Пахарь

Ивана Платошина разбудил грач. Его охрипший от холодных мартовских ночей и снежной влаги крик донесся с огорода. «Ишь, каркалыга, зачуял», - усмехнулся Иван. Он еще некоторое время лежал, раздирая зевотой рот и пошевеливая набухшими от трудов руками: вчера успел вывезти навоз, обрезать яблони, перенести в парник рассаду. Вот бы и сегодня дал Бог хорошо поработать.
Жена не проснулась, когда он вставал, лишь зябко подтянула ноги к животу. Иван поморщился, увидев рваное застиранное кружево ее ночной рубахи, прикрыл супругу одеялом.
Он вышел на цыпочках в сенцы, там плеснул в лицо водой из рукомойника, выпил прямо из махотки молока вприкуску с хлебом и распахнул дверь наружу. Синий воздух погладил согретое тело и, остудив на мгновение, сжал его так, что волнистая шерсть на Ивановой груди зашевелилась, а тело покрылось шершавыми зернышками. Гоготнув, он, угнувшись, хлопая себя по ляжкам, побежал в сарай одеваться.
Заквокали сонные куры. В темном углу вздохнул конь.
- Что, Гордый, справимся нынче? – спросил Иван, натягивая жесткий кирзовый сапог. Конь поднял морду от яслей, взглянул настороженно на хозяина и, степенно подняв хвост, начал вываливать теплые яблоки. Иван жадно втянул в себя запах.
- Нюхай, друг, хлебный дух… Хорошо под клубничку горяченького…
Он до крошки собрал темно-желтый приплод и лопатой отнес на овощник.
- Польем, чтоб не сразу засохло, - произнес и справил малую нужду. Потом возвратился в сарай, вывел Гордого и возле сливы нарядил его в хомут и обарок.
Плуг покоился с осени в сеннике. Лемех, чуть тронутый ржой, потемнел; наконечник стирался о землю и каждый год таял.
- Ничего, голубок, сейчас очистишься, - пробормотал Иван. – Будешь сиять, как   речка Поножовка.
Взяв плуг на руки, он отнес его к сливе. Конь покосился на ношу хозяина, фыркнул.
- Ах, узнал? Ах, началось? Ничего, глянь-ка, круглый какой, - говорил Иван, цепляя плуг к обарку. – Завтра потаскаешь у Шурки, от брата к Натахе пойдешь, а там, глядь, и Пасха, трудиться грешно.
Вспомнив о празднике, Иван вдруг подумал, что раньше восхода пахать – как без Божьего благословения. Но ладони его уже легли на плужные ручки, влились в железо.
- Блажь… Паши себе, - сказал он и все же взглянул на восток.
Солнце едва обозначилось; красноватая волна над дальними соснами загустела, золотистые стрелы пронзили ее; огонь, трепеща, поднимался и ширился мощно, стремительно, так что Ивану почудилось, будто земля накренилась. Он невольно сделал шаг назад и оступился.
- Но, чудила гороховый, - сплюнул под ноги и, повернувшись к восходу спиной, направил Гордого вожжами к краю огорода – отбивать межу.
Пропитанная влагой земля за последнюю неделю подсохла под солнцем и ветром; ее ноздреватая корка, вспоротая плугом, лопалась, раскраивалась густыми коричневыми пластами, которые лениво ложились на правую сторону, бесстыже подставляя небу шевелящихся червей. Колесо слегка поскрипывало, словно пела птица.
Еще не дойдя до конца борозды, Иван почувствовал, как вышло солнце: лучи мягко прильнули к рубахе, и тонкий золоченый поток высветлил окрестность, блеснул по лоснящейся шкуре коня, зацепился полосками за частокол. Трава под изгородью вспыхнула росой.
Иван повернулся к востоку лицом, и ресницы его затрепетали от тепла и света, так что пришлось сощуриться. Прилетел ветерок, нашел прореху в портках, похолодил там.
- Ну, вот и губатый явился. Чтоб мы с тобой, Гордый, не шибко потели, - сказал Иван. Он наклонился вперед и, сбычив лоб, двинулся дальше. Отвыкший от пахоты Гордый ступал неуверенно, шатко, и круп колыхался, как колокол.
- Ах, ты, проститут, - пенял ему беззлобно пахарь. – Овса наперся, травяной мешок, отшибло память…
Конь, недовольный словами хозяина, тряс головой, словно был не тихий прохладный апрель, а знойный июнь с оводами и слепнями. Но постепенно и Гордый, и пахарь втянулись в привычное дело: конь поворачивал сам, вожжи стали ненужными; Иван чуть надерживал плуг, шагал мерно, в одном устоявшемся ритме – казалось, раздвинь частокол, и он так, не спеша, подставляя лоб ветру, пойдет через луг, через речку до самого края земли.
Вспахав почти пол-огорода, Иван дал коню отдохнуть. Над пашней подрагивал воздух. Радостные куры дрались за червей, на них ругался бронзовый петух. Солнце, сбросив в Свапу первородную пелену, плеснуло серебром в Свиридихину старую черемуху, закрасило складки на стенах домов, и дома стали гладкими, будто бы чаши. Захлебнувшись солнечным огнем, в лозняке возле болота отогрелся, щелкнул соловей.
Откуда-то из молодости с танцами под радиолу вдруг пришло: «Соловьи улетают, осыпаются розы…» - и Иван тотчас же вспомнил про цветник – сегодня надо бы его благообразить. Он прикрикнул на Гордого, и соскучившийся по громкому матюгу конь обрадовался, чуть ли не побежал.
- Иго-го, Гордяшка, кто кого! – смеялся Иван, топоча сапогами. Плуг звенел, колесо визжало. Дыханья человеку не хватило и на круг.
- Стой, запалил, антонов огонь, - произнес, выкашливая ветер. – Ишь, ровесника нашел…
И, только остановившись, Иван заметил древнюю Казачиху, которая стояла у межи в черных полудошке и платке и, словно ворожея, что-то чертила посохом по земле.
- Опять за свое! – возмутился Иван, бросив плуг. – Я же нынче ушел на полметра. Отдать тебе весь огород?
- Ушел, а межу завалил, - проскрипела старуха. – Как тропку топтать к Поножовке?
Она согнулась в три погибели, подняла, кряхтя, с межи ком  земли и хотела бросить на Иванов огород, да ком рассыпался, усеял полудошку с бурками. Пахарь рассмеялся, но, увидев, как старуха поглядела на него – будто из-под земли – сказал ей почти ласково:
- Не бойся, теть Марусь, я, как вспашу, протопчу тебе тропку.
- Нужна она ей, как козе барабан, - раздался за спиной Ивана резкий голос жены. Вера стояла у сливы и дула на кружку с бульоном – она по утрам теперь только бульон пила с гренками.
- Ей на кладбище ставят прогулы, а дай за межу говорить.
- Найда, негодная лодырь, - сказала бабка. – Скажи спасибо, что мужик работник. Сам носит белье полоскать в Поножовку. Срамотина! Тьфу.
- Он и тебе отнесет, попроси. Только что полоскать? Одну юбку столетнюю? Так ее постирать сперва надо, - усмехнулась Вера. – Скажи, что не выйдет сегодня по-твоему. Ишь ты, наладилась каждый год мерить, чтобы мы ей пахали со страху.
Она отхлебнула из кружки, сверля Казачиху глазами.
- Уйди домой, сам разберусь, - приказал ей Иван, но супруга, не поведя бровью, добавила:
- Где ж твои, бабушка, дети и внуки? Рожала, растила и фьють, ни души. На Ивана надеешься? Сгинь!
- Тьфу, шалава! – прошамкала бабка, повернулась к соседке задом и, задрав юбку, показала ей жалкие ляжки с зелеными жилами. Вера, ахнув, опустила наземь посуду, схватила сухую коровью лепешку и метнула в Казачиху. Иван заорал:
- Я сказал – уходи! – и так топнул ногой, что все куры от пашни отпрянули, зыркнули в пахаря глазками.
Жена не торопясь пошла с огорода; под пронизанным солнцем платьем очертилось ее несработавшееся крутое тело.
- Корову выгнала? – крикнул Иван вослед и, представив жену, стоявшую в распахнутых воротах, словно на рентгене, на виду у богословских пастухов, аж зубами проскрипел: «Сучара!»
Он впьявил плуг в землю и так надавил на ходу, что конь еле протаскивал – вышла траншея. Пришлось сразу выравнивать, иначе и борона не возьмет. И, кляня себя за этот грех, Иван несколько раз прошептал: «Ух, ведьмы бабы…»
Ему вдруг захотелось есть. И не просто так, на ходу или на кухне, за столом, а на свежей, только что вылупившейся травке близ смородиновых кустов: разложить на газетке черный хлеб, кусок сала, целиковый вареный картофель, чтоб присыпать его клейкими, еще красящимися листочками молодой крапивы. И так допекло его это желание, что Иван не выдержал соблазна, крикнул: «Вера!» Но в ответ лишь Шумила гавкнул в Шуркином дворе.
- Опять морду мажет соплями, - проворчал Иван, вспомнив осклизлый желтоватый гриб в стакане, прокисший запах во всем доме, когда жена втирала эту гадость в лоб и щеки – от морщин. И есть ему перехотелось.
- И-эх, красота! Трогай, Гордый, потерпим.
Уже оставалось немного пахать, соток пять, когда Иван снова заметил Казачиху. Она на сей раз не стояла открыто, а притаилась в своем саду под грушей, такой же, как сама, черной и старой. «Порчу наводит, - подумал Иван. – Шугануть ее палкой, ворону?» Он собрался было, дойдя до частокола, вынуть кол и запустить им в соседку, да по дороге опомнился. Лет пять назад, в такой же день, он накричал на Казачиху за межу, и огород зарос весь одуванчиками – пришлось три раза перепахивать и собирать корни в мешок. «Пускай себе ворожит», - плюнул Иван, искоса следя за старухой. И вдруг увидел, что она манит его рукой к себе под грушу, остановился и услышал тихое, как дыхание: «Ваня, пойди сюда».
Он оглянулся на двор, нет ли Веры, и крупными шагами, чтобы меньше топтать свою пашню, пересек огород.
- Что тебе, теть Марусь? – спросил он. – Побыстрей говори.
- Ваня, ты же с моим Володькой рос, бегал с ним, - произнесла старуха с ласковой фальшью и обнажила в улыбке единственный зуб.
- Вспомнила… - буркнул Иван. – Мне уже шестьдесят без трех лет. Говори.
- Ваня, как бы вспахать…
- Нынче некогда. Ты Косяка попроси. Вроде сват он тебе…
- Ох, - вздохнула старуха. – Он летось мне наковырял под бурак, а бутылки аж две заглотил… Лучше пахаря, Ваня, чем ты, нет во всей Поножовщине.
- А Володька, а внуки не едут чего?
- Сколько ж  денег надо с Сибири доехать! Они даже крохи не шлют… Может, Верка твоя на базар соберется?   
- Не знаю, - сказал Иван.
- Пойдет, я-то чую… Ты сегодня кусочек пройди, а то – завтра, вдругорядь…
Иван хмуро молчал.
- Зайди за смородину, - подтолкнула его старуха. Там, за ярко-зеленым кустом, была расстелена газетка, а на ней сияла бутылка с водкой, испускали парок картофелины, томились на солнышке лепестки сала. И уже пчелка жужжала!
- Выпей, Ванюшенька, и закуси, - прошамкала Казачиха. – Разве ж я ругаться приходила? Это Верка завела.
«Вот догадливая, ведьма», - удивился Иван, проникаясь душевным теплом. Налил в стакан по черточку, выпил, подул на горячую картошку и целиком сунул в рот, запихнув следом сальце.
- Уйдет Веерка, что-нибудь сделаю, - пообещал. – Ты помалкивай, бабушка. Угощенье накрой пока.
Он направился к Гордому, опасливо поглядывая на свой двор. Водка влила в Ивана резвую силу. Солнце еще теплее прижалось к нему, вытопило на лбу испарину, но он, посвистывая, одним махом закончил пахать.
Приподняв, бросил плуг, стал сбивать с него землю. И увидел, как от глиняной хаты ступает к его огороду Кадечиха. «Этой еще не хватало», - подумал Иван и поспешно повел Гордого во двор.
- Ваня-а-а… - донесся жалобный голос, и он не сумел притвориться неслышащим и поглядел в ее сторону. Кадечиха еле двигалась, останавливаясь через шаг, ее грузное тело подпирал костыль: года три назад старуха ушиблась с лесенки в сарае, и по веснам у нее отказывали ноги.
Иван нехотя пошел к ней, надеясь, что Кадечиха попросит не о пахоте, а о какой-то мелочи: принести воды или почистить закутку.
- Как землица, Ванюша, поспела? – спросила старуха.
- Рассыпчата.
- Нонешний год у меня без навоза, - вздохнула Кадечиха, и в заплывших мелких глазах ее заколыхалась слеза. – Васька, сын, запьянючил, не ходит… Картохи не будет… Что ж, Верочке кофта понравилась?
«Все… Этой тоже  пахать», - подумал тоскливо Иван. Позавчера жена принесла домой Кадечихин дар - линялую кофту с пропаленной дыркой. Бросила ее в чулан, в кучу допотопных нарядов, но срезала десяток серебряных пуговиц – на новое платье, которое шилось в Богословщине.
- Уж на что твоя Вера красивая – как городская. Лицом будто девица, гладкая. Жаль, мужиков у нас мало, повымерли, а то бы ревновал, - говорила старуха, заглядывая за Ивана. Он обернулся и увидел сияющую жену. Вера была, и правда, хороша в красно-белом плаще, с челочкой под беретом.
- Да, Ваня, забыла напомнить, - произнесла она. – Пошла я на рынок, а ты помоги – Тимофеевне, вспаши уж…  Я ей обещала за кофту. Но сперва пришей ручку на сумочку – вот, пришлось старую взять.
- Скородить надо, - сказал Иван, смущаясь запаха ее духов.
- Поскороди, а потом пришей… Завтрак найдешь в холодильнике: яйца, кислушка и сало. А я доведу Тимофеевну, у нее еще шляпа какая-то есть в сундуке.
Иван, провожая жену взглядом, не впервые удивился, как  хороша она собой. Вроде бы болела от самой свадьбы, голову обвязывала мокрым полотенцем, не могла нагнуться, чтоб полоть, чтоб мыть полы – приходилось ему и покойнице матери делать все в доме, в саду-огороде. А глянь-ка сейчас – как молодка! Порхает по зеленому лугу, как красно-белая бабочка. Вот перешла по мостку Поножовку, нырнула в проулок, а там – Богословщина, где рынок, где платье шьется.
Вместо холодильника Иван открыл газетку под смородиновым кустом. Вкусив из светлой бутылочки, вспахал Казачихе овощник. Жена придет с рынка под вечер, и он до ее возвращения успеет и ручки пришить, и Кадечихе сотки поднять – день длинный, богатый.
Пошел за бороной и возле цветника остановился, покачал головой: сквозь прошлогодние жухлые стебли тигровой лилии вырвались вверх молодые клинки; под нарциссами и тюльпанами земля затвердела, треснула; розовый куст так разросся, что шипы доставали до тропки, цепляли одежду.
- Ну, милые, ждите до вечера, - сказал Иван.
Приподняв борону, он вымерил взглядом дышащую пашню: под плугом земля обновилась, запрокинула к небу сочное чрево; под бороной она станет пушистой и ровной и вскоре обнимет брошенные в нее семена, вместе с солнцем и влагой насытит их растительной силой, как насыщала каждой весной.
Вдохнув пахнущего перегноем воздуха так, что в груди затеснило, Иван произнес:
- Трогай, Гордый! Заснул!

1998г.,
сл. Михайловка
 


Рецензии