас.  Завтра  хоть  отчасти  узнаем про  мальчиков и про  тебя.  Пожалуйста,  будь у доктора.  А то после  будешь  сама  себя  лечить  или  сама  себе  вредить.

     Вечером  сошлись в кабинете:  Андрюша,  Миша  Кузминский,  Файнерман,  Бирюков,  Чертков  и  я;  и  я  предложил каждому  рассказать  историю,  начиная  с  младших.  И все,  начиная с  Андрюши  до  меня,  рассказали.  Все  в  темноте — очень  хорошо  было.  Вечером  читали вслух «Катакомбы». <Исторический роман Евг. Салиас из времён раннего христианства. – Р. А.>  А  теперь,  после  чая,  собираемся  расходиться.  Я  устал, почему-то в нервном размягчении. — Крестины <жида Файнермана> сошли благополучно. Только В[еликая] К[нягиня] возмущена. <Так в доме Толстых в шутку называли гувернантку, мадам Сейрон. – Р. А.>. До свиданья. Л. Т.» (83, 507).

     Толстой в начале этого письма упоминает, что полученное им письмо от Сони УМИЛИЛО его. Всезнающий редактор 83-го тома Полного (Юбилейного) собрания сочинений Л.Н. Толстого (а вышел том под общей редакцией не кого-нибудь, а В.Г. Черткова) поясняет в примечаниях, что умилило Льва Николаевича именно вот это признание жены:

      «Из Ясной уехать всё-таки так было грустно, что находит сомнение, да нужно ли всё это делать, переезжать, держать экзамены, жить в Москве, и проч.».

       Но злая память Софьи Андреевны-мемуаристки подвела её. В «Моей жизни» она упоминает, что мужа, по его словам в ответном письме, «умилило» её письмо от 13 октября 1885 г. (текст его мы приведём ниже, в соответствующем месте), написанное в явно расстроенном состоянии сознания (МЖ – 1. С. 484). Однако в письме, которое С. А. Толстая имеет в виду, наличествует только благодарность за письмо от 13-го и нет ни слова об «умилении» или подобных чувствах в его отношении (см. 83, 512 - 513). В следующем письме, от 16 октября, Толстой называет это же письмо жены «очень приятным», «дружелюбным», хотя и «не спокойным» и так же не упоминает об «умилении» (Там же. С. 513 - 514). Таким образом, совершенно ложно, несправедливо то впечатление, которое Софья Толстая – мемуаристка стремится внушить читателю: что-де муж её был способен, по свойству многих жестоких и чёрствых людей, умиляться, реагируя на чужие, высказанные обиды и выплаканные страдания. Мы видим, что ЕДИНСТВЕННЫЙ РАЗ в переписке 1885 года Толстой умилился, читая вполне выдержанное, спокойное письмо жены. Умилился тому, как ТОРЖЕСТВУЕТ, вопреки стойкости суеверия, БОЖЬЯ ПРАВДА-ИСТИНА: как Соня сама, и уже не в первый раз, раскаивается в том, что выбрала для себя и детей жизнь в Москве – то есть путь рабства у мира и мирского.

     Заметим тут же, что в те же дни, 13-16 октября, Лев Николаевич, по высокой вероятности, вспомнил и эти слова из доброго Сонина письма от 16 августа:

      «…Когда будете обо мне думать, то не вспоминайте обо мне, когда я сердита, а думайте о тех редких минутах, когда я бываю добрая, потому что я вас всех очень люблю».

      Редактор не отметил эти слова, но то, что они так же умилили благородное Львиное сердце великого мужа – вне сомнений! И сердце шепнуло памяти – в те грустные дни октября, когда Соня отправила, перед письмом от 13-го, какое-то ещё ОЧЕНЬ нехорошее письмо – а на следующий день раскаялась в его содержании… и написала об этом в письме от 13-го. Толстой в ответ уведомил, что-де ТО, нехорошее письмо затеряла почта, что оно не дошло… Вряд ли это правда, но это – ДОБРАЯ, нужная Соничке ложь:

      «…ДУМАЙТЕ о тех редких минутах, когда я бываю добрая, потому что я вас всех очень люблю».

      «…ПОТОМУ ЧТО Я ВАС ВСЕХ ОЧЕНЬ ЛЮБЛЮ!..»

      Любовью – за любовь! Толстой подумал – и, вероятно, сразу уничтожил ТО письмо. «Скрой чужой грех…»

      Подробнее на этом эпизоде мы остановимся, анализируя переписку супругов этих дней.
      
      Денежно-издательская суета в сочетании с заразительным стрессом ожидавших экзамены детей – воистину были самыми неподходящими для всегда душевно сверхчуткой Софьи Андреевны. По дальнейшим письмам мы сможем проследить, как её относительно спокойное состояние сменилось тем нервическим, жертвою которого она уже много лет до этого и много раз привыкла делать мужа.

      Вечер, 17 августа. Отчёт о ещё одном дне в плену мирских суеты и рабства:

      «Милый Лёвочка, встала поздно, ночь не спала, жутко и беспокойно. Пили кофе втроём, поехала в банк. Там почему-то мне казалось, что <оставалось> 5 тысяч, оказалось только 3. Поехала <на бумажный склад> к Кувшинову извиняться, что больше трёх тысяч теперь дать не могу, просила до октября подождать. Ещё нужно будет за бумагу около 7 тысяч, и за печать около 8-ми. Всё это озабочивает меня ужасно. Для жизни же денег осталось только в Туле 2 тысячи и 2 заёмных же у мама;. Встретила у Кувшинова <книгоиздателя> В. Н. Маракуева. Жалеет, что «Два старика» не пропустила цензура. Говорит: «можно ли было дать цензору <К. Н.> Леонтьеву, он заведомо пикируется с Львом Николаевичем и нарочно не пропустил, а надо было представить ЕГОРОВУ». Может быть, эти сведения пригодятся Владимиру Григорьевичу <Черткову>.

      [ ПРИМЕЧАНИЕ.
        Константин Николаевич Леонтьев (1831—1891) — писатель и крайне консервативный философ. Автор статей «Страх Божий и любовь к человечеству, по поводу рассказа гр. Л. Н. Толстого “Чем люди живы”» и «Наши новые христиане», в которых развил концепцию о “розовом”, то есть ненастоящем, еретическом христианстве, явившем себя в последних сочинениях Л.Н. Толстого и в публичной Пушкинской речи Ф.М. Достоевского. С 1880 г. — цензор Московского цензурного комитета. ОЧЕНЬ ЗЛОЙ на писателей и публицистов, так как служил из-за необходимости зарабатывать себе на пропитание после серии собственных литературных провалов и неудач. Отдельную неприязнь, действительно, имел к христианскому проповедничеству Л.Н. Толстого. Николай Георгиевич Егоров (1839—1902) так же служил цензором в том же ведомстве. – Прим. Романа Алтухова. ]

      Потом поехала за покупками по поручению Урусовых, Тани и miss Gibson, и своим <делам>. Уныло и тяжело ездить по Москве. По делам книг и к Иванцову-Платонову ещё не успела, поеду в понедельник по делам, а завтра к Иванцову-Платонову.

      [ ПРИМЕЧАНИЕ.
        Александр Михайлович Иванцов-Платонов (1835—1894), протоиерей, богослов и проповедник; профессор Московского университета по церковной истории. Человек довольно своеобразных и откровенно либеральных воззрений – как на политику, так и на религию. Что-то вроде предтечи современного нам и очень популярного священника Якова Кротова (но не ****абол в интернете, как Кротов, а действительно умный профессор и богослов). С. А. Толстая решила воспользоваться умом и авторитетом Иванцова-Платонова для цензурного редактирования, с перспективой проведения через цензуру, ряда религиозно-общественных писаний Толстого. Откликнувшись на просьбу С.А. Толстой, Иванцов-Платонов изложил своё мнение и примечания к трём трактатам Толстого: «Исповеди», «В чём моя вера» и «Так что же нам делать?». К сожалению, философ и цензор Константин Леонтьев был ТОЖЕ ОЧЕНЬ УМЁН, да к тому же успел с начала 1880-х въедливо изучить всю «ересь» толстовских идей – так что ухищрения Иванцова-Платонова не помогли. В Ясной Поляне сохранились оттиски всех трёх статей Толстого с примечаниями Иванцова-Платонова, не пропущенные цензурой. – Примеч. Романа Алтухова. ]

      Пришла Марья Александровна Шмидт (мормонская жена) и насмешила меня ужасно. Мы с Лёлей ей сказали, что ты в недоуменьи, о чём она волнуется. Тут начались ох и ох, и я не спала, и я не ела, и ах, не говорите!

      [ ПРИМЕЧАНИЕ.
       «Мормонская жена» -- зд. в значении «сектантка». Мормоны — американские сектанты («святые последнего дня»), признававшие многожёнство и культивировавшие институт «духовных жён»; отсюда шутливое прозвище М. А. Шмидт, крайне радикальной последовательницы Л.Н. Толстого, отказавшейся во имя религии от личной жизни, семьи и замужества. – Р. А. ]

      Оказалось, что ты, уезжая, на вокзале сказал: «я рад, что всё исполнил, всё исполнил». А она повторила: ВСЁ ИСПОЛНИЛИ? И ты, будто, строго и пристально на неё посмотрел и её холодом обдало, и с тех пор она несчастна. «И как я смела, Софья Андреевна, и как я могла сказать Льву Николаевичу: всё исполнили!»

      Она собиралась сегодня в Ясную, и я отговорила её ехать именно теперь. Она просит IV отдел большого сочинения, или «Религия и государство», кажется, для переписыванья. Искали мы с ней в шкапу и ничего не нашли.

       [ ПРИМЕЧАНИЕ.
         В начале 1880-х гг. Толстой называл «большим сочинением» то, которое постепенно распалось на три части, или “отдела”: 1) «Исповедь», 2) «Исследование догматического богословия» и 3) «Соединение, перевод и исследование 4 Евангелий». “Четвёртым отделом” М.А. Шмидт и некоторым другим толстовцам представлялась статья «Церковь и государство», которую первоначально Толстой не планировал публиковать как отдельную статью и текст которой, в переработанном виде, включил впоследствии в «Исследование догматического богословия». Историю этой статьи мы рассказали в одной из наших предшествующих публикаций (см.: http://www.proza.ru/2016/06/12/1386 ). – Примеч. Романа Алтухова. ]

     Обещала она мне «Вестник Европы», статья о тебе Данилевского, выражающего недоуменье и недовольство, что цензура не пропустила твои последние произведения. Я её привезу.

      [ ПРИМЕЧАНИЕ.
        Здесь у Софьи Андреевны неточность: речь идёт не о самой статье Данилевского, а о СТАТЬЕ ПО ПОВОДУ НЕЁ. Как явствует из следующего её письма (см. ниже), М. А. Шмидт принесла Толстой вырезку из августовской книги (№ 8) «Вестника Европы» — статью «Из общественной хроники» [К. К. Арсеньева], в которой на стр. 887—892 идёт речь о запрещённых богословских сочинениях Толстого, причём автор отмечает, что в защиту Толстого и свободного слова «выступает консервативный автор «России и Европы» в благонадёжнейшем журнале — «Известиях С.-Петербургского благотворительного общества» — сам Николай Яковлевич Данилевский (1822—1895). – Р. А.  ]

      Обедала я одна, мальчики не дождались. В 6 часов пошли они в гимназию; учитель, который должен был экзаменовать из греческого и латинского, — заболел, и экзамен был только немецкий Лёле, и больше ничего. Лёля в нервном беспокойстве, всё спрашивает «ну что же мне делать, если я провалюсь? А я ведь провалюсь!» Илья беззаботно весел. Экзамены в понедельник.

     Пришёл Николай Николаевич Ге-младший. Он переехал совсем в Москву и с своей маленькой дочкой (Парасей). У них в хуторе что-то не ладно: ссоры, неприятности! Он очень грустен, хочет жить своим трудом, рисунками, девочку отдать в школу, приют или куда-нибудь; дома её мать с отцом нравственно, видно, истерзали. Он говорит: «эту девочку, как кеглю, взяли и били ею друг друга по голове, и я этого видеть не мог».

     Видно я во вторник ещё не приеду, нельзя будет. Как-то вы поживаете, о вас ещё нет известий.

     Целую всех, ещё напишу завтра» (ПСТ. С. 314 - 316).

     Письмо, как мы видим, ЧРЕЗВЫЧАЙНО информативно – при всей видимой сжатости. Вполне можно ощутить домашнюю атмосферу хамовнического дома Толстых, и даже предсказать, что ничего не выучивший, ленивый и беспечный Илья Львович опять провалит экзамены, а тревожащийся Лев Львович – сдаст их…

     Интересны и две персоналии единомышленников Толстого во Христе, две такие разные судьбы, сведённые в этом письме. Мария Шмидт будет до конца дней счастлива в своей аскетической и трудовой жизни “хуторком” – всегда неподалёку от обожаемого духовного учителя, Льва Николаевича Толстого… Что же касается Николая Ге (1857 - 1940), старшего сына друга и тоже христианского единомышленника Толстого, художника Н.Н. Ге (1831 - 1894) – его хуторская и крестьянская жизнь, отношения с народом, как мы видим, УЖЕ не задались. Она так и не сложится… и после смерти отца в 1894 году несчастный сын отречётся от Христа и от Толстого, пожалеет о брошенной в 1884 году, под влиянием проповеди Толстого, учёбе в университете, а в 1901 году, в последний раз навестив Льва Николаевича в крымской Гаспре – навсегда покинет ставшую ненавистной Россию, приняв французское подданство и переехав жить в Швейцарию.

      На письмо жены от вечера 17 августа Толстой по обыкновению откликнулся сразу, в день получения – 19 августа:

      «Вчерашнее письмо,  т. е. полученное  нынче,  уж расстроенное  и озабоченное,  чего я и  боялся. Пожалуйста,  душенька, не смущайся  тем,  что  ты  называешь  важными  делами, — а  я пустейшими из пустых дел — денежными.  Так всё это устроивается независимо от нас, и так мы далеки от нужды. Советую тебе выпустить отпечатанное с подпиской.  Если что не доделаешь, не заботься, я могу съездить. — Чертков с Бирюковым остались нынче утром,  до ночи.  Я с ними и пишу это  письмо.  Я  его <Черткова> просил  поговорить  с  тобой  о  подписке и помочь через <книгоиздателя и владельца типографии> Сытина, всё это  знающего.  Они очень милы и, кажется,  для  всех  не  тяжелы — просты.

     У нас всё благополучно, только грип у Андрюши и Алёши. Они оба веселы и днём почти не кашляют, а ночью вчера кашляли  с  лаем;  но  нынче,  мне  кажется,  лучше.  Их  не  выпускали.  Очень  холодно. Грип — поветрие,  и  я,  и Серёжа кашляем. […] Что  экзамены? И что твоё здоровье.  Прощай, душенька,  целую тебя  и  детей» (83, 508).

      Добрые, утешительные слова мужа, к несчастью, били в приведённом письме отчасти мимо цели: Соня, много больше, чем о деньгах, переживала в эти дни об учёбе, экзаменах детей. Напомним читателю, что нерадивость сыновей в учёбе жена и мать не совсем справедливо относила к влиянию отца с его критическими настроениями в отношении всего казённого образования. Оттого утешения мужа в этот раз мало подействовали на Соничку, и беспокойство её, катализируемое неприятностями семейной жизни, увы, только возрастало.

       Вот письмо её от 18 августа, писанное накануне экзаменов сыновей, ещё довольно спокойное, но при этом – со стереотипным, характерным для людей эгоистического склада, недовольных своей жизнью, зачином:

       «Ещё день прошёл, бесполезный и скучный.

        Мальчики до того привыкли болтаться, что сегодня, вместо того, чтоб заняться накануне экзаменов, прошатались из угла в угол, и точно с намерением ровно ничего не делали, только приводили меня в отчаяние.

     Утром я поехала купить кое-что съестное (воскресение всё заперто); приехала — застала двух классных дам < О. А. Баршева и М. А. Шмидт, религиозные единомышленницы Л. Н. Толстого, в то время ещё работавшие воспитательницами в Николаевском сиротском институте. – Р. А. >; они привезли мне две статьи о тебе, Лёвочка. Одна вырвана из «Вестника Европы», другая откуда-то переписана. В последней сказано, что в Париже «Ma Religion» <«В чём моя вера»> имеет большой успех, и образовалась целая секта «толстоистов», которые проповедуют твоё учение. < К этим строкам письма С.А. Толстая с удовольствием сделала примечание, что книга «В чём моя вера» «переведена на французский язык кн. Леонидом Дмитриевичем Урусовым». – Р. А. > Жаль, что не переведены другие две статьи, — было бы более цельное впечатление и пониманье. Статьи эти сейчас прочту и привезу с собой. Классные дамы принесли то, с чего переписывали: «Закон и Государство» <правильно: «Церковь и государство»>, и просили дальнейшее, которое не знаю, где взять.

     Потом поехала к <цензору> Иванцову-Платонову. Приняла его дочь, 19-ти лет, ученица классической гимназии Фишер, и такая славная девушка, умница. Потом пришёл и отец. Он, видно, почти ничего не сделал, всё отговаривается, что нет времени, но настаивает на своём мнении, что надо напечатать непременно. Я просила поспешить сделать свои замечания, и он обещал. Упомянул он и о большом сочинении, говорил, что хорошо бы и оттуда сделать выборки. Я его, — je l’ai pris au mot, [фр. поймала на слове] но он стал усиленно отговариваться, что теперь не время, и он никак не может, так занят.

      Говорил он, что Победоносцев заказал в газеты разным лицам статьи, обличающие тебя и твоё учение. Но <Иван Ильич> Соловьёв, законоучитель Катковского лицея, такую написал глупую статью, что жалко даже его, как он осрамился своим непониманием.

      Много он говорил мне о том, что надо изменить в твоих статьях, чтоб сделать их возможными для печати; о предисловии твоём, будто бы необходимом; о том, что пропустить, и как изменить заглавия и проч. Печатать он советует без цензуры, но заручившись вперёд устным обещанием <Е. М.> Феоктистова < в то время Начальник главного управления по делам печати при МВД, т. е. главный цензор России; в молодости – друг семьи Берсов. – Р. А. > — не запрещать. Советует непременно, набрав и напечатав статьи, в их окончательном виде послать Феоктистову и непременно самой ехать в Петербург, и ЛИЧНО хлопотать. Советует поместить непременно последние рассказы, как выражение в образах учения твоего. Обо всём этом переговорим лично, всего не напишешь. Но хорошо, что я у него была, а то затянулось бы Бог знает ещё на сколько. […]
      
     Приехала домой; мы втроём пообедали, и я ушла в кухню, сварила уксус, налила сливы и китайские яблочки уксусом, сварила варенье, и вообще соблюла АНКОВСКИЙ. Мы с Варварой Петровной и <кухаркой> Фаддеевной зато приятно провели время. Пришёл в кухню БЕСКОНЕЧНО-ЛЮБИМЫЙ Количка Ге < «Так отзывался отец Н. Н. Ге о своём сыне». – Прим. С. А. Толстой. >, сочувствовал нам. Пришли мои мальчики, и, несмотря на то, что я их усиленно гнала заниматься, они усиленно помогали есть сливы. Потом они ушли в дом и так смешили Количку, что он совсем от них ошалел и ушёл. Тогда в окне кухни появился дядя Костя <Иславин>, он сегодня приехал из Пирогова. В кухне друг другу всё рассказали; потом пили чай и разошлись. Илья и Лёля ушли повторять наконец свои науки, а я, вот, пишу.

      Завтра утром поеду по типографиям, сличу счёты приёма и отпуска бумаги; поеду к <книгоиздателю> Салаеву, узнаю, можно ли объявить подписку; поеду, получу сколько-нибудь денег с книг и буду волноваться об экзаменах.

      Что у Алёши насморк — это не беда, но у него горло надо беречь, и вообще теперь опасна простуда для всех. Что же гости-то как одолели! Никогда так не было. Я ещё не знаю, когда приеду. Лёля всё ко мне ютится, его жаль оставить, хотя он очень неприятен, суетлив и ленив. Как поживаете все, что Кузминские, тётя Таня, дядя Саша? Как моя Таня исправляет должность матери и хозяйки? Очень приятно было получить письмо и завтра жду с нетерпением. Целую всех.

Соня» (ПСТ. С. 317 - 318).

     О следующем письме супруги Л. Н. Толстого, от 19 августа, мы можем только строить предположения: оно было написано и отослано Льву Николаевичу, но текст его не опубликован. Вероятно, в нём так или иначе нашли выражение ухудшившиеся самочувствие и настроение супруги Льва Николаевича.

     Ответом на письмо С. А. Толстой является заключительное в данном эпизоде переписки письмо Л.Н. Толстого – от 20 августа:

     «Хотя думаю то,  чего  мне очень  хочется,  что  ты не получишь уж этого письма,  а  будешь ехать, всё-таки  пишу.  Дети здоровы, кашель прошёл,  но мы всё-таки не выпускаем Андрюшу и Алёшу. Они все милы. Гости уехали. Чертков имел успех и влияние на девочек <дочерей Толстого. – Р. А.>. Турнюры опять сняты,  и разные хорошие  планы. < «Турнюры — коротенькие,  из  конского  волоса,  юбочки,  которые надевались под платья,  чтобы делать  их сзади пышнее» -- примечание  С.  А. >.

     Я сужу по себе, мне грустно без тебя, и потому кажется, что и  всем тоже. Да оно так и есть. Кажется,  что ты приедешь, и потому не пишу больше. Да и ничего особенного. Всё расскажем. Коректуры делаем исправно.

      Нынешнее  письмо твоё прекрасное.

      Только  жаль,  что не знаем про экзамены,  и ты как будто не ждёшь  успеха» (83, 509 - 510).

      Наблюдение Льва Николаевича в этот раз было совершенно точным: жена и мать не ждала того успеха от сдачи детьми экзаменов, который был желаем обоим родителям. И в Ясной Поляне, и тем более в Москве – слишком много отвлекающих обстоятельств препятствовали подготовке отчасти матерью же (её попустительством на развлечения и траты детьми денег) развращённых и недисциплинированных сыновей.

      Вышло всё, как и можно было предвидеть:

      «Илья 20-го августа на экзаменах провалился, остался в 7-м классе и уехал охотиться в Ясную Поляну, что, собственно, и составляло и радость и цели всей его жизни. Меня это и возмущало, и огорчало. Но что может сделать мать, когда отец осуждает её желанья и воспитанье детей. Остались мы с Лёвой в Москве одни; но и он был со мною неприятен и даже груб. И опять я чувствовала, что это влияние осуждающего меня во всём отца» (МЖ – 1. С. 483).

      Выше, в анализе переписки супругов за 1884 г., на примере писанного в том году письма Толстого сыну Льву Львовичу (см.: 63, 198 - 199), мы уже развенчали эту Софьину ложь. Толстой ОТНЮДЬ НЕ осуждал УЧЕБНОЙ жизни сыновей в Москве, не «отрицал» гимназию и университет для своих детей и мотивировал их на учёбу, а совсем не на безделье, траты и развлечения. Сын Илья, патологический лентяй, просто специфически интерпретировал высказывания отца в отношении ОБРАЗОВАТЕЛЬНОЙ СИСТЕМЫ и роли образования в общественной жизни. Что же касается именно Льва Львовича… Биографам хорошо известны его предпочтения то отца в ущерб матери (в детские годы), то (в старшем возрасте) матери – при едва ли не ненависти к отцу. Такое поведение распространилось и на взрослую его жизнь. Это не просто поведенческие проявления здоровых акцентуаций характера. Внук Льва Николаевича, С.М. Толстой, в своих воспоминаниях о Льве Львовиче свидетельствует, что физические и поведенческие расстройства несчастного младшего сына Толстого были связаны, как и в случае Софьи Андреевны, с переживаемыми СТРЕССАМИ (в данном случае – из-за предстоящих экзаменов). А такие реакции на стресс, в свою очередь, вызывались НАСЛЕДСТВЕННЫМ (от мамы) ЗАБОЛЕВАНИЕМ НЕРВНОЙ СИСТЕМЫ – причём ПСИХО-СОМАТИЧЕСКИМ. «Этот тип болезней, -- поясняет Сергей Михайлович, -- выявлен в наши дни, но в те времена врачи не могли объяснить их природу» (Толстой С.М. Дети Толстого. – Тула, 1993. – С. 141).

     Ни диагностировать не умели, ни тем более вылечить… Через 1800 лет после Христа! Да и сейчас, в начале XXI столетия, всё ещё существуют т. н. «неизлечимые» заболевания. Слишком много веков люди «христианского» человечества МЕШАЛИ САМИ СЕБЕ: отдавали силы, средства и время жизни целых поколений не на науку и медицину, не на познание мира и самого себя, а на ВОЙНЫ, политические перевороты, придворную или торговую конкурентную ГРЫЗНЮ и т. п. глупости и гадости. Тем печальней факт, что подросший Лев Львович сделается сознательным и публичным врагом христианской проповеди отца, защитником военщины и патриотизма.

      Поведение матери, Софьи Андреевны и младшего сына по отношению к Толстому-писателю и христианину имеет здесь общую негативную черту. Оба, будучи не вполне здоровы нервами, «накручивали» себя недовольством своей жизнью (связывая неприемлемое в ней с влиянием Л.Н. Толстого), неприятием мировоззрения и поведения Толстого-христианина. (А Лев Львович – ещё и завистью к талантам и славе отца как писателя.) Понятно, что выздороветь оба они не могли, а с годами Софья Андреевна заболевала всё тяжелее.

     Вернёмся к переписке. Обращаем внимание читателей, что в отличие от мемуаров, которые Толстой не читал, в письме к нему от 20 августа 1885 г., довольно неспокойном, Софья Андреевна, однако, ни в чём открыто мужа не винит – лишь заводя нехорошую и старую песню-жалобу на тему того, что-де “без неё ему лучше”. Приводим текст этого письма, писанного, что обычно для Сони, поздним вечером:

     «Один удар нанесён — Илья провалился. Ужасна противно, дали переэкзаменовку; не мог преодолеть слабость и лень, и заняться. Сейчас всё это узналось. Что он будет делать — не знаю. То он выходит из гимназии, то остаётся, то готовится прямо в университет. Я знаю одно — с его отсутствием воли, если он выйдет, то конец, будет Николенька Бибиков < сосед Толстых в Ясной Поляне, сын А. Н. Бибикова. – Р. А. >, собаки, охота, и больше ничего. Всё это я ему высказала без шуму и без крика. — Лёля выдержал русское и кажется выдержал латынь. Завтра греческий. Я хотела завтра ехать, но Лёля просит теперь, так как Илья уезжает, остаться с ним до конца его экзаменов, что я и сделаю. Ужасно скучно и тяжело стало тут жить, — главное бесполезно для мальчиков, так как они проваливаются;  но Лёлю с его нервным и противным состоянием оставить одного — тоже невозможно.

     Заезжал Чертков с Бирюковым. Они всё рассказали, как у вас; очень, видно, довольны своим пребыванием в Ясной, говорили, что все очень веселы, и что никогда не видали Льва Николаевича таким весёлым. Вот я и права, что без меня лучше! Это даже убедило меня, если я хоть сколько-нибудь нужна Лёле, остаться здесь ещё. Дел же так много, что не бесполезно пожить тут ещё. Сегодня всё утро продавала книги, собрала рублей 500, заплатила 200 долгу, остальные привезу. Потом была у Чижа; он ничего особенно дурного не нашёл, напротив, я здорова совсем, и только чувствительность, нервность м... и больше ничего.

      Не знаю, что буду делать зимой: перееду или нет. Книги требуют большого труда и присутствия, а жить только для книг, если провалится и Лёля — не стоит. Теперь я уже так измучилась здесь, что в этот приезд ничего не соображу и не решу, тем более одна.

      У Салаева книг уже нет, хоть сейчас продавать. Я велела брошюровать и открою подписку. Но без себя это нельзя, требует больших соображений. «Азбуку» и «Книги» тоже придется печатать.

      Чертков нашёл «Объяснение Евангелия» всё сполна, но нет 1-й книги «Догматического Богословия». Марья Александровна говорила, что эта тетрадь у Черткова, а он говорит, что у него нет.
 
      Если не получите корректур, не удивляйтесь, и опять посылайте за ними. Вышло недоразумение: я просила прислать просмотренные вами листы, а они прислали и новые, — я и просмотрела. Хорошо бы, если б сравнивали «Военные рассказы» по 1-му Изданию; оно у меня на полке, в спальне.

      Я рада, что вы все здоровы и веселы. Если кашель затянется, растирайте груди свиным салом с скипидаром, положите фланель и дайте пить грудной чай, чашку на ночь.

     Завтра еду к Маклакову и опять в типографии. Как я рада буду быть дома и знать наконец, что делать, хотя этого никогда не знаешь, а всё само собой устроивается.

     Продолжайте мне писать. Целую вас всех.

Соня» (ПСТ. С. 321 - 322).

      Физическое перенапряжение и нервные стрессы дали себя знать. В мемуарах Софья Андреевна упоминает о двух, начавшихся у неё в это время заболеваниях: воспалении глаз и матки – которое, быть может, чуть позднее этого письма всё-таки определил у неё гинеколог Чиж. И Чиж, и окулист Маклаков, справедливо связали заболевания не только с физическими нагрузками, но и с душевным состоянием Сони и советовали ПОКОЙ – не только глазам, но и душе: не «накручивать» себя. Но Соня, по собственному признанию, не могла взять себя в руки и в душе «часто роптала на мужа, что он бросил её и косил для баб покос» (МЖ – 1. С. 484).

     Толстой между тем отнюдь не одной косьбе для крестьян посвящал время (скорее, даже отдыхая разнообразным физическим трудом). (И уж тем более – не «развлекался с крестьянками», как цинически и нагло лгут некоторые авторы интернета, поклонники Софьи Толстой.) Он продолжал в эти дни затянувшуюся и трудоёмкую работу над трактатом «Так что же нам делать?». А непосредственно 20 августа – работал над будущим признанным шедевром, рассказом «Смерть Ивана Ильича». Он спешил кончить его… и он успел! В день именин Софьи Андреевны, 17 сентября, он вручил ей драгоценный и радостный подарок: рукопись рассказа, который несомненно украсил 12-й том издававшегося Софьей Андреевной издания… Чуть позднее, тоже для 12-го тома, подоспел и отредактированный автором «Холстомер». Вот, такая у Толстого была в те дни «косьба» и такие лошадки и девки… Оттого он с 20-го, ожидая приезда Сони со Львом-младшим, больше не писал писем в Москву.

     А Софья Андреевна написала 21-го августа ещё одно письмо, текст которого и завершит данный эпизод переписки.

     «Остались мы с Лёлей сегодня вечером совсем одни, вдвоём, и даже гостей никого нет. Я усердно поправляю корректуры, Лёля усердно повторяет алгебру и геометрию. […] Обе типографии настояли на том, чтоб я держала тут корректуры, всё-таки выгода 4 дня. Мне это даже приятно, не так скучаю; а то бывают минуты, когда хочется вскочить и сейчас же уехать. Лёля только что вошёл в колею экзаменов, спокоен, не нервен, и действительно занимается весь вечер. Его подбодрило то, что он выдержал уже 4 экзамена. Если мне уехать именно теперь, то это было бы ужасно дурно, не последовательно и вредно для Лёли. Оставшись один, он опять пришёл бы в нервное состояние и, пожалуй, глядя на Илью, бросил бы всё и тоже уехал. Поживу уж ещё два дня, четверг и пятницу. Илья же мне очень стал неприятен. Провалился, меня страшно расстроил, я до 4-х часов не спала, и потом всю ночь была в нервном волнении, а сегодня, говоря с <директором гимназии> Поливановым, чуть не расплакалась, а он свистит, говорит про охоту, поёт, врёт, наливает красное вино в стакан, ни о чём не думает, — и вся цель, всё, направлено на охоту, […] собак, новый пиджак и т. п. вздор. Пожалуйста, отнесись к его положению построже. Чтоб он понял наконец, что надо что-нибудь делать, а не жить одной охотой. Я уговаривала его остаться в 7-м классе, но у него в голове кроме собак — ничего, это ясно, и мне иногда ужасно хочется перевесть всю эту дурацкую, барскую и жестокую вещь — охоту; раздать всех собак, и прекратить овсянки, Васьки, и всё это — стоющее денег и имеющее вид чего-то важного и нужного. Впрочем об этом поговорим.

     Была я сегодня у Перфильевых <т.е. в доме тогдашнего московского губернатора Василия Степановича Перфильева. – Р. А.>; всё тот же мир <жены его> Поленьки, несчастной, разжиревшей на губернаторской кухне в бездействии — Вари (Аркадьевны), быстро стареющегося Васеньки и обезьянки Яшки, которому делают ванны. Сам Васенька пробует температуру воды, девушка стоит с простынёй, Поленька купает. И всё это не анекдот, а истинная правда!

     Оттуда перешла улицу к <окулисту> Маклакову. Он сказал приблизительно, что и <доктор> Крюков. — Правый глаз порядочно исковеркан, заниматься в очках, делать души ежедневно по пяти минут. Больше я нигде сегодня не была. […] Завтра буду весь день дома, тут есть кое-какие дела, только в типографии съезжу.

     Вот как хорошо, что ты мне написал; я и не приехала домой, а письмо получить было приятно; да ещё как раз то;, что меня огорчило, что без меня вам, по словам Черткова, очень весело и хорошо, оказалось не так, как я думала; ты, видно, немного соскучился без меня, а я и рада. Я по всех очень соскучилась, но решила, что МОЙ ДОЛГ поддержать того из детей, кому это нужней в данный момент, и потому выношу свою добровольную ссылку в Москву.

     Мы с Лёлей страшно зябнем, — в пальто сидим, и то дрожим. Сидим мы в столовой, под лампой, друг против друга. Григорий Иванович с супругой возятся и бормочат в буфете. Фаддеевна стояла сейчас, врывшись безнадёжно в пол, как бывало Марья Афанасьевна, и как выражалась тётя Таня, и выслушивала приказанья об обеде, и рассказывала, какой буян цыплёнок, один из пяти петушков, купленных на улице, и как в конюшне эти 5 петушков дерутся. Но завтра двум свернут головки, и Лёля, который их нынче кормил, своих знакомых есть не хочет.

     Маклаков рассказывал, что в Париже, откуда он только вернулся, много говорят о тебе, и какой-то француз написал, подражая тебе, статью в твоём духе, имеющую успех.

     Что малыши Кузминские, были ли тоже больны? Не холодно ли у них? Тётя Таня ни разу мне не написала; а я пишу всем, так как ничего особенного нет интересного, а мне приятно писать, думая о вас всех. Видела нынче на Тверском бульваре Петю с женой. Пролётка, пристяжка с изогнутой головой, жёлтое перо, прямо сидящая дама, добрая улыбка Пети — и мы разъехались, не останавливаясь, а что-то неприятное в впечатлении. Хотела написать, что говорил Поливанов, да вот и места нет. Он меня прельстил умом, приятностью, сочувствием и желанием утешить.

     Прощайте, милые мои все. Завтра моё рождение, день, в который мне всегда было грустно. Так и завтра будет. Целую всех. Теперь скоро увидимся.

Соня.

     Таня, дочка, пожалуйста сделай вот что и непременно: позови садовника, прикажи сейчас же, сию минуту сделать новые грядки для клубники. Я купила 300 кустов. Их на моё имя послали уж по почте, и так как я думала приехать сегодня, то их уже послали. Надо тотчас же по моём приезде их высадить, а то всё пропало! Пожалуйста, внуши это садовнику и посмотри, чтоб грядки были повыше, а главное сейчас их делать; спроси папа;, где и какой длины для 300 кустов» (ПСТ. С. 323 - 325).

     Вскоре после этого письма семья воссоединилась в Ясной Поляне. Но, конечно, семейной идиллии не последовало. Софья Андреевна продолжала выражать недовольство влиянием на детей её мужа и их отца, и, вероятно, впервые распространила его на будущего своего «врага № 1» -- очень в целом приятного ей в те годы благообразного аристократа Владимира Григорьевича Черткова, под влиянием которого дочери Толстого, «Таня и Маша начали не есть мяса и сами убирать свои комнаты». Опасаясь за печень мужа и силы «худой, бледной и болезненной» Марии Львовны, Софья Андреевна в те дни проклинала вегетарианство, хотя позднее, как признаётся, «убедилась, что разумное питание и без мяса может быть не вредно» (МЖ – 1. С. 487).

      В октябре супруги снова расстались: Софья Андреевна с детьми традиционно отправилась в Москву, открывать новый «сезон» городской барской жизни. А Лев Николаевич – остался вдохновенно работать. К этим дням относится новый, пятый в 1885-м году и 27-й по общему нашему счёту, Эпизод переписки супругов Льва Николаевича и Софьи Андреевны Толстых, к аналитической презентации которой мы и переходим ниже.

КОНЕЦ ДВАДЦАТЬ ШЕСТОГО ЭПИЗОДА

_____________________________

Эпизод 27-й.
 «Я ЧУВСТВУЮ  ЗА ТЕБЯ, И МНЕ БОЛЬНО»

     Как мы отметили в завершении Двадцать Шестого Эпизода, Толстой, вопреки жалобам жены, тратил летние яснополянские деньки отнюдь не на одни упражнения крестьянского труда, но и на творчество. Помимо нецензурного, не сулившего больших доходов семье трактата «Так что же нам делать?», которым Толстой, по собственному выражению, «поперхнулся», который «засел у него в горле» (85, 267) (то есть необходимо должен был довести до конца эту затянувшуюся на годы работу), он, специально для любимой жены, для её проекта издания Полного собрания его сочинений – работал над двумя безусловными художественными шедеврами: «Историей Лошади» (более известной под названием «Холстомер») и рассказом «Смерть Ивана Ильича» Кроме того, в порыве вдохновения, буквально за день-два, он создаёт великолепную, нравоучительную «Сказку об Иване-Дураке»: сатиру на устройство российской и мировой жизни вкупе с проклятием дармоедам «интеллигентного труда» на народной шее. Все эти вещи, пусть и с цензурными изъятиями, украсили издание Софьи Андреевны.

     Сказка, сатирически обличающая городских интеллигентских работничков «головного труда» -- не понравилась ни Софье Андреевне, ни даже многолетнему и преданному другу Толстого философу Н.Н. Страхову. Но реакция НАРОДА, настоящего трудового народа, принявшего сказку Льва Николаевича, будто свою, народную – обличила их. Современница Толстого Х.Д. Алчевская в книге «Что читать народу?» рассказывала про опыт чтения «Сказки об Иване-дураке» крестьянским слушателям в Екатеринославской губернии. Сказку слушали «с большим интересом и вставляли вполне уместные замечания. Симпатии автора к Ивану-дураку сказались в них с первых страниц: “Этот, должно быть, умнее всех. Всё отдаёт, только не браните. Сам чёрт ничего с ним не поделает. Он хочет, чтобы все по-Божьему жили… Все слова у него правдивые. Ишь, как хорошо Иваново царство идёт! Работай — и еда будет!”» (Цит. по: Гусев Н.Н. Материалы… 1881-1885. С. 466).

     Вообще, несмотря на уникальность своей судьбы и на относительную постоянную зажиточность в доме – Соничка, по субъективным причинам состояния своего нервного и душевного здоровья, находила всё более и более причин для выражения недовольства жизнью. Вот как вспоминает в мемуарах – и стремится рационализировать, оправдать – своё тогдашнее состояние сама жена Толстого:

     «Разлад мой с Львом Николаевичем в эту осень становился всё больше и больше, а огромное количество дел меня поглощало всецело, и уже не было времени о чём-либо размышлять и философствовать. Пять, шесть листов корректур, прочитанных большей частью с Таней в один день; часа три уроков с меньшими детьми, работа на всех малышей и Льва Николаевича, хозяйство и посадка деревьев в Ясной Поляне, переезд, устройство дома – всё это были труды непосильные.

     Я пишу своей сестре, что я от утомления стала какая-то деревянная, и ещё пишу ей из Москвы:

     “У нас вся жизнь в разладе с убеждениями Лёвочки, и сойтись […] в жизни нашей, которую будто бы веду я, -- нельзя сойтись с Лёвочкиными убеждениями… Неумолимые требования так и лезут со всех сторон, и раз Лёвочка бежал от них, они с большей силой налегли на меня”

      […] Разумеется, подставив свои новые идеи, гораздо легче жить так, чем воспитывать трудных для этого сыновей, печатать издания, хозяйничать и делать всё то, что делала я» (МЖ – 1. С. 488 - 490).

     И так далее… Снова, как и во многих иных местах, при чтении мемуаров Софьи Толстой, возникает впечатление некоторой неполноты понимания их автором, во все годы её замужества, того, КАКОЙ ИМЕННО образ жизни явился бы для неё оптимальным. С одной стороны, она являет повторяющиеся на многих страницах жалобы на неисполнение супругом типически и традиционно мужских обязанностей: на нехватку личной заботы и ласк со стороны супруга, на необеспечение семьи достаточными денежными доходами, на неучастие, или недостаточное, или неверное участие супруга в воспитании детей… С другой же стороны – она жалуется на недостаточную возможность для себя такого образа жизни, который в ту эпоху был недоступен большинству женщин и который, к несчастью, имеет обратной своей стороной – как раз переутомление и ощущение жизненных лишений. Недаром своего рода «родственную душу» ощущают в Софье Андреевне современные наши, начала XXI столетия, самые агрессивные, самые сволочные феминистки, ведущие равный с мужчинами городской, буржуазный образ жизни…

* * * * *

     Итак, с сентября и до конца 1885 года Толстой в основном был занят продолжением трактата «Так что же нам делать?» Работа пошла быстрее после отъезда семьи Льва Николаевича в Москву, случившегося 12 октября 1885 г. Это была ещё одна прекрасная, творческая осень Льва Николаевича, уединившегося с переписчиком, прислугой и гостями в родной усадьбе – чем-то похожая на «Болдинскую осень» А.С. Пушкина. И, как всегда, он поддерживал активную связь с женой и детьми посредством переписки.

     Колоссальная информативность писем, написанных супругами в эти дни, исключает для нас необходимость особенного вступительного биографического очерка всего периода. Мы можем непосредственно приступить к презентованию и исследованию самой переписки. Исключением будет, пожалуй одна новая персоналия, упоминаемая Л.Н. Толстым уже в первом письме – Вильям Фрей (наст. имя Владимир Гейнс; 1839 – 1888). Некоторые детали его биографии сближают В. Фрея с младшим по возрасту В. Чертковым – что, конечно, тоже могло, в числе прочего, вызвать симпатии Толстого. Офицер  лейб-гвардии финляндского полка, Фрей окончил артиллерийскую  академию и Николаевскую академию генерального штаба;. Пережив, как и Чертков, религиозный мировоззренченский кризис, в 1868 г. Фрей подаёт в отставку и  с  группой  единомышленников  эмигрирует  в  Северную  Америку,  где работает  в  земледельческой  коммуне.  В  1878  г.  община  распалась.  В 1880-е Фрей – публицист, сотрудничающий в ряде российских изданий, писатель и мыслитель-идеалист, поклонник учения нравственного возрождения человечества, и при этом – поклонник «религии человечества» Огюста Конта. Познакомившись, будучи в Англии, в 1884 году, с некоторыми скандальными и нецензурными в России сочинениями «послекризисного» Толстого, он отослал их автору пространное письмо с изложением своих религиозных убеждений и добился таки приглашения приехать для знакомства в Ясную Поляну. Как раз в эти дни, с 7 по 12 октября, Фрей гостил у Толстого, проповедовал своё понимание контовского позитивизма, но особенно выгодное впечатление произвёл своими умом, характером, искренностью и… убеждённым вегетарианством, к которому и без Фрея Толстой уже был весьма расположен. Толстой ни в какой степени не разделил большинство догматов позитивизма, а вот вегетарианцем – остался с этих дней до конца жизни…

      Открывает переписку данного периода – Лев Николаевич письмом от 12 октября – то есть писанным буквально вослед отъехавшим в Москву Соничке и детям:

     «[…] Я немного поработал, — почти ничего,  а потом пошёл пилить с Фреем. И славно поработали. Потом обедали. Теперь  написал  письмо  Черткову  и  теперь  пишу  тебе.

     Файнерман  спорит с Фреем,  я  слушаю  одним  ухом  и вижу,  что Файнерман его побеждает;  но я молчу. Фрей так мил, такой хороший человек, что жалко  его смущать. Теперь через часа два я  провожу  его  и перенесусь под своды <Знаменитая «комната под сводами» в яснополянском Доме, из-за уединённости полюбившаяся Толстому в качестве кабинета. – Р. А.>, где и буду спать.  Постараюсь  вести  себя  во всех отношениях  — пищи, сна, работы самым благоразумным образом, — с тем, чтобы побольше работать, и желаю кончить именно «Ивана Ильича».  Но в этих делах знаю, что меньше всего можно руководиться  своими  желаниями.

     Целую тебя и всех детей. Тане и Маше забыл подтвердить, что  жалко  будет,  если они бросят, что начали, — уборку комнат и  вегетарианство, — в смысле воздержания. — Прощай,  душенька,  до следующего письма» (83, 510 - 511).

     Следующее, от 13 октября, письмо Толстого, логически продолжает рассказ о его жизни этих двух дней в усадьбе:

      «Проводил вчера Фрея, с сожалением, потому что знаю, что  многое ещё мог бы узнать  у  него  и  многому  научиться,  и потому,  что  мне по  сердцу его  жалко.  Спал прекрасно,  нынче я  встал  рано  и,  убравшись,  много  писал,  к  сожалению не «Ивана Ильича», а о том, почему мы не видим незаконности, неразумности  и  несчастия  нашей  жизни <т.е. снова усиленно работает над последними главами трактата «Так что же нам делать?». – Р. А.>.  Часа в  3 пошёл пилить  и  работал  до  вечера.  Теперь  собираюсь  пить  чай  и спать.  Хочу завтра  свезти  это  письмо  рано  на  Козловку. — Хорошо ли вы доехали и как встретились и живёте с мальчиками?» (83, 512).

     А дальше, по хронологии и по логике нашей презентации, мы вновь должны упомянуть письмо… которого НЕТ. Которое, если верить ответу Толстого на письмо жены от 13-го, якобы «затеряла почта» -- встречное, так же от 12 октября, письмо Софьи Андреевны. То, в котором она понаписала ТАКОЕ, что днём позже сама раскаялась… ЧтО в нём за ужасы могли быть – мы можем догадаться, зная то неприятие, с каким воспринимала Софья Андреевна ожидавшие её в Москве семейные и издательские хлопоты, и ту неприязнь к мужу, которую вызывал ЕГО образ жизни – физический труд и уединённое творчество, к которому Софья Андреевна (а за нею – и младший сын Толстого) с определённого момента считала себя так же призванной и способной.
 
       Письмо С.А. Толстой, с покаянием и довольно глубокой и точной самооценкой, от 13-го октября:

       «Целый день, как преступление, мучило меня вчерашнее письмо моё к тебе, милый Лёвочка. Но так одиноко без тебя жить, и так тоскливо в Москве, что на меня нашло какое-то злобное отчаяние. И думала я: приехала я, чтоб сыновей любимых видеть и жить с ними и для них — а они злобны, просят денег, а любви мало.

Приехала дела делать, думала что денег для них же, для детей, нужно — они этого и знать не хотят; будто моё издание и все дела какой-то мой каприз, фантазия [...]. А мне трудно и обидно.

Но вся ошибка моя вечно одна: я хочу, чтоб меня ЦЕНИЛИ. А это глупо и дурно. Я сержусь, что меня не ПОНИМАЮТ и не ЦЕНЯТ, и этим сердцем порчу всё настолько, что перевешивает на сторону ЗЛА. Теперь я опомнилась немного. Я буду делать всё ПО СОВЕСТИ, а благодарности и глупой ОЦЕНКИ ни от кого ждать не буду считать себя в праве. Так будет покойнее и лучше. А ты, пожалуйста, будь спокоен, люби меня, не осуждай и поддерживай, если можешь.

Твоё письмо нынче получила, оно мне было приятно, но досадно, что девочек в вегетарианстве поощряешь. Два супа, особая овощь, — всё надо готовить; а матери жалко не давать есть своим детям. С тех пор как Таня грудь мою сосала, я не могу отвыкнуть желать кормить её получше и посытней. Не могу же я им не велеть готовить особенно, а это и дороже, и труднее.

Нынче 6 листов корректур; целый день читала одна. Теперь Серёжа с Николаем Николаевичем Ге читают 2 листа вторично, но они все: Серёжа, Трескин, Илья и Ге едут в театр, а мы с Таней прочтём ещё 4 листа. Ге живёт рисованием, девочку поместил за 20 р. с. в месяц. Алкид тут. Мальчики и малыши прыгали в саду через верёвку, бегали. Я мало их видела день, всё читала корректуры. Miss Gibson уехала к своим, мне очень трудно нынче, тем более, что устала; заснула вчера в 3-м часу, а нынче в 7 разбудили.

Ещё ничего не раскладывала и не убирала, некогда. Девочки убирали и переставляли всё в своей комнате. Они тоже скучают тут, в Москве, и жалеют яснополянскую жизнь.

Машу посажу за ученье поскорей; Таня уж довольно зрела, чтоб выбирать сама в жизни дело. К ней приезжала Беклемишева барышня, очень звала к себе; она завтра поедет.

По изданию очень нужно быть здесь. Получила письмо от Мамонтова типографии, что бумаги больше нет у Кувшинова. Это меня очень поразило, как бы промедления опять не было из-за этого. Завтра с утра поеду по всем этим делам, всё узнаю, улажу и приведу в ясность. Свезу «Историю лошади» <повесть «Холстомер»> и статьи. Нынче воскресение, ничего нельзя было делать.

Я рада, что ты перешёл под своды. Там хорошо. Но надо бы велеть трубу вычистить, чтоб не выкинуло в трубу; там давно не чистили. Здесь, на Плющихе, в день приезда, 8 человек сгорело, няня с ребёнком в том числе.
Ну, прощай, милый друг, теперь не буду писать больше дурных писем. Дай Бог, чтоб ты здоров был; я так обрадовалась, что ты «Ивана Ильича» пишешь, помоги тебе Бог. Целую тебя.

Соня.

Целый день я тебе письмом вчерашним испортила! Ах как совестно и жалко. Милые, добрые глаза твои целую, вижу их в эту минуту, и жалею, что долго не буду видеть» (ПСТ. С. 325 - 326).

Ответные послания благородного мужа от 15 и 16 октября – никак не выдают впечатления от «нехорошего» женина письма. Лев предлагает и нам, и Соничке поверить, что его счастливым образом затеряла почта.

“Открытое письмо” (открытка) от 15 октября:

 «Это письмо пишу на  Козловке в 5-м часу,  куда  я пришёл получить письма. —  К счастию,  твоего  письма  первого  я  не получил, а получил только 2-е, за которое очень благодарен.
       Я все эти  дни  очень  много  работаю,  хотя  и  не  то,  что  хотел, но и то хорошо  — опрастывает место. Питаюсь, сплю, и вообще физически  так же  хорошо,  как и душевно. Целую тебя и детей.  Завтра,  а может быть, и нынче напишу подробнее. Л. Т.» (83, 512 - 513).

   И – письмо от 16-го:

   «Как  хорошо  случилось,  что  письмо,  которым  ты недовольна,  не  дошло;  если бы оно  и нашлось,  я  не  прочту  его.  Но мне всё-таки интересно,  что  было  причиной.  Впрочем,  кажется иногда  важным то,  что  после и  не  вспомнишь.  Желаю,  чтобы это  было  так.
    У  меня  внешних событий никаких.  Крыса разбудила ночью; письмо от Черткова; Фейнерману починил сапог, больше ничего. Внутренняя жизнь очень полна  работой. Много  подвинулся  в  статье <«Так что же нам делать»>.  Я  поперхнулся  ею,  и  покуда  не выперхну,  не  освобожусь.  Внутреннее тоже  то,  что твоё письмо вчерашнее мне очень было приятно.  Да,  вчера  же,  на  Козловке, получил Танино  писанье  о  волке. Мне кажется,  что хорошо. <Рассказ Кузминской, исправленный  Толстым,  был напечатан  под названием  «Бешеный  волк» в  «Вестнике Европы» за  1886 г.,  № 6. > Прочтётся  легко  и  с интересом ужаса.  Постараюсь поправить. Все вечера у меня после усиленной утренней  работы не свежи. Встаю  я  рано  и  очень  хочу  не  переменять  этого. Теперь  2-й  час,  а  я  уж  отработал  давно  и  хочу  обедать,  а после обеда  съезжу на Козловку и в Ясенки купить бумаги и табаку <переписчику> Александру Петровичу.
 Письмо  твоё и вчерашнее хотя  и  дружелюбное,  не  спокойное;  видно,  что  ты  и  устала,  и засуечена да и не совсем здорова, и потому я тебе на те пункты его, с которыми  я  не  согласен,  отвечать  не  буду. — А  ты как-нибудь  выбери  время  поспокойнее  и  напиши  мне,  т. е.  я хочу  сказать,  если можно,  то  пиши мне в спокойные  минуты.

Завтра  постараюсь  заняться  Иваном  Ильичом,  но  это лучше не обещать, a сделать. Впрочем Иван Ильича можно бы в  конце  всего,  как  самое  последнее. Целую  тебя  и  детей. Нынче тихо,  туман и тепло.  Теперь прояснило» (83, 513 - 514).
Несмотря на то, что всё ещё не обрела душевного равновесия, Софья Андреевна, конечно, была удовлетворена такой безответностью на гадости и/или глупости, писанные ей в неприятном ей самой письме от 12-го. В её ответе от 17 октября, помимо семейных и издательских новостей – выразилось уже не раскаяние, а больше стремление оправдаться и даже вновь нападать:

  «Наконец получила от тебя два письма сразу, милый Лёвочка <письма от 15 и 16 октября>. Одно открытое, писанное на Козловке. Зачем ты мучаешь себя вставать в 5 часов утра? Голова не будет свежа, ты не привычен. Я уж лучше согласна получать письма на другой день, чем тебе себя тревожить.

Не получая от тебя писем 3-й день, я пришла в своё преувеличенное беспокойство и послала телеграмму <текст её неизвестен. – Р. А.>. Ты, верно, досадовал и не отвечал. Но письма меня успокоили. Во сне видела тебя на портрете под сеткой и получила от тебя во сне два письма, — лучше тех, которые были наяву.

Досада, грусть, дурное расположение духа, — всё от одного главного — от детей. Первое письмо было под впечатлением дурного духа Серёжи в первый день. Теперь Илья ужасен. Тут Головин; всякий день в театре у Головиных в ложе, потом у них ужин. Мы с Таней и Серёжей, — которые оба чудо как хороши и милы, и мне помогают — нападаем на Илью; он злится, грубит, всего требует; учиться ему, видно легко, и он ничего не делает.

Лёля тоже мрачен и всё осуждает. Маша намеревается очень старательно учиться, и в хорошем духе. Но они обе жалеют [о] яснополянской жизни; а я! Боже, как мне там лучше было! Вероятно на будущий год я наверное останусь там.

Издание занимает у меня по мелочам всё почти время. Сегодня делала учет «Азбук» и «Книг для чтения». Осталось так мало, что завтра же приступаю к печатанию нового издания. Дела слишком много. Оттого я и нервна, и не здорова, и есть не хочется, и не спится.

Вчера были вечером у Лизы Оболенской. Немного отдохнула, но письма от тебя не было, и я не была весела и покойна.

Глаза ужасно болят — и это смутительно. Вовсе слепну. […]

Интересного и приятного то, что Сытин прислал мне нынче сказать, что цензура пропустила им «Двух стариков». Теперь и я их смело напечатаю. Вот 12-й том и начат. Пусть «Иван Ильич» будет в конце. Теперь поспешу с статьями и уеду в Петербург. Надеюсь, что ты приедешь тогда хоть на то время, чтоб детей и дом не оставить один.

Впрочем, пока будь покоен, это раньше недели или 10 дней не будет. Если тебе хорошо, я рада. Работа твоя нужней моей, но и мне работы пропасть. Одно дурно для меня: ты свою любишь, а я своей очень тягочусь. Какой-то хаос с утра до вечера, — а жизни, жизни даже просто семейной, спокойной, нет. Этот весь физический труд для семьи тяжёл на одних плечах, да ещё на женских.

Прощай, Лёвочка, пожалуйста, пиши мне почаще. Не вставай для этого рано, не мучь себя.

Целую тебя. С. Т.» (ПСТ. С. 327 - 328).

     По высшему разумению, понятно, ЧТО изводило Соню в исполняемом ей трудовом издательском предприятии: НЕХРИСТИАНСКОЕ ОТНОШЕНИЕ К ТРУДУ её самой и многих других, от кого всё начатое дело зависело. Связь с денежными счётами и интересами. Труд в мошну, а не во славу Божию. Труд рабов, а не детей Бога и со-Творцов. Тех, кто, с умилением показывая в лесу своим детям хлопотливую белку, искренне, всем существом, принимает беличий образ жизни – суету и страхи – за достойный человеческого звания. И «белочка» мирской суеты посещает их регулярно – отбирая свободу, досуг, радость, а постепенно – и здоровье, и самую жизнь.

     Во встречном, так же от 17 октября, письме Л.Н. Толстого жене – попытка объяснить необходимость христианских смыслов и задач повседневного бытия. Попытка, конечно, наталкивающаяся на незримый “барьер” невосприятия...

        «Вчера получил от Тани и Илюши, а нынче принесли твоё письмо и телеграмму. Ты должно быть получила после этого моё письмо, а то и два, — не помню. По всему вижу, что ты очень тревожна, и это меня очень огорчает, т.  е.  я чувствую  за тебя, и мне больно. Желал бы помочь тебе, но ты ведь сама знаешь, что я не могу этого сделать, и что то, что я говорю — не могу, не есть отговорка.  Все те дела, — или по крайней мере  большинство их, — которые  тебя  тревожат,  как-то: учение детей, их успехи, денежные дела, книжные даже, — все эти дела мне представляются  ненужными  и  излишними. 

     Ты,  пожалуйста, не  отдавайся  чувству  досады  и  желанию  упрёка  — ведь ты знаешь, что это происходит не от хитрости моей и лени, чтобы избавиться  от  труда,  но  от  других  причин,  которые  я  не считаю  дурными,  и  потому в этом  отношении — как  я  ни люблю  пытаться  исправиться, — не могу желать исправиться. Если,  как  ты иногда  высказывала,  ты думаешь,  что  я  впадаю в крайности,  то  если ты вникнешь  в  мои мотивы,  то  ты  увидишь, что в том, что  руководит мной, не может быть крайности, потому что если допустить,  что  на  добром пути надо
где-то  остановиться,  то лучше уж и вовсе  не  ходить по нём. Чем  ближе к цели, тем меньше возможна остановка и тем с большим  напряжением бежишь. 

     Ведь  я  смотрю  на жизнь  и  свою  и семьи так,  а  не иначе не по капризу, а потому, что  я  жизнью  выстрадал этот взгляд на жизнь, и я не только не  скрываю,  почему я  смотрю так,  а  не иначе,  а  высказываю, насколько  умею,  в своих писаньях.

     Всё  это  я пишу только затем,  чтобы  ты  не  имела  ко  мне  недоброжелательного  чувства,  которое,  я  боюсь,  таится в тебе.  Если я ошибаюсь,  то, пожалуйста, прости меня; если же нет, то искорени свою досаду на  меня  за  то,  что я остался здесь и не приезжаю ещё в Москву. Присутствие моё в Москве в семье почти  что бесполезно: условность тамошней жизни парализирует меня, а жизнь тамошняя  очень  мне противна,  опять  по тем же общим причинам моего  взгляда  на  жизнь,  которого я изменить не могу, и <ещё> менее там  я могу работать. 

     Мы как  будто  не  договорились  о  том, как, почему и на сколько времени я остался здесь; и мне хочется, чтобы не было  ничего недоговорённого.  Я остался потому, что мне здесь лучше;  там я не нужен исключительно; а на сколько? ты знаешь, что я планов никаких не делаю.  Пока живётся, работается — живу.  Знаю одно, что для моего душевного спокойствия и потому счастья, нужно, чтобы с тобой были любовные отношения, и потому это условие прежде  всего.  Если увижу,  что тебе нехорошо  без меня или мне станет тяжела разлука со всеми, и работа станет, то приеду. А там все видно будет,  только бы в любви и согласии.

       Я  совершенно  здоров  и  бодр.  Никуда  не хожу,  никого  не  вижу, много  работаю  и  руками,  и «головой» как чорт, встаю  рано, — темно  ещё,  и  ложусь  рано.  До свиданья,  целую  тебя  и  детей.  Пиши,  как пишешь,  о  всех детях, — и  маленьких» (83, 514 - 516).

      Кто рано ложится и рано встаёт – тем Бог вдохновенье и радость даёт. Не для одного физического труда, несколько всё же идеализировавшегося Толстым, но и для «головного». Толстой в письме шутливо сравнил себя с чёртом, персонажем своей же, только что написанной, мудрой «Сказки об Иване-дураке»:

     «Оборотился  старый дьявол  в  господина  чистого  и  приехал в Иваново царство жить: хотел его, так же как Тараса-брюхана, деньгами пронять.

     —  Я, —  говорит, — хочу вам добро  сделать, уму-разуму научить.  Я, — говорит, — у  вас дом построю и заведенье заведу.

     —  Ну  что  ж, — говорят, — живи.

     Переночевал  господин чистый  и  на  утро  вышел  на  площадь,
вынес мешок большой золота и лист  бумаги и говорит:

     —  Живёте  вы, — говорит, —  все,  как  свиньи,  — хочу  я вас научить,  как  жить  надо.  Стройте  мне, — говорит, — дом  по плану по  этому. Вы  работайте, а  я  показывать буду и  золотые деньги вам буду платить.

      И  показал  им  золото.  Удивились  дураки:  у  них  денег в  заводе  не  было,  а  они  друг  дружке  вещь  за  вещь  меняли и  работой  платили. Подивились они на  золото.

     —  Хороши, — говорят, — штучки.

     И стали господину за  золотые штучки вещи и  работу  менять. Стал старый дьявол, как и у Тараса, золото выпускать, и стали ему  за  золото  всякие  вещи  менять  и  всякие  работы  работать.

     Обрадовался  старый  дьявол,  думает:  «Пошло  моё  дело  на  лад! Разорю  теперь  дурака,  как  и  Тараса,  и  куплю  его  с потрохом со всем».

     Только  забрались дураки золотыми деньгами, роздали всем бабам на  ожерелья, все  девки в косы вплели, и ребята уж на улице в штучки играть стали. У всех много стало и не стали больше  брать.  А у господина  чистого  ещё  хоромы наполовину не  отстроены и хлеба и скотины ещё не запасено на год, и повещает господин, чтоб шли к нему работать, чтоб ему хлеб везли, скотину  вели;  за  всякую  вещь  и  за  всякую  работу  золотых много  давать  будет.

      Нейдёт  никто  работать  и  не  несут  ничего.  Забежит  мальчик или  девочка,  яичко  на  золотой променяет,  а  то  нет  никого, — и  есть  ему  стало  нечего. Проголодался  господин чистый, пошел по  деревне  — себе  на  обед купить. […] Сунулся к мужику  за  хлебом.  Не взял  и  мужик  денег:

     —  Мне  не  нужно, — говорит. —  Нешто  ради  Христа, — говорит, — так  погоди,  я велю  бабе  отрезать.

     Заплевал  даже  дьявол,  убежал  от  мужика.  Не  то,  что взять  ради  Христа,  а  и  слышать-то  ему  это  слово  — хуже ножа. Так и не добыл хлеба. Забрались все. Куда ни пойдет старый дьявол,  никто  не  даёт  ничего  за  деньги,  а  все  говорят:

     —  Что-нибудь  другое  принеси,  или  приходи  работать, или
ради  Христа  возьми.

      А  у  дьявола  нет  ничего  кроме  денег,  работать  не  охота; а  ради  Христа  нельзя  ему  взять…»

     Последний же соблазн, которым хотел пронять дьявол мудрых жителей Иванова царства – как раз «головной», интеллигентский труд:

     «И  повестил  Иван  по  всему  царству,  что  проявился  господин  чистый  и  будет  всех  учить,  как  головой  работать,  и  что головой можно выработать  больше, чем руками, чтоб приходили учиться.

      Была  в  Ивановом  царстве  каланча  высокая  построена,  и  на неё лестница  прямая,  а  наверху  вышка.  И  свёл  Иван  туда господина, чтобы ему на виду быть.

     Стал господин на каланчу и начал  оттуда говорить. А дураки собрались  смотреть.  Дураки  думали,  что  господин  станет  на деле  показывать,  как  без  рук  головой  работать.  А  старый дьявол  только  на словах  учил,  как  не  работамши  прожить можно.

     Не  поняли  ничего  дураки.  Посмотрели,  посмотрели  и  разошлись по своим делам.

     Простоял старый дьявол день на каланче, простоял другой, — всё  говорил.  Захотелось  ему  есть. […] Простоял  ещё  день  старый  дьявол  на  вышке  и  стал  слабеть; пошатнулся  раз  и  стукнулся  головой  об  столб.  Увидал  один дурак, сказал Ивановой жене, а Иванова жена прибежала к мужу на  пашню.

      —  Пойдём, — говорит, — смотреть:  говорят,  господин начинает головой  работать.

     Подивился  Иван:

     —  Ну? — говорит.

     Завернул  лошадь,  пошёл  к  каланче.  Приходит  к  каланче, а  старый  дьявол  уж  вовсе  с  голоду  ослабел,  стал  пошатываться,  головой  об столбы постукивать. Только  подошел  Иван, спотыкнулся  дьявол,  упал  и  загремел  под  лестницу  торчмя головой,  — все ступеньки пересчитал» (25, 134 - 138).

     «Господин чистый» — сказочный чёрт, в образе которого аккумулированы отрицательные черты всех мирских дармоедов, пользователей лжехристианской цивилизации, продающих себя в наёмное рабство за “штучки” денег и норовящих обеспечить себе ЧИСТЕНЬКИЙ, НЕ ТЯЖЁЛЫЙ труд, а там, в идеале – и вовсе сесть на шею другим трудящимся... В особенности это касалось (и касается в наши дни!) городской «чистенькой», беловоротничковой интеллигентской сволочи: студентов, магазинных и офисных сидельцев, журналюг, разнообразной культурно-просветительской частной и госбюджетной нечисти и т. п. сознательных, непростительных, добровольных рабов и корыстных прислужников сатаны и чертей.

     Так как пишет Толстой письмо 17 октября именно жене, с которой многое обсуждал лично, изустно – он не возвращается ЕЩЁ РАЗ к изложению христианских, религиозных причин выбранного им образа жизни. Но ИСКРЕННЕ пытается донести до жены, что отнюдь не увиливает от трудов для семьи (воспитания детей и пр.): ему претят не сами эти естественные труды, а та СУЕТА, которая их сопровождает, то ПРОСТРАНСТВО НЕГАТИВНЫХ ЭМОЦИЙ, которое центробежной своей силой затягивает всякого, кто доверится низшим влечениям своих чувств, прежде всего СТРАХАМ, отдастся суете и злой борьбе, составляющих основание повседневной жизни лжехристианского мира. Была бы ВЕРА ХРИСТОВА ИСТИННАЯ – доверие Богу как Отцу – не было бы страхов, жадности, агрессии в людях. Самых денег, ради которых боится и суетится, как белочка, несчастная Соничка – не было бы. Кубышка жидовина во всех её мерзких ипостасях: кошели, банки, банкноты, карты… -- всё это позор и грех для христиан, свидетельство отсутствия настоящей веры. Как и торговля, как даже и натуральный обмен – но с учётом пресловутой «эквивалентности»… Данный Богом мир, планета Земля – ОБЩЕЕ хозяйство, в котором человек, каков он есть теперь – временный работник, мастер, НО НЕ Хозяин. Всё всехнее – и ничьё. Нельзя считаться.

     Конечно, Софья Андреевна была далека от такого понимания своего мужа – и в 1885-м, и позднее, в 1900-е, в годы писания книги мемуаров «Моя жизнь». Там по поводу приведённого нами письма Толстого 17 октября сказано следующее:

     «Меня поразили в этом письме слова: «учение детей, их успехи, книжные дела мне представляются ненужными и излишними». Так как же, совсем не учить детей ничему; пить, есть, одеваться без денег? А ведь книжными делами он сам занимался: и писал, и печатал, и читал корректуры. Всё это было и непоследовательно и недобросовестно» (МЖ – 1. С. 489).

    Отчего же, милая Соня? Искренне и последовательно муж твой исповедал ДЕЛАМИ то, что сообщил в печать на словах – жизнь по Христу и в воле Бога. Он продавал и считал барыши – ЛИБО до религиозного перелома, обретения христианской веры, ЛИБО – чтобы поддержать ТЕБЯ и угодить тебе, облегчить ТВОЁ участие в общей суете и грызне окружающей тебя повсюду в России злой, хищной, безбожной жизни, из которой ты не находила смелости вырвать себя и детей. Редакторскую же работу, чтение корректур и пр. он предпочитал – из-за отчуждённости её, как всякого творческого труда, от греха и зла этой жизни, почти что всеобщей для аборигенов Страны дураков. Он шёл на компромисс… и платился за это обличениями в обмане, в «недобросовестности». К сожалению, и от тебя, Соня!

     Примерно в один день с письмом жене Толстой пишет и отсылает письмо старшей дочери Татьяне. Для нас оно ценно тем, что Таня перед этим выразила отцу уверенность, что её мировоззрение меняется – в сторону Христа – и тем вызвала Льва Николаевича на откровенность, невозможную с женой:

      «…Моя ЕДИНСТВЕННАЯ мечта  и  возможная радость, на которую я не смею надеяться — та, чтобы найти в своей семье братьев и сестёр, а не то, что я видел до сих пор — отчуждение и  умышленное  противодействие, в котором я вижу не то  пренебрежение — не  ко  мне,  а к истине, не то страх перед чем-то. А это  очень жаль.  Нынче  завтра придёт  смерть.  За  что же мне унести  с собой туда одно  чувство — к своим — неясности умышленной и отчуждения  большего, чем с самыми  чужими?

     […] Важнее  для  тебя  в мире, также как  и  для всех нас, нет ничего наших поступков и из них слагающихся привычек. Для  меня,  например,  важнее  гораздо  вставать рано  и  отвыкнуть  от табаку,  чем  исполнение всех моих внешних желаний. Для тёти  Тани <Кузминской>,  от которой я получил письмо, где она говорит, что ей нужно денег, денег, денег, гораздо  важнее не  то,  что  отвыкнуть  браниться,  а раз удержаться  от брани, чем  получить  Ротшильдово  состояние. И – последний пример на закуску: тебе важнее  убрать  свою комнату и сварить свой суп […], чем  хорошо  или дурно  выйти замуж» (63, 292).

     К сожалению, в своём ответе Таничка показала себя хоть и уважительной к отцу, а всё-таки БЕРСОВКОЙ, выкормышем Анковского пирога и, в целом, «маминой» дочкой:

     «Вчера получила твоё письмо… Про важность и пустячность вещей я очень с тобой согласна, но главное то грустно, что все пустяки в жизни так соблазнительны и все соблазны так устроены, что  не  виден  их вред,  а  только  всё  прелесть.  Здесь <в Москве>  я  осаждаема  ими…
     […]  Теперь  я  вижу,  какой она < моя жизнь > должна  быть,  но  я  чувствую, что  внешняя  жизнь  моя  не  может  измениться  до  известного  предела…
     С твоим примером  насчёт того,  что  важнее  свой  суп  сварить,  чем  хорошо выйти замуж,  мне трудно  согласиться,  потому что  ты взял один из самых крупных примеров  из  пустячных вещей и один из  самых мелких из важных.  […] И, пожалуй, я согласна,  что  не  важно  как  выйти  замуж,  а  важно  как  жить  с  мужем но  если  с  дурным  человеком  жить — или  сама  сделаешься  дурной, будешь  вечно  раздражена,  что  выходит  то  же  самое. Суп готовить я попробую» (Там же. С. 295).

      Следующие по хронологии три письма С.А. Толстой снова выдают то её нездоровье, о котором деликатно упоминает Лев Николаевич в приведённом выше письме. Два из них, от 19 и от 20 октября – были не дописаны и не отосланы адресату, но, по счастью, уцелели от авторского «редактирования» посредством уничтожеия: без сомнения, из-за вербализированных в них претензий к мужу, актуальность которых сохранялась для Софьи Андреевны и через много лет. Третье – письмо от 21 октября, более сдержанное – было послано, и содержит, как и письмо Толстого от 17 октября, ответное супружеское ОБЪЯСНЕНИЕ, контраргументы Жены – Мужу. Приводим тексты писем в их хронологическом порядке.

     19 октября:

 «Получила нынче твою телеграмму. Ты просишь письма; я ведь пишу всякий день. Но переписка наша не та, как бывало, когда всю душу выльешь в письме; ты добился того, чего добивался. Т. е. я не требую сердцем того участия в жизни моей, к которому я так привыкла прежде, и от которого так болезненно больно отвыкала эти года;. Видно так надо для того ДЕЛА, которое будто бы от тебя требует то, что тебя послало на землю, как ты сам это сказал.

Теперь я бы даже не хотела, чтоб ты приехал раньше моего отъезда в Петербург. Твоё письмо к Тане — единственно искреннее письмо и всё направленное на меня — нанесло такой меткий удар, от которого не скоро опомнишься. Я знаю, ты скажешь: зачем ты сердишься, надо любовно жить и проч. Но это так же на меня действует, как если б кто меня бил по голове и приговаривал: зачем кричишь, давай будем дружны» (ПСТ. С. 329).

На этих словах Sophie прервала своё писание – вероятно, смекнув, что зашла слишком далеко и СЛИШКОМ выдаёт своё болезненное состояние. Как видим, умница мамина дочка Танечка прочитала маме папино письмо – и, конечно, Софья Андреевна сумела понять его специфически-негативно и в таком понимании – принять на свой счёт. Предсказуемо целую бурю эмоций жены вызвали вот эти неосторожные откровения отца в личном письме к дочери:

     «Не  вижу как проходят дни, не  думаю  чт; выйдет из  моей  работы,  но  думаю, что делаю то,  чт;  надо,  чего  хочет  от меня  То,  чт;  пустило  меня  сюда жить. РАЗЛУКА С СЕМЬЁЙ ЗДЕСЬ ТЕПЕРЬ НЕ БОЛЬШЕ ТОЙ, КОТОРАЯ ВСЕГДА, КОГДА МЫ ВСЕ ВМЕСТЕ. ДАЖЕ ТОГДА ЧУВСТВУЮ СЕБЯ ЧАСТО БОЛЕЕ ОДИНОКИМ. Теперь я очень,  очень часто думаю о  вас  и думаю, и чувствую вас лучше» (63, 293. Выделение наше. – Р. А.).
      Давным-давно выстроенный в отношениях с мужем “барьер невосприятия” его идей и аргументации не позволил Софье Андреевне воспринять всей идейной глубины этого отрывка: очевидно, она по-своему, как “атаку” на семью и лично на неё, поняла только два предложения, которые мы выделили в цитате.

Сильнейшим контрастом в сравнении с приведённым выше письмом Софьи Андреевны служат письма этих же дней (18, 19 и 20 октября) Льва Николаевича, наполненные радостью жизни и творчества. Приводим самые значительные из них выдержки:

 18 октября:

 «Я живу всё по прежнему очень хорошо  тем,  что  очень  много  физически и умственно  работаю,  ничем не развлекаюсь, умеренно и хорошо ем и сплю во время. Нынче вышла вода, и я пошёл в конюшню рано утром (кучер был на  сватьбе),  запрег  <лошадку> Крысу в бочку и поехал за водой. Чудное  утро:  с  одной  стороны  лошади  рассыпаются  по  лугу, с другой — стадо идёт мимо посадки,  с третьей бабы с песнями  идут на работу.  Вода  чистая,  лошадь  милая,  добрая, работа приятная,  ну,  редко я  испытывал такое  удовольствие.
 
Это  единственное  событие внешней жизни. […] Внутренняя моя жизнь  та,  что  пишу  о  науке <Отдел  о  назначении  науки  и  искусства  в  статье  «Так  что  же  нам делать?»> и думаю о вас беспрестанно,  и особенно  после  вчерашних  писем. — Теперь  9-й  час,  и  я устал  и ложусь  спать.  Как — хоть ты и не любишь  это  признавать — как  ты,  в  каком ты  состоянии  душевном?  а  не как твои дела?  Я  всё-таки  всегда  думаю  и  буду  думать,  что как  только  ты  в  хорошем  душевном  состоянии,  то и дела все всегда идут прекрасно» (83, 516 - 517).

19 октября.

 «Ах, как это мне больно,  милый  друг, что ты так тяжело,  трудно  живёшь. Разве может кто-нибудь в мире, самый  праздный  даже  человек,  в  самой  несложной  жизни сделать все дела,  которые ему нужно сделать. Им нет ни конца,  ни  предела. И  очевидно  дело  в том, чтобы сделать, что мне по силам, — “по силам” значит то, что я могу сделать, не нарушая своего  душевного  равновесия, — а  на  то,  что  не доделано или не так сделано,  как мне хочется, — смотреть спокойно, — потому что не в моей власти.  Ты вечно перерабатываешь. А это хуже даже для дела, а главное для тебя и для тех, которые тебя любят» (Там же. С. 518).

В этих мудрых строках – яркое свидетельство того, что Лев Николаевич Толстой черпал из одних древних и всеобщих источников мудрости с многими своими выдающимися современниками. В частности, поклонникам Г.Д. Торо эти суждения напомнят близкие им – в бессмертном и шедервральнейшем «Уолдене» этого прославленного американского писателя, просветителя и мыслителя-трансценденталиста, с творчеством которого, однако, Толстой познакомился не раньше 1888 или даже начала 1889 года (Алексеева Г.В. Американские диалоги Льва Толстого. – Тула, 2010.  С. 81).

     На следующий день, 20 октября, «обвиняющее» настроение сменилось у Сони мрачно-депрессивным, выразившимся в новой попытке письма – ответа на только что полученное письмо мужа от 19-го:

     «Мне жаль огорчать тебя своими письмами, мрачностью и ТЯЖЕСТЬЮ моей жизни. Я переработываю — это правда, но иногда. Но не от этого я мрачна. Не знаю причин, — их верно нет, или уж слишком много; но это несомненно, что Я НЕВЫНОСИМО ТОСКУЮ, МОЛЧА, ТУПО И ТЕРПЕЛИВО, НО ТЯЖЕЛО И БОЛЕЗНЕННО <Выделение наше. – Р. А.>. Два дня я потому не писала к тебе; но ты всё пишешь мне, спрашивал в том письме о моём душевном состоянии, и моё молчание счёл бы за злобу. Сегодня я решилась писать, но уж притворяться я не могу, и пишу, что чувствую. Чтоб найти причину, почему что-то так нравственно подавило меня, я придираюсь ко всему: и к твоему отсутствию, и к тому, что слепну, и глаза целый день невралгически болят, ломят, и к тому, что дети не так, как надо, и что никто меня не любит, и что дела много и я дурно его делаю; и что хотелось бы бросить всё и всех, уложиться и опять уехать в Ясную, потому что НЕРВЫ МОИ НЕ ВЫНЕСУТ ГОРОДСКОЙ ЖИЗНИ И Я С УМА СОЙДУ <Выделение наше. – Р. А.>.

     Сегодня были мы с Таней на Сухаревой, ей нужен был шкапчик для рисов. вещей, miss Gibson ширмы, Илье стол и мне Гоголя I часть. Когда вернулись, я одна отправилась ещё на Смоленский, кое-что нужно было. В этой суете я задумалась, и вдруг опомнилась, что я взад и вперёд три раза прошла бог знает зачем, куда, и совсем забыла, где я. Мне стало страшно, что я схожу с ума, и чтоб проверить себя, начала разговаривать с разнощиком. Потом села на конку и поскорей вернулась домой. Потом я поняла, что я ходила, озабоченно воображая, что я ДЕЛО ДЕЛАЮ. А уж давно ничего не нужно было. А то я еду куда-нибудь в типографию и говорю, говорю; потом опомнюсь, что всё сказано и зачем я тут так долго. Мне себя всё ОПОМИНАТЬ надо, вот до чего дошла! Радостнее всего корректуры читать, но глаза ломят больно. Ещё весело малышам вслух читать, я каждый вечер читаю понемногу. Ещё с СВОЕЙ осенней, привычной тоской я бы справилась; но дети тоже очень грустны и всем недовольны. Серёжа и Таня лучше всех, но и те что-то очень погрустнели. Что бы это значило!

В эту минуту совершенно искренно я НЕ ЖЕЛАЮ, чтоб ты приезжал, и подвергать и тебя этому городскому гнёту — это лишнее страдание мне. Если я больна нервно, то ты меня не вылечишь, и когда будет совсем дурно, т. е. если я сойду с ума, то тогда видно будет, что делать. Пока только мне одной…» (ПСТ. С. 330).

 К сожалению, текст на этом месте обрывается. По сюжету описанных Софьей Андреевной посещений ею Смоленского рынка и типографии – похоже на миниатюру знаменитого «АРЗАМАССКОГО УЖАСА», пережитого её мужем. Но, в отличие от Толстого, для жены его из этого экзистенциального ужаса НЕ ОКАЗАЛОСЬ в последующие годы ИСХОДА – кроме постепенного личностного обрушения в нервную и психическую болезнь… Примечательно, что в письме Соня сама признаёт своё состояние болезненным и связывает с угрозой сойти с ума от выбранного ЕЮ в 1881 году для себя и семьи образа жизни.

     Наконец, письмо Л.Н. Толстого от 20 октября:

     «Целую неделю я был в напряжённо рабочем состоянии и нынче чувствую,  что ослабел.  Хочется нынче вечером, после продолжительной работы утром,  не думать и не писать. И немного  нездоровится, — желчное  лёгкое состояние. Нынче получил письмо  от Маши, завтра  жду от тебя  не  без волнения. Нынче не выходил. […] Жду тоже твоего письма, чтобы по нём сообразить время своего приезда» (83, 520).

     Только третья попытка писания, уже 21 октября, оказалась для Софьи Андреевны удовлетворительной. Она немного пришла в себя. Вероятно, на это повлиял визит в московский дом Толстых блистательного художника Ивана Николаевича Крамского (желавшего, правда, увидеть и главу семейства, а не только его жену с детьми). Общение с художником, быть может, напомнило Соничке лучшие минуты общения с возлюбленным кн. Л.Д. Урусовым, боль от утраты которого была ещё так свежа. Красавец и умница, Крамской был на год младше покойного Урусова и, соответственно, на целых 9 лет – младше Льва Толстого. Так или иначе, но к Льву Николаевичу, в качестве ответа на его письмо от 20-го, отправилось послание такого содержания:

     «Сейчас только был Крамской и очень жалел, что тебя не застал. Такие люди, это как свет блеснёт среди мрака и тьмы. Он посидел с нами часок; Серёжа, Маша и Таня присутствовали и тоже разговаривали, и уехал на собрание художников. Он нарочно приехал из Петербурга, чтоб обсудить разные вопросы о выставке […]. Вот умён-то, и всё понимает, прелесть!

Сейчас прочла письмо Серёжи. Как нескладно; не чуток он. Пишет: «мама; обижается, что ты не интересуешься её делами издания». Можно ли так плохо понимать своих! Как я могу обижаться на то, что другие не интересуются тем, что и меня в душе нисколько не интересует. Делаю потому, что начала делать, и всегда была во всём ЗАТЯЖНАЯ, так и в этом. — Могу обижаться, если детьми не интересуешься и мной, и внутренней жизнью нашей, и горем, радостью; могу огорчаться, что КОГДА ТЫ ЖИВЁШЬ ВМЕСТЕ С СЕМЬЁЙ, ТЫ С НЕЙ БОЛЬШЕ ЕЩЁ ВРОЗЬ, ЧЕМ КОГДА МЫ ВРОЗЬ ЖИВЁМ... Вот это всё грустно, и если непоправимо, то надо стараться и с этим мириться. И я успеваю в этом и привыкаю понемногу. Ушли не мы от тебя, а ты от нас. Насильно не удержишь. — Ты забываешь часто, что ты в жизни впереди Серёжи, например, на 35 лет; впереди Тани, Лёли, например, на 40, и хочешь, чтоб все летели и догоняли тебя. Это непонимание. А я вижу, как они идут, падают, шатаются, спотыкаются, опять весело идут по пути жизни, и стараюсь тут помочь, там придержать и зорко смотреть, чтоб не свернули куда-нибудь, куда можно провалиться безвозвратно. — Насколько я это умею и могу — это другой вопрос. Но я никогда, пока жива и не совсем с ума сошла, не скажу, что я врозь от семьи, и не помирилась бы с мыслью, что я с детьми своими совсем врозь, хотя и живу вместе. — Так вот что огорчило меня… 

Прощай, жаль, что ты желчно нездоров и что не работаешь.

    Соня» (ПСТ. С. 331).

 Соничка и здесь немного ошиблась. Толстой ушёл от большинства своих современников вперёд – на не одно поколение, а НА ОДНО ЖИЗНЕПОНИМАНИЕ, сделавшись ближе к Богу и Христу. То есть, для того, чтобы догнать его – ни ей, ни сыновьям не нужны были десятилетия жизни, а нужна была только – вера. Но её-то и недоставало в особенности сыновьям и дщерям изверившейся эпохи…

В письме от 22 октября Толстой извещает, что продолжает работать, пережив краткий приступ болезни печени – конечно, из-за несбалансрованности своего стола в эти дни. Сообщает, что жиду-толстовцу Файнерману, жившему в Ясной Поляне, отказано, несмотря на крещение, в праве занять должность учителя крестьянских детей. Наконец, сообщает и несколько лично-интимных строк:

 «Я  начинаю  чувствовать  желание вас всех видеть и рад  такому  определённому <для этого>  поводу:  твоей <предстоящей> поездке в Петербург,  но  жалко  и  одиночества  и  успешности  (мне  кажется)  работы» (83, 521).

Именно эти строки особенно обрадовали Софью Андреевну – судя по ответному её письму от 23 октября. Ему хронологически предшествовало ещё одно, от 22-го, с простыми семейными и деловыми новостями. Приводим его ниже в сокращении. Оба письма радуют тем, что настроение жены Л.Н. Толстого, судя по ним, в эти дни «выровнялось» -- несмотря на продолжающиеся хлопоты об издании. Вот что пишет мужу Соня в письме от 22 октября:

     «Сегодня именины Лизы Оболенской и праздник Казанской божьей матери и мы все проводим вечер у Оболенских. Мальчики тоже свободны… Я всё утро просидела до обеда над книгами, счетами и бумагами. Кое-что переписала для «Декабристов», «Исповеди», и держала корректуры «Лошади» и «Стариков» < «Два старика» и «Холстомер» >.

Дело подвигается тихо с изданием, всё бумаги нет. Пересмотрела я «Исповедь», и нашёл на меня страх, что не выхлопочу я у Цензуры, а пошлют меня в Духовную цензуру, а там плоха надежда. Но всё-таки попытаться надо, и хлопотать буду до последней крайности. […]

Получила нынче письмо от Тани, она очень весела и всё ещё собирается писать, понравилось ей это дело.

У меня глаза слепнут, и это меня огорчает. Я пишу, и не ясно вижу, что пишу; вот до чего дошло! — Жизнь наша скучна, озабочена, и неудовлетворительна. До сих пор, чего никогда со мной не было, не разложила вещей и не устроила ни гостиной, ни других комнат. Всё кучей навалено и не топлено. Если ты приедешь, то предупреди, а то бы истопить надо. Наверху ни спать, ни сидеть нигде, кроме залы, нельзя.

В субботу обещают бумагу. На той неделе отпечатают конец «Казаков», «Декабристы» и начало 12-го тома, а ещё на следующей неделе наберут статьи. Вот тогда я поеду в Петербург. Стало быть через две недели. Ты можешь, если тебе это надо, и если тебе здорово и хорошо, — прожить в Ясной ещё дней десять, после чего попрошу тебя приехать хоть на время моего отсутствия; мне страшно семью оставлять без нас двух. Прошло ли твоё желчное состояние? Где ты живёшь и что пишешь? Сегодня не было письма, может быть ещё принесут.

Прощай, милый друг, целую тебя. Может быть, период умственного утомления прошёл, и ты опять работаешь — следовательно, счастлив. У нас все, слава Богу, здоровы и дружны» (ПСТ. С. 332 – 333).

И следом – письмо С. А. от 23 октября, ответ на «коротенькое письмо» Л.Н. Толстого от 22-го, так порадовавшее её:

«Твоё коротенькое письмо сегодня, милый друг, как-то особенно тронуло меня. В первый раз я почувствовала, что ты потянул за ту сердечную нить, которая нас с тобой связывает, и я стала веселее.

Весь вечер читала: «Историю лошади» вслух дяде Серёже; он очень хвалил и смеялся так, как смеётся, когда ему что-нибудь очень приятно или нравится. — Глаза нынче лучше немного, корректур не было.

Не советую ещё приезжать в Москву: очень скверно; снег и санный путь немного смягчит тяжёлое впечатление. Если тебе жаль уединения и своего труда, то что же спешить?

Конечно, мы испытываем то же, что и ты, т. е. сильное желанье тебя увидеть и быть с тобой, но есть мотивы более серьёзные, ради которых надо жертвовать этой радостью, — мотивы эти — именно душевное спокойствие и умственный труд.

У нас всё благополучно и хорошо. Немного обжились, и мне легче, когда я не выхожу из дому. Прощай, целую тебя. Хочу непременно сегодня послать письмо, а сидел Серёжа и Лев Лопатин < Лев Михайлович Лопатин, профессор философии Московского университета. – Р. А. >, и я не успела весь вечер написать. Таня и дети немного огорчились, что ты ни о ком в письме из них не упомянул, а я рада, что вся любовь — мне, хотя это скверное и эгоистическое было чувство; оно не всегда бывает. Ну, прощай.

Соня» (ПСТ. С. 333 - 334).

     Примечательно, что в спокойном состоянии Софья Андреевна понимает, ценит и принимает смысл той жизни, которую вёл в эти дни её муж (исключая, как обычно, его занятия физического труда), но по-прежнему не находит оправдания для своего мучительного, выморочного положения в Москве – положения этакой «бизнес-леди» от книгоиздания. Добытчицы денежных доходов для роскошной жизни и трат старших детей (её же и не уважавших за эти старания!) – в ущерб младшим, на общение с которыми не находилось времени. В «Моей жизни» она вспоминает с тоской такую горькую для матери картину:

«Как больно мне было, когда раз сижу я наверху в гостиной, занята ужасно книжными делами, слышу – бегут по лестнице, потом через залу детские ножки маленького Алёши, которому было четыре года. Он взошёл в гостиную уже тихими шагами и стал передо мной, у моего письменного стола, подперши обеими ручками лицо. Он молча, грустно смотрел на меня своими большими серыми глазами с чрезвычайно длинными ресницами. “Ты что. Алёша?” – спросила я его. “Мама, посиди со манной немножко”. – “Ах, Алёша, некогда, милый, у меня всё дела”. – “Всё дела, дела, -- картавя, повторил мальчик, -- никогда не посидишь со мной”. Он постоял ещё немножко и, грустный, решительными шагами, как бы отчаявшись, ушёл. Ох, эта фраза! с какой болью она отзывалась потом всю мою жизнь в моём сердце, когда умер этот прелестный мальчик, так законно желавший участия любимой матери в его жизни» (МЖ – 1. С. 491 - 492).

Алексей Львович Толстой скончался в Москве, в январе 1886 г., став жертвой какой-то, так точно и не диагностированной, болезни горла, которую, за несколько часов до мучительной смерти, дорогие и считавшиеся лучшими московские детские врачи сочли «не опасной» (85, 316). Алёша стал первой в семействе Толстых детской жертвой Москве…

Наконец, на очереди – письмо Толстого от 22 октября – ответ на Сонино письмо от 21-го – то, что с объяснениями:

«В обеих твоих последних письмах, милый друг, проскальзывает  раздражение  на  меня  за  то,  что  я  писал в письме к Тане.  Зачем раздражаться и обвинять, и говорить, что непоправимо.  Всё  поправимо,  особенно  взгляд  на жизнь.  Пока  живём, все  изменяемся,  и  можем изменяться, слава Богу, и больше, и  больше  приближаться к истине. Я  только одного этого ищу  и  желаю и для себя и для близких мне, для тебя и детей, и не только не  отчаиваюсь в этом, но верю, что мы сойдёмся, если не при жизни моей,  то  после. Если я  написал,  что  мы  живём вместе врозь, то это  хотя и правда,  но преувеличено,  и не  надо  было  писать  этого, потому что это как будто упрёк. А я пуще всего считаю неправильным упрёки и потому и каюсь в этом.

Я один день пропустил,  — не  писал тебе, и тоже каюсь в этом.  Мне самому  неприятно,  когда  я  не пишу,  что-то  не  исполнил.

Вчера  писал несколько  слов и говорил, что у меня бок болит.  Он болел,  но  теперь совсем прошёл, и я очень бодр и здоров и работаю  опять  много.  Нынче почти увидал конец статьи <«Так  что же нам делать»> и  решил,  что  если  не возьмёт беспокойство о вас, то окончу её  здесь, что может взять 3 дня.

 Когда ты  пишешь  мне  про  свою  жизнь, я обсуживаю её;  не  одобряю всегда  твою  горячность;  но  когда ты,  как нынче,  ничего  не пишешь,  то мне обидно  и  больно.  Пиши,  пожалуйста.

[…] События моего дня такие: встаю я темно. И нынче так. Убравшись,  поехал за водой.  Это  большое удовольствие. Но, сидя на  бочке,  задумался о  разделении труда, и очень  хорошо; но  когда подъехал наливать,  хватился,  что нет ведра, и поехал за  ведром,  и  опять.  Вернувшись,  получил  пуд пшеничной муки  цельной от Филипа, и стал месить  по  методе Фрея, и вышел хлеб лепёшкообразный очень вкусный. Потом, напившись  кофе с Фейнерманом и Александром Петровичем, сел за работу и просидел от 9 до 2.  Потом обед: борщ и овсяный кисель прелестный.  Потом поехал к Бибикову верхом узнать о жалованьи Фейнермана и на Козловку за письмами и получил твоё  и  от Черткова. Завтра  свезу сам. Крамского жалею,  что  не видал.

Прощай,  милый друг, во всяком случае, я, если буду жив, скоро  приеду.

Я не отчаиваюсь, и ужасно желаю написать Ивана Ильича, и сейчас ездил и думал о нём, но не могу тебе выразить, до какой степени я весь поглощён теперь  этой работой, уже тянущейся  несколько лет и теперь приближающейся к концу. Нужно самому себе выяснить то,  что  было  неясно,  и отложить в сторону целый ряд вопросов, как это случилось со мной с вопросами  богословскими. Ты не сердись,  душа  моя,  а  будь  добрая и дружная,  каким я себя к тебе чувствую» (83, 521 - 523).

К несчастью, Соничка и желала, да НЕ СМОГЛА долго быть такой… Следующее письмо её, отвечающее на только что приведённое нами письмо мужа – несчастливое и страшное. Страшное по указанию на новое начавшееся нездоровье Софьи Андреевны, труженицы, жены и матери, изранившей себе сердце мыслями о своём положении – без помощи мужа, одной, в некогда такой родной и любезной Москве, повернувшейся теперь к ней своей истинной, “деловой”, торгашеской и свиньей харей и ставшей неприятной, невыносимой… Несчастливое же – по своей судьбе: исследователи обнаружили его ИЗОРВАННЫМ, часть текста на склеенных обрывках – утрачена… Нет никаких сведений о том, что это нездоровое письмо было отослано адресату. Вероятнее всего оно, как и два предшествующих в данном эпизоде переписки, даже не было окончено женой Толстого. Вот, с небольшим сокращением, дошедший до нас его текст:

«Неужели ты в самом деле приедешь через три дня? Сейчас получила твоё письмо длинное, и рада была твоему дружелюбному тону. — У тебя силы воли и убеждения много, что ты можешь так жить — возить воду, сидеть с Фейнерманом и Александром Петровичем, плохо есть и проч. Но ты один! А я сам десять; и все эти нити, связывающие меня, ну просто физическим, материнским чувством, тянут во все стороны, и полететь нельзя. А жизнь аскетическая, т. е. с лишениями, была моим идеалом ещё прежде, чем я знала тебя. — Теперь же не могу и не могу выдти из того состояния, в котором я застыла, и пытаться не хочу, потому что разобьюсь в дребезги. И живу, и буду жить в своей красной гостиной, но другой такой — никогда не куплю, вот это верно.

Ночью сделался со мной сильный желчный припадок. Я в спазмах, дошедших до тошноты, от боли под ложечкой, корчилась часа 4. В семь часов утра стало лучше, теперь совсем прошло. Но что за жестокие боли, именно, точно камни всю внутренность раздирают.

[…] Дети подрались вечером, сбрую чинить надо, учительница пришла наниматься, читать с Мишей надо, и проч. и проч. И осуждать и не одобрять меня! Грех, Лёвочка! Для других ведь всё, всё. Сама усталая, в халате, не совсем здоровая, и ничем, ничем себя не забавляющая. Qui s’excuse — и т. д. [фр. “Кто оправдывается…” — Полностью пословица в русском переводе такова: «Кто оправдывается, тот этим признаёт себя виновным».]

 Но я не оправдываюсь, я говорю: посмотри, за что же осуждать? У меня одна радость [дальше всё вырвано]» (ПСТ. С. 334 - 335).

 Тут уже Соня – не суетливая белочка на ёлочке… скорее, сюда подходит образ БЕЛКИ В КОЛЕСЕ. С поправкой на ОСОЗНАННОСТЬ человеческим умом своего несчастного, неестественного положения. На экзистенциальный УЖАС КРАСНОЙ ГОСТИНОЙ – рабочего кабинета, в котором Соничка, будто каторжник к тачке, была прикована незримыми цепями ДОЛГА к письменному столу… Ужас ОДИНОЧЕСТВА среди презирающих её труды (хотя и транжирящих полученные этими трудами деньги) старших детей и младших, брошенных на попечение очередной наёмной гувернантки, мисс Гибсон, и стремившихся сбежать от неё хоть на минутку к матери – у которой не находилось сил и времени пообщаться с ними… Ужас этот, как она сама чувствовала, съедал её здоровье – физическое и душевное. Но письмо, в части которого выразилась эта её мука – Соничка не отсылает мужу, храня его вдохновение и покой, рвёт его… и… сохраняет тайно обрывки… быть может, уже тогда решив то, что записала об этих днях и о страданиях своих в эти дни много лет позже, в мемуарах «Моя жизнь»:

«Всеми силами я стремилась не допускать в душе своей упрёков мужу… ПУСТЬ СУДЯТ НАС БОГ И ДОБРЫЕ ЛЮДИ В ТЕХ ТЯЖЁЛЫХ ОСЛОЖНЕНИЯХ, В КОТОРЫЕ ПОСТАВИЛА НАС СУДЬБА» (МЖ – 1. С. 492).

Мужа между тем – всё ещё держала работа над статьёй «Так что же нам делать?», которую ему суждено было окончить только в 1886 году. Такую увлечённость работой, обречённой быть не понятой и даже не прочитанной большинством современников стал наконец осуждать даже В.Г. Чертков, ближайший друг и сподвижник Толстого. Толстой, отвечая, объяснял ему:

«Я согласен с вами, что другое я бы мог писать, и оно как будто действительнее, но не могу оторваться, не уяснив прежде всего себе (и другим, может быть) такую странную, непривычную мысль, что считающееся таким благородным – занятие нашими науками и искусствами – дурное, безнравственное занятие. И мне кажется, что я достигаю этого и что это очень важно…

     Люди разумные существа и не могут жить с сознанием, что они живут против разума. И вот, когда они делают это, им на помощь приходит ум, строящий соблазны. Стоит разрушить соблазн, и они покорятся. Они построят новые, но обязанность каждого, если он ясно видит обман соблазна, указать его людям. Я это-то и пытаюсь делать…» (85, 269-270).

Но пока пытался – жена страдала одна… Не подпал ли сам Лев Николаевич в эти дни соблазну, который на краткое время оправдал в его глазах неразумие и даже жестокость его затянувшегося на полмесяца творческого уединения от хлопочущей в неженских хлопотах жены? Был ли он БЕССОЗНАТЕЛЬНО неотзывчив и жесток?

Думается – нет: мы ведь помним, что писал Толстой жене в письме-объяснении 17 октября:

«… Я чувствую  за тебя, и мне больно. Желал бы помочь тебе, но ты ведь сама знаешь, что я не могу этого сделать…» (83, 515).

Его труд над статьёй был – не для издания в книжке, не для гонораров или славы, а, как он и признавался Черткову – для ИСТИНЫ, то есть для Бога. В немалой степени, он необходим был самому Льву Николаевичу, который, после ряда своих московских социальных наблюдений и экспериментов начала 1880-х, «поперхнулся» (вспомним снова здесь это образное сравнение Толстого!) целым рядом не имевших пока для него религиозного христианского разрешения общественно-экономических проблем – подобно тому как, несколькими годами раньше, ещё в конце 1870-х, «поперхнулся» вопросами богословскими...

Поперхнувшийся и задыхающийся человек должен, прежде всех иных повседневных дел, избавиться от того, что вызывает удушье

* * * * *

Вместо изорванного письма, Софья Андреевна посылает мужу два письма «открытых» -- т.е. открытки, из которых тот наконец уяснил её тяжёлое настроение и необходимость своего скорейшего возвращения. Об этом он пишет ей, получив обе открытки, в письме от 27-28 октября. (27-го он опоздал к отсылке почты и послал вместо письма телеграмму, а в письме 28-го сделал приписку.) Этому письму предшествует толстовское, от 25 октября. Приводим их ниже в хронологическом порядке, как свидетельства кропотливых трудов Толстого-публициста, к несчастью, неизбежно в ущерб Толстому-мужу и отцу, Толстому-человеку…

Не подозревая ещё о вновь изменившемся состоянии здоровья жены, Толстой 25 октября так отвечает ей на письмо от 23-го:

«Был вечером на Козловке и получил твоё доброе письмо, которому был  очень  рад.  Вчера  не  писал;  надеюсь, что  ты  не беспокоилась.  Я  совсем  здоров  и  бодр.  Вчера работал много всячески и сходил в Ясенки, и устал. Нынче очень  много  писал,  и  написал заключенье. Всё это  очень  начерно, и ещё много придётся переделывать. Но все-таки я рад.
 
Я  воспользуюсь  ещё  своим  расположением,  чтобы кончить хоть  так,  чтобы  можно  было,  от  нужды,  оставить  так и не  трогать  больше.  […] 

    Достал я себе пуд муки пшеничной, цельной, и нынче опять  смешил <кухарку> Марью Афанасьевну,  как я месил. Она покатывалась  со  смеха, когда  я  хотел  налить  воды  на  стол, и  вообще  на  мои  приёмы. […] Хлеб без дрожжей выходит вкусный по мне, хотя Марья Афанасьевна смеётся над ним. В Москве угощу вегетарианок» (83, 524).

По хронологии теперь – Софья Андреевна, и её письмо от 26-го, с выраженной тоской по мужу:

«Сегодня опять нет письма, и очень это грустно. Почему-то мне кажется, что ты завтра приедешь. Мне нездоровится, лихорадка была ночью, и я две ночи совсем не спала. Не знаю, радоваться ли твоему приезду; он тебе не будет радостен, ты так тяготишься жизнью городской. Вообще, всячески плохо: вместе будет чуждо и врозь скучно. Дети здоровы, а я от лихорадки нынче совсем шальная. Что-то ты? Опять за водой без ведёрки ездил? Мои дела совсем стали; бумаги всё нет и корректур не посылают. Прощай, до свиданья» (ПСТ. С. 335 - 336).

Письмо Толстого от 27 октября, с большой припиской 28-го (описания малозначительных внешних событий опускаем):

«Нынче  не  был  на  Козловке  и  не  получил  твоего  письма, и мне от того  ли или  вообще уныло. Тем более,  что по вчерашнему письму ты ждёшь моего приезда… Я  привожу  в  порядок  то,  что  переписано.  И  всё ещё  тянет и  не опротивело. — Скоро должно кончиться — т.  е. ход  мыслей  в этом направлении; а теперь жалко  бросать.
 
Письмо,  не  запечатывая,  свезу  завтра  на  Козловку  и  там, судя  по  твоему  письму,  решу,  когда  приеду, и  припишу. […]

Очень хочется увидать  вас и очень  хочется получить  завтра такое  письмо,  которое  побудило  бы  меня  приехать. […]

<Приписка 28 октября.> Получил твоё письмо  открытое, — грустное <от 26 октября>.  Ты  нездорова и  скучна.  Это ещё более  поощряет  меня  поскорее  приехать, но хочется  докончить,  запечатать  работу.  Дома  обдумаю» (83, 525 - 526).

28 октября, ответ Софьи Андреевны на письмо мужа от 25 октября:

«Два дня я болезненно-нетерпеливо ждала тебя почему-то, и напрасно. Но зато я совершенно отрезвилась теперь от всяких волнений и ожиданий. Конечно, тебе необходимо кончить статью и пользоваться расположением писательским. Письмо твоё последнее о мешении муки и хохоте Марьи Афанасьевны навело на меня грусть и жутко стало за тебя. Что это за юродство, игра и неужели то…» (ПСТ. С. 336).

Текст на этом обрывается. Комментатор сборника писем С.А. Толстой к мужу издания 1936 г. убеждён,  что письмо «осталось неоконченным и НЕОТОСЛАННЫМ». Судя, однако, по имеющемуся в нашем распоряжении ответу Л.Н. Толстого от 29-го, ИМЕННО В ЭТОМ ВИДЕ несчастная Софья Андреевна это письмо и ОТОСЛАЛА.     Вот ответ Льва Николаевича на него, от 29 октября, завершающий цикл его писем данного эпизода переписки:

«Получил нынче  твоё  отрезанное письмо, милый друг,  и чувствую и вижу, что ты держишься, чтобы не  высказать мне больного, и я тебя  люблю  и жалею  за  это,  и мне  хочется  увидать тебя поскорее. Я решил вот как:  письмо  это  придёт к тебе в среду <30 октября> вечером,  и в  пятницу <1 ноября>,  если  буду  жив, приеду с  почтовым.  Завтра  и  в  четверг  кончу  всё или брошу на  время. Кроме того в  четверг поедут в  Тулу,  — привезут письма и посылки,  какие там есть.

Ездил  нынче за  водой  и на Козловку, и в Ясенки, а в  середине писал.

Теперь вечер 6 часов. Агафья Михайловна сидит. Рассказывала мне, что Татьяна девушка <горничная Т.Л. Толстой. – Р. А.> находит  перемену в характере Тани. Не  могу выразить  радости,  которую я испытал при этом.

Вчера читал Танин <Т.А. Кузминской> рассказ <«Бабья доля»> Аксинье, Константину и  Фейнерманам <Исааку Файнерману и его, приехавшей к нему жить, жене. – Р. А.>.  Мне хотелось  освежить  и  поверить своё впечатление. Для  народа  это  не годится, — слишком фотографично и почти  безъидеально,  но  для  нашего  брата  очень хорошо.  Я так  и  решил и на  этом основании буду поправлять.
 
[...] Как бы я был счастлив получить от тебя ещё хорошее письмо. Прощай, душенька, люблю и жалею, и боюсь  тебя.  Целую тебя и детей.

В предпоследнем письме ты писала, что у тебя  лихорадка и ты не спала две ночи, а в этом отчего же не пишешь о себе?» (83, 527 - 528).

Рассказ «Бабья  доля», упомянутый в письме -- писательский дебют младшей сестры Софьи Андреевны,  Т. А.  Кузминской. Рассказ, продиктованный Татьяне Андреевне крестьянкой Аксиньей, был просмотрен и отредактирован Л. Н. Толстым и впервые опубликован в 1886 г. в № 4 журнала «Вестник Европы» ( https://www.prlib.ru/item/323432 ).

Наконец, последнее, краткое, письмо в данном эпизоде и Софьи Андреевны – на которое Лев Николаевич ответил уже не письмом, а своим отъездом из Ясной Поляны:

«Приезжай к нам, что ты совсем зажился? Работу свою и в Москве кончишь. У нас очень тихо и семейно, и ты не заметно войдёшь в нашу жизнь, потому что мы тебе все так рады будем. И то придётся быть вместе очень не долго. «Исповедь» уже набрали, и в Петербург я поеду очень скоро. Все почти здоровы; маленькие malaises [недомогания] у некоторых. Пожалуйста, приезжай, мне так этого хочется» (ПСТ. С. 336).

Конечно, это тоже Голос Любви… но, к сожалению – и об этом мы уже говорили выше – это любовь эгоистической личности, смешанная с желанием ОБЛАДАТЬ и КОНТРОЛИРОВАТЬ, с неспособностью дать необходимую свободу, отыскивать смыслы жизни, не связанные с постоянным присутствием РЯДОМ любимого человека.
 
31 октября Толстой сообщает В. Г. Черткову о черновом ещё, но всё-таки ОКОНЧАНИИ измучившей его и отнявшей уйму сил и времени статьи «Так что же нам делать?» На следующий день, 1 ноября 1885 г., в соответствии с принятым и высказанным в последнем письме решением, и, конечно, откликаясь на мольбу истосковавшейся без него жены, выраженную в последнем из приведённых нами её писем, он выезжает в Москву.

* * * * *

Общий вывод наш по всему, презентованному и проанализированному нами, Двадцать Седьмому Эпизоду переписки: картина нездорового, депрессивного состояния Софьи Андреевны в осенние дни 1885 года так же ярка, как и весной этого года. Софья Андреевна просто не способна была долго выносить разлуку с мужем. Вынужденный простой в работах по подготовке издания не улучшил её самочувствия – что говорит о неосновательности, даже с медицинских показаний, её упрёков мужу в “сваливании” на неё всех московских дел (как и в тяжести самой жизни в Москве). Между прочим, один из «аргументов» против мужа, основанный на тексте из его же «Круга чтения», повторяется в «Моей жизни», в описании 1885 года, уже второй раз. Мемуаристка цитирует приведённые нами выше суждения Льва Николаевича из письма от 19 октября, сводящиеся к тому, что она, Соничка, ОЧЕНЬ много нервничает, суетится, накладывает на себя одновременно и необдуманно слишком много текущих дел – т.е. ПЕРЕРАБАТЫВАЕТ, без чьего-либо принуждения извне, а именно по собственному негативистскому и беспокойному отношению к жизни. Не поняв – ни в 1885 г., ни позднее – и половины аргументов мужа, автор «Моей жизни» спешит возражать:

«Это ПЕРЕРАБАТЫВАНИЕ напомнило мне китайскую поговорку, начерченную на их стенах, что, “если один человек живёт в праздности, есть другой, умирающий с голоду”. У нас это было так, что Лев Николаевич жил по личному выбору и вкусу; я же жила так по необходимости и умирала с голоду по духовной и спокойной жизни» (МЖ – 1. С. 490).

     Как мы уже говорили, точная цитата китайского изречения находится в «Круге чтения» Л.Н. Толстого, в записях от 25 сентября и выглядит так:

     «Если  есть  человек  праздный,  то  есть другой  человек — трудящийся  через  силу.  Если  есть  человек  пресыщенный,  то  есть другой — голодный».

       Эту мысль Л.Н. Толстой предварил суждением обожаемого им Генри Торо:

      «Мало  того,  что  вы  трудолюбивы!  НАД  ЧЕМ  вы  трудитесь?»

      А следом за ней – общий вывод Льва Николаевича:

      «Б;льшая  часть  занятий  праздных  людей,  считаемых  ими трудами,  есть  забава,  не  только  облегчающая труд других,  но накладывающая  на  них  новые  труды.  Таковы  все  роскошные забавы» (42, 77).

    Понятно, отчего С.А. Толстая искажает при цитировании мысль Толстого. В настоящем виде и в контексте соседствующих с нею, отобранных Л.Н. Толстым для «Круга чтения», она весьма ощутимо задевает ЕЁ САМУ с ЕЙ ВЫБРАННЫМ городским, и весьма зажиточным, образом жизни, с суетливым поиском новых тысячей дохода от писаний мужа, которые потом растратят бесящиеся с жиру дочки-сыночки. Надо ли добавлять, что к последним критические суждения Генри Торо и Льва Николаевича относились в первую очередь?

Софья Толстая оттого и не могла, как бы ни хотела, даже приблизиться к творческим способностям своего мужа, что не понимала, и так и не поняла до конца жизни, ряда вещей. Того, например, что «духовное питание» в сочетании со «спокойной жизнью» -- это питание для СВИНЬИ, а не Льва и его Львицы. Это – потребление за деньги «культурных услуг», доступное только в искусственной среде городской цивилизации и способное очень скоро пресытить.

Не понимала Соничка и того, что разделить с НЕЮ её суетливую бизнес-деятельность он НЕ МОГ, так как дело это было – ДЛЯ МОШНЫ, А НЕ ДЛЯ БОГА, своевольное, а не вдохновлённое Свыше. Софье Андреевне, без сомнения, помогала его исполнять весьма успешно её немецкая кровь – наследственная от отца и всего рода обрусевших протестантов Берсов. На Толстого не влияли в детстве ни немецкая наследственность, ни протестантская идеология. Он – ближе к тем представителям РУССКОГО народа, которых в пореформенную эпоху, пользуясь их добросердечием и неопытностью, ГРАБИЛИ, оставляя без земель, даже без крыши над головой, присосавшиеся к России немцы и жиды – ростовщики, чиновники, банкиры... Для него, как и для всякого нормального русского человека, важнее было – ЖИТЬ ПО-БОЖЬЮ, а не жадностью и ложью. А этому ему нужно было УЧИТЬСЯ. Подобно тому как берсята Соничкины (далеко не все из которых достойны именоваться детьми Льва, как и современные нам «потомки» – увы, уже НЕ ЕГО потомки…) упражнялись в чистописании, музицировании или французском языке – так новорожденный в год «арзамасского ужаса» Лев-христианин, сын Бога и работник Божия дела в мире, переживал в начале-середине 1880-х только годы своей духовной юности, своего УЧЕНИЯ жизни в Боге, перемежаемого оплошностями, ошибками ребёнка и юноши и даже, иногда, понятным детским озорством. ВПОЛНЕ Софья Андреевна никогда не принимала этой второй, духовной, становящейся жизни самого близкого ей человека, бывшего в год свадьбы зрелым мужем (и православным безбожником по своей тогдашней религии!), а в 1880-х на вид, физическим, животным своим существом бывшего уже стариком. Она хотела, как на МУЖА, полагаться в мирской грешной жизни на него… а его уже НЕ БЫЛО – зрелого и единомысленного в суете и грехах! Был – другой, непонятный уже со второго десятилетия возростания… И этот ДРУГОЙ, родившийся для Бога, юный ещё Лев, как и Лев 1828 года – был от рождения СИРОТОЙ, которому требовалась ЕЁ, официальной  жены, материнская забота. Она же – мало помогла этому Львёнку жизни духа и разумения… и СЛИШКОМ много била и травмировала его в эти, самые нежные и ранимые, годы становления... «Юродство, игра» -- зло обличает она в письме от 28 октября его ЭКСПЕРИМЕНТЫ: упражнения в физическом СВОБОДНОМ труде, в пищевой аскезе, для которых у юного Льва-христианина, как и у многих церковных «святых» в их детстве – не оказалось не только духовных достойных руководителей, но даже и понимающих наблюдателей… Через десяток лет обновленному во Христе Льву Николаевичу предстоит зримо возмужать, укрепившись в уже зрелом, установившемся сполна (хотя и открытом для новых духовных прозрений) христианском мировоззрении. Тогда же – и с годами всё более – скажутся и последствия принесённых Соничкой себе самой и ему страданий и моральных травм… Явится и её ненависть – «не к мальчику, но к мужу», способному уверенно, от имени Божьей правды-Истины, настоять на том, что представлялось дочке немца-протестанта и воспитаннице православной мамки невыгодным и даже гибельным. Конфликту, возникшему на рубеже 1870-80-х гг. и имевшему в своих истоках ХРИСТИАНСКОЕ БЕЗВЕРИЕ жены Л.Н. Толстого, нежелание, а отчасти и неспособность духовного единомыслия с обновившимся в Боге и Христе мужем – предстояло неизбежно наращивать свою злую мощь.

КОНЕЦ ДВАДЦАТЬ СЕДЬМОГО ЭПИЗОДА

______________________

Эпизод Двадцать Восьмой
LA PAUVRE COMTESSE EST AU D;SESPOIR


«УЕЗЖАЮ ИЗМУЧЕННЫЙ – ИЗБИТЫЙ НРАВСТВЕННО»
(Вступительный очерк)

Предыдущий, 27-й, эпизод нашей аналитической презентации переписки супругов Льва Николаевича и Софьи Андреевны Толстых мы начали с пояснения для читателей причины отсутствия вступительного биографического очерка к эпизоду: содержание писем, при хронологическом ознакомлении с ними, по сути, делало достаточно полной картину и внешней, и духовной биографии жизни супругов. По сути своей, то же самое мы можем сказать о следующем эпизоде имеющейся в нашем распоряжении переписки, связанной с деловой поездкой С.А. Толстой в Петербург в ноябре 1885 г. Хронологически эпизод охватывает период с 19 (день приезда в Петербург) по 27 ноября, а количественно – включает в себя шесть опубликованных писем Л.Н. Толстого и восемь – Софьи Андреевны Толстой.

Однако содержательность этих писем в данном случае, по большей части, не соответствует главной задаче всей нашей книги: воссозданию картины ЗНАЧИТЕЛЬНЫХ событий в жизни Толстых и, главное, их МИРОВОЗЗРЕНИЯ и личных ОТНОШЕНИЙ в логике и психологии их развития. ПО ПРЕИМУЩЕСТВУ у Толстого содержание писем этих дней наполнено множеством семейно-бытовых и иных мелочей; у Сонички – описанием её деловых хлопот и кое-как вкрапляемых ею между ними эпизодов светского общения и невинных развлечений.

Поэтому мы приняли решение НЕ ПОСВЯЩАТЬ ПИСЬМАМ НАЗВАННОГО ПЕРИОДА ОТДЕЛЬНОГО ЭПИЗОДА – и, соответственно, не приводить их тексты целиком или с незначительными сокращениями, как делали прежде. Дело здесь ещё и в том, что не только многочисленные биографы Л.Н. Толстого, но и сама С.А. Толстая, работая в 1907 году над соответствующими страницами автобиографии «Моя жизнь» — использовала для реконструкции подзабытых подробностей этой своей питерской поездки именно письма названных дней: и своих, и мужа. Логично, в рамках ПРЕДВАРЯЮЩЕГО СЛЕДУЮЩИЙ ЭПИЗОД ОЧЕРКА, предоставить ей слово, где нужно поправляя или дополняя сведения жены Толстого по этим и другим источникам.

Итак, 19 ноября 1885 г. С.А. Толстая приезжает из Москвы в Петербург, где останавливается у своей сестры, Татьяны Андреевны Кузминской – о чём оповещает мужа кратким письмом от 19 ноября (ПСТ. С. 337). Главная, деловая, цель поездки была: получить цензурное разрешение на издание заключительного, 12-го, тома Полного собрания сочинений Льва Николаевича – с уже набранными в печать текстами «Так что же нам делать?» и других новейших на ту пору сочинений. С этой целью Софья Андреевна намеревалась посетить тогдашнего начальника Главного управления по делам печати Евгения Михайловича Феоктистова, а если понадобится – то и министра внутренних дел гр. Дмитрия Андреевича Толстого. Результаты визита к Феоктистову она описывает в письме мужу от 21 ноября (Там же. С. 338 - 339), и, следуя тексту письма и собственной памяти, в своих мемуарах:

    «20-го ноября я отправилась к Феоктистову и повезла набранный корректурный экземпляр XII тома Полного собрания сочинений. Он взял его и приехал ко мне на другой день сам с ответом, что он XII том посылает в духовную цензуру, что всё зависит от Победоносцева, что мне незачем обращаться к министру, а что сам Феоктисов, посоветовавшись с своим главным цензором и прочитав XII том, будет лично хлопотать в духовной цензуре. При этом он мне рассказал следующее:

 “На наше горе, в Киеве задержали целую шайку революционеров, нашли все запрещённые сочинения Толстого и тайную типографию”» (МЖ – 1. С. 493).

   Конечно, несмотря на внешне сочувственный тон, Феоктистов всей своей беседой, и особенно последним рассказом о поимке “толстовствующих” революционеров намекал Софье Андреевне, что правящий режим не только не намерен, в подобных обстоятельствах, давать цензурные поблажки Толстому, но и недоволен ЕЁ участием в судьбе запрещённых к печати сочинений её мужа. Более ярко, не завуалировано, это было дано понять ей во второй беседе с Феоктисовым, уже 27 ноября, и, в тот же день – в беседе с К.П. Победоносцевым.

К 27 ноября Соничка крайне утомилась, а потому в письме от 27-го (ПСТ. С. 348) лишь очень кратко рассказала о разговоре с Феоктистовым, и совсем не делала приписки о беседе с Победоносцевым. Восстанавливаем картину этих встреч по текстам названного письма С.А. Толстой и мемуаров «Моя жизнь»:

     «Сегодня с утра я в нравственной лихорадке. Феоктистов прислал назад том, с противным, казённого тона, письмом. В нём посылается всё в Духовную цензуру, о «Сказке <об Иване-дураке>» же и статье <«Так что же нам делать?»> ни слова.

     Я одеваюсь, еду к Феоктистову. Швейцар с деревянным выражением говорит: «выехали». А 12 часов утра. — Я говорю: «не может быть». Швейцар рассказывает: «налево, к Сергиевской поехали». — Я спрашиваю: «когда будет?» «В пять часов». Я говорю: «Я получила письмо, удивительно, но Евгений Михайлович пишет, что до 1; будет дома. Впрочем, я посижу и подожду, хотя бы до 5 часов. Евгению Михайловичу будет стыдно, что графиня Толстая ждёт в передней».

   Пошёл мой швейцар, доложил. Феоктистов принял, был замечательно учтив и любезен. Спрашиваю о «Сказке» и о «Что нам делать?», если прочее <«Исповедь» Толстого и религиозная статья «В чём моя вера?»> подлежит Духовной цензуре. Представь, Лёвочка, и не читали! Я опять оставила том до завтра, а сама еду в 4 часа к Победоносцеву по соглашению об этом с Феоктистовым» (Там же).

В мемуарах – дополнительные подробности:

«Швейцару я солгала, что мне в этот час назначено свидание… Делать нечего, отправился докладывать. Феоктистов принял меня довольно любезно, сказал, что не может разрешить «Исповедь» и «В чём моя вера?» и что надо обратиться в духовную цензуру. «Ну, а статья “Так что же нам делать?” и “Сказка об Иване-дураке”?» — спросила я его. «Я этого не читал», — сказал Феоктисов. «Неужели? – удивилась я. – Вы не считаете нужным прочесть ТОЛСТОГО, так как же вы относитесь к простым смертным?» Горячо говорила я и, помолчав, прибавила: «Где ВЫ, Евгений Михайлович? Тот Евгений Михайлович, которого Я знала в Москве весёлым, убеждённым либералом, на всё открытый, всем интересующийся?» -- «Что ж, испортился я, графиня?» — спросил он меня с какой-то болезненной улыбкой на его неподвижном лице. «Разумеется, испортились, и как это жаль!» (МЖ – 1. С. 495).

Одногодок Л.Н. Толстого, давний знакомый Софьи Андреевны, Евгений Михайлович Феоктистов помягчел при этом напоминании о молодых годах, и… согласился прочесть и дать решение по тем сочинениям Толстого, которые НЕ нужно было отсылать к Победоносцеву. По трактату Л.Н. Толстого «Так что же нам делать?» решение было паритетным: чиновник «отметил довольно нелепо и смешно места в статье и прислал книгу на другой день, с письмом, что в таком виде её можно печатать» (МЖ – 1. С. 495).

КАКОВА в этом эпизоде Софья Андреевна?! Снова и снова она заставляет восхищаться своей наследственной житейской и деловой хваткой… Вероятно, встреча с «испортившимся» Феоктистовым заставила её задуматься в более общем ключе – о «порче», которое произвело неумолимое время над её знакомыми и любимыми мужчинами… первым из которых, конечно, оказался её муж! Удивительным образом риторическое «где ВЫ?» в разговоре с Феоктистовым перекликается с ещё много более эмоциональным «где ТЫ» (прежний, «настоящий») в её письме Л.Н. Толстому, писанном тоскливой, бессонной и больной ночью на 22 декабря (см.: ПСТ. С. 350 -351). Полный его текст мы приведём в своём месте.

Не сплоховала Соничка и в беседе того же 27 ноября с главным «духовным» цензором России тех лет, К.П. Победоносцевым, которая так же подробно изложена в её мемуарах:

«В тот же день, когда я была у Феоктистова, в 4 часа мне назначил приём и Победоносцев. Поехала я к нему. Встретил меня у двери, ввёл в огромный тёмный кабинет и пригласил сесть в огромное кожаное кресло. Сам он не сел, а высокая, сухая фигура его с серьёзным, недобрым и совсем выбритым лицом остановилась передо мной.

Он выслушал мои просьбы и аргументы по поводу запрещённых статей и начал быстро ходить из угла в угол, доказывая о невозможности разрешить религиозные сочинения Толстого. Я упомянула о сделанных священником Иванцовым-Платоновым комментариях и объяснениях на статьи Толстого, и, по-видимому, это ещё более озлило Победоносцева. Он сказал визгливым, недовольным голосом, что замечания Иванцова-Платонова не только не ослабляют, а увеличивают силу впечатления. <Иванцов-Платонов был умный, «продвинутый» поп, очень либеральный по взглядам. Этакий Яков Кротов XIX столетия… Все имперские старпёры ненавидели его! - Р. А.>

  Между прочим Победоносцев мне сказал, остановившись передо мною и глядя мне в упор в глаза:

   — Я должен вам сказать, что мне очень вас жаль; я знал вас в детстве, очень любил и уважал вашего отца и считаю несчастьем быть женою такого человека.

  — Вот это для меня ново, — ответила я. — Не только я считаю себя счастливой, но все мне завидуют, что я жена такого талантливого и умного человека.

— Должен вам сказать, — говорил Победоносцев, — что я в супруге вашем и ума не признаю. Ум есть гармония, в вашем же муже всюду крайности и углы.

— Может быть, — отвечала я. — Но Шопенгауэр сказал, что ум есть фонарь, который человек несёт перед собой, а ГЕНИЙ есть солнце, затмевающее всё.

На это он ничего мне не сказал, а мне это так понравилось, что я это и в письме ему потом написала» (МЖ - 1. С. 495 - 496).

Моральная победа жены Толстого над умным и хищным Победоносцевым была абсолютна. Моральная – но, увы, не деловая. Конечно же, на публикацию «В чём моя вера?» в “Полном” собрании сочинений, издаваемом силами Софьи Андреевны, был наложен запрет.

Дожидаясь последнего, рокового письма от Победоносцева, Софья Андреевна не только позволила себе небольшую культурную программу (посетила пару художественных выставок), но и помогла в решении дел ещё нескольким лицам: например, “пробила” для сестры, Татьяны Андреевны, публикацию в журнале «Вестник Европы» ещё одного (помимо «Бабьей доли») рассказа – «Бешеный волк».

А очередным “клиентом”, делу которого пришлось срочно хлопотать – был, очень привычно, драгоценный Лев Николаевич. Он “достал” Sophie в Питере, написав из Москвы 20 ноября письмо (83, 529-530) с изложением возникшей проблемы.

Жили-были на свете два брата-дворянина, из рода Залюбовских, именами Анатолий и Алексей. Старший, Анатолий — умный был детина (в мирском понимании), и сделал блестящую карьеру военного, став офицером в Артиллерийской академии. Младший же, Алёша, человек Божий, успев на заре туманной юности прочитать запрещённое, сладко-притягательное сочинение Л.Н. Толстого «В чём моя вера?» — уверовал, благодаря Льву Николаевичу, в учение Христа и, на основании известного текста Евангелия, ОТКАЗАЛСЯ ОТ ВОИНСКОЙ ПРИСЯГИ (как разновидности запрещённой Христом клятвы). Будучи за то к злодеям причтён, юноша мученик Алексий был отправлен с гауптвахты, вместе с военными уголовниками, в дисциплинарный батальон. В Закаспийскую область, находившуюся в те годы «в исключительном положении»по отношению даже к военным законам Российской Империи. То есть, в отличие, скажем, от печально известного солдата Шабунина, которого Л.Н. Толстому не удалось спасти от военного суда и расстрела в 1866 году, Алёшеньку, Божьего человека, могли за неповиновение просто-напросто расстрелять без суда – на месте.

Для Толстого это был первый случай мученичества единомышленника во Христе, связанный именно с ЕГО влиянием. И – один из немногих случаев в тогдашней России… Понимая всю опасность положения, он посылает ближайшему другу В.Г. Черткову, его тётке, влиятельной графине Шуваловой, П.И. Бирюкову, В.В. Стасову,  и, конечно, «дежурной» в таких случаях Софье Андреевне письма с одной и той же мольбой: СПАСТИ ЮНОШУ ЗАЛЮБОВСКОГО. Главное – нужно было ПОДНЯТЬ ШУМ, дабы тётя-«родина», буржуазная гадина Россия, не могла прикончить юношу-христианина так, как она всегда любила и любит — втихаря:

«Нужно  непременно  попросить  за  него;  главное затем,  чтобы начальствующие  знали, что положение этого человека и поступки с ним известны в обществе.

  Боюсь, что у тебя много дела,  и что ты задосадуешь на меня за то, что я тебе наваливаю это дело. Здесь я не  знаю, к кому обратиться» (83, 530).

Откликнулись, так или иначе, все, кому Толстой отSOS!ал эпистолярно (кроме, кажется, графини Шуваловой). Но только Соне удалась эта, самая настоящая, «операция по спасению»! Первое, что ей нужно было сделать – УСПОКОИТЬ НАПУГАННОГО РЕБЁНКА, сиречь мужа. 23 ноября, в субботу, она как раз получила передышку в хлопотах и пишет Л.Н. Толстому о Залюбовском следующее:

«Сейчас только встала, и хочу ответить тебе, милый Лёвочка, по поводу твоего письма Залюбовского. Вчера я его получила, и Бирюков тоже получил и пришёл ко мне немедленно. Я нисколько не досадую, и мне времени очень много, так как я теперь жду, пока читают мой том. […] Мы решили с Бирюковым розыскать брата, артиллериста-академика. Сегодня в час они ко мне придут. От брата мы узнаем, что было сделано, и что ещё осталось — какие ходы. Единственное, что я могу — и что сделаю, поеду просительницей к военному министру, а Бирюков поедет к великому князю Сергею Александровичу, будет его просить».

И, как хорошая, строгая мама, Sophie тут же добавляет к сладкому угощению капельку воспитательно-полезного рыбьего жира:

«Мудрёно и мне, твоей жене, хлопочущей о пропуске сочинений, хлопотать о человеке, принявшем это ученье. Когда я думаю, что я скажу министру или тому, кого я буду просить, то единственное, что я придумываю, это что я прошу потому, что меня просили, и что мне больно, что убеждения этого молодого человека, вероятно, истекающие из проповедуемого тобой учения Христа, послужили не к добру, т. е. не к той цели, которую ТЫ имел, а к погибели юноши, и потому я прошу смягчить его участь. — Это единственное, что я придумала, а там видно будет» (ПСТ. 339 - 340).

На следующий день, 24-го – добавляет и новостей, и «воспитания»:

    «Милый Лёвочка, мы все с таким усердием принялись за дело Залюбовского, что все средства пустили в ход. Не знаю, что выйдет из этого. Вчера у Иславиных барон Гюне обещал […] узнать для меня ходы к начальнику штаба, Обручеву…

     Вчера Бирюков приводил этого брата Залюбовского; но брат тихий, не энергичный и вялый, хотя симпатичный. Бирюков тоже ничего не может. 

     Гласность этому я придам страшную. Сегодня у Шостак вечер, я еду с этой целью, узнаю ещё кое-что: там пропасть народу будет. Я буду действовать в том духе, чтобы поняли так: «la pauvre comtesse est au d;sespoir que les id;es de son mari ont eu une si triste influence sur le sort d’un jeune homme», [фр. «бедная графиня в отчаянии, что идеи её мужа имели такое грустное влияние на судьбу молодого человека»] и что я хлопочу за этого «jeune homme».

     Таня сестра тоже приняла участие и поедет к одному генералу Бобрикову, которого она знает, начальнику Гвардейского Петербургского штаба.

     Вот тебе о твоём деле, милый Лёвочка; мне оно очень больно и неприятно, но я буду действовать с бо;льшей энергией, чем о своём, о котором ни слуху ни духу пока» (ПСТ. С. 343 - 344).

Обратим внимание, что дело Залюбовского в письме мужу она именует – ЕГО, Льва Толстого, делом. На его совести… СВОИМ она продолжала считать цензурные хлопоты о вожделенном 12-м томе.

Лев Николаевич очень дипломатично ответил жене в письме от 25 ноября:

«Очень тебе благодарен за  хлопоты о Залюбовском. Разумеется,  я  не  так  смотрю, как ты, на всё дело, но  ты  смотришь  так,  как  оно  у  тебя отразилось  в сердце,  и  иначе  нельзя» (83, 536).

Между тем Соничка уже очень тосковала по семье и московскому дому, и писала мужу в письме от 26 ноября: «…Чаша моего нетерпения ехать домой переполняется, и я прихожу в нервную и минутами страшно тоскливую тревогу» (ПСТ. С. 347).

Или, в письме от 27-го, последнем в эту поездку:

«Львы мои, большой и малый, как-то ваше здоровье?» (ПСТ. С. 348).

«Малый Лев» — это, конечно, младший сын, Лев Львович, не отличавшийся, как мы помним, крепостью здоровья.

Наконец, профессор Академии генштаба Александр Казимирович Пузыревский (1845 — 1904), прежде знавший и любивший только сочинения Мужа (Льва Толстого), был покорён при встрече красотой и манерами Жены, и –  «пробил»-таки для неё встречу с Николаем Николаевичем Обручевым (1830 – 1904), начальником Главного штаба. Соничка не успела описать этот визит в своей переписке. Если же верить мемуарам, и в беседе с Обручевым, встретившим было её с иронией — «дама в военном штабе!» — она снова выказала себя как человек выдающегося ума, психологического чутья, немалых решительности и житейской сноровки:

«Я изложила ему свою просьбу о смягчении судьбы Залюбовского, отказавшегося от военной повинности и находящегося в дисциплинарном батальоне.

— Дайте мне честное слово, что вы его не убьёте там, — просила я Обручева.

— В этом я могу вам дать слово, но освободить его — невозможно. Ведь если все будут отказываться, то и войска не будет.

— Этого бояться нечего; религиозных людей очень мало. Я прошу вас смягчить его участь, назначив или писарем, или в больницу. Мне очень тяжело, что вследствие учения моего мужа страдают люди, и вот я и хлопочу по этой причине.

Тут Обручев остроумно и бойко начал говорить об убеждениях, жизни и работе Льва Николаевича.

— Вы, верно, студент Московского университета? — вдруг прервала я его.

— Да, я кончил курс в Московском университете. Почему вы догадались, графиня, ведь я военный? – спросил он.

— Чтоб я не узнала СВОЕГО, московского, студента! Да я выросла почти в среде Московского университета, люблю его, сама там экзаменовалась и везде узнаю московского студента!

Это рассмешило Обручева. И вдруг — всё официальное исчезло, и мы начали дружескую беседу, окончившуюся обещанием сделать всё, что можно, для Залюбовского, что и было исполнено.

После того, побывав и у родственников и окончив все дела, я отправилась с восторгом домой» (МЖ – 1. С. 497).

 Кажется, сложно отрадней картину нарисовать, не так ли?.. Для справедливости стоит заметить, что Алексей Залюбовский успел “хлебнуть” издевательств в дисциплинарном батальоне до того, пока был переведён в нестроевую службу, и лишь в марте 1887 г. был совершенно выключен из военной службы.

* * * * *

     К несчастию, Соничкин восторг не мог в те дни разделить Лев Николаевич, пришедший к концу ноября в достаточно мрачное, под стать мерзкой погоде, настроение. Биограф Толстого Н.Н. Гусев связывает это настроение с упадком сил, вызванным продолжительной и усиленной творческой работой: примерно таким, какой постиг Толстого в 1869-70 гг., по окончании писания «Войны и мира» (Гусев Н.Н. Материалы… 1881 – 1885. С. 516). Трактат «Так что же нам делать?», безусловно, вымотал Толстого, но были и иные, внешние причины его мрачного настроения – кстати, отразившиеся в одном из опущенных нами выше текстов ноябрьских его писем жене.

     Оставшись один с семьёй и наблюдая старших детей, он в эти дни был особенно недоволен их поведением. Из письма 25 ноября:

     «У нас всё по старому — не  могу  сказать  хорошо, потому что не могу одобрять и называть хорошим то праздное прожигание  жизни,  которое вижу в старших.  И  вижу, что  помочь  не  могу.  Они,  видя  моё неодобрение,  от меня удаляются; я, видя их удаление, молчу, хотя и  стараюсь  при всяком случае говорить. Так говорил 3-го  дня  миролюбиво  с Серёжей,  но  не  вышло  ничего  из  нашего разговора. Илья занят своей красотой  и  привлекательностью  для  барышень.  Серёжа Бог его  знает чем, но только и тот и другой в полной силе ничего  не делают и приучаются к этому. Таня с <подругой> Верочкой — чем бы вытянуть Верочку — по своей слабости тонет с ней вместе, т. е. ничего  не делает» (83, 535 - 536).

     Софья Андреевна не успела ответить в письмах на эти подробности. Устный же дискурс супругов на тему воспитания мог принять в эти дни довольно контрпродуктивный характер… хотя в письме сестре, Т.А. Кузминской, писанном 20 декабря, уже после страшной ссоры и отъезда Толстого, Софья Андреевна отрицает конфликтность её отношений с мужем в предшествующие ссоре дни.

     Так или иначе, Толстой справедливо считал причиной неодобрительного поведения детей – неправильное их воспитание женой и матерью, не приучавшей их к настоящему труду и привившей им все вредные предрассудки, господствовавшие в светском обществе. А Софья Андреевна, как мы помним, держалась иного мнения, относя коренную причину дурного поведения детей к невниманию к ним или дурному влиянию отца.

     Конечно, это не было достаточной причиной для того конфликта супругов, который разразился в середине декабря, вызвав отъезд Льва Николаевича из Москвы. О другой, быть может, важнейшей, причине Софья Андреевна упоминает в мемуарах только вскользь – так, чтобы легче было утвердить в сознании читателей собственную её позицию:

     «…Лев Николаевич приходил в то время всё более и более в беспокойное состояние. С одной стороны, шла усиленная подписка на Полное собрание его сочинений, подписка, которую раньше в письме своём ко мне он очень советовал открыть. С другой стороны, ходили по рукам его рукописи, громко гласящие о вреде и зле собственности, об отрицании денег, роскоши и проч.» (МЖ – 1. С. 498 - 499).

       Конечно, Sophie здесь немножечко лукавит: подписку, как и всё издание, Толстой, скорее, БЛАГОСЛОВИЛ – уступая её страхам и желаниям. Бизнес-консультантом же в этом, как и ряде других моментов была весьма опытная в книгоиздании вдова Ф.М. Достоевского… Но и не это здесь самое главное. Важнее, мучительнее для Льва Николаевича – действительное непонимание окружающими и осуждение некоторых коммерчески-выгодных действий его жены, за которыми в патриархальной России ошибочно видели ЕГО распоряжения и решения – или, как минимум, его попустительство и молчание, создающие основания для сомнений в искренности печатно высказанных им в отношении собственности и денег воззрений.

     Тот же биограф Толстого, Н.Н. Гусев, цитирует в своей книге подлинные документы: письмо одного из рассерженных читателей журнала «Книжный вестник», в котором тот отказывался ПО ПОДПИСКЕ выкупать ВСЕ ДВЕНАДЦАТЬ ТОМОВ издания Софьи Андреевны на том разумном основании, что подписка была навязана покупателям уже тогда, когда 11-ть из них были уже выкуплены ими по очерёдности выхода. Читатель называет такую  политику книгопродавца (за которым видит, конечно, волю автора) «бессовестной спекуляцией», «наглой насмешкой» человека, который «уж третий год учит, что деньги зло и нет счастья в деньгах». Журнал ответил на подобные письма передовой статьёй, в которой подчеркнул, что в такой политике выражена воля не самого Льва Николаевича, а «издательницы», и именно она «идёт слишком вразрез с принципами, которыми освещена вся литературная деятельность графа Л. Н.» (Гусев Н. Н. Указ. соч. С. 522 - 523).

     Так что у Л.Н. Толстого, до которого доходили известия о таком недоумении читателей, БЫЛИ основания для мрачного настроения и недовольства. Помимо неизвестных нам устных бесед с женой, оно выразилось и в ПЕРЕПИСКЕ. Как и в ряде предшествующих ситуаций кризиса в отношениях супругов, Лев Николаевич далеко не всё наболевшее в душе, не всё планированное и передуманное мог доверять именно жене. Неизбежно в эпистолярном диалоге супругов является ТРЕТИЙ – которым, предсказуемо, оказывается всё тот же В.Г. Чертков. Отчасти своим настроением отчаяния, своими мыслями Лев Николаевич делился и с другими, способными понимать его, людьми. По этой интимной причине (вынужденной адресации иным лицам того, что невозможно было высказать жене) мы не можем обойти переписку этих дней молчанием – тем более, что ВЕНЧАЕТ её письмо Л.Н. Толстого жене, написанное и переданное ей перед самым отъездом и таким образом относящееся уже к новому, ДВАДЦАТЬ ВОСЬМОМУ ЭПИЗОДУ презентуемой нами переписки супругов. Рассмотрим ниже, в выдержках, предшествующие и тесно связанные с ним документы и некоторые события.

Итак, тяжёлое настроение Толстого, вызванное полной отчуждённостью в отношениях с женой и старшими сыновьями, становилось всё тяжелее и мрачнее и скоро перешло в полное отчаяние, выразившееся в письме к Черткову, написанном, по предположению Н.Н. Гусева, не позднее 14 декабря.

Лев Николаевич не просто пишет, а исповедуется ближайшему другу:

«Мне мучительно тяжело и ни с кем так мне не хочется поделиться этой тяжестью, как с вами, милый друг, потому что, мне кажется, никто так не любит во мне то хорошее, что есть во мне, как вы. Разумеется, всё это моя слабость, моя отдалённость от Бога — даже известное физическое состояние, но я живу — может быть, последние часы моей жизни, и живу дурно, с унынием и раздражением против окружающих меня. Что-нибудь я делаю не так, как хочет Бог, но я ищу и не попадаю, и всё та же тоска, уныние и хуже всего раздражение и желание умереть. Последние дни я не писал и не пишу ещё и потому оглядываюсь вокруг себя, себя сужу и ужасаюсь.

Вся эта животная [жизнь] — да не просто животная, а животная с отделением себя от всех людей, с гордостью — идёт всё усиливаясь, и я вижу, как Божьи души детские — одна за другою попадают в эту фабрику, и одна за другой надевают и укрепляют жернова на шее и гибнут. Вижу, что я с своей верой, с своим выражением её и словом и делом, устраняюсь, получаю значение для них неприятного, неправильного явления — как бывают черви в ульях, которых пчёлы, не в силах убить, замазывают, чтоб они им не мешали, — и жизнь дикая с торжеством идёт своим ухудшающимся порядком. Дети УЧАТСЯ в гимназиях — меньшие даже дома учатся тому же и закону Божию такому, который будет нужен в гимназиях. Обжираются, потешаются, покупая на деньги труды людей для своего удовольствия, и всё увереннее и увереннее, чем больше их становится, что это так. То, что я пишу об этом, не читают, что говорю, не слушают или с раздражением отвечают, как только поймут, к чему идёт речь, что делаю, не видят или стараются не видеть. На днях началась подписка и продажа на самых стеснительных для книгопродавцев условиях и выгодных для продажи. Сойдёшь вниз и встретишь покупателя, который смотрит на меня как на обманщика, пишущего против собственности и под фирмой жены выжимающего сколько можно больше денег от людей за своё писанье. Ах, кабы кто-нибудь хорошенько в газетах указал ярко и верно и ядовито (жалко за него, а нам как бы здорово было) всю подлость этого.

Вчера меня просят подписать бумагу, что я по ВЛАДЕЕМЫМ МНОЮ ЗЕМЛЯМ передаю право на дворянские выборы сыну. Отчего я допускаю, отчего я делаю это? Вот это-то я не знаю, как мне делать. В семье я живу и никого не вижу иначе, как всякий всегда куда-то спешит и отчасти раздражён этим спехом и, кроме того, так уверен в том, что этот спех не только нужен, но так же естественен, как дыхание. И если начнёшь говорить, то он, если и не раздражится..., то смотрит на часы и на дверь, думая, скоро ли кончится это ворчанье брюзгливого и не понимающего молодости, односторонне увлечённого старика. С женой и с старшим сыном начнешь говорить, — является злоба, просто злоба, против которой я слаб и которая заражает меня. — Что же лучше делать? Терпеть и лгать, как я лгу теперь всей своей жизнью — сидя за столом, лёжа в постели, допуская продажу сочинений, подписывая бумаги о праве на выборы, допуская взыскания с крестьян и преследования за покражи моей собственности, по моей доверенности? Или разорвать все — отдаться раздраженью. Разорвать же всё, освободить себя от лжи без раздражения не умею, не могу ещё. Молю Бога — т. е. ищу у Бога пути разрешения и не нахожу. Иногда именно спрашиваю у Бога, как мне поступать. Спрашиваю всегда так, когда мне предстоит выбор сделать так или иначе. Говорю себе: если бы я сейчас умирал, как бы я поступил? И всегда, когда я живо представлю себе то, что я ухожу из жизни, я чувствую, что важнее всего уйти из жизни, не оставив по себе злобы, а в любви, и тогда склоняюсь к тому, чтобы на всё соглашаться, только бы не раздражать. И главное — тогда становишься совершенно равнодушен к мнению людей. Но потом, когда оглянешься на результаты этого, на ту ложь, в которой живёшь, и когда слаб духом, то делается отвращение к себе и недоброжелательство к людям, ставящим меня в это положение. — Крошечное утешение у меня в семье это девочки <Дочери Толстого – Таня и Маша. – Р. А.>. Они любят меня за то, за что следует любить, и любят это. Немного ещё в Левочке, но чем больше он растёт, тем меньше. Я сейчас говорил с ним.  Он всё смотрел на дверь — ему надо что-то в гимназии.

Зачем я вам пишу это? Так — хочется, потому что знаю, что вы меня любите, и я вас люблю. Не показывайте этого письма другим. Если вам СОВСЕМ ЯСНО будет, что мне лучше делать, то напишите мне. Но это — мне по крайней мере кажется — ужасно трудно разрешить. Разрешение одно — жить всякую минуту своей жизни с Богом, делая его, но не свою волю — тогда вопросов этих не будет. Но теряешь эту опору, эту жизнь истинную на время, как я её сейчас потерял, — и тогда тяжело бьёшься, как рыба на берегу.

Писал это два дня тому назад. Вчера не выдержал, стал говорить, сделалось раздражение, приведшее только к тому, чтобы ничего не слыхать, не видать и всё относить к раздражению. Я целый день плачу один сам с собой и не могу удержаться» (85, 294- 296).

       Письмо не было отправлено и осталось в архиве Толстого. При неких, неизвестных нам, обстоятельствах им позднее завладела Софья Андреевна, и так хорошо припрятала, что обнаружилось письмо только в 1927 г. при разборе бумаг в архиве покойницы.

       Упомянутый в письме Льва Николаевича Черткову от 14 – 16 декабря 1885 г. резкий и тяжёлый его разговор с женой случился, по предположению Н.Н. Гусева, 15 декабря. Конечно, Толстой утаил его подробности даже от самых доверительных из своих адресатов. Не вёл он в эти дни и Дневника… Все подробности, которыми мы располагаем, рассказаны были Софьей Андреевной в письме сестре Татьяне от 20 декабря, этот же рассказ вошёл в текст её мемуаров и выражает, разумеется, ЕЁ взгляд и отношение к произошедшему. С такой необходимой оговоркой, приводим его по опубликованному Н.Н. Гусевым отрывку из этого письма:

   «Случилось то, что уже столько раз случалось: Лёвочка пришёл в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входит: я смотрю — лицо страшное. До тех пор жили прекрасно, ни одного слова неприятного не было сказано, ровно, ровно ничего. “Я пришёл сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку”. Понимаешь, Таня, если бы мне на голову весь дом обрушился, я бы не так удивилась. Спрашиваю удивлённо: “Что случилось?” — “Ничего, но если на воз накладывают всё больше и больше, лошадь станет и не везёт”. — Что накладывалось, неизвестно. Но начался крик, упрёки, грубые слова, всё хуже, хуже и, наконец, я терпела, терпела, не отвечала ничего почти, вижу — человек сумасшедший и, когда он сказал: «Где ты, там воздух заражён», я велела принести сундук и стала укладываться. Хотела ехать к вам хоть на несколько дней.

    Прибежали дети, рёв! Таня говорит: “Я с вами уеду, за что это?” Стал умолять: “останься”. Я осталась, но вдруг начались истерические рыданья, ужас просто, подумай, Лёвочку всего трясёт и дёргает от рыданий. Тут мне стало жаль его, дети 4 — Таня, Илья, Лёва, Маша ревут на крик; нашел на меня столбняк, ни говорить, ни плакать, все хотелось вздор говорить, и я боюсь этого и молчу, и молчу три часа, хоть убей — говорить не могу.

Так и кончилось. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние отчуждённости — всё это во мне осталось. Понимаешь, я часто до безумия спрашиваю себя: ну, теперь за что же? Я из дому ни шагу не делаю, работаю с изданием до трёх часов ночи, тиха, всех так любила и помнила это время, как никогда, и за что?..

Подписка на издание идёт такая сильная, что я весь день, как в канцелярии, сижу и орудую всеми делами… Денег выручила 2000 в 20 дней» (Гусев Н.Н. Указ. соч. С. 524 - 525).
 
Не только биограф, но и многолетний друг и духовный единомышленник Льва Николаевича, Николай Николаевич Гусев не напрасно, цитируя письмо С.А. Толстой сестре, привёл в цитате и последний абзац – о подписке и деньгах – подчёркивающий, как минимум, НЕПОКОЛЕБИМОСТЬ корыстных настроений супруги Льва Николаевича и, как следует предполагать, ОТНОСИТЕЛЬНОСТЬ её горя по поводу размолвки с мужем.

Без исключения ВСЕ, писавшие по этой теме, авторы в современной России (такие как Ю. Сапрыкин, П. Басинский, Л. Сараскина, Н. Никитина и др.), будучи в той или иной степени поклонниками Софьи Толстой и не разделяя христианских убеждений её мужа, напротив, ОПУСКАЮТ этот абзац – дабы у читателя создалось впечатление безутешности горя и совершенной невинности Sophie и безусловной виноватости одного Льва. Зато они с удовольствием приводят вот эту сентенцию С.А. Толстой, следующую в её мемуарах сразу за цитированием (конечно, тоже без абзаца про денежки!) того же отрывка из письма сестре:

   «Объяснение этого тяжёлого состояния Льва Николаевича теперь легче найти. Его убеждённая, горячая проповедь о вреде города, денег, роскоши, науки, искусства, его отрицание всего этого было так сильно, что жизнь семьи, не разделяющей этих отрицательных мыслей, была для него невыносима. Ему хотелось сломить человечество, а он не мог сломить семьи. Да если б меня убили тогда, чтоб я следовала идеям и учению мужа, я не сумела бы ни шагу сделать, чтоб переменить жизнь. Я не могла понять, как бы я это сделала и чего от меня хочет Лев Николаевич» (МЖ – 1. С. 500).

Последние два предложения в этой сентенции жены Толстого – совершенно искренни. Да, она НЕ ПОНИМАЛА. А ещё она – БОЯЛАСЬ. Не в первый раз при чтении оставленных Софьей Андреевной самооправдательных записок напрашивается параллель: умная, просвещённая жена ЯЗЫЧНИЦА где-нибудь в имперском древнем Риме, не понимающая мужа-христианина и боящаяся, ради себя и детей, последовать… не за ним, а за Христом!

Таковы итоги 1800-летнего… а теперь уже – практически 2000-летнего исповедания “христианским” миром ЛОЖНОГО, церковного “христианства” – беспомощного перед соблазнами и страхами большинства людей. И в современной нам, путинской России большинство и НЕ ПОНИМАЕТ, и БОИТСЯ Бога и Христа. Не боясь при этом дьявола, греха и рабства у мира и мирского…

Что же касается «отрицательности» проповеди Толстого и якобы как-то явленного им желания «сломить» человечество, семью… Вдоль и поперёк перечитанная Софьей Андреевной статья Толстого «В чём моя вера?» -- образец отрицания только ЛЖИ, паразитирующей на преданиях о Христе, но не христианства, т.е. примера земной жизни и учения человека Иисуса. Руководясь им, Толстой осознавал, что это НЕ личный для него, а ОБЩИЙ путь спасения и совершенствования в Боге. Поэтому он не мог не желать поставить на этот путь спасения и родственно близких людей – но, как мы уже показали по записям его Дневника прежних лет, выбрал, как и Иисус, тактику ненавязчивости: личного примера и мирной проповеди. Это слово истины и этот пример никого из семейных Льва Николаевича не насиловали, не “ломали”, но, конечно, РАЗДРАЖАЛИ, адресуясь к их, воспитанных с детства религиозным воспитанием, совести и нравственному чувству.

Да и сама оппозиция «семья - человечество» в сентенции Софьи Андреевны – ложна. Что значит: «хотел сломить человечество, а не мог сломить семьи?» Человечество склонить в пользу проповедуемой тобой Истины – иногда легче, чем семейных. Конечно, не ВСЁ человечество, но – нравственно чутких людей, искателей Истины… Таковы были апостолы, ученики Христа – и не было среди них членов его семьи! Человечество всегда разнокачественно и разнородно. Семья же в традиционалистских обществах часто СЛИШКОМ монолитна по жизнепониманию, то есть по вере и по предрассудкам повседневности.

     Так что современные российские «толстОЕды», поддерживающие идеологический “тренд” буржуазно-православной, ОЧЕНЬ далёкой от Бога и Христа, России — врут и врут, цитируя и предлагая буквально принимать данное суждение Софьи Андреевны как истинное и объективное “свидетельство”. Возглавляют поганую плеяду дряней и брехунов такие особи, как ПАВЕЛ БАСИНСКИЙ, ЛЮДМИЛА САРАСКИНА и ЮРИЙ САПРЫКИН, “обрабатывающие” враньём мозги детей и малодумающих людей из числа ложноверов и атеистов (образчик их публикации: ), а также столичный поп ГЕОРГИЙ ОРЕХАНОВ, полюбивший цитировать это суждение в своих лекциях и популярных книгах об отношениях Православной церкви с Толстым и Толстого с этой церковью (адресуясь, соответственно, в первую очередь к её адептам).
 
     17 декабря 1885 года Толстой написал В. Г. Черткову новое письмо взамен не отосланного. Здесь констатировал своё не просто неспокойное, а уже болезненное состояние: «Я  хочу  уехать  завтра  в деревню… Я очень плох, слаб, встревожен и в унынии... Коротко сказать, я не умею, не могу относиться к окружающей меня жизни, к той, в которой я должен жить, кротко, любовно и потому спокойно. А я страдаю и заставляю страдать других, не помогаю им, раскаиваюсь и потому страдаю ещё больше. И ничего не работаю, кроме физической работы, и страдаю ещё тем, что не делаю того, что должен. — Мне надо уединения, чтобы поправить свои расшатанные силы и физически и нравственно».

 На другой день — 18 декабря — Толстой вновь пишет Черткову по поводу письма близкого ему по взглядам Н. Л. Озми;дова, обратившегося к Толстому с письмом, в котором он просил предоставить ему работу в «Посреднике». Толстой писал, что о свидании с Чертковым он ничего не может сказать, потому что он «слишком измучен и растрёпан» и «намерен устроить себе уединение хоть на неделю» (85, 297 - 300).

О «растрёпанности» и «измученности» Толстого в то время свидетельствует его письмо к самому Николаю Лукичу, написанное 19 декабря. Уведомляя адресата о том, что он не успел у него побывать, потому что на некоторое время уезжает из Москвы, Толстой прибавляет:

«Я уезжаю измученный — избитый нравственно.

Завидую вашей жизни и вашему положению — именно потому, что вы в нужде, т. е. на свободе, а я в хомуте, который изодрал мне все плечи — всю душу» (63, 310).
 
        Наконец, 19 декабря Толстой, действительно, уезжает в подмосковное имение Никольское-Обольяново, принадлежавшее друзьям семьи Толстых – Адаму Васильевичу и Анне Михайловне Олсуфьевым. В уже цитированном нами письме С. А. Толстой к сестре от 20 декабря 1885 г. об этом отъезде сообщается:

«Ну вот, после этой истории, вчера почти дружелюбно  расстались.  Поехал  Лёвочка с  Таней вдвоём на  неопределённое время в деревню к Олсуфьевым за 60 вёрст, на Султане, в крошечных санках. Взяли шуб пропасть, провизии, и я сегодня уже получила письмо, что очень весело и хорошо доехали, только шесть раз вывалились. Я рада, что Лёвочка отправился в деревню, да ещё в хорошую семью и на хорошее СОДЕРЖАНИЕ. Я все эти нервные взрывы и мрачность и бессонницу приписываю вегетарианству и непосильной физической работе. Авось он там образумится. Здесь топлением печей, возкой воды и проч. Он измучил себя до худобы и до нервного состояния» (Цит. по: Гусев Н.Н. Материалы… 1881 – 1885. С. 525).

    Конечно же, Софья Андреевна не упомянула в письме сестре об ЕЩЁ ОДНОМ письме к ней, которое Толстой передал ей перед самым отъездом. Это была его дань справедливости: исповедовавшись Черткову, он чувствовал себя НРАВСТВЕННО ОБЯЗАННЫМ проявить ту же искренность и по отношению к жене… но выдержать её реакции на то, что сообщалось в письме, он, как понимал, не сумел бы – оттого письмо было передано в последнюю минуту, при расставании… Сохраняя верность хронологической последовательности, мы открываем его публикацией Двадцать Восьмой Эпизод нашей аналитической презентации переписки С.А. и Л.Н. Толстых.

КОНЕЦ ВСТУПИТЕЛЬНОГО ОЧЕРКА

Эпизод 28-й.
LA PAUVRE COMTESSE EST AU D;SESPOIR
(15 – 27 декабря 1885 г.)

      Открывает переписку 28-го Эпизода письмо Л.Н. Толстого, написанное, по всей вероятности, в период с 15 по 18 декабря 1885 г. и переданное адресату, Софье Андреевне, непосредственно перед отъездом.

Лев Николаевич пишет большое письмо жене, в котором пробует объяснить ей, почему он чувствует себя чужим в своей семье. Приводим его с некоторыми сокращениями. Письмо написано совершенно спокойно, хотя и без обращения, и начинается словами:

«За последние семь, восемь лет все наши разговоры с тобой кончались после многих мучительных терзаний — одним, с моей стороны по крайней мере: я говорил: согласия и любовной жизни между нами быть не может до тех пор, пока — я говорил — ты не придёшь к тому, к чему я пришёл, или по любви ко мне, или по чутью, которое дано всем, или по убеждению и не пойдёшь со мной вместе. Я говорил: пока ты не придёшь ко мне, а не говорил: пока я не приду к тебе, потому что это невозможно для меня. Невозможно потому, что то, чем живёшь ты, это то самое, из чего я только что спасся, как от страшного ужаса, едва не приведшего меня к самоубийству.

Я не могу вернуться к тому, в чём я жил, в чём нашёл погибель и что признал величайшим злом и несчастием. А ты  можешь попытаться  придти к тому,  чего  ты ещё не  знаешь,  и  что в общих чертах — именно  жизнь  не  для  своих удовольствий (не о твоей жизни говорю,  а о жизни детей),  не для своего самолюбия,  а  для  Бога  или  для  других  — всегда всеми считалось лучшим и что так и  отзывается  и  в  твоей  совести. Все  наши  споры  за  последние года  всегда  кончались одним этим».

Далее Толстой предупреждает жену: «Я не обвиняю и не могу [обвинять] — не за что и не хочу, хочу, напротив, твоего соединения со мной в любви и потому не могу желать делать тебе больно, но, чтобы объяснить своё положение, должен сказать о тех несчастных недоразумениях, которые привели нас к теперешнему разъединению в соединении, к этому мучительному для нас обоих состоянию.

Ради Бога воздержись и прочти спокойно, на время отложив мысль о себе.  О  тебе,  о  твоих чувствах  и твоём положении я  буду  говорить  после,  но  теперь  необходимо  тебе,  чтобы  понять  своё отношение  ко  мне,  понять  меня,  мою  жизнь,  какая она  есть, а не такою, какою бы ты хотела, чтобы  она  была.  То […] что моё положение в семье составляет моё постоянное несчастие, есть факт несомненный, я его знаю, как знают зубную боль. Может быть, я сам виноват, но факт есть, и если тебе мучительно знать, что я несчастлив (я знаю, что тебе мучительно), то надо не отрицать боль, не говорить, что ты сам виноват, а подумать, как от неё избавиться — от боли, которая болит во мне и заставляет страдать тебя и всю семью.

Боль оттого, что я почти десять лет тому назад пришёл к тому, что единственное спасение моё и всякого человека в жизни в том, чтобы жить не для себя, а для других, и что наша жизнь нашего сословия вся устроена для жизни для себя, вся построена на гордости, жестокости, насилии, зле и что потому человеку в нашем быту, желающему жить хорошо, жить с спокойной совестью и жить радостно, надо не искать каких-нибудь мудрёных далёких подвигов, а надо сейчас же, сию минуту действовать, работать, час за часом и день за днём, на то, чтобы изменять её и идти от дурного к хорошему; и в этом одном счастье и достоинство людей нашего круга, а между тем ты и вся семья идут не к изменению этой жизни, а с возрастанием семьи, с разрастанием эгоизма её членов — к усилению её дурных сторон.

От этого боль. Как её вылечить? Отказаться мне от своей веры? Ты знаешь, что это нельзя. Если бы я сказал на словах, что отказываюсь, никто, даже ты, мне бы не поверил, как если бы я сказал, что 2;2 не 4. Что же делать? Исповедовать эту веру на словах, в книжках, а на деле делать другое? Опять и ты не можешь посоветовать этого. Забыть? Нельзя.

Что же делать? Ведь в том-то и дело, что тот предмет,  которым я занят, к которому,  может быть,  я призван, есть дело нравственного учения.  A дело нравственного учения  отличается от всех других тем, что  оно изменяться не может, что не может  оставаться  словами,  что  оно  не  может  быть  обязательным  для  одного,  а  не обязательным для  другого.

Если совесть и разум требуют, и мне ясно стало то, чего требуют совесть и разум, я не могу не делать того, что требуют совесть и разум, и быть покоен — не могу видеть людей, связанных со мной любовью, знающих то, чего требуют разум и совесть, и не делающих этого, и не страдать. […]

Случалось так, что, когда совершался во мне душевный переворот, и внутренняя жизнь моя изменилась, ты не приписала этому значения и важности, не вникая в то, что происходило во мне, по несчастной случайности поддаваясь общему мнению, что писателю-художнику, как Гоголю, надо писать художественные произведения, а не думать о своей жизни и не исправлять её, что это есть что-то в роде дури или душевной болезни; поддаваясь этому настроению, ты сразу стала в враждебное отношение к тому, что было для меня спасением от отчаяния и возвращением к жизни.

Случилось так, что вся моя деятельность на этом новом пути, всё, что поддерживало меня на нём, тебе стало представляться вредным, опасным для меня и для детей. […]

Взгляд  религиозный  может  быть неправилен и тогда его  надо  опровергнуть,  или  просто  не  принимать  его; но против  религиозного взгляда  нельзя  говорить,  что говорят, и ты иногда,  что  это  хорошо  для тебя,  но  хорошо  ли  для детей? Мой взгляд  состоит в том, что я и моя жизнь не имеют никакого значения и прав, дорог же мне мой взгляд не для меня,  а для счастья других людей;  а из других людей ближе всех мне дети. И потому то, что я  считаю  хорошим, я  считаю  таким  не  для  себя,  а  для  других  и  главное для своих детей. 

      И  так  случилось,  что  по  несчастному  недоразумению ты и не вникла в то,  что было для меня величайшим переворотом и изменило мою жизнь, но даже — не  то  что  враждебно,  но как к  болезненному и ненормальному явлению отнеслась к этому, и из  хороших побуждений, желая спасти от увлечения меня и других; и  с этого времени с особенной энергией потянула как раз в обратную  сторону того,  куда  меня  влекла  моя новая жизнь.

Всё, что мне было дорого и важно, всё стало тебе противно: и наша прелестная, тихая, скромная деревенская жизнь, и люди, которые в ней участвовали, как Василий Иванович <Алексеев>, которого, я знаю, что ты ценишь, но которого ты тогда <в 1881 году> сочла врагом, поддерживавшим во мне и детях ложное, болезненное, не естественное, по-твоему, настроение. И тогда началось то отношение ко мне, как к душевнобольному, которое я очень хорошо чувствовал. И прежде ты была смела и решительна, но теперь эта решительность ещё более усилилась, как усиливается решительность людей, ходящих за больными, когда признано, что он душевнобольной.

Душа моя! вспомни эти последние года жизни в деревне, когда, с одной стороны, я работал так, как никогда не работал и не буду работать в жизни — над Евангелием (какой бы ни был результат этой работы, я знаю, что я вложил в неё всё, что мне дано было от Бога духовной силы), а с другой стороны, стал в жизни прилагать то, что мне открылось из учения Евангелия: отрёкся от собственности, стал давать, что у меня просили, отрёкся от честолюбия для себя и для детей, зная..., что то, что ты готовила для них в виде утончённого образования с французским, английским, гувернёрами и гувернантками, с музыкой и т, п., были соблазны славолюбия, возвышения себя над людьми, жернова, которые мы им надевали на шею. Вспомни это время и как ты относилась к моей работе и к моей новой жизни. Всё это казалось тебе увлечением односторонним, жалким, а результаты этого увлечения казались тебе даже опасными для детей. И ты с большей решительностью и энергией и совершенным закрытием глаз на то, что происходило во мне, на то, во имя чего я стал тем, чем стал, потянула в обратную, противоположную сторону: детей в гимназию, девочку — вывозить, составить знакомства в обществе, устроить приличную обстановку. […] Эта новая московская жизнь была для меня страданием, которое я не испытывал всю мою жизнь. Но  я  не только страдал на каждом шагу,  каждую  минуту  от несоответствия своей и своей семьи жизни и моей жизни и виду роскоши, разврата  и  нищеты, в которой я чувствовал себя  участником, я не только страдал, но я шалел и делался гадок и  участвовал прямо сознательно в этом разврате, ел, пил, играл в  карты, тщеславился  и  раскаявался  и  мерзел самому себе. Одно  было спасенье — писанье, и в нём я не успокоивался, но забывался.

В деревне было не лучше. То же игнорирование меня — не одной тобой, но и подраставшими детьми, естественно склонными усвоить потакающий их слабостям, вкусам, и тот взгляд на меня, как на доброго, не слишком вредного душевнобольного, с которым надо только не говорить про его пункт помешательства. Жизнь шла помимо меня. И иногда, — ты неправа была в этом, — ты призывала меня к участию в этой жизни, предъявляла ко мне требования, упрекала меня за то, что я не занимаюсь денежными делами и воспитанием детей, — как будто я мог заниматься денежными делами, увеличивать или удерживать состояние для того, чтобы увеличивать и удерживать то самое зло, от которого гибли, по моим понятиям, мои дети. И мог заниматься воспитанием, цель которого гордость — отделение себя от людей, светское образование и дипломы, были то самое, что я знал за пагубу людей. Ты с детьми выраставшими шла дальше и дальше в одну сторону — я в другую. Так шло года;, год, два — пять лет. Дети росли, и порча их росла, мы расходились дальше и дальше, и моё положение становилось ложнее и тяжелее.

Я ехал с людьми, заблудившимися по ложной дороге, в  надежде своротить их: то ехал молча, то  уговаривал становиться,  повернуть,  то  покоряясь  им,  то  возмущаясь  и  останавливая.  Но чем дальше, тем хуже.  Теперь уж установилась инерция — едут, потому что так поехали, уже привыкли и мои уговариванья  только  раздражают.

Иногда, как в эти дни, я прихожу в отчаяние и спрашиваю свою совесть и разум, как мне поступить, и не нахожу ответа.

      Выборов есть три: употребить свою власть: отдать состояние тем, кому оно принадлежит — рабочим, отдать кому-нибудь, только избавить малых и молодых от соблазна и погибели; но я сделаю насилие, я вызову злобу, раздражение, вызову те же желания, но не удовлетворённые, что ещё хуже; 2) уйти от семьи? — но я брошу их совсем одних — уничтожить моё кажущееся мне недействительным, а может быть, действующее, имеющее подействовать влияние — оставлю жену и себя одиноким и нарушу заповедь, 3) продолжать жить, как жил; вырабатывая в себе силы бороться со злом любовно и кротко. Это я и делаю, но не достигаю любовности и кротости и вдвойне страдаю и от жизни и от раскаяния.

Неужели так надо? Так в этих мучительных условиях надо дожить до смерти? Она не далека уж. И мне тяжело будет умирать с упрёком за всю ту бесполезную тяжесть последних годов жизни, которую едва ли я подавлю и перед смертью, и тебе провожать меня с сомнением о том, что ты могла бы не причинять мне тех единственных тяжелых страданий, которые я испытал в жизни. […]

Вам кажется, что я сам по себе, а писание моё само по себе. — Писанье же моё есть весь я. В жизни я не мог выразить своих взглядов вполне, в жизни я делаю уступку необходимости сожития в семье; я живу и отрицаю в душе всю эту жизнь, и эту-то не мою жизнь вы считаете моей жизнью, а мою жизнь, выраженную в писании, вы считаете словами, не имеющими реальности.

Ведь разлад наш сделала та роковая ошибка, по которой ты 8 лет тому назад признала переворот, который произошёл во мне, переворот, который из области мечтаний и призраков привёл меня к действительной жизни, признала чем-то неестественным, случайным, временным, фантастическим, односторонним, который не надо исследовать, разобрать, а с которым надо бороться всеми силами. — И ты боролась 8 лет, и результат этой борьбы тот, что я страдаю больше, чем прежде, но не только не оставляю принятого взгляда, но всё дальше иду по тому же направлению и задыхаюсь в борьбе и своим страданием заставляю страдать вас. […]

Вы приписываете всему, только не одному: тому, что вы причиной, невольной, нечаянной причиной моих страданий. […]

Окончание письма было набросано Толстым только конспективно:

«Вы ищете причину, ищите лекарство. Дети перестанут объедаться (вегетарианство). Я счастлив, весел (несмотря на отпор, злобные нападки). Дети станут убирать комнату, не поедут в театр, пожалеют мужика, бабу, возьмут серьёзную книгу читать — я счастлив, весел, и все мои болезни проходят мгновенно. Но ведь этого нет, упорно нет, нарочно нет.

Между нами идёт борьба на смерть — Божье или не Божье. И так как в вас есть Бог, вы... <пропуск в тексте>.

 Надо вникнуть в то,  что движет мною и что я выказываю, как умею, тем более это нужно, что рано или поздно  — судя по  тому распространению и сочувствию,  которое  возбуждают мои мысли — придётся  понять их, не так, как старательно их понимают навыворот, те, которым они противны,  что я только проповедую то,  что  надо быть диким и всем пахать, лишиться  всех удовольствий,  — а так, как я их понимаю и  высказываю» (83, 539 - 548).

        21 декабря М. Л. Толстая писала Т. Л. Толстой в Никольское: «У нас за обедом был сегодня довольно неприятный разговор. Мама; всё на вегетарианство нападала. Она прочла письмо, которое папа; ей оставил, и оно ее, по-видимому, расстроило. До сих пор она была довольно весела. Ну, да это обойдется» (Цит. по: Там же. С. 548).
 
Конечно, и не могло не “обойтись” – и для Sophie, и для её дочерей, для которых давно действовал тот самый закон “инерции”, описанный Толстым в приведённом нами письме: если уж начали один, соблазнительный, образ жизни, так надо и далее вести её. Если впряглись в воз не по силам и потянули в неверном направлении – нельзя остановиться.

  Соничка не намерена была простить мужу ни тяжести “воза” выбранного ЕЮ образа жизни, ни его участия в том, что этот груз оказался взвален именно на неё. Не простила и много лет позднее. В мемуарах, явно апеллируя к чувствам (и недостатку памяти) своих читателей, она, рассказав о ссоре и страданиях мужа, повторяет излюбленную свою ПОЛУПРАВДУ:

«…А рядом дети, видя и чувствуя всё это разногласие, мучились и страдали, любя нас обоих.

Лёва любопытно прислушивался к речам отца, и в душе его возникала борьба и сомнения. Таня жалела меня и хотела успокоить отца. Ведь не могли же они не знать, что сам отец пожелал сдать мне все дела, что не я его об этом просила, а с борьбой и слезами взяла на себя этот тяжёлый труд ведения всех дел.

Подписку на сочинения тоже посоветовал открыть он, и условия подписки были самые льготные для публики. Доверенность на ведение всех дел тоже дал мне сам Лев Николаевич, я её и не желала, и не просила. Всё это он забыл или не хотел помнить» (МЖ – 1. С. 501).

По внешним биографическим фактам жизни супругов – тут почти всё правда. Но не по СУЩЕСТВУ ДЕЛА, которое было в том, что Соничка до конца жизни, а не только в 1880-е, ощущала недостаточность определявшихся ей социальным окружением и эпохой прав и общественных ролей. Она искала таких СМЫСЛОВ, такого образа и содержания жизни, в котором могла применить ВСЕ свои силы и таланты. Не только деревня, но и Москва 1880-х не могла удовлетворить её культурно-творческой и экзистенциальной жажды. И – да: не мог до конца понять её истинных мотивов и муж, остававшийся в своих воззрениях на женщин человеком своего столетия. Кроме того, ГЛАВНОЕ – религиозная вера – была им уже обретена, тогда как Софья Андреевна, держась церковного православия, то есть суррогата веры, не только стремилась миновать этот поиск, но и не принимала его результатов, к которым пришёл уже её муж.

Наконец, к одному из мест письма Толстого, с правленым текстом, где речь идёт о переезде в Москву и неприемлемости для Толстого образа жизни семьи в Москве, Софья Андреевна, отметив трудности мужа в подборе формулировок, сделала такое примечание:

«Противоречие этому можно найти в письмах Льва Николаевича к жене.  Он  сам  устроил весь  переезд  в  Москву  и давно  к  нему  готовил  семью» (83, 550).

Да, всё верно. Как мы помним, Толстой в 1881-1882 гг. занимался и покупкой дома, и ремонтом его, и приобретением всяческой обстановки, и самым переездом семьи… Но, добавим от себя: и вряд ли впоследствии был доволен собой в связи с этими УСТУПКАМИ состоявшемуся помимо его воли решению жены и старших детей.
 
Добравшись до имения Олсуфьевых, то есть в  Никольское  (Обольяново)  Дмитровского  уезда Московской  губернии, оба не жданных в этот вечер, но некогда приглашённых и всегда желанных гостя, отец и дочь, в тот же вечер 19 декабря отписали письма в Москву – соответственно, своим жене и маме. Таня так описала в  письме  к С. А.  Толстой  поездку: 

«Расскажу  про  наше  путешествие. Отъехавши вёрст  40,  мы  кормили  себя  и  лошадь  на постоялом  дворе  и  в  2  опять  продолжали путь.  Оставалось верст 20. Но в четвёртом часу начало  слегка мести  и  за  7  верст  от  Никольского  мы  взяли  малого,  который  оказался совершенно  бесполезным,  потому  что  Султан,  который  уже  бывал здесь, помнил дорогу и ни  на  одном  повороте  не  ошибся.  Встретила  нас  Лиза [Олсуфьева]  — сначала  не  узнала  нас,  но  потом  ужасно  удивилась  и  по­видимому  обрадовалась,  потом  мальчики  прилетели,  — за  графиней  послали,  она  была  в  больнице.  Графа  нет;  он  уже  два дня,  как  уехал в Петербург.  Накормили  нас  чудным  людским постным  обедом,  — сами  же они  обедали  в  два  часа.  Здесь очень  красиво,  и приятно деревней пахнет» (Цит. по: 83, 551).

 Деревня и природа. Пусть и зимняя, но природа – это всегда было первым условием для излечения Толстого, для его вдохновения. Но в день приезда он был ещё так вымотан мерзкой, дрянной, ненавистной Москвой, что не смог отписать жене большого письма, положившись в этом на дочь – вот отчего нам приходится цитировать её полудетское послание. От себя он приписал на полях письма дочери только следующее:

«О своих планах ничего  не  пишу, потому что ещё не побыл  один  и  не  обдумался.  Завтра  обдумаюсь и решу.

Таня  все  написала  так  хорошо, что  приписывать  нечего. Я  чувствую  себя  хорошо  и целую всех вас» (Там же).

Толстой знал, что в естественных всякому человеку условиях, вдали от тошнотной клоаки по имени «Москва», он довольно скоро придёт в себя. Поэтому он изъял у измученной корректурами жены материалы новой своей статьи «Так что же нам делать?», готовившиеся для 12-го тома её издания – дабы доработать их самостоятельно. К сожалению, он снова не учёл негативно-деструктивного “потенциала” жениной головы: увы! та сразу стала беспокоиться о судьбе уже собранной с читателей подписки и издания в целом… 

В этот же день, вдогонку отъехавшим, отправила своё письмо и Софья Андреевна. Толстому адресовалась не только часть её письма, но и прилагавшаяся к нему ВЫПИСКА, сделанная рукой Л.Л. Толстого, из ранее полученного письма К.П. Победоносцева. Письмо лишало издательницу и автора всякой надежды на получение разрешения на публикацию книги «В чём моя вера?». Почуяв при личной встрече ум, напористость и искренность любящей жены – обер-прокурор Синода, вероятно, счёл в то время Софью Андреевну за тайную религиозную единомышленницу мужа и доставил себе удовольствие, прибавив в письме к своему отказу издевательскую и кощунственную колкость в узнаваемом, «фирменном» своём духе и стиле:

«Я на словах уже объяснял вам мою мысль, а теперь, прочитав листы, сознаю её явственно. И вас убеждаю: НЕ НАСТАИВАЙТЕ, и буде запрещение представляется вам злом, НЕ ПРОТИВЬТЕСЬ СЕМУ ЗЛУ» (ПСТ. С. 350).

     Конечно, такое письмо, дабы не расстроить ещё больше Льва Николаевича, было от него до отъезда скрыто, а вдогонку – послана только, выписанная отдельно, “деловая” его часть, касающаяся непосредственно цензурного решения. Кроме неё, от себя Софья Андреевна отписала мужу и дочери следующее:

     «Милый друг, прилагаю для тебя письмо ко мне Победоносцева, переписанное Лёлей. Из него ты увидишь, что отказано безвозвратно, что очень досадно и неприятно. Но, видно, всё пошло мне в жизни против теченья; и чем больше всякого горя, тем как-то больше и больше сжимаешься и жить не хочется. Вот теперь, до праздников набрали бы: «Что ж нам делать?» и напечатали бы весь том. Но ты уехал, увез всё, и я ничего не могу предпринять!

     Прими это к сведению, пожалуйста, и если можно, помоги мне поскорей выпустить 12-й том. Всякий день огромное требование книг; сегодня 31 объявление, и придётся снова, по всей России, собирать билеты <квитанции на подписное издание. – Р. А.> и ОСОБЕННО рассылать 12-й том.

      Как-то вы доехали! Утром было хорошо, но теперь, вечером, ветер и холодно. Маша с Андрюшей ездили на Патриаршие <на каток. – Р. А.> с Толстыми. Я весь день за своим делом. Обедала у меня Ольга Зайковская, такая стала полная; она мне была приятна. <Подруга молодости С.А. Толстой. – Р. А.> […]

     У Маши и у меня с вечера горло болит, у Лёли голова. Он не ходил в гимназию, спал, а теперь сидит со мной и переписывает Победоносцева письмо. Маша учится. Пока всё благополучно, жду с нетерпением известия о вас. […]

     Таничка, милая, не заболей, люби меня, как любила это последнее время. Если тебе не слишком по нас соскучится, то я рада, что вы у таких милых, добрых, умных, чудесных людей, как всё семейство Олсуфьевых, которым кланяюсь сердечно и благодарю за вас.

С. Т.

19 декабря вечер.

      Не оставь без вниманья, Лёвочка, мою просьбу что-нибудь сделать, чтоб ускорить запоздавший том. Напиши, не нужно ли мне что сделать или переписать или набрать?» (Там же. С. 349).

     По хронологии письмо Л.Н. Толстого, писанное 22 декабря, начато как ответ на только что приведённое письмо С. А. Толстой. Но с писанием его случился казус: Толстой не успел окончить свой ответ, как прискакавший из Москвы (больше 60-ти километров! с добрыми вестями так не спешат…) младший сын, Л.Л. Толстой, по-семейному именуемый Лёля, передал ему ещё одно письмо Софьи Андреевны – вероятно, этого же дня, 22 декабря. Это был ответ на ТО САМОЕ, исповедальное, письмо, переданное Толстым жене перед отъездом…

      Дабы не нарушать, по возможности, диалогичность переписки, приводим ниже сперва ту часть письма Толстого, которая отвечает на письмо С.А. Толстой от 19 декабря.

       «Два дня не писал тебе, милый друг, от того что  Таня писала и  от того, что сам не пришёл ещё в нормальное состояние.

       Нынче получили от тебя письмо с копией  Победоносцева, которое всех заинтересовало  и  оскорбило.  Меня  же  оно нисколько  не  заняло,  а  заняло  твоё  письмо,  — то настроение озабоченности,  торопливости,  в которых ты продолжаешь находиться  и  в которых  тебе очень  тяжело. —  Моя  рукопись,  я  думаю,  ничего  не  задержит,  потому что теперь до Рождества  никак не станут работать  в типографии, а к 3-му дню праздника,  я доставлю  рукопись  с  Таней  или сам привезу. — Ах душа моя,  как жалко, что ты так себя мучаешь, или дела, которые ты  затеяла, мучают тебя. Утешаюсь тем, что физические причины  помогут твоему успокоению, и радуюсь тому, что я теперь  пришёл  в такое нормальное  положение, что не  буду  тревожить  и  мучать  тебя, как мучал всё ЭТО ПОСЛЕДНЕЕ ВРЕМЯ» (83, 551 - 552).

     Дописав до этого места, Толстой получил и тут же прочитал следующее письмо Софьи Андреевны из Москвы:

      «Милый Лёвочка,

     Хотела посвятить сегодня вечер, чтоб написать тебе разумное, хорошее письмо, но вдруг наехало столько неожиданных (воскресных) гостей, что теперь 2-й час ночи, а я едва освободилась, чтоб известить хотя тебя, что мы живы и здоровы. Что же ты не напишешь мне ничего? От Тани получила письмо, и очень ей благодарна, что она не оставляет меня без известий.

     Я думаю, вам весело, легко и хорошо живётся.

     К тебе есть толстые письма от Черткова.
     Что с ними делать, прислать ли их?

     Сегодня я возила трёх малышей в Зоологический сад; они очень наслаждались; Миша вспоминал, что: «это папа; приятно», в то время как мы смотрели на медведей. …Все были на Патриарших на коньках. Но всех нас буквально ЗАСЫПАЛ страшный снег. Саша тоже сегодня гуляла, так было тепло.

      […] У меня всё пропасть дела, едва, едва с артельщиком успеваю. Я очень раскаиваюсь, что предприняла всё это; мне было не ясно, как это будет. Но дело сделано, поворот невозможен, и всё со дня на день возрастает подписка.

     Я очень бы хотела знать, что ты? Но боюсь трогать те больные места, которые не только не зажили, но как будто ещё больнее раскрылись. Больнее от того, что дурное чувство за причинённую боль, и боль, какой ещё никогда в жизни больнее не было, — не прошло. Я рада, что твои больные нервы отдохнут без меня; может быть ты и работать будешь в состоянии. — Но неужели это гибельное вегетарианство бесповоротно должно убивать тебя и нет возможности одуматься?

      Что ты мне не напишешь в ответ на мой вопрос о 12-м томе?

      Вообще, пожалуйста, напиши.

      Были нынче  <гости> […]. Очень меня утомили, и скучно!

      Прощай, Лёвочка. ГДЕ ты? и давно уж: где ТЫ? Целую тебя.

Соня.

     Кланяйся всем от меня получше, особенно же Анне Михайловне. Им с тобой хорошо — их ты не ненавидишь и не осуждаешь, не то, что меня. Вот хотела уехать Я, а уехал ТЫ. И всегда остаюсь Я с своими заботами, да ещё с разбитой тобой душой» (ПСТ. С. 350 351).

     Ужасное это письмо подтвердило худшие ожидания Льва Николаевича – и значительную часть того, что он писал в письме о своём положении в доме в роли сумасшедшего старика. Софья Андреевна, судя по всему, именно так и восприняла его текст: как новую «выходку» больного разума – и тем оправдала для себя необходимость примирения с мужем.

     Да, она не была серьёзно расстроена или взбешена: письмо ею было решено игнорировать, что же касается истерики 15 декабря – ею несчастный муж повредил только самому себе, не остановив притока подписчиков нового издания и денег в Соничкину кассу. В письме она это оставила “между строк”, позволив мужу догадаться и дополнительно морально пострадать, а вот страницам мемуаров, писанным более чем через 20-ть лет, было всё сообщено достаточно откровенно:

     «Дом в Никольском был большой, роскошь самая барская, и чувствовалось, что денег было у Олсуфьевых много и их тратили без счёта на всё: на школы, на больницу, на пищу и обстановку, на всё, что только кому-либо пожелается.

     И, переехав из более простой домашней обстановки в это богатое барство, Лев Николаевич вдруг успокоился, пользовался всей роскошью, которой окружены были Олсуфьевы, ничего не отрицая, не страдая, а напротив, как писала мне Таня, веселясь, сочувствуя всем затеям и играя в винт с графиней Анной Михайловной и её приближёнными.

     Это ещё более возмущало и огорчало меня. Я не видела ни последовательности, ни справедливости в Льве Николаевича и чувствовала, что перестаю уважать его» (МЖ – 1. С. 502).

     Это и чувствуется, Соня, это чувствуется… Хотя и тебя бы, мождет быть, надо не уважать – за явленную в этих строчках ЗАВИСТЬ к богачам Олсуфьевым.

     Скажи, Соня. Как ВОСПИТАННЫЙ человек, твой муж, должен был, приехав нежданно, вести себя в гостях у людей просвещённых, следящих за новостями и знающих, и без его проповедей, о его убеждениях в отношении денег и роскоши? Ведь не могла ты не понимать, что не за роскошью ехал в Никольское Толстой – а за тем самым ЗАПАХОМ ДЕРЕВНИ, за тишиной и свежим воздухом, за физическим трудом... А обстановкою богатого дома пользовался он – и как гость, по необходимости воспитанного человека, и как ВЫЗДОРАВЛИВАЮЩИЙ БОЛЬНОЙ. Отчего же и какую в этом увидела ты «непоследовательность»?..

      Ещё цитата, оттуда же:

     «…Я продолжала свои труды продажи и подписки на сочинения Льва Николаевича. Остановить этого было невозможно: машина приведена в движение, колёса вертятся, остановить нельзя. […] Сочинения рассылались, адресы выписывались в алфавитном порядке, деньги получались и велась трудная, довольно сложная бухгалтерия. В это время взяла я из Кокоревской биржевой артели артельщика Румянцева, который должен был упаковывать книги, получать деньги и вести со мной все книжные дела.

      […] От утомления и тяжёлого настроения у меня сделалась сильнейшая невралгия. Но кому было до этого дело! Лев Николаевич очень весело проводил время у Олсуфьевых, и мне было и это досадно» (Там же. С. 502 - 503).

      Это ведь – то самое «рабство у учения мира», которое описывает Толстой в запрещённой “духовной” цензурой книге «В чём моя вера?» Рабство, от которого лжехристианский мир не избавился и по сей день, в начале уже XXI столетия…

      Олсуфьевы не были в тысячной доле так дороги Льву Николаевичу, как ты и дети, Соня! Зачем же ему, ради некоей полоумной «последовательности», будучи нездоровым и в гостях, совестить в стяжательстве ИХ, принимающих хозяев и только знакомых людей – когда ТЕБЯ невозможно было переубедить? Дела любой торговли, как и войны, обжорства, ****ства и под. – разве не позорили и не позорят, через 2000 лет после Христа, ВСЕГО христианского мира? Но конкретные условия, в которых человек христианин может напоминать об этом современникам – ОЧЕНЬ различны. Иногда – благоразумней ЗАмолчать или ПРОмолчать…

     Так что обходительность твоего мужа с Олсуфьевыми – только ПОВОД твой к неуважению, Соня. Причины – много глубже, и многие – в тебе… А результат – тот же, что уже в 1860-х, в начале твоей с Львом Николаевичем брачной жизни:

     «В переписке нашей с Львом Николаевичем уже не было досады, но чувствовался тот БОЛЕЗНЕННЫЙ НАДРЕЗ В НАШИХ ОТНОШЕНИЯХ, которого я всегда так боялась» (Там же. Выделение наше. – Р. А.).

* * * * *

      Прочтя письмо жены от 22 декабря, Толстой пишет вторую часть своего ответного послания:

      «Сейчас прочёл твоё письмо. И сейчас в сердце зажало, и чувствую то же отчаяние и тоску, которые чувствовал в Москве и которые совершенно прошли здесь. Опять то же: “задача не по силам, он никогда не помогает, я всё делаю, жизнь не ждёт”. Все слова мне знакомые и, главное, не имеющие никакого отношения к тому, о чём я пишу и говорю. Я говорил и говорю одно, что нужно разобраться и решить, что хорошо, что дурно, и в какую сторону идти; а если не разбираться, то не удивляться, что будешь страдать сама, и другие будут страдать.

     О необходимости же что-то сейчас делать говорить нельзя, потому что необходимого для людей, у которых есть деньги на квартиру и пищу, ничего нет, кроме того, чтобы обдуматься и жить так, как лучше. Но, впрочем, ради Бога, никогда больше не будем говорить про это. Я не буду. Надеюсь окрепнуть нервами и молчать.

     То, что всё, что я испытывал в Москве, происходило не от физических причин, то, что я после 3-х дней точно такой же жизни, как в Москве, — без мяса, с работой физически тяжёлой, — я здесь колю и пилю дрова, — я чувствую себя совсем бодрым и сплю прекрасно.

     Но что делать, мне, по крайней мере, ничего нельзя изменить, ты сама знаешь. Одно можно — выработать спокойствие и доброту, которой у меня мало, что я и постараюсь сделать. Прощай, душа моя. Целую тебя, и люблю, и жалею. Целую детей.

     Как тебе должно  быть  одиноко!  Надо  поскорее  приехать к  тебе» (83, 552 - 553).

     Следующее письмо Толстого, от 23 декабря – логически продолжает первое, но посвящено уже не объяснению с женой, а – тому, что не вошло, по настроению писавшего, в предшествующее письмо: довольно обыденному рассказу о жизни в имении Олсуфьевых. Приводим ниже выдержки из него.

     «Как-то  ты  живёшь,  милый  друг?  Давно нет от тебя известий, и последние — оставили впечатление невесёлого и не спокойного состояния, да и моё последнее  письмо было дурное.
 
     Жду очень от тебя известий и с надеждой, что будут хорошие.  Таня всё описывает о здешней жизни; я могу подтвердить только  её слова,  что  очень,  очень  милое,  честное всё семейство. Мне  кажется  даже  ещё  милее  без  Адама Васильевича, в котором  есть,  или  кажется  мне,  что-то  ненатуральное, скрытое. — Роскошь жизни их очень большая и очевидно тяготит, давит их, — и им скучно,  и  у  них скорее скучно. Выкупается всё  нравственной  чистотой  и  честностью, которая чувствуется во всех.

     […] Я ничего не писал всё это время. Один раз немного Ивана Ильича, и то скоро  остановился. Я сплю все эти дни совсем хорошо  и  нахожусь  в  упадке нерв. Сердце  немного сжимается  иногда,  но реже;  и  даже  я  думаю,  что  я  замечаю  это только  потому,  что  привык  обращать  на  него  внимание. Ах как мне  хочется  получить  от  тебя  хорошие известия: т. е. что  ты  спишь  хорошо,  что дело наладилось  и  меньше  требует твоих хлопот,  что не беспокоишься ни о ком особенно и  не  сердишься  на меня, не  тревожишься  обо  мне.  Вот программа,  чего  я  желаю  для  тебя.

     Я приеду, вероятно, с Таней. Так я этого хочу. Помешать или  изменить может только то, чтобы я почувствовал неполное  нервное успокоение.  А  то  я  опять  встревожу тебя. 

     Прощай,  душенька,  до  свиданья,  коли Бог даст» (83, 554 - 555).

      23-го декабря пишет встречное письмо и Софья Андреевна. Но письмо Толстого от 24-го не содержит свидетельств того, что письмо жены от 23-го было уже получено Толстым. Это то же краткое сообщение о текущих событиях. Именно поэтому приводим его здесь же, следом за письмом Толстого от 23-го.

     «Живём  мы  очень  хорошо.  Если  я  сплю  дурно  и  желудок не  в порядке,  то  это  желчное  состояние,  начинавшееся ещё в  Москве  и  теперь  проходит.  Семейство одно дома <т.е. нет гостей. – Р. А.>; как всегда, все приятны и добродушны. Я нашёл  много книг в библиотеке, из которой собираю то, что годится для издания. Книги особенно хороши нравоучительные  масонские.

    Сегодня ходил на  коньки  смотреть, как они катаются. Таня ведёт себя хорошо,  чего  желаю  и  всем её сёстрам и братьям.

    Целую всех и малышей  особенно. —  О тебе ничего  не знаю.  Надеюсь, что тебе хорошо» (Там же. С. 555 - 556).

     Три остающихся в данном эпизоде письма Софьи Андреевны, от 23, 24 и 26 декабря, к сожалению, не могли быть утешительны для Льва Николаевича. Вероятно, кое-что в их содержании он решил обсудить не письменно, а в личных беседах, по возвращении в Москву. С другой стороны, сама Софья Андреевна нашла в себе силы в этих же письмах признать их писанными под влиянием болезни... Так или иначе, но на фоне единственного известного нам ответа Толстого, небольшого письма от 27 декабря, заключительного в данном Эпизоде, её послания выглядят, скорее, МОНОЛОГОМ – местами, действительно, свидетельствующем расстройстве здоровья адресата. Вместе с тем объяснения Софьи Андреевны с мужем и здесь сохраняют принципиальный и, в своём роде, КОНЦЕПТУАЛЬНЫЙ характер. Отрывки из них любят цитировать и современные нам авторы, стоящие целиком на точке зрения жены Толстого – подобно уже названному нам говнюку Ю. Сапрыкину, подлизывающему ж…пу В.И. Толстого и прочих «потомков» с их концепцией презентования Ясной Поляны как УСАДЬБЫ, места СЕМЕЙНОЙ жизни ТолстЫХ, семьи ПИСАТЕЛЯ – т.е. с задвиганием духовных поисков и религиозного проповедания Л.Н. Толстого на задворки всех публичных дискурсов.

     Приводим ниже, с необходимыми комментариями и в хронологическом порядке, тексты всех трёх писем. Так как в письме от 23-го Софья Андреевна адресует свои возражения не только мужу, но и дочери Татьяне, в ответ на её письмо от 22 декабря – по необходимости знакомим предварительно читателя и с этим письмом, по публикации Н.Н. Гусева:

«Милая мама.

Всё мне хочется вас (т. е. папа;, и вас) учить, и с вами мне это будто бы легче, чем с папа;.

Я всё ищу случая с ним поговорить, но здесь найти его трудно, и я вероятно напишу ему из Москвы то, что мне так часто хотелось ему высказать. А именно, что он желает, чтобы мы жили по-его, но мы не убеждены в том, чтобы это было нужно, — напротив, я убеждена, что если для того, чтобы достичь идеальной жизни, надо, чтобы все были несчастливы, — то Бог с ней совсем. Что мы всегда можем делать и будем с радостью делать, это исполнять многие его желания, когда они определённы, а опоминаться я не вижу, в чём нам надо?

Если бы мы начали, не веря в это, что-то из себя корчить в угоду папа;, то ему много было бы тяжелее, и мы столько бы делали бестактностей и столько зла бы сделали, потому, что не любили бы и не верили бы в свою жизнь. Ах, как это ужасно жаль, что столько хороших и святых мыслей, которые у папа так испорчены тем, что он хочет волей или неволей и без доброты часто их внушить другим. Вам покажется, что я его не люблю последнее время, но это неправда, — напротив, мне ею очень жаль, и я к нему нежность чувствую, и, может быть, ещё большую, чем когда-либо, потому что я чувствую, что он стал ближе к нам, грешным, т. е. что и он бывает неправ и слаб. Прощайте.

Если бы папа;, любя нас и с добротой к нам относился (к вам особенно), и жил бы, как он хочет, то мы многое по его примеру делали бы, да и теперь часто думаешь: «Зачем же у меня будет то или другое, когда у папа; ничего нет, или зачем я буду ничего не делать и других заставлять, когда папа; сам работает». А всякая вспышка гнева сразу всё портит. Думаешь, что, верно, он сам чувствует, что он неясно сознаёт то, что он говорит, если он так сердится. Прощайте опять... Вас я поучу на словах — учение моё не строгое. R;sum; из него: не говорите того, чего вы не думаете и что других огорчает; меньше — не занимайтесь, а меньше увлекайтесь изданиями, и вообще поспокойнее и полегче. Ничего, что я вам лекцию читаю? Но ведь я любя. Прощайте» (Гусев Н.Н. Материалы… 1881 – 1885. С. 527 - 528).

     Несмотря на всю деликатность,  на попытки дочери стоять на стороне матери и понимать все её мотивы – письмо это, как мы увидим, вызвало суровый отпор Софьи Андреевны.

       Софья Толстая, 23 декабря, ночь:

      «Ну вот спасибо, милые мои Лёвочка и Таня, что обрадовали хорошими письмами. На сегодняшний вечер я по крайней мере НАВЕРНОЕ счастлива и весела. Но подкосило-таки меня! У меня начинается невралгия в старом месте правого (больного) глаза, виска, брови и всей головы. Ещё есть надежда, что не разойдётся на долго — но есть уж и подлый страх перед болью, которая уж очень резка, так что руки дрожат писать. Вот некстати-то при моих делах, которые меня совсем замучили. А ещё праздники, и все суетятся, чистят, моют озабоченно и шумно. Но всё ничего, лишь бы никто не упрекал ни в чём, и все были бы счастливы и веселы! Видно меня пришибёт боль — как ни храбрись, а tic douloureux [лат. невралгия тройничного нерва] самый настоящий и мучает с обеда всё хуже и хуже. Серёжа завтра едет и везёт это письмо, и все письма Черткова посылаю и Тане. Разберите всё получше и не растеряйте. […]

     Пишу и чувствую, что не могу больше: тук, тук в висок, даже дрожь пробирает. Что-то нужно было написать и не вспомню.

     Да, мы нынче ПИСЬМО опять перечитывали, и с Варей вдвоём. И то же впечатление, которое ты сам производишь, произвело и письмо. — Грустно, жалко смотреть и тяжело, что страдаешь, — а как быть?

     Знаешь, я даже рада, что мне ТАК больно висок. Боль физическая отвлекает боль сердечную. Может быть завтра всё пройдёт, а нынче я опять слишком устала. Все эти дни я ложилась в 4 часа ночи и вставала в одиннадцатом. […]

     Таня, я очень искренно рада, что вам хорошо с папа; и что он отдыхает. Я знаю, Таня, что в жизни нашей всё хорошо, и что плакать не о чем; но ты это папа; говори, а не мне. Он плачет и стонет, и нас этим губит. Отчего он в Никольском не плачет над Олсуфьевыми, и собой и тобой? Разве не та же, но ещё более богатая жизнь и там, и по всему миру? За что я souffre-douleur [фр. мальчик для битья] всех его фантазий? Я, которая всегда любила и желала жить для других, и мне это ничего не стоило, в этом только и радость моя была! — Спасибо, что дети ко мне [относятся] с доверием. И я оправдаю это доверие, потому что теперь только это мне и осталось. — Но быть веселой! Возможно ли это, когда слышишь стоны больного возле себя? И больного, которого привыкла любить. Вот об этом подумай. А пока я могу одно сказать: да, я хочу, чтоб он вернулся КО МНЕ, так же как он хочет, чтоб я пошла ЗА НИМ. МОЁ — это старое, счастливое, пережитое несомненно хорошо, светло и весело, и любовно, и дружно. ЕГО — это новое, вечно мучающее, тянущее всех за душу, удивляющее и тяжело поражающее, приводящее в отчаяние, не только семью, но и его родных, близких, друзей.

     Это МРАК, — в который я не пойду, это наболелое, которое убьёт меня. Нет, в этот ужас меня не заманишь. Это НОВОЕ, будто бы СПАСШЕЕ, а в сущности приведшее к тому же ЖЕЛАНИЮ СМЕРТИ, так намучило меня, что я ненавижу его.

      Да, я зову в своё старое, и оно верное, и тогда только счастье восстановится, когда мы заживём старой жизнью.

     Никогда мне это не было так ясно. И ясно, что я очень, очень теперь несчастлива этим разладом — но ломать жизнь не буду и не могу.

     О занятии моём «изданием» скажу одно: я ухожу в этот страшный труд для одурения; это мой КАБАК, где я забываюсь от напряжённого семейного положения. — Балы и свет — тоже были таким же кабаком. — Уходить куда-нибудь надо от этих сцен, упрёков, от этих страданий во имя какого-то НОВОГО ДОБРА, убивающего СТАРОЕ СЧАСТЬЕ, и горе мне, если я, измученная и пьяная, уйду уж не в какой-нибудь кабак, а совсем куда-нибудь; мне так часто этого хочется.

     Вот я как долго писала под влиянием невралгии. Но за то так всё ясно, и так всё — всё равно. Прощайте, я не зову домой, зачем? Надо переболеть одной: и самой легче, и вам хорошо.

С. Т.» (ПСТ. С. 352 - 354).

     24 декабря:

     «Милый Лёвочка, моё последнее письмо, к сожалению, не выполнило твою программу. С годами тяжелее переживаются душевные невзгоды и физически легче поддаёшься болезненному состоянию. Вчера у меня страшно болела голова, сегодня сидит ещё эта невралгическая боль, но уже легче. Кажется, не будет ничего кроме суточной мигрени или вроде того. Де;ла всё прибавляется, но НЕ РАБОТА СУШИТ, А ЗАБОТА. О вас с Таней я спокойна, вы у хороших людей, с хорошим воздухом, и с совершенным спокойствием душевным.

      Никогда праздники мне не были так одиноки; совсем никого нет, ЁЛКИ, ВЕСЕЛЬЯ я делать не смею, позвать кого-нибудь на свою грустную фигуру смотреть, — я не решаюсь. Сижу за столом с своими конвертами.

      Впрочем, сегодня я возила трёх малышей к < Л. Д. и Е. В. > Оболенским на ёлку. Как они все веселились, плясали, радовались на подарки! Всё было добродушно, гостеприимно, и как всегда, особенно от хозяев. Машенька, сестра <т.е. сестра Толстого, Мария Николаевна. – Р. А.>, плясала кадриль, взявшись за платье обеими руками и юродствуя. Она очень мила, когда весела. Вчера Дьяков соблазнил всех, т. е. Машеньку, Машу, свою дочь, Лизу с мужем, Вареньку с мужем, дядю Серёжу, — все поехали к «Яру» <Популярнейший в ту эпоху загородный ресторан в Петровском парке. – Р. А. > — цыган венгерских слушать. Меня звали, да уж какие для меня цыгане, лишь бы только спокойно было.

     Пришло (для контраста) письмо к тебе от Фейнермана, очень умное и интересное. Но что за несчастный фанатик в твоём направлении, т. е. в мраке. Пишет, что с женой чуть не драка, бежать от неё хочет. Отнимает у нее всё то нищенское достояние, последний кусок хлеба и отдаёт. Она не даёт, конечно, выходит ад. — И это то, к чему и я должна стремиться! Нет, ваше учение — это то самое монашество, к которому и приходили люди, впервые сделавшиеся монахами.

     Чертков в разладе с матерью — уйти хотел. Фейнерман с женой — бежать хочет; ты от семьи — бежать хочешь. — А ведь если б не это, как бы счастливы мы были; как в глубине души мы всё-таки НАВЕРНОЕ любим друг друга. И верно и Чертков, и Фейнерман любят своих. Вот чего не пойму я никогда: почему ИСТИНА должна вносить ЗЛО И РАЗЛАД? Разлад не с разбойниками, а с тихими, ЛЮБЯЩИМИ людьми? В первый раз в жизни я рада была, что ты уехал. Как это больно и грустно! Но я, конечно, рада буду ещё больше, когда ты приедешь.

     Как-то Таня с Верой <В.С. Толстой> живут? По них двух в их домах скучают и они не достают очень своим. Илья уехал в самом обычном настроении: собак хочет привозить, денег просил побольше для этого. […] Маша эти дни всё нездорова. То грудь болела, горчишники ставили, то голова страшно болела. Она совсем ничего не ест — скоро окажется, как её, бедную, загубили вегетарианством. — Но не я её убью: моё дело было выкармливать маленьких, и я это сделала хорошо. А кто МОЁ дело разделывает, тот пусть и отвечает Богу. Ну, прощай, Лёвочка, опять поздно и я ложусь.

Соня.

     Приветствую всех с праздниками и желаю здоровья, счастья и спокойствия всем, кто в нём нуждается. Слышу по всей Москве рождественский звон» (ПСТ. С. 354 - 355).

     Снова напрашивается параллель с неудоумением в древние века честной, заботливой, любящей жены-язычницы на то, что, ради единения и любви, Иисус “сманил” от неё и из семьи мужа – и сделал невозможным согласие с ним.

      «Не мир, но меч и разделение», как реакцию на своё божественное учение, пророчил первым ученикам Иисус (Мф. 10: 34).

     Поэтому же, кстати говоря, и аттестуя мужа и фанатического толстовца Файнермана “монахами”, Соничка тоже не догадывается, ДО КАКОЙ СТЕПЕНИ права. Первые в христианской истории монастыри создавались поборниками более чистой нравственно жизни в Боге – в сравнении с той, которую стали позволять себе церковные христиане в результате фактического отвержения и забвения ими учения превращённого в легенду Иисуса – бога и мессию.

     Наконец, приводим и заключительное письмо мужу С. А. Толстой – от 26 декабря. Показательно время написания этого и предыдущих, от 22 и 23 декабря, писем Софьи Андреевны: НОЧЬ (так она пометила в них сама). Это может быть свидетельством безмерной загруженности каждого дня несчастной жены Толстого повседневными хлопотами, но, конечно, может быть связано и с нарушениями сна, вызванными эмоциональным расстройством.

    Письмо содержит в себе страшное пророчество: развития душевной болезни Сони, с которой придётся уживаться Льву Николаевичу долгие годы, до последних дней жизни.

       «Милый друг, Таня и Верочка благополучно приехали, но имеют усталый вид. У Тани горло болит, она говорит, что всё время в снегу купалась и верно простудилась. Я спрашивала несколько раз Таню и Верочку, что ты, здоров ли, в каком духе? Но они мне всякий раз отвечают, что мало тебя видели, но что ты очень весел и очень смеялся, когда читали Дон-Кихота, и что, по-видимому, тебе очень хорошо. Я рада, что здоровье твоё от этого довольства и спокойствия выиграет. Спрашивала я, когда ты намерен вернуться, а Таня говорит: когда ты будешь НУЖЕН. Что значит НУЖЕН? Ведь для дела, для воспитания детей, для возки воды, для хозяйства, — для всего того, для чего бывают НУЖНЫ люди, ты сам знаешь, что ты не нужен. А для радости, для любви, для счастья людей НУЖЕН человек быть НЕ МОЖЕТ, если он НЕ ХОЧЕТ. Всё дело в чувстве, в сердце, а не в НУЖНОСТИ. Вот я знаю, что детям я нужна, потому что утром, когда я долго не встаю, малыши тихонько ложатся трое в ряд на животы у двери, смотрят в щель, и лежат и ждут, когда я встану и когда окно отворю, чтоб взойти и броситься мне на шею, и всякий день радоваться, что я тут, и что они меня видят.

     Это большая радость быть любимой хоть ими.

     Вот они всей душой, без вопросов, без сомнений знают, кто им нужен.

     Мне плохо всё это время. Хотя невралгии нет, но она сидит и ждёт случая разойтись. Нервы расстроены страшно; спазма слёз в горле не оставляет ни на минуту, и моя живучая, энергическая, здоровая натура таки сломилась на этот раз. Хочу, хочу встряхнуться, жить, спать, думать, разобраться в жизни — и не могу. Ужас перед сумасшествием так велик, что не могу преодолеть его. И именно такие натуры, как моя, которых не сломишь физически, и ломаются морально, и сумасшедшие живут бесконечно долгие годы.

    Были сегодня вечером у дяди Серёжи, только свои, родные собрались. Он очень сам мил; вчера пришёл ко мне, и сидел со мной вдвоём вечером и так мы с ним хорошо, по душе разговаривали. Вообще, спасибо, все со мной так добры и ласковы, как никогда.

    Праздничный обед вчера был очень печальный. Точно кто умер в доме. Тихо, пусто. Обедали Маша, miss D., я и три малыша. Сегодня Таня и дядя Костя придали немного торжественности и веселья. Таня приехала очень счастливая и весёлая, и жалеет Никольское; ей ужасно было весело, и она так довольна, как никогда, или как давно я её не видела. Хотела написать Анне Михайловне и поблагодарить её, но сегодня уж не успею. Пожалуйста, пиши мне, чтоб я о тебе знала, что ты, и здоров ли. Что Лёля? я себе воображаю, что вы с Лёлей на Султане на днях приедете вдвоём, как ехали с Таней. — Впрочем, делай как тебе лучше. Жаль, что Лёля ослабел в своём хорошем намерении заняться на праздниках. Потом будет жалеть.

     Прощай, милый Лёвочка, если не вместе, всё-таки же хочется знать, как ты живёшь. Ты был очень жалок дома, и я рада, что ты перестал себя мучить в гостях.

                С. Т.» (ПСТ. С. 356 - 357).

      В жестоких словах о “нужности” Софья Андреевна с тоской узнала язык неприязни, нелюбви – совсем не дочери, а мужа…

      Как и можно было ожидать, Толстой в ответе от 27 декабря (завершающем весь 28-й Эпизод переписки) “традиционно” приписал пугающее настроение Сонина письма – физическим причинам, временному заболеванию. Как приписывал и в 1860-х. Неужели он не стал более чуток к ней, к ДУШЕВНОМУ её состоянию, за прошедшие годы? Или – НЕ МОГ быть именно в это время, после ссор и взаимно причинённых друг другу страданий? Быть может, и не без доли её вины?.. При этом, судя по письму, он искренне раскаивался в собственных перед Соничкой грехах и готовил к общению с ней и разум, и сердце.

       Вот весь текст письма:

      «Пишу,  милый  друг,  на  всякий  случай,  т.  е.  если  бы  меня задержало  что-нибудь,  так как я завтра, в субботу, хотел ехать в  Москву.  Могу  я  не  поехать от погоды, от дурной ночи; а ещё причина та, чтобы Лёлины книжки не разъехались с ним и я бы получил от тебя известия.

     Давно,  со  времени  отъезда  Тани  и  после твоего  больного последнего письма, ничего о тебе не знаю.  Я же с дня Рожества, могу  сказать, что  чувствую себя лучше и лучше; главное  нравственно.  Они ездили  кататься,  а  я  ходил  по дорогам,  гулял  и думал, и каялся, и молился Богу. Не для успокоения тебя говорю,  а  искренно  я  понял,  как  я  много виноват, и как только я понял  это  и  особенно  выдернул из души всякие выдуманные укоризны и восстановил любовь и к тебе и к <сыну> Серёже, так мне стало хорошо, и будет хорошо независимо от  всех  внешних условий.

     Писать  я  так и не писал. Жизнь здесь всё та же тихая, чистая  и  добрая. Нынче, сейчас, были ряженые, и все […] наряженные ходили к священнику. То-то Таня  бы потащила, я о ней жалел.  Целую, любя, тебя и детей» (83, 556).

     Настоящее Рождественское письмо! Нельзя и его не пожалеть снова, не простить…

     К обороту “Таня бы потащила” Софья Андреевна, при подготовке книжного издания писем к ней мужа, сделала такое примечание: «Изречение,  которое  употреблялось  у  нас  при  очень  возбуждённом состоянии кого-нибудь» (Там же. С. 557). Татьяна Львовна предпочла-таки “тащить” на праздники в Москве, куда и выехала 26 декабря. А 30-го и Толстой с младшим сыном Львом, распрощавшись с Олсуфьевыми, наконец выехал из Никольского-Обольянинова в Москву.

     В мемуарах «Моя жизнь» Софья Андреевна пишет об этом следующее:

     «Успокоенный и отдохнувший от своих ненужных работ: накачиванья из колодца и возки воды, колонья дров, уборки комнат, топки печей и прочих физических дел, Лев Николаевич вернулся в Москву с Лёвой опять в тех же маленьких санках на Султане. Нервы его стали сильней, расположение духа лучше, и со мной он трогательно помирился, с условием ни одним словом не вспоминать происшедшего. Но я была настолько недобра, что пишу об этом сестре <в письме от 2 января 1886 г.>:

     “Я, обещав не поминать на словах прошлого, до сих пор не забыла этого в сердце. Такой несправедливой, жестокой обиды, как в нынешний раз, никогда я ещё не претерпевала”.

     Как неосторожно и нерасчётливо поступают люди!» (МЖ – 1. С. 506).

     Соня понимала, что это праздничное примирение – непрочно, а достигнуто их с Львом Николаевичем взаимным усилием, и главным образом ради детей, которые, отреагировав на перемену эмоциональной атмосферы в доме, в дни Рождества сделались «как-то особенно радостны, дружны, весело-предприимчивы, точно случилось что-то особенно хорошее и радостное» (Там же).

     В свою очередь, и то, что Толстой был «добр и кроток» с измучившими его в последние четыре года женой и старшим сыном, разумеется, вовсе не означало того, чтобы он стал одобрять образ жизни своей семьи. На другой день по приезде в Москву и в последний день 1885-го года он писал художнику Н.Н. Ге: «Я никаких планов не делаю; но вероятно, что опять после нескольких недель здешней жизни измучаюсь, запрошу пардона и уеду в деревню» (63, 311 - 312).
   
        «После нескольких недель» — этого не случилось. 18 января 1886 г. семью постигла беда: умер от удушья маленький сын, папин и Божий львёнок, Алёша. Для мужа и отца не могло быть мысли о том, чтобы оставить скорбящую мать в Москве. И только в апреле Толстой снова отправляется в Ясную Поляну, но не «едет», а… идёт туда пешком! Но с этим вдохновительным путешествием и с последовавшим за ним длительным пребыванием Льва Николаевича в Ясной Поляне связан уже следующий, Двадцать Девятый, Эпизод его переписки с женой.


                КОНЕЦ ДВАДЦАТЬ ВОСЬМОГО ЭПИЗОДА

                КОНЕЦ ТРЕТЬЕЙ ЧАСТИ
      
                _______________________


Рецензии