Чувство

Это сосущее чувство — не то пустоты, не то одиночества, не то чтобы отчаяния, но почти горечи, не совсем безысходности, но как бы что ли уныния, слегка немного благоговения перед большими объектами неживого мира, перед неумирающими камнями и нестареющей, хоть и безбожно загрязненной, водой, перед высоченными соснами и березами, вымахавшими до девятого этажа за те тридцать лет, что тебя здесь не было, не знающими ни проблем с лишним весом, ни мышечных спазмов, ни утренних кругов под глазами, ни внезапных скачков давления — это чувство, которое человек испытывает, стоя маленькой трехпиксельной фигуркой на песчаной проплешине посреди июньской зелени, держа руки в карманах, одной инстинктивно сжимая холодные ключи от машины, другой — теплый телефон, ковыряя носком кроссовка землю возле брошенного кострища с чужим мусором — настолько неотъемлемого атрибута подмосковного пейзажа, что его уже можно считать частью здешней природы — ее уродливой приобретенной чертой, обманом занявшей место в ностальгической системе элементов рядом с зеркально-ржавой поверхностью речки-вонючки и приглушенно-зеленой массой перелеска на противоположном берегу, что разделяет безлюдный пляж и группу недавно заселенных блочных многоэтажек.

Это чувство словно просачивается между двумя половинками молнии университетской толстовки, между двумя расстегнутыми пуговицами рубашки, двумя торчащими мальчишечьими ребрами, вздымающимися и опускающимися в бессознательном процессе — таком же автоматическом, как поглаживание телефона и позвякивание ключами в кармане, — по мере того, как маленький человек, стоящий на берегу, вдыхает и выдыхает прохладный, влажный и наполненный после дождя сладкой смесью запахов шашлыка, грибов, мочи и ельника воздух; оно легко проникает сквозь кожу, проходит тоненький слой жира, минует мышцы и попадает в кровоток, разносится по всему дрищеватому телу мощно пульсирующими артериями и через несколько мгновений достигает того самого места, которое на языке из дачного детства называется «ложечкой» — которое тянуло, когда нужно было выходить к доске, в котором екало, когда нужно было говорить: «Я тебя люблю (тоже)», где ныло в унисон с бесконечными длинными гудками — «Позвони на городской!» — где сосало, когда загорался номер над узеньким окошком, и визовый офицер поднимал глаза, беззвучно произнося: «It’s just me and you now!» — где шипела газировка, где бурлила многоязыкая речь, где шумели Тихий и Атлантический оушенс, где свистели сумасшедшие фаны, ревели турбины, гремели двери, рычали моторы, кипели и возгонялись горячие и плохо артикулируемые короткоживущие чувства — на этот самый крохотный пятачок, у которого вообще-то есть хорошо задокументированное историческое право называться «ложечкой», но который ты, даже нагуглив в конце концов этимологические детали, все равно неизменно представлял себе в виде буквальной золотой ложечки из прабабушкиного довоенного сервиза — той самой, которую ты погрузил в первый в твоей жизни фруктовый йогурт и затем — сразу же — в первую в твоей жизни банку арахисовой пасты, прибывшую в составе гуманитарной посылки от американского капитализма шерстяноколготочной постперестроечной школоте (оскароносно названной Provide Hope и поспешно забытой), — на нее — ложку, школоту, перестройку, hope, — качающуюся над космической бездной и сохраняющую тончайший баланс между anxiety и boredom, приземляются две мутных капли воды с запредельным содержанием химических отходов — закипают и тотчас же испаряются, не оставляя ни малейшего следа, кроме легкого головокружения и еще едва уловимого — даже не чувства, а, скорее, послечувствия, слабого отзвука, эха не успевшего среагировать с молекулой кислорода чаяния — чьего-то еле слышного сопрано, нежно цитирующего Артура Шопенгауэра: «Got that summertime, summertime sadness, suh-suh-summertime, summertime sadness, oh, oh-oh—»


Рецензии