Волчья кровь отрывок

В этом тексте много правды.
Автор.

СОДЕРЖАНИЕ

Глава первая. Дзынь-дзынь, или Письмо, начатое в номере гостиницы «Солнечная» г. Салехард……………………………………………….3

 Глава вторая. Ти-ип-хрип…………………………………………….6

Глава третья. Хлоп………………………………………………………..10

Глава четвертая. Шлеп-шлеп………………………………………….15

Глава пятая. Ззы-зззыы…………………………………………………..19

Глава шестая. Тс-с………………………………………………………25

Глава седьмая. Хр-рр…………………………………………………30

Глава восьмая. Клац-клац,

Глава девятая. Хрясть……………………………………………………49

Глава десятая.
Глава одиннадцатая. Ох………………………………………………67

Глава двенадцатая. Р-рр…………………………………………………73

Глава тринадцатая. Уа-а………………………………………………83

Глава четырнадцатая. Щелк…………………………………………..88

Глава пятнадцатая. Фьють-фьють…………………………………..95

Глава шестнадцатая. Чик-чирик……………………………………….102

Глава семнадцатая. Ту-ту-ту-уу………………………………………111

Глава восемнадцатая. Ой - стой……………………………………116

Глава девятнадцатая. Ю-ю-ю-у-у-у…………………………………119

Глава двадцатая. Тах-та-та-тах……………………………………….130

Глава двадцать первая. Хха-а………………………………………..137

Глава двадцать вторая.
Глава двадцать третья. Чух-чух-чух-чух-чу-у………………………152

Эпилог………………………………………………………………165








Бог все видит.


ГЛАВА ПЕРВАЯ
Дзынь-дзынь,
или Письмо, начатое 22 июня 2008 года в номере гостиницы «Солнечная» г. Салехард.

Здравствуй, друг Степаныч!
Пишу тебе из Салехарда, куда, как обычно, прилетел по служебным делам. Извини, что кропаю весточку по старинке, пером на бумаге. Компьютера нет с собой. К тому же, когда пишешь от руки, получается как-то теплее, что ли. Ровно бы говорю с тобой с глазу на глаз.
Буковки, правда, выходят непривычно кривыми, и рука быстро устает. Отвыкла! А все ж - таки нравится мне слать именно почтовые письма.
Как поживаешь? По-прежнему редакторствуешь в районной газете? Трудяга ты, Степаныч. Ей-богу.
Однако я не затем взялся за письмо, чтобы тебя хвалить. Надо мне, друг Степаныч, думками с тобой поделиться. Много их скопилось после того, как прочел твою последнюю книгу «Лампады и купола».
Хорошо ты написал. Горячо, но справедливо. Я тоже считаю, что в те лихие годы, от гражданской войны и далее, началось истребление крестьянской породы. Весь уклад ее жизни порушили.
И главы твоей книги - по духу-то своему - правдивые рассказы о беде сибирского села. Можно сказать, работа твоя - это и исповедь, и обвинительный приговор.
Соглашусь, что десятилетия, прожитые под Лениным, Сталиным и подо всей последующей кликой, были для нашей страны как чума. Эта беда по России прошлась и всюду заразу оставила. Здесь, на Севере, то же самое было. Сколько же народу погублено…
В наших с тобой южных краях изводили землепашцев, а здесь сживали со свету оленеводов, охотников да рыбаков. Вот и вся разница…
Хочу тебе рассказать про местный люд. Их ведь тоже красная чума покорежила, выжигая души. Одних превращала в зверье, а других бросала им на заклание.
Я не про ссыльных, чьими костями тут усеяна  тундра.. Здешние люди, с испокону жившие в Заполярье, горя перевидали без меры. Не знаю, какой бы народ такое выдержал.
А они вот вынесли. И могу тебе сказать, что сдержанность, степенность и радушие ко всякому гостю, приходящему в дом, – все это у здешних стариков сохранилось.
И знаешь, крепко, очень крепко хранят они память о былом.
Вчерашний день и половину ночи провел я в поездке. Был в одном недалеком от Лабытнаног месте, на берегу реки Харбей.
Пригласили меня старые салехардские знакомые - Валерия и Андрей Малинины. Добрые, открытые люди. Много раз помогали и по работе, да и по-житейски. Бывал я у них в гостях, ночевал даже. А тут гостила у них мама Валерии – Антонина Васильевна. Как-то сам собой зашел у нас разговор о сталинских годах, о лагерях, колониях, которых в здешней тундре было густо набросано.
Малинины и позвали с собой – как сказали, на «памятное место». А репортеру, сам понимаешь, не побывать в неведомом уголке, да историю не послушать – грех непростительный!
В общем, согласился я сразу. Тем более, что у них прямо перед оградой – испытанный вездеход. Серьезная техника, настоящий бронтозавр на восьми колесах. К тому же места близ Салехарда и под Лабытнангами – дивные. И с секретом.
Если из самолета на них глянуть, все покажется плоским да скучным – озера, тундра бескрайняя, горы на горизонте.
Чтоб чего-то явственно разглядеть, на здешнюю тундру надо смотреть пристально и из близи. Тогда только все увидишь. Скупая красота на Севере, но соки в ней густые.
И время здесь мало что значит. Почти нет его, времени. Пока паром перетаскивал нас от Салехарда через Обь, ощущалось, что новый век и сюда дошел. На платформе вперемешку с бывалыми грузовичками грудились лакированные иномарки. Молодежь щебетала по мобильным телефонам. В городе на стене сталинского барака пестрела реклама чего-то отстирывающего, да сразу и освежающего.
Но только миновали окраину Лабытнаног, свернули в тундру, и время остановилось. Когда попадаешь в те места, неизменно чудится, что оказался в далеком прошлом, в какой-нибудь палеозойской эре. Настолько вечными выглядят невысокие, плешивые холмы, разломы, поросшие ягелем, и сама тундра, молчаливая и бескрайняя.
Жизнь тут везде. Блеснет озерцо размером с волейбольную площадку. Вроде, безжизненное. А присмотришься – на бережку что-то копошится. Это утка деловито косолапит к воде во главе писклявого выводка.
Если ветер не баламутит воду в озерке, то видно, как возле самого дна снуют юркие рыбицы. От реки доносит крики чаек. Местные знают, где можно встретить лебединую стаю, а где рыщут волки. Про зайцев и дичь разговора нет – их полно в этих местах.
В сплетениях ягеля пробрызгивают красные капельки июньской, неспелой морошки. Когда ягода созреет, она нальется желто-медвяным цветом, наберется терпкого вкуса.
Все это, не отрываясь от руля, по дороге поведал мне Андрей. Валерия с бабушкой больше молчали. Они вообще не роняют слов попусту.
Даже когда добрались до «памятного места», старушка в голос ничего не сказала. Шептала только да  ягель всё гладила.
Место оказалось пригожим. Полянка на берегу юркой речки, огороженная деревцами. Покойно, тихо там было поначалу.
А потом… Туча, что ли, солнце заслонила. Посмурнело все, и веришь – легонько, но ощутимо повеяло духом застоявшейся тревоги. Будто своими голосами, шагами всколыхнули мы что-то в этих местах...
Валерия расстелила полотенце прямо на капоте машины. Достала бутылку, буханку хлеба, разложила зелень. Так, молча и выпили мы с ней по маленькой. Андрей не стал – за рулем. Бабушка и вовсе к нам не подходила. Все говорила с кем-то невидным да вставши на колени, мерно гладила мох высохшими ладонями.
Расспросить бы их, зачем мы здесь, да чую – не надо. Понимаю, что если затею посторонний разговор, то спугну что-то. А что именно, и сам пока не знаю.
Старушка тем временем сняла с плеча старую сумку, вынула кусок рогожи. Развернула. Выложила на ладонь диковинную самодельную игрушку. Старую, черт знает каких времен, деревянную куклу с грубо вырезанным лицом. Положила ее наземь. Тронула пальцами.
Кукла – темная, будто пропитанная чем-то. От старости крошится, вся щелями прорезана. А бабушка уложила ее на мох так невесомо, словно игрушка из чистого хрусталя.
Пробыли мы там всего с полчаса. Но мама Валерии будто повидалась с кем-то. Поначалу-то все понурая ходила, а тут распрямилась, лицом посвежела.
И только когда обратно поехали, она рассказала, зачем были мы тут. Нас на кочках кидало, мотор орал, а она говорила и говорила, даже голоса не повысив. И я все расслышал, до последнего слова.
Никогда тот рассказ не забуду. Хоть и не записал ничего – куда там, при такой-то тряске...
А все же каждое слово помнится. Пока слушал, не заметил, как и вернулись.
Довезли они меня до гостиницы, пообещали сегодня к обеду еще заехать. Зачем – не сказали. Теперь вот жду. А дело как раз к полудню.
Погоди-ка… Вижу в окно, как колесит по улице давешний вездеход. В общем, я тебе про то, что вчера узнал, после допишу. Сейчас никак не успею. Шустро Андрей ездит. Только что катил мимо гаражей – а вот уже шагает по гостиничному двору. Поднимается на крыльцо. Сверток несет.
Только ведь порядки тут строгие. Администратор его так просто не пустит. Сначала позвонит мне и спросит, жду ли я кого-нибудь.
Ну, так и есть. Внутренний телефон голосит. А зуммер у него – тот еще, старый, советский, без переливов. Резкий, как сигнал тревоги:
- Дзынь-дзынь! Дзынь-дзынь!
Точно, надо принимать гостя. И я, пожалуй, уже знаю, что принес мне зять хантыйки.
Это подарок из 1948 года. Тот, что мы вчера возили в тундру.
Деревянная кукла с грубо вырезанным лицом.
- Дзынь-дзынь!..






ГЛАВА ВТОРАЯ

Ти-ип – хрип…

Ночью поселковые собаки будто взбесились. Сперва залаяли наперебой, ближе к полуночи начали поочередно подвывать. А к рассвету одни стали скулить, другие же принялись басовито, гулко, как в бочку, взгавкивать.
И так – без остановки. Ухнет густым зыком чья-то псина в дальнем конце поселка, тут же в соседнем дворе ей отзовется собачий бас. Следом тоненько, с визгом, зальется лаем бесноватая шавка.
А уже при свете вовсе жуткое приключилось. Все собаки взвыли разом, уныло и зловеще.
Этот вой и разбудил Тоню. Теперь уже окончательно. Среди ночи-то она тоже разок просыпалась от шума на улице. Слышала, как бабушка ворочалась в своей кровати и глухо бормотала. Девочка разобрала из ее шепота самую малость: «Не к добру, к беде…». Да еще слышно было: "Бу-бу-бу, окаянные…"
Потом Тоня снова заснула. Крепко, словно провалилась. И спала безмятежно, пока не вздрогнула от истошного собачьего воя.
Она потерла глаза кулачками. Сморгнула остатки сна. Огляделась. Дома что-то было не так. Старики всегда вставали рано и уходили копаться по хозяйству. Бабушка долго стукала обломком хорея, служившим ей посохом, гремела и звякала ведрами во дворе. А голос деда слышался даже сквозь закрытую дверь.
Сейчас же и дом, и двор заполнила непривычная тишина. От этого избушка будто осиротела, как это бывало, когда отправлялись обратно в тундру, к стаду, папа с мамой, братья и сестры, ненадолго заглядывавшие в поселок.
Круглый год родители каслали колхозных оленей. Старшие дети помогали им в тундре. Младшую Тоню оставляли со стариками. И она, бывало, вечерами подолгу просиживала у окна. Все глядела – не покажутся ли в конце улицы две знакомые упряжки, несущие к их воротам легкие нарты, да слушала - не залают ли пастушьи лайки, затеявшие свару с местными псами?
Собачий лай да окрики ездоков извещают поселок о гостях. Когда возвращаются родители, в старенькой дедушкиной избушке начинается переполох.
Дети устраивают кучу малу. Мама достает гостинцы – городские конфеты и печенье. Сестры, торопясь, вытаскивают из мешков свои обновы и подарки для Тони. Ленточки, платья. В прошлый раз привезли перламутровый гребешок – почти такой же, как у Матрены Прокопьевны, Тониной школьной учительницы.
Места в избушке всем не хватает, и родители ставят за сараем чум. В поселке всегда так – если на задах избушки торчит чум, а то и два – верный знак: из тундры гости пожаловали.
Вокруг чума так весело бежать! Несешься за сестренкой или улепетываешь от брата во весь дух, только и смотри-успевай, чтоб никто не откинул полог, да не встал на пути.
У чума нет углов, и бежать можно быстро-быстро, и долго-долго, пока не устанешь или не поймает папа, пахнущий дымом и ветром. Он будет тормошить Тоню, говорить, что она подросла.
Бабушка сварит уху. Напечет пирогов. Приготовит чай из городской заварки, добавив к ней местных трав. Когда все наедятся, отец с дедом станут говорить о взрослом и скучном. Долго будут говорить. Может, и до самого вечера. Потом папа вспомнит, что опять не подарил младшей дочери куклу, и пообещает: в следующий раз точно привезу. А еще скажет, что если снова не найдет ее в сельпо, то обязательно сделает сам.
Тоня давно мечтает о кукле. Хотя бы и о самодельной, деревянной. Дедушка ее никак не делает, все отмахивается. Говорит, чего зря добро переводить, ведь всякая доска в дело пригодится. А когда бабушка начинает его за это ругать, он оправдывается, что не добыл еще ни куска пропитанного дерева.
Из черных, пахучих балясин, какие привозят машинами на железнодорожную стройку, лучше всего и сделать игрушку. Если же выстругать куклу из сырой чурки, она долго не проживет. Голова у нее отколется, или руки отпадут.
Но деду все некогда наведаться на большую стройку, что началась в прошлом году в Лабытнангах. Тоня с бабушкой как-то ездили туда, чтобы купить школьных тетрадок и платье.
Тогда-то девочка и увидела настоящую куколку. Она оказалась такой красивой! У куклы было платьице в горошек, а волосы закручивались в колечки. Белые-белые, прямо как у Матрены Прокопьевны.
Куклу несла пухлая белокурая девочка. Тоня никогда не видела таких. Все ее подруги были смуглыми и чернявыми, как и она сама.
Приезжая девочка неловко ступала по тротуару, ухватившись за ладонь строгой городской женщины. Рядом с ними шагал высокий мужчина, застегнутый блестящими кожаными ремнями.
Бабушка потом рассказала, что это был офицер. Командир солдат, которые охраняли каторжников.
Эти командиры, солдаты и сами каторжники приплыли в их края по Оби. Тоня один раз видела, как к причалу подошла баржа, как по сходням сбежали на берег и встали цепочкой солдаты с длинными ружьями. Некоторые держали на поводках больших и злых собак. Псы хрипели и лаяли, вставая на задние лапы.
Потом загудел буксир, на барже закричали, лязгнули двери, и на пристань повалила темная масса людей. Солдаты подняли ружья, и все пошли куда-то. Девчонки в поселке рассказывали, что заключенные возят в тележках камни и насыпают из них длинную, высокую кучу, чтобы потом по ней пошел паровоз.
Паровоза Тоня еще не видела. И кучу камней издали не разглядела. С пристани они с бабушкой пошли в сельмаг. Кукол там не было. Как Тоня ни осматривала полки – ни одной не углядела.
Да если б и была? Просить игрушку у бабушки было стыдно. Ну, и денег не хватило бы на баловство.
Узнав про Тонину печаль, отец пообещал спросить у солдат кусок пропитанной шпалы и вырезать младшей дочери куколку. Каждый раз, как приезжал со стойбища, так и обещал.
Но всегда забывал.
*       *        *
…Тоня спрыгнула с печки, прошлепала к приоткрытой двери. Хотела выглянуть во двор, только с улицы донеслось непонятное: всегда молчаливая бабушка о чем-то глухо, сбивчиво причитала. Дедушка, любивший говорить много и долго, скупо обрывал ее:
- Не кричи… Пусть еще сироткой не побудет…
Тоня отпрянула от двери. Подбежала к сундуку, взяла с крышки и шустро натянула старенькую, латаную-перелатаную суконную ягушку и босиком выскочила на крыльцо.
Бабушка замерла посреди ограды, опершись на свой сломанный хорей. Дед присел на корточки, будто обессилев, и привалился к стенке сарая. Рядом с ним недвижимо стоял босой лохматый мальчишка.
На скрип двери подросток обернулся, и Тоня признала его. Костя Серасхов! Они с бабушкой видели этого паренька возле клуба на станции Обской. Тогда он еще уважительно поздоровался и с бабушкой, и с Тоней. Девочке даже стало неловко. Ведь Костя был уже взрослый. Бабушка сказала, что этому мальчику всего 15 лет, но он хороший пастух, и взрослые его уважают.
Увидев Тоню, все смолкли. Лица у бабушки с дедом стали такими, словно они увидели, что девочка стоит на самом краю проруби. Бабушка прижала ко рту ладонь. А Костя сглотнул и тихо сказал:
- Здравствуй, Тоня. Это вот - тебе. От папы…
И протянул небольшой тряпичный сверток. Тоня шагнула с крыльца, тихонько подошла ближе. Протянула было несмелую руку, да застеснялась и спрятала ладошку за спину. Посмотрела на бабушку, на деда. Бабушка отвернулась и шаркнула ладонью по глазам. Дед разрешающе кивнул – бери, внучка, бери.
Костя так и держал свернутую рогожку в вытянутой руке. Кисть у него почему-то дрожала.
Тоня взяла сверток. Развернула тряпку и вскрикнула от радости – на нее смотрела кукла! Вырезанный из темного дерева человечек будто просился в руки. И пусть кукла была недоделана - на лице не хватало губ, а понизу плашка осталась вообще не струганной - все равно это была кукла!
Тоня прижала игрушку к себе. Захотелось попрыгать на одной ножке, но было неловко перед Костей. Она обернулась к бабушке, сияя, подняла куклу над головой – вот!
Но бабушка вдруг заплакала. Сперва беззвучно, только слезы покатились по щекам, да рот искривился, а потом зарыдала в голос. Потянула с головы платок, спрятала в нем лицо. Седые пряди осыпались на острые бабушкины плечи, и она сразу стала старой и некрасивой.
- Я к своим… пока пойду, – через силу сказал Костя. И тогда Тоня поняла, почему она не сразу узнала его. Волосы у пастушка стали белыми, еще белее, чем у бабушки. Точно он, озоруя, макнул голову в мешок с мукой, да и забыл отряхнуть.
Бабушка просеменила в дом. Дед что-то тихо сказал Косте. Тот постоял еще, потом кивнул, неслышно вышел со двора и притворил калитку.
Несмазанная петля тягуче пропела:
- Ти-ип – хрип…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Хлоп

На утреннем совещании у начальника колонии Обского исправительно-трудового лагеря лейтенант госбезопасности Яков Цугель откровенно скучал. Начальник, круглый резкий человечек, обтянутый френчем-сталинкой, начал планерку с итогов проведенной накануне проверки.
Докладывал замначальника по хозчасти, длинный и сухой, как жердь, майор Прощин. Голос у заместителя был ровный, даже монотонный, и долгий доклад навевал дремоту. Цифры и выводы текли куда-то мимо, не откладываясь в мозгу.
- В пищевом блоке работают в основном квалифицированные повара и пекаря. Приготовление блюд проводится по меню-раскладке. Обработка продуктов и приготовление полуфабрикатов соответствует установленным технологическим процессам. Хлебопечение организовано в хлебопекарнях постоянного и походного типов, - излагал Прощин.
«А в столовой мисок не хватало, - припомнил Цугель. - Две бригады зимой из-за посуды даже дрались».
- Снабжение строительства предметами хозобихода, хозинвентаря, кухонно-столовой посудой в конце 1947 года было недостаточным, - словно услышав мысли Цугеля, продолжил Прощин. - Но в четвертом квартале строительство получило достаточное количество указанных предметов, которые в основном обеспечивают нормальные бытовые условия в подразделениях, – с ноткой бодрости доложил замначальника.
Словно одобряя известие об улучшении быта заключенных, Цугель энергично пошевелился, подвигал руками по столу и незаметно выудил из кипы бумаг свежий, по заполярным меркам, экземпляр газеты «Правда». Это был номер за 6 июня, давно минувшее воскресенье. Но газет свежее, чем двухнедельной давности, на 501-й стройке вообще быть не могло. Разве что завезёт приезжее начальство.
Государственные новости оказались интереснее, чем доклад Прощина. Тем более, что замначальника раскрыл свою излюбленную, но пресную для других тему, и голос его даже окрасился торжественными интонациями:
- Трудовое соревнование, товарищи… Надо отметить, что во всех подразделениях оно приняло массовый характер! Охвачено трудовым соревнованием 37823 человека, в результате чего возросло количество ударников производства. Как то: отличников… передовиков… рекордистов…
Придав лицу должностное выражение, Цугель скосился в газету. Первую страницу открывала обширная статья «С честью выполним обязательства в соревновании!». Необозначенный автор брал быка за рога первой же строкой: «Весенний сев на полях колхозов и совхозов подходит к концу».
Рядом помещалось сообщение о том, что основанная два года назад Академия наук Казахстана выросла в научно-исследовательское учреждение.
По низу страницы рядком, как на доске почета, расположились портреты лауреатов сталинской премии. Открывал галерею некто Н. П. Антонов, разработчик новых образцов артиллерийского вооружения. Оружейник смотрел с фотографии печально и мудро. Еще бы, подумал Цугель, ведь не пристало же беззаботно улыбаться изобретателю смертоубийственных машин.
Другой лауреат, тоже Антонов, только А. Г., получил премию за участие в разработке конструкции и технологии производства паровой машины. Он здорово походил на председателя Лабытнангского колхоза Савелия Чердынцева. Такой же бритоголовый и, видно по всему, шустрый. Правда, в отличие от Чердынцева, конструктор обходился без усов и носил круглые очечки.
Сталинскую премию присудили еще члену-корреспонденту Академии наук, инженеру и руководителю работ. Ни на кого из знакомых Цугеля они не походили, и лейтенант, кашлянув, чтобы заглушить шелест бумаги, осторожно перелистнул газетную страницу.
Далее автор И. Сергиевский чтил память Виссариона Белинского, называя его «великим русским критиком». Сообщалось также о военных действиях в Палестине и о происках израильской авиации, сыпанувшей бомбами на английский аэродром в столице Трансиордании.
Перевернув последнюю страницу, Цугель сразу впился глазами в заветную колонку «Воскресный день столицы». Далекая и недоступная Москва вела инопланетную жизнь.
Газета оповещала, что в 13.00 на стадионе «Динамо» начнется блицтурнир с участием баскетболистов спортивных обществ «Динамо», «Спартак», «Строитель», «Локомотив», «Трудовые резервы» и ЦДКА.
На 7.40 утра возле пригородных касс Савеловского вокзала назначался сбор туристов для похода по Подмосковью. В Большом ставили Евгения Онегина.
И хотя давно закончился турнир, воротились из 25-километрового перехода любители пеших прогулок, да и театралы ждут уже других спектаклей, Цугель привычно вздохнул о потерянных радостях. Так, словно он в то воскресенье не отсыпался после дежурства в своей каморке, а был в Москве, но умудрился пропустить и соревнования, и поход, и постановку в любимом театре.
Досадуя, что нет возможности почитать еще что-нибудь, напоминающее о столице, лейтенант снова настроил слух на доклад. Прощин стремительно, художественными мазками, шел к финалу:
- Трудовое соревнование является установившейся и широко распространенной формой поднятия производительности труда заключенных и вовлечения в трудовой процесс самых широких масс осужденных! Доклад окончен.
- Вопросы есть, товарищи офицеры? – начальник колонии пытливо оглядел собравшихся. Вопросов не нашлось. Час был ранний, надзиратели и конвой готовили бригады к разводу, и офицеры понимали, что лишние разговоры только отсрочат начало работ.
Знал это и начальник, но распускать комсостав не торопился. Он явно берег какую-то весть, однако не спешил раскрывать карты. Только спросил:
- А почему в докладе ничего не сказано о недостатке художественной и политической литературы, о слабости наглядной агитации, товарищ Прощин?
- Меры приняты, товарищ полковник, – влет парировал майор. - Не далее как сегодня в клуб на станции Обской будет отправлена группа заключенных, чтобы привести в порядок портреты членов Политбюро ВКП(б).
- Кто рисовать умеет?
Прощин одним протяжным жестом откинул клапан полевой сумки, вынул блокнот, отлистнул половину страниц и поднеся его к глазам (майор был близорук, но очков не носил), доложил:
- Заключенный Амуров. Политический. С ним бригада помощников: Жеребченко, Шарый, Кучеренко, Соколов, и еще нужны один-два человека, подготовить зал к митингу на тему седьмой годовщины с начала войны.
- Что там с концертной программой? Номера готовы?
- Артисты репетируют. Стихи, патриотические песни. Все согласовано.
- В сопровождение кого отправишь?
- Конвоиров не хватает, товарищ полковник. Думаю, достаточно будет одного сержанта или офицера. Обская – место видное, опасность побега минимальна. Лучше всего поручить задание лейтенанту Цугелю.
Лейтенант Цугель тут же навострил уши, мгновенно обдумал известие. Отдохнуть целый день в клубе конечно, лучше, чем до отбоя прослоняться по лагерю или мотаться по трассе, инспектируя бригады. Конвоировать одному пятерых уголовников было не страшно, тем более, что с заключенными лейтенант всегда держал себя строго, согласно Уставу. Эта публика, как он решительно, раз и навсегда заключил, никому и никогда не прощает никоей вольности.
В клубе на Обской Цугель бывал уже много раз. Водил туда плотников на работу, потом - артистов на репетицию. Ничего интересного в очаге культуры для него не осталось.
Библиотека убогая, завклубша и вовсе замшелая перечница. Девчонки-методистки все в отпусках, поскольку лето. Зеки будут натирать клуб старательно-медленно, чтобы растянуть легкую работу на весь день. А ему чем заняться? Неясно. Разве что поговорить с кем…
- Садитесь, товарищ майор, - прервал начальник колонии размышления лейтенанта. Прощин подломился в коленях, бесшумно опустился на табурет. Полковник уложил перед собой ладони-оладушки, поиграл пальцами, цапнул из пачки бумаг официальный бланк. Известил:
- Теперь о главном. Довожу до вашего сведения докладную записку заместителя министра внутренних дел СССР товарища Чернышева по подготовке лагподразделений к зиме.
Офицеры подобрались. Настроились выслушать все внимательно. То, что к зиме на Ямале начинали готовиться уже в июне, никого не удивило. В здешних широтах снег мог выпасть в сентябре и держаться до самых майских праздников.
Докладная записка замминистра оказалась разгромной. За шесть неполных месяцев текущего 1948 года из лагерей Северного Управления было допущено до полусотни групповых и одиночных побегов. С прошлого года числятся незадержанными 34 беглеца.
Бежали при этапировании, но особенно часто зэки, а вместе с ними – и бесконвойные, драпали с мест работы. Имели место эксцессы, жертвы среди гражданского населения и охраны.
Дальше – хуже. Дальше пошли примеры. Заместитель министра указывал, что в Елецкой бесконвойные заключенные посещают поселок для вольнонаемного состава, бывают в столовых. Покупают водку. Такие же явления имеют место в Абези и Обской.
В Лабытнангах допускаются кражи имущества из частных квартир. Недостаточно энергично пресекаются случаи отклонения от маршрутов движения, обозначенные в пропусках для расконвоированных.
«Оргвыводы будут, или только погрозят? – соображал Цугель. – Жалко, если начальника снимут с должности и отправят по этапу. Мужик он вроде неплохой».
- Военная и политическая подготовка личного состава не производится. Обучение начато зимой, причем охват учебой не превышает 30 процентов личного состава охраны, да и то во многих взводах учеба проводится нерегулярно, - нагнетал обстановку полковник. И все, что он говорил, было правдой.
После Победы в лагеря хлынула масса осужденных фронтовиков, власовцев, бендеровцев. Любой из них мог управиться хоть с автоматом, хоть с пулеметом, а то и с минометом, как с ложкой за обедом.
Охраняли их отожравшиеся за войну, не стрелявшие ни во что, кроме мишени, да и то полгода назад, солдаты МВД. При этом даже таких конвоиров постоянно недоставало.
Тогда какой-то штабист изобрел систему самоохраны. В конвой определялись… сами заключенные! Конечно, из числа наиболее благонадежных, но что это за охранник, если днем он блатаря вроде как сторожит, а ночью, может, роман Дюма ему пересказывает, песни поет, а то еще и ублажает – известно, как.
И таких подразделений самоохраны, размышлял Цугель, в Управлении наберется едва ли не треть от всего конвойного состава.
- Сорок процентов! – резал данными начальник колонии. – По первому полугодию до сорока процентов личного состава охраны состояло из заключенных. Во многих колониях отсутствуют изоляторы, вследствие чего некоторые нарушения остаются безнаказанными.
Допускается также проживание отрицательного контингента, уголовного рецидива на колоннах общего режима. Недостаточна работа надзорсостава, имеет место несоблюдение правил конвойно-караульной службы.
Офицеры ждали выводов. Давно известно, что финал в каждом докладе - это самое важное, его соль. Будет финал зловещим – полетят звездочки с погон, повалятся задницы из кресел, а то и покатятся головы с плеч.
Если же в последних абзацах посыплются восклицательные знаки, призывы, значит, живем. Значит, замминистра решил не карать проштрафившихся, а дать подчиненным осознать всю меру и глубину ответственности и принять меры.
И финал грянул.
- На основе приказа по МВД СССР № 00845 первоначально, как в аппаратах Управления и отделений, так и в составе охраны были сделаны серьезные выводы для поднятия бдительности и улучшения конвойно-караульной службы. 43,4 процента личного состава дали обязательства служить до конца пятилетки. Среди солдат и сержантов ВСО появились отличники, проявившие знание дела, находчивость и смелость при ликвидации и предотвращении побегов.
По тому, как офицеры задвигались, начали поправлять ворота кителей, шумно прокашливаться, выдыхать, даже пошучивать, стало ясно, что гроза миновала. «Серьезные выводы» - это не «решение о принятии неотложных мер». Это не аресты и расстрелы, это всего лишь новые проверки, в худшем случае - несущественные служебные взыскания. Но и только.
Начальник, между тем, перешел к примерам, приведенным по всему Управлению. Доложил о мужестве кандидата в члены ВКП(б) младшего сержанта Матулы, при нападении на взвод убившего двух нападавших заключенных и принудившего остальных мятежников лечь.
Проводник служебно-розыскной собаки Трошин вплавь перебрался через реку, догнал трех особо опасных преступников, вступил с ними в рукопашную схватку и вышел из нее победителем.
Солдаты Абдулаев и Богданов, будучи в дороге без оружия, задержали группу беглецов.
Статистику – данные о выявленных за полгода в колониях лагеря Обского 189 случаях барачного бандитизма, 765 промотов вещевого довольствия, 445 случаях сожительства, 273 эпизодах карточной игры, 937 фактах пьянства и 203 нарушениях маршрута бесконвойного передвижения, слушали уже вполуха.
Главное, что кары не последовало.
Когда офицеры разошлись, на крыльце штабного барака остался один Цугель. Он не курил, не знал соленых анекдотов, тяготел к заумным толстым книгам и в компаниях подолгу не задерживался.
Недавний выпускник училища, Цугель еще не научился в однотипной массе единообразно обмундированных солдат различать нужных ему людей. Он щурился, отыскивая взглядом старшину Гордеева из 67-й бригады.
Но Гордеев сам нашел лейтенанта. Подбежал, козырнул. Протянул пропуск для следования группы заключенных. Цугель пробежал глазами по фамилиям. Они были перечислены в алфавитном порядке. Первым значился Амуров. Потом шли Воробьев, Жеребченко, Кучеренко, Соколов, Шарый.
- Это какой Воробьев? Студент, из недавних? – уточнил он у угодливого раскормленного старшины.
- Так точно, тащ лейтенант, – показушно вытянулся и втянул пузо Гордеев.
- Это хорошо, хорошо-о, - задумчиво протянул Цугель, - выводи всех шестерых к воротам, я сейчас подойду.
- Есть! – козырнул Гордеев и побежал к бараку, тряся рыхлым задом.
- Хорошо-о – еще раз протянул Цугель. Поправил фуражку, шагнул с крыльца и молодцевато шлепнул бланком пропуска по раскрытой ладони. В утреннем, терпком воздухе удар отозвался туго и звучно:
- Хлоп!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Шлеп-шлеп

К полуночи Дюша проигрался в прах. Сначала-то ему везло в каждом кону. Выиграл целую горсть пилёного сахару, с дюжину «казбечин» и срамную, трофейную, должно быть, открытку. Кочерга, соперник по игре, тасуя карты, только сокрушался Дюшиным выигрышам, да зубом цыкал.
Через час фарт как обрезало. Если Дюше выпадало семнадцать, у Кочерги выходило девятнадцать. Дюша восемнадцать наберет – Кочерга, мразь егозливая, пасть ощерит и выкладывает на нары рядком – короля, семерку, десятку. Очко!
И так раз за разом. Возьмет кон, мурлычет – а трое сбоку, и ваших нет. Ведь мухлевал, падло, не иначе, а поди-ка поймай…
Сахар, папиросы, карточка с голой теткой – все к нему воротилось. А потом Дюша начал свое спускать. Да у него и было всего добра, что лиловое, с отливом, кашне – в ГУМе отхватил, полфлакона одеколона «Красная Москва», да сухая корка, запас на черный день.
Вот он, видно, и пришел, день этот. Точнее, ночь, хоть и не черная. В июне на Ямале мглы вовсе нет. Незадолго перед полуночью солнце присядет на краю тундры, точно зэк на парашу, а через полчаса уже подымается. И светит без удержу. Во все барачные щели сочится тусклый свет.
Дюша думал, что Кочерга черствой горбушкой побрезгует. Какое там! Немытую шею шарфом обернул, на темя одеколоном брызнул, корку в угол рта засунул - сосет. Жмурится довольно. Нагрел баклана, и ваши не пляшут…
Дюша – румяный, сдобный еще. Два месяца только отсидел, не успел усохнуть на общих работах да на лагерной пайке. А тут, глядя на чужое торжество, в одночасье ровно похудел. И нос заострился, и глаза взялись диким блеском. С отчаянья, не подумав, что творит, сунулся на кон, «американку» поставить.
«Американка» для зэка последнее дело. Это когда болезному играть уже не на что, он себя предлагает. Если не повезет, а выигравших в «американку» лагерь видел редко, то неделю у блатных в рабах проходишь. Чего захотят, то и прикажут.
Опустить только не могут. Нет в картежной игре такого закона. Опущение – это наказание за тяжкий проступок.
А вот руками дерьмо из параши черпать, или после отбоя до упаду барыню плясать, или, того хуже, шмару представлять, какую, установив на карачки, фраер пользует, да с криками представлять, со взвизгами и стонами, для пущего, мать его так, реализма – это по первому слову хозяина.
Знал Дюша это все. И все же – как головой в омут:
- «Американку» ставлю. Чем отвечаешь?
Кочерга корку мусолить перестал. Вынул изо рта, отложил.
- Всем вашим бывшим имуществом. Окромя одеколона, гражданин хороший…
Кочерга, издеваючись, говорит вежливо. Делает вид, что уважение оказывает. В игре грубить нельзя. За это могут и ножик в бок всадить. Кочерга порядок знает. А сам ставку занижает, гад.
- Да не пройдет же, Кочерга. Не ответ у тебя! «Американке» сроку неделя, а ты корку погрыз уже, кашне вон заляпал. Все на кон ставь. Сахару добавь еще… - хочется Дюше твердо сказать, да голос дрожит, срывается.
Кочерга вроде как согласный. Давай, говорит. Посмотрим, кто из нас фартовый. Умело, руку змеей изогнув, извлек из-за пазухи потертую колоду. И снова щерится. Привычка у него такая паскудная.
Колоду надвое разделил, перевернул половинки, снова совместил. Потом пустил карты веером, из ладони в ладонь. Высший игровой шик показал. А сам в глаза глядит неотступно, будто змей.
Карты по-блатному зовутся «стира». У Кочерги они, понятное дело, самодельные. Сработаны из краденого со стенда агитационного плаката. На обратной стороне, там, где рубашка чернилами нарисована, сквозь густую сетку штрихов то нос устроителя коммунизма проглянет, а то и кулак.
Если много этой колодой играть, все запомнить можно. Где валет, где туз. Раньше бы Дюше об этом подумать! Да поздно, Кочерга тасовать начал.
С лицевой стороны карты тоже корявые. Масти все одного цвета. Пики и черви так похабно нарисованы – ровно задницы перевернутые.
Картинок нет. Вместо них буквы. Если К – значит, король, Д - дама, Т – туз. Чтобы уметь их быстро различать, к таким картам еще привыкнуть надо. А почерк у уголовника известно какой. Восьмерка на валета похожа. Запросто спутать можно.
Тасует Кочерга ловко, словно фокусник. Карты в синих ладонях так и мельтешат. Не уследишь. Перемешал, тянет руку – снимай, мол, «шапку».
Дюша снял. А самому тошно. Кочерга колоду словно насквозь видит. Но и отыграться страсть как хочется. Вдруг повезет?
Первая карта пришла ни вашим, ни нашим. Шестерка бубен. Вторая – тоже шестерка, треф. Девяточку дай, молил про себя Дюша, или хоть восьмерочку. И – сипло, без дыхания, зубов не разжав, одними губами заявился:
- Еще…
- А это с нашим удовольствием, - промурлыкал Кочерга и сверху еще карту снял. Протянул Дюше.
Тот ни жив, ни мертв. Принял. Подержал карту во взмокшем кулаке. Перевернул. Сперва показалось – валет. Только по краям сердечки-жопки, и у каждой хвостик, будто у редьки. Четыре с одного обреза карты, четыре с другого. Восьмерка! Восьмерка пиковая… Итого - двадцать. Двадцать…
Почти верный выигрыш! Свезло наконец-то… Однако радость выдавать нельзя.
- Себе…
Кочерга все же что-то такое узрел у Дюши в глазах. Усмехнулся непонятно. Сдал себе. Посмотрел первую карту, взял вторую. Глянул. Достал из колоды третью. Помолчал малость. И выложил их перед собой на нары. По очереди, неспешно.
Сначала десятку пик. Потом семерку треф. Семнадцать! Дальше что?
Бубновый король. Очко.
Трое сбоку, ваших нет…
Схватил Дюша чужие карты, прямо к глазам поднес, будто не веря. Смотрел долго, рисунка не различая, ровно слепой. Высмотрел все, что на них было. С горя шваркнул карты о стол.
А они - захватанные, жирные. Шмякнулись о столешницу так смачно, словно пали на землю коровьи лепешки.
Шлеп-шлеп, шлеп…








      





ГЛАВА ПЯТАЯ

Ззы-зззыы…

Лагерная жизнь жестко обучала Андрюшу (Дюшу) Воробьева обитать в незнакомом и враждебном мире. Она подмяла вчерашнего студента, ошеломила и ввергла в состояние долгого отчуждения от самого себя.
Лагерь - это ад на земле. И чтобы пропасть в нем, достаточно осознать эту простую мысль. А вот чтобы остаться жить, надо, резво смекнул Дюша, принять лагерные законы, напрочь отринув прошлое. Его больше нет. Все, кроме лагеря, осталось по ту сторону колючей проволоки. За тысячи километров от непонятной земли, где нет деревьев и травы, где местные носят серые балахоны, живут в островерхих шалашах, укрытых шкурами своих оленей, и где солнце летом никогда не гаснет, а зимой, как рассказывают бывалые лагерники, почти не поднимается в небо.
И Дюша, поначалу мучившийся от грубых лагерных порядков, полускотского быта и постоянного ожидания удара, помноженного на чувство голода, начал воспринимать все происходящее вокруг по-новому.
Свыкся с законами зверинца, с плохой пищей, долгим рабочим днем, необходимостью оправляться при множестве незнакомых людей и перестал, как ему казалось, уже навсегда, бояться лая собак, клацанья затворов и окриков надзирателей. Зато выучил несколько лагерных слов, овладел новыми привычками и отринул неуместную брезгливость.
Прошел месяц, и тонко чувствующий юноша даже научился находить в окружающем аду определенные радости.
Причиной для маленького праздника становилось одеяло, удержавшее ночное тепло, краюха непропеченного хлеба, выданная к обеду, тачка, не доверху насыпанная скальной породой и потому не столь тяжелая, как предыдущая.
Начав обживаться и выживать, Андрюша и сам не знал, что принял едва ли не первое самостоятельное решение в собственной девятнадцатилетней жизни.
Прежде за него все решали другие. Сначала бабушка, пока была жива, все определяла, какую кашку приготовить внуку на завтрак, какую книжку предложить ему почитать, когда пойти гулять. Отец, парторг крупного завода, шутливо предостерегал тещу:
- Только не прививайте сыну пролетария классово чуждых привычек!
Впрочем, в их пролетарской, по социальной классификации, семье, все, от круга друзей до ткани для нижнего белья, было основательным и добротным. Хорошая квартира недалеко от центра. Тяжелая благородная мебель. Солидное тиканье напольных часов. Завтраки с пирожными. Обеды с ветчиной, зеленью, соусом бешамель, иногда даже с бокалом столового вина. Вечерние беседы с родителями.
Хорошие люди окружали Дюшу с самого рождения. Играл и дружил он только с достойными ребятами и девушками. Его друзья тоже чурались чумазой оборванной ребятни, иногда забегавшей в их благополучный двор из рабочей слободки.
В школе Андрюша был твердым хорошистом. Если б чуть-чуть поднажал, стал бы и отличником. Для этого требовались усилия, дополнительное напряжение, какой-то толчок. Но рыхлый, мягкий, как свежая булка из гастронома, характер не способен был издавать импульсы, подвигающие на решительные поступки.
И Андрюша плыл по отрочеству, будто на фаэтоне с мягкими рессорами. Безмятежную жизнь обеспечила фамилия отца, безупречная репутация, нажитая в начальных классах, и плакатно-показательный внешний вид. Сытенький советский мальчуган, будущий строитель новой жизни!
Когда их класс принимали в пионеры, именно Андрюшино вдохновенное лицо, четкий взмах салютующей руки выхватил из общей массы объектив фотографа районной газеты.
Пионерское детство сменилось комсомольской юностью. Андрюша старательно учился, покладисто принимал наставления педагогов, надежно голосовал на школьных собраниях, когда нужно было осудить новую выходку оголтелого империализма или проступок стиляги-одноклассника, нацепившего пестрый галстук.
Все негодовали, и Андрюша синхронно наполнялся искренним осуждением. Абсолютное большинство принимало выверенное решение, он решительно примыкал к общему мнению. И вместе со многими мальчишками старался сохранять равнодушие, когда входила в класс, отвечала на уроке с места или у доски школьная красавица Ольга Вешнякова.
Вешняковы и Воробьевы проживали в соседних домах. На правах попутчика Андрюша время от времени провожал Ольгу в школу.
Можно говорить, что они дружили – впрочем, так могли бы сказать еще с полдюжины мальчишек и две девочки из их двора. Ольга, комсорг и лидер класса, не знала невнимания сверстников, не ведала скуки и одиночества.
Она стала первой робкой Андрюшиной любовью. Да и только ли его одного томил ее образ? У Ольги было много поклонников. Но она как-то умела отделить ухажеров от товарищей.
Андрей Воробьев был в числе вторых. Школьной и внеклассной работы, совместных диспутов, собраний и субботников хватало, чтоб всласть наговориться с Ольгой, наслушаться ее голоса и смеха. О том, чтобы дерзнуть и пригласить школьную красавицу в кино или, например, в новомодный коктейль-бар, нечего было и думать.
Во-первых, мало шансов. Во-вторых, могло обрушиться устоявшееся товарищеское доверие, которым Андрей дорожил. Ну и, само собой, решительный шаг требовал взятия на себя какой-то ответственности, приложения усилий, мог обременить обязательствами, а вот этого-то Андрею как раз и не хотелось.
Он воздерживался от самостоятельных шагов, даже когда был очевидный шанс на успех. Так случилось летом прошлого, 1947 года в Куйбышеве, на даче у тетки, отцовой сестры.
Тем летом Андрюша успешно закончил первый курс исторического факультета, куда поступил следом за Ольгой Вешняковой, отработал межкурсовую практику прямо на кафедре Древнего мира, избежав поездки в соседнюю область на постройку силосной ямы, и отправился на заслуженный, как он мило пошутил для Ольги, отдых вместе с мамой. Отца не отпустили заводские хлопоты.
Ольга тогда заканчивала курсовую, готовила материал для следующего учебного года, пропадала в библиотеках и велела на отдыхе не раскисать, пообещав по осени непременно вовлечь Андрея в «новые сферы мироустройства».
Окрыленный этими «сферами», Андрей и отправился на Волгу. Сестра отца оказалась кругленькой приветливой болтушкой в шестимесячной завивке, и они с мамой днями обсуждали столичные новости, варили варенье, поливали пышные кусты георгинов и вялые стебельки помидорной рассады.
Первые дни каникул Андрей, опьяневший от тишины, свежего воздуха и потрясающих теткиных плюшек, добросовестно отсыпался. Затем начал открывать для себя дачные прелести. Теткину библиотеку. Гамак в саду. Луг за забором. Реку за лугом. Наконец, соседскую дачу и ее хозяйку.
Ветхий, чешуйчатый от облезшей краски забор между двумя сопредельными садами кое-где покосился, а в основном рухнул, и Андрей, пробираясь, как медвежонок, по неопрятным, запущенным зарослям малинника, однажды так увлекся, снимая со стеблей рубиновые, удивительно сладкие ягодки, что не заметил, как очутился на чужой территории. Он даже вздрогнул от звонкого оклика:
- Разве можно так беззастенчиво хулиганить, молодой человек? А еще, наверное, комсомолец…
Андрей опешил, от неожиданности стиснул ладонь, полную ягод, и, окончательно сконфузившись, принялся вытирать испачканную руку о белую тенниску, безнадежно марая ее бордовыми, цвета спекшейся крови, полосами.
- Да что же вы такой неловкий?! Теперь вам, пожалуй, и попадет, – веселилась хрупкая пышноволосая женщина в пестром восточном халате, перетянутом широким поясом.
Она стояла на высоком крыльце своей дачи и потому глядела на студента сверху вниз. Андрей ее почти не рассмотрел в тот раз – солнце било прямо в глаза, да и совестно было пялиться на женщину, в чьи владения он так беспардонно вторгся.
Сипло извинившись, второкурсник дал задний ход. Женщина еще что-то говорила вслед, может, призывала не стесняться, даже, кажется, предлагала вернуться и лопать дальше эту несчастную малину, но трещали стебли малинника, через которые ломился Андрюша, а еще от стыда как-то повредился слух, и он ничего из ее слов не разобрал.
Вечером, на пляже, они снова увиделись. И вторая встреча прошла уже при более благоприятных для студента обстоятельствах.
Несмотря на свою полноту, Андрей неплохо играл в волейбол. Стоя в кругу дачников, он несколько раз ловко отбил мяч, однажды даже в прыжке.
Темнело. Андрей решил, что пора наконец уходить, вышагнул из круга играющих, и тут его окликнули:
- Уважаемый сосед, а вы хорошо владеете мячом…
Андрей сначала узнал голос, потом разглядел соседку. Вблизи она выглядела чуть старше, чем показалась утром. От уголков близко посаженных черных глаз к вискам брызнули тонкие лучики едва уловимых морщинок. Говорила соседка весело, но глаза ее при этом не смеялись. Они словно втягивали робкого студента в себя. И что-то оценивающее сквозило в пристальном женском взгляде.
- Я играю за свой курс, - ответил студент.
- На каком же факультете вы учитесь? – живо подхватила разговор дачница, одетая по вечернему времени в длинное платье и широкополую шляпу.
- На историческом.
- И как оно, интересно копаться в пыли минувших эпох?..
Так, легко и просто разговаривая ни о чем, они подошли к своим дачам. Да и идти-то было всего ничего. Соседка уже запросто, без «выканья», пригласила его завтра в сад – обобрать, а проще говоря, объесть кусты спелой ирги, потому что варить варенье из сочных ягод – это «заскорузлое мещанство», к тому же возиться с тазами и кастрюлями ей, признаться, попросту лень.
Андрей согласился. И уже у ее калитки спохватился:
- А как вас, то есть… тебя, зовут?
Но калитка уже захлопнулась, по мощеной камнем дорожке застучали быстрые шаги, проскрипела входная дверь, вспыхнул свет на соседской веранде, и вопрос остался безответным.
…Соседку по даче звали Капитолина. Она второе лето приезжала на отдых из Жданова. Муж Капы – крючконосый, типовой еврей Фима Губерман, таскавший в глазах вечный туман от избытка научных мыслей, был крупным радиотехником.
Он выписывал иностранные журналы по радиоделу. Вел переписку с зарубежными инженерами. И уже после Победы был разоблачен как капиталистический шпион, наймит английского Скотланд-Ярда и техническое звено в ветвистой схеме готовящегося коварного покушения на товарища Сталина.
Он уже два года гнил в особлагере на Усть-Ижме. Дольше, чем состоял в мужьях капризули Капы Губерман.
Писем от него молодая жена не получала с зимы. Неведомым образом избежавшая ареста как член семьи, она томилась одиночеством и страхом. Ей было 23 года.
Все это за вечерним чаем выложила тетушка, как-то вызвавшая Капу на откровенность и вызнавшая много такого, чем не всегда делятся даже с ближней родней.
…Назавтра ударил дождь. Несколько дней он барабанил по крыше, бросал на стекла пригоршни крупных капель, шелестел и шуршал за стенами дачи. Визит к соседке все откладывался. Андрей томился и одновременно радовался отсрочке.
Наконец дожди прошли. Солнце подсушило мокрую траву. Ближе к полудню, когда мама и тетушка оправились на станцию прикупить провизии в железнодорожном магазине, Андрей знакомой тропкой пробрался в соседский сад.
Капитолина в том же восточном халате прохаживалась вдоль разросшихся кустов ирги. Привставая на цыпочки, она тянулась к ветке, чтобы сорвать ягоду, и широкие рукава халата спадали до плеч, открывая белую руку и густую черную поросль под мышкой.
Этот контраст молочной кожи и черных волос обжег студента. Он уже давно понял, что Капитолина приглашала его вовсе не ради чертовой ирги.
И вот она ходила рядом, ступая мягко, будто крадучись, и спрашивала, смеясь, – а что же ты, пришел за ягодами и не взял ведра, или собираешься объесть все кусты, ну какой же ты смешной все-таки – а голос был тягучим, призывным, и тембр его говорил о другом, и глаза кричали тоже о другом, и Капа, кажется, хотела шагнуть к нему, но ведь это он был мужчиной, хоть и не познавшим пока женщины, и ему должно было сделать первый шаг, самостоятельный шаг, отважиться, ступить как в пропасть, – а он не мог, не умел, не в его характере такие шаги, и она, кажется, поняла, начала гаснуть, но еще можно было возродить искру в ее глазах, шагни он вперед, а не назад, но он отступил, бормоча что-то про ведро, да-да, про ведро, или же кастрюльку для ягод, которую принесет сейчас, сей же час, мигом…
И Дюша (так его звали бабушка и мама, так, непонятно откуда прознав, будут обзывать и в лагере) быстренько пошел, посеменил на свою половину сада, чтобы уж никогда не возвратиться в эту грешную ограду, где быть так сладко, но все же стыдно, страшно, где все так незнакомо…
Осенью, когда однокурсники, возвратившись с каникул или с силосной стройки, хвастались альковными похождениями, он только постно отмалчивался.
Зато под Новый год всегдашнее его молчание стало значительным. У Дюши появилась настоящая, взрослая тайна, которую он делил с Ольгой Вешняковой и еще с полудюжиной знакомых ребят.
Ольга затеяла создание секретной организации - Кружка комсомольской справедливости. ККС. Для начала она поделилась идеей с Дюшей. Сказала, что замысел одобрили некоторые сокурсники. Еще пояснила, что они будут отстаивать интересы студентов, которых несправедливо срезают на экзаменах или не дают проявиться в общественной жизни факультета.
О таком Дюша как-то не задумывался. До него доходили отголоски разговоров о незаслуженных придирках к Илье Раппопорту из их потока, да глухо шумела история, как в потоке соседнем преподаватели обнаружили политическую незрелость в курсовой работе студентки Марии Швейбельман. Но самого Дюшу никто не срезал на сессии и не задвигал на задворки факультетских дел.
- Справедливость должна приходить незаметно. Неотвратимо. И неожиданно! - горячо убеждала Дюшу Ольга. - Мы будем помогать ровесникам, таким же комсомольцам, и они осознают, что есть высшая справедливость, а решения отдельных педагогов не могут затмить ее. В конце концов, старшие товарищи тоже могут ошибаться.
Дюша смотрел на раскрасневшуюся Ольгу, полностью затмившую воспоминания о Капитолине, и соглашался – действительно, всеобщее равенство должно быть неудержимым, всепоглощающим, а справедливость - не знающей промедления.
О своей роли в процессе установления факультетской справедливости Дюша мог только догадываться. Но перспектива проводить вечера с Ольгой, обсуждать совместные планы, невзначай касаться руки или плеча, его радовала. Он подписал тайный Устав ККС, разработанный Ольгой и переданный под строжайшим секретом каждому из восьми посвященных в тайну однокурсников.
Студенты придумали систему паролей и сигналов оповещения, сообщающих о времени и месте сбора. Завели толстую тетрадь - журнал для протоколов собраний. Наметили цель для защиты – Марию Швейбельман, над которой сгущалась перспектива изгнания из комсомола, а может, и с курса, поскольку упрямая студентка напрочь отказывалась удалить из текста рефератов ссылки на исследователей, проявивших идеологическую близорукость.
Но тут арестовали отца Ольги Вешняковой. При обыске в их квартире был найден журнал протоколов, с указанием имен и адресов членов кружка комсомольской справедливости. Андрей Воробьев значился в нем под номером два, сразу после председателя – Вешняковой Ольги Петровны.
Дюшу взяли прямо в университете, во время большой перемены. Двое парней в штатском уверенно подошли к нему и велели пройти к машине, стоящей в подворотне. Он и пошел, нимало не заботясь об оставленных в аудитории учебниках.
…На допросах его не били. Спокойный, будто взвешивающий каждое слово следователь показал Дюше протоколы допросов его соратников по кружку, их признательные показания, предъявил журнал протоколов и предложил подписать чистосердечное признание. Тем более, что все уже подписали.
Очумевший от бессонницы, от долгих допросов, от сырости и полумрака одиночной камеры, Дюша начеркал свою фамилию на казенной бумаге под мелкими, бегущими немного вкось, следовательскими строчками.
О том, что их кружок вел подрывную деятельность, Дюша узнал уже в суде. Срок приговора – десять лет – его ошеломил.
В 201-ю колонию лагеря Обской он прибыл по этапу с выражением застывшего недоумения на лице.
Отрядный главарь уголовников Микола Шарый, кряжистый мужичина кулацкого вида, то и дело цепко поглядывал на него из-под рыжих кустистых бровей. Однажды перед отбоем он подозвал известного на весь лагерь картежника по кличке Кочерга. И был у них разговор. Подробностей не слышал даже правая рука главаря, здоровенный, как ломовой конь, бендеровец Ефим Жеребченко.
Потом Кочерга по-свойски подсел к Дюше, заговорил о чем-то. И студент охотно отозвался. За месяц заключения он не смог сойтись ни с кем из уголовников. Понимал его разве что лейтенант Цугель из лагерной охраны. Но у офицера была своя жизнь, и вечерами Дюша тосковал по простому, без окриков и жаргонов, разговору.
Кочерга сначала потолковал с ним о пустяшном. Немного порасспрашивал про Москву. Про известный фильм – «Первая перчатка». Потом начал уговаривать студента «раскинуть стиру», то бишь сыграть в картишки. По мелочи!
Студент, хоть и умел играть, сперва отнекивался. Опасался. Кочерга не торопил, не давил, умело увещевал. Уводил разговор в сторону, что-то рассказывал сам, но больше слушал отмякшего, разохотившегося беседовать Дюшу. Наконец вынул бывалую колоду…
Утром, отвечая на немой вопрос главаря, картежник молча дернул рукой и сжал кисть, будто поймал в муху в кулак. Поднес его к уху, сделал вид, что прислушался. И зазундел, изображая, как жужжит в кулаке пойманное насекомое:
- Ззыыы, зззыы…
Шарый коротко, довольно кивнул. Он и не ждал другого исхода.







ГЛАВА ШЕСТАЯ

Тс-с…

- Ну так мы нынче на рывок идем, подельнички, – объявил Шарый своей банде в понедельник утром, за полчаса до развода. И окинул вытянувшиеся лица уголовников тяжелым, в себя не пускающим взглядом. Он будто смаковал их оторопь, оставляя заметки на память.
Шарый всегда делал так – бухнет новость, словно вдарит наотмашь прямо в лоб, и глядит, как все онемели. Усмехается.
От такой вести бугай Жеребченко нахмурился. Тонколицый Амуров принялся скрести щетинистый подбородок. Разжалованный офицер Красной Армии по кличке Финист смотрел на пахана спокойно и прямо, ждал пояснений. Один только Кочерга возбужденно поблескивал глазами. Побег для зека – все равно что праздник. А праздники картежник любил.
- Давеча ночью Кочерга баклана на «американку» нагрел. Этот самый бакланчик нас на волю и выведет, - неспешно продолжал Шарый.
Жеребченко, присев на край хозяйской шконки, ссутулился, зажав тяжелые кулаки меж колен, и вперился в вожака. Такая поза была для него знаком наивысшего внимания. Немым призывом – говори, не тяни телка за хвост!
А что тут говорить? Для Шарого все давно стало ясно. Над планом он мозговал еще с пятницы. И все досконально продумал. Просто по лагерной привычке – ничего никому не выкладывать прежде времени - молчал до последнего.
Дело было так. Еще в пятницу прикормленный старшина Гордеев рассказал, что майор Прощин ищет среди зеков художника. Надо было обновить портреты в клубе на станции Обской, где готовится митинг в честь начала войны.
Само собой, Гордеев выложил новость не просто так. Он знал, что Амуров ходит у Шарого в малевщиках. Знал и то, что главарь не упустит случая хоть на денек вывести свою кодлу за колючку.
- За такую наколку я тебя благодарствую, старшина. Не зря свой хлеб с нашим салом жрешь, - ответил тогда Шарый. Хлопнул конвоира по толстой спине, велел сказать майору про Амурова и про то, что в клуб надо направить человек пяток – чтоб прибрали в зале, сцену помыли.
А сам принялся думать. Крепко думать. Какой главарь не помышляет о побеге! Но рвать с Ямала надо наверняка. Летом, с припасом, с надежным проводником. Надо оленей, верных подельников. Надо то, надо се. Многое надо! Но допрежь необходимо все на сто рядов обмыслить.
Вот Шарый и ерошил свои жесткие вихры. К вечеру картинка сложилась в беспроигрышную, как у матерого шулера Кочерги, комбинацию.
Для полной уверенности в успехе недоставало только одного - свежего человека. Сидя у барачного окна, Шарый мараковал, кого бы вместе с верными уголовниками взять с собой на побег-рывок. На то, что задумал главарь, никто из его шайки не годился.
Шарый глядел в окно и видел, как из штабного барака вышел зека Батуучиров, опять освобожденный от работы. Про него перешептывались, что этот скользкий азиат стучит начальнику обо всем происходящем в бригаде. Шарый это знал доподлинно, но до поры не трогал стукача. Известный Иуда лучше тайного.
Потом через лагерный двор к столярной мастерской прошли под конвоем пузатого охранника долговязые эстонцы, несущие на плечах разбитые тачки. Со стороны склада показались еще двое – заключенный с раздутым, набитым чем-то круглым мешком на загорбках, и тощий офицер в очочках.
Шарый пригляделся и узнал его. Это был недавно прибывший в лагерь лейтенант Цугель. Признал он и зэка с мешком, студента из их бригады. Определенно, тот волок со склада в столовую капусту на ужин. При этом заключенный что-то говорил офицеру, а тот вроде как соглашался, кивал, поправляя фуражку и сдвигая сползшие очки к переносице.
И главарь понял, что этого теленочка, как там его – Воробьева, ему, как козырную карту в кону с большой ставкой, подкинула сама фортуна. За всякий прибыток он только удачу и благодарил, потому что в бога никогда не верил.
К понедельнику план побега был полностью готов.
- Мы сейчас, прямо с развода, пойдем в клуб на Обскую. Блезиру там наведем по-малому. Амуров станет портреты комуняцких паханов подкрашивать. Оттуда и рванем аккуратно, - сказал Шарый перед разводом.
- Это уже окончательно решено? – спросил Амуров.
- Про клуб я еще с пятницы знал. Человечек верный нашептал.
- Это не с конвоя ли человечек? Не тот ли, который сала нашего схарчил с кил, а может, и поболе того? – припомнил мстительный Жеребченко. Он все не мог смириться с тем, что какому-то вертухаю ушел несказанно богатый приварок. Шмат сала толщиной с ладонь!
- А то не твоя была кручина, жеребец. Уразумел? – не повышая голоса, проскрежетал Шарый.
Жеребченко смолк. При всей своей звериной силе он знал, кто в стае главный. И не смел перечить пахану.
- Охраны нам не дадут, красноперым бригады на стройке охранять надо. Пойдет с нами лейтенантик этот ощипанный, из новых. Дела ему нет, летеха зеленый совсем. Кум на него подготовку к празднику и повесил. Какой у нас праздник на подходе, скажи-ка, Финист, красный летчик?
- Ну, это… 22-е июня, начало войны, – отозвался парень в поношенной гимнастерке, перетянутой брючным ремнем, в заплатанных галифе и пилотке с темным следом от красноармейской звездочки на выцветшей ткани.
- Верно говоришь. Летеха в этот клуб с весны бегает. Сперва эстонцев водил – рамы чинить. Потом самодеятельность отправляли, репетировать. Правда, тех с конвоем водили. А сейчас у них почитай, все готово. Осталось только портреты подновить да пыль смахнуть.
- Все гладко говоришь, Микола, – Жеребченко потер кулаки, – и лейтенантик нам не охрана. Только ведь надо будет… по-тихому?
- По-тихому, конечно, – Шарый смотрел на бугая, как глядит строгий отец на медленно, но верно соображающего сына.
- Нам до Воркуты ведь рвать, а это, почитай, полторы сотни верст по тундре. Припас нужен. И упряжка. Пешедралом не уйти – красноперые еще у Абези достанут.
- До Воркуты! – возбудился Кочерга, сидящий на корточках, заерзал, завертел башкой. - До Воркуты-ы, а там железка во все концы совейского союза, и там уж мне и Берия не папа.
- Так вот, оказывается, чей вы сын… Отчего же молчали, милейший? – нарочито старосветским слогом осведомился Амуров.
- Ну-ка, ша! - оборвал их Шарый. - Жеребец дело спрашивает.
Разговоры стихли. Шарый пригладил рыжую щетину на темени. Ответ он знал.
- Припас наш по тундре гуляет. Не так далеко от Обской, за час-другой дойдем. Косой выведет.
...Косым звали вольнонаемника Ямро, из местных. Он числился то ли кладовщиком, то ли учетчиком в прачечной. Беспрестанно шастал из зоны в Лабытнанги и обратно. Под полой телогрейки, которую не снимал и летом, проносил в бараки водку, табак, сладости.
Шарый знался с ним. Накануне вечером Ямро снова вертелся в бараке. Что-то отдал Кочерге, принял от него сверток. Сунул за пазуху.
Потом Шарый угостил ханта папиросой, позвал за собой. Они вышли из барака, присели на кривую, изрезанную ножами лавку. И главарь напрямую спросил:
- До Воркуты дорогу знаешь?
Ямро выставил прокуренные редкие зубы, спрятал глаза в сетке морщин. Закивал, затараторил – как не знать, мол, да как же не знать, ведь сколь раз туда ходили.
- А припасу где взять по дороге?
- Так стойбисса стоят сисяс на Харбее. Два недалеко от Обской, одно подале, но тозе по пути, пдямо по пути на Водкутку, как даз пдямо по пути… - гуняво частил редкозубый хант.
- На какую, мать ее ети, кутку…
- На Водкутку, Водкуту по-вашему, это я так говодю, я один говодю, - сыпал словами старик. Хотя черт его поймешь, сколько такому лет на самом-то деле. Сухой, копченый, говорит быстро, а зубы прорежены, и в бровях седые волосы.
Шарый побуравил взглядом вольнонаемника, выждал малость и заговорил про главное:
- Людям дорогу покажешь? Люди уйти хотят в Воркуту. На упряжках.
Хант папиросу дожег, закинул пустую гильзу под лавку. Повернулся к Шарому, выкатил всегда прикрытые мутные глазки во весь калибр:
- Сто на стойбиссе возьму, то мое будет. Не бдать у меня, нитево не бдать. Сто взял – то мое-мое.
- Уговор. Я людям так и скажу.
- Когда идти надо, Садый?
- Куда? – прикинулся дурачком пахан.
- На Водкутку-то, на Водкутку…
- Так я почем знаю. Выспрошу у людей, скажу. Ты в понедельник чего делать будешь?
- Кдасную матедию в пдатетьной возьму, в клуб повезу. К пдазднику, однако.
- Ну, там и будь, в клубе. Со своей… красной материей. Отирайся хоть до обеда. Люди придут, все тебе и обскажут. Только сам ничего не ляскай. Брякнешь где, так тебя потом уж и не найдут…
- А мне затем? Мне не надо. Нитево не надо. Я помолтю.
- Вот и молти… Сколько туда идти?
- Ноть – день, ессе ноть, и к ддугому дню пдидем к ветеду. Сколько людей-то будет?
- Шестеро, поди. Ты седьмой…
…Тот разговор Шарый от своих до поры таил. Только сейчас, перед разводом, рассказал про сговор с Косым. И теперь ждал, кто вперед сообразит спросить про последнее, о чем еще не рядили. Раньше всех смекнул Финист:
- На вечернем разводе хватятся нас. Шестерых в бригаде не достанет, лихое дело! Охрану в ружье поднимут, тревогу объявят. Не успеем уйти, хоть и на упряжках…
- Уйдем, не боись. Гордеев с вечера у бригадира отчет примет, дежурному честь по чести доложит, что лейтенант Цугель с шестью заключенными до сих пор не прибыл. Цугель рохля, это все знают. Но он дотошный. Дежурный решит, что лейтенант приказал клуб досконально отмыть, потому и припозднился.
До полуночи ни одна сука не пикнет. А после полуночи подельнички из 81-й бригады бузу поднимут, кипиш начнется, красноперым не до нас будет. Кинутся их усмирять, может, тревогу по лагерю объявят. Нам-то чем больше шуму, тем лучше. Про нас позабудут. А когда хватятся, мы уж к Воркуте подходить будем. А там на поезд, и привет куму с Прощиным.
- А если погоню наладят? – Амуров, скребя подбородок, решился встрять в разговор.
- И наладят. Так что? Они спохватятся через сутки, не ранее. Пока в лагере шум успокоят, пока то да се. Да и кто за нами кинется? Эти чушки пузатые или ангелы небесные? Так их давно нету, ангелов. Социализьм их похерил начисто. Еще в семнадцатом годе. А пока чекисты очухаются, мы уже на железке будем. Тариться только придется первое время, ксивы-то нет. Нежданно рвем, вот и нету ничо…
Последними словами Шарый вроде и признавал перед сообщниками некую свою вину, только голосом он нисколько не виноватился. Считал, не за что. Он подельникам ход на свободу открывал. Должны понимать…
От барачной двери загудел бригадирский голос:
- Вых-ходи на развод, 67-я бригада, не задерживай. Па-а-быстрей давай…
Зеки, обмершие на шконках после чахлого завтрака, поднимались, просыпались, кто задремал, потягивались, ссыпались вниз, тянулись к выходу – неторопко, но без задержек. Иначе получишь от бригадира пинка или от охранника прикладом по горбу. Полдня потом не разогнешься – у трехлинейки приклад крепкий.
Проковылял, озырнувшись на кучку блатных, Батуучиров. Прошли неторопливые эстонцы. Барак пустел.
Двинулись к дверям и уголовники. Они всегда выходили на развод последними. Шарый придержал Кочергу:
- Подойдешь сейчас к студенту, объявишь откуп по «американке». От него много не надо…
И пошептал что-то Кочерге на ухо. Тот часто кивал, отчего кепка съехала чуть ли не до глаз.
Кочерга приподнял козырек, глянул на пахана. Еще раз кивнул – понял, мол, все усек. Все в ажуре будет!
Шарый повторил:
- Только чтобы тихо.
И для верности еще палец к губам поднес, показывая:
- Тс-с!








ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Хр-рр…

Из-за проигрыша в «американку» Дюша маялся всю ночь. Ворочался, кряхтел. Под утро толстый растратчик Батуучиров, дрыхнувший на нижнем ярусе, обозлился и лягнул Дюшину шконку – уймись, мол…
А Дюшу никак не отпускало. Он все ждал своего приговора. И когда бригада пошла на завтрак, затерся в колонне, спрятался, чтоб раньше времени не мозолить глаза блатарям.
В столовой кодла Шарого, как обычно, держалась кучкой, поодаль ото всех.
После завтрака Дюша метнулся к бараку, затаился на своей шконке. Видел, как вернулись блатари, расселись вокруг пахана, долго о чем-то судачили. Рыжий главарь говорил коротко, больше ворочал головой, ровно гипнозом жег уголовников.
Те почесывались, переспрашивали. Бугай Жеребченко сучил кулаками, точно предвкушал долгожданную работу. Проклятый Кочерга все ерзал, дергался, озирался.
Тут бригаду подняли на развод. Заключенные заохали, закряхтели, заковыляли к дверям. Те, кто носил лагерную одежку, натягивали шапочки, стряхивали невидимые пылинки с номеров, чтоб цифро-буквенный шифр читался отчетливо.
Ходившие в гражданском или армейском, драном и штопаном обмундировании, что-то подвязывали на себе, подтягивали, прилаживали. Кто-то туже накручивал обмотки на лодыжках, кто-то, потягиваясь, хрустел суставами или торопливо молился.
И Дюша было отмяк. Решил, что до вечера никто его не тронет. Но из потока зэков, направившихся к выходу, вынырнул Кочерга. Увидел Дюшу будто ненароком, озарился щербатой улыбкой. Еще и в глаза подпустил фальшиво-ласкового блеска. Артист…
У Дюши от этой улыбочки мошонка подобралась. А Кочерга с виду любезный такой, вроде даже учтивый:
- Как вы нынче ночевали?
На «вы» величает. Издевается, палач. Дюша и бухнул по-барачному, чтоб показать, что он хоть и в долгах на неделю, но не перетрухал вовсе:
- А ночевали – как на мягкой Вале!
- Ну да, ну да, - кивает Кочерга. - Батон под тобой спит мягкий, чистая Валя.
Батон – это Батуучиров. Никто его Валей пока не сделал, но слухи про азиата ходили нехорошие. Будто бы стучит он куму на бригаду. И в санчасть очень уж часто его записывают. Опять же – больно рыхлый. Таких пузанов только в охране увидишь. В бригаде-то все высушенные. Или усыхающие, каким стал и Дюша за последний месяц.
Да черт с ним, с Батуучировым. Дюша все смотрел на Кочергу, ждал приговора. А тот, паскуда, медлил, тянул жилы. Между тем в бараке никого не осталось. У дверей переминался только старшина Гордеев. И Кочерга объявил:
- Свезло тебе, студентик. Ну прямо как вчера, в первых конах. Видно, и вправду ты фартовый…
Дюша молчал. Ждал, что дальше.
- Люди решили, как ты «американочку» вернешь, - по блатному, с протяжечкой цедил слова Кочерга. - Цугель тебя с развода щас заберет, пойдешь в клуб на Обской. Порядок там надо навести к митингу. Ну и нас он туда же забирает. Поработаем для социалистического общества. Там «американочку» и отдашь.
- А чего… делать-то надо? - Дюша враз осип.
- Трепись побольше с Цугелем. Пока вы хлебальниками щелкаете, и мы чутка передохнем. Глядишь, до вечера работку растянем. К ужину в колонию воротимся, и ладно, вот и день прошел. Нам от тебя много не надо.
Предложение было, честно сказать, барское. Конечно, никакого котлопункта на Обской нет, и обед они не получат. Но опять же, лучше полуголодным в клубе прохлаждаться, полы подтирать да табуретки с места на место переносить, чем после пустой обеденной баланды весь день таскать тачку со скальным грунтом.
И Дюша решил, что ему, кажется, и правда «свезло». Только малый опыт лагерника уже научил никому не верить и не радоваться раньше времени. Но на разводе все опять устроилось наилучшим образом.
Бригадир объявил наряд на общие работы. Потом Цугель зачитал перед строем короткий список. Шестеро, в том числе и Дюша, вышли из колонны.
Темный колыхающийся строй потек за проволочное ограждение по утоптанной дороге, ведущей к карьеру. Кучка заключенных с лейтенантом-замыкающим двинулась по еле видной тропке в сторону от стройки, в тундру.
Поначалу шли неторопливо. Сперва скрылся из виду приколоченный над воротами издевательский лозунг «Труд – дело чести, дело доблести и геройства». Потом медленно пропали, словно провалились под ягель, сторожевые вышки. Взгляд перестал цепляться за ряды колючей проволоки, за конвоиров, собак. Вокруг спокойно и вольно простиралась молчаливая тундра.
В ней даже пахло не так, как в лагере. Никакой тебе барачной затхлой вони, смрада параши или кислого духа, пропитавшего столовую. Веяло подсохшей травой, немного - рекой, дымом и еще чем-то свежим, вольным. Дюше показалось, что он очутился на свободе.
Зэки зашагали ходко. Курчавый ягель глухо шурхал под ногами. Цугель рассеянно пялился по сторонам, не забывая, однако, держать руку на клапане кобуры, передвинутой на живот.
Впереди о чем-то стрекотал Кочерга. Негромко откликался Амуров. Иногда басил Жеребченко. Включался в разговор заключенный Соколов – нетипичный блатарь, бывший летчик, предатель, так и прибывший в лагерь в обмундировании, но без ремня и погон. Один только Шарый помалкивал.
Когда отмахали уже полпути, короткую колонну обогнала оленья упряжка. На легких нартах удобно сидел хант в телогрейке, показавшийся Дюше знакомым. Зеки засвистели было, заулюлюкали, но Цугель прикрикнул, и все смолкли. Шарый проводил упряжку долгим взглядом, потом обернулся к Цугелю:
- Оправиться дозвольте, гражданин начальник.
Цугель отвернул рукав гимнастерки, глянул на часы-«бочата», распорядился:
- Перерыв в движении пять минут. Разрешаю покурить, оправиться.
Сам отошел в сторонку, держа уголовников в поле зрения. Достал из полевой сумки пачку папирос, вынул казбечину, размял, закурил.
Заключенные мочились, зачем-то встав почти ровной шеренгой. Кочерга паясничал, придуривался, делал вид, что не может отыскать в штанах член, а когда все же нашел, изобразил, будто вытягивает из ширинки трубу непомерного диаметра.
Один только Дюша отошел в сторону, присел на ягель, облегченно вытянул ноги. Хотел было скинуть лагерные обутки, но не решился.
- Вы какой последний кинофильм видели? – вдруг спросил его Цугель.
- «Первая перчатка», – не сразу ответил Дюша. Вопрос о другой жизни, куда-то канувшей за месяцы заключения, прозвучал нежданно и резко, каким кажется флотскому новичку традиционный удар корабельного колокола. Кинотеатры, метро, магазины, полные еды, мягкая кровать – есть ли это все на свете?
Цугель, впрочем, не заметил замешательства подконвойного. Ему явно хотелось поболтать, да и Дюша был не прочь покалякать с лейтенантом. И вовсе не ради того, чтоб отработать «американку», а для себя.
Но Цугель приказал построиться, продолжить движение. Говорить  на ходу, да еще после беспокойной ночи, Дюше, и так постоянно разбитому усталостью, было трудно.
Лейтенант же попытался еще заговорить, но арестант задыхался, сбивался с шага, и тогда Цугель махнул рукой – ладно, ступайте, обсудим тему в клубе.
В станционном очаге культуры заключенных дожидалась ветхая, но энергичная старуха, да унылый мужик с вислыми усами. Тут же крутился давешний хант, обгонявший группу на оленьей упряжке. Судя по жестикуляции, он о чем-то торговался с завклубшей.
Вислоусый выдал Амурову кисти, палитру, несколько баночек с красками, комок ветоши, скребок и отомкнул угловую каморку. Финист взобрался на табурет, принялся снимать со стены вестибюля портреты членов партийного руководства.
Шарый нарочито бережно принимал их, прижимал к груди, как иконы, и относил в каморку, откуда тотчас же послышался скрежет скребка.
Жеребченко и Кочергу завклубша отправила в зрительный зал, велев сперва вытащить табуретки, подмести сцену, собрать паутину из углов и отмыть окна. Сама вручила Цугелю ключ от клуба и исчезла.
Вислоусый вывел из сарая коня, неторопливо запряг в одноколку, погрузил в нее связки книг, туго набитый мешок, уселся в телегу и тронул поводья. Лошадь неспешно отошла от клубного крыльца.
Дюша тем временем принес два ведра воды, оставил у входа в зал. Сам вызвался было помогать Жеребченко с Кочергой, но Цугель его остановил. Махнул ханту – поработай, мол, чего без дела слоняться.
Тот мелко, как-то по-китайски закивал, и Дюша узнал в нем бесконвойного Ямро, снабжавшего лагерников папиросами и водкой.
Работали зеки, надо признать, старательно. Кочерга и Жеребченко с неожиданной сноровкой повытаскивали табуреты из зала, начали шустро орудовать вениками. В зале сначала поднялась пыль, и Шарый, тащивший в каморку Амурову портрет маршала Жукова, рявкнул на них. Уголовники макнули голики в ведра с водой, зашаркали ими по полу, и пыль улеглась.
Довольный, что работа наладилась будто бы сама собой, Цугель уселся на табурет. Снял фуражку, устроил ее на подоконнике. Расстегнул верхние пуговицы кителя, зевнул, прикрыв рот ладонью. Еще раз огляделся.
Хант Ямро, забравшись на табурет, мыл окно. Жеребченко и Кочерга, выметя половину зала, снова стали выносить табуреты, составлять их рядами у стены.
«Дурни, - подумал Цугель. – Вытащили бы все сразу, потом бы мели себе весь зал спокойно. Истинно, дурни…».
Шарый, видимо, рассудил также, решил навести порядок и пошел из каморки в зал. Там громыхнула отлетевшая табуретка – видно, главарь по пути шибанул ее ногой. Цугель снова подозвал заключенного Воробьева:
- Пить хотите? В кабинете заведующей стоит графин с водой. Обедать нам сегодня, видимо, не придется, так хоть попьем вволю.
- Нет, спасибо, пить не хочется, - отозвался Дюша.
- Тогда принесите мне стакан воды, - попросил Цугель. Ему не хотелось идти самому, чтобы не оставлять подконвойных без присмотра.
Дюша нырнул в боковую дверь, звякнул там стеклом о стекло, принес граненый стакан с водой. Цугель неторопливо выпил, вытер губы. Поднял на Дюшу круглые, как пятаки старой чеканки, очки:
- Значит, вы посмотрели фильм «Первая перчатка»? И как вам?
Фильм Дюше, по большому счету, не очень понравился. Он не любил виды спорта, где соперника нужно было бы бросать через себя, а тем более бить по лицу ни за что ни про что. И даже мотив преодоления собственного «эго», так популярный среди однокурсников в послевоенные годы, не смог изменить его мнения.
Но обсудить последний фильм – значило ненадолго вернуться на свободу. И Дюша, усевшись на ближнюю к Цугелю табуретку, забыв про урчание в пустом желудке и тупую боль в натруженных ногах, начал излагать.
Во-первых, образ героя. Он, конечно, полностью отвечает облику советского человека, строителя коммунизма, но зачем персонажу излишняя уверенность, даже самонадеянность, свойственная, скорее, представителю буржуазной среды?
Советский человек идет к цели твердо, непоколебимо, однако готовит себя к предстоящим трудностям. Шапкозакидательством заниматься – это уж, извините…
- В чем же вам видится шапкозакидательство? - изумился Цугель.
Дюша сглотнул. Зажевать бы сейчас пайку, да потом еще поспать, вот тогда бы он объяснил этому сытому лейтенантику кое-что об основополагающей роли системы персонажей.
Цугель же, как видно, настроился крепко поспорить. Он по-кроличьи выставил зубы, выкатил глаза и пошел поливать:
- Вот тут я с вами не соглашусь. Вернемся к типу сценария. Они ведь, как известно, бывают разные. Есть конспективный, от него режиссеру – полная индульгенция. Все основывается на индивидуальном видении композиции. Есть тип эмоциональный, дающий режиссеру определенный посыл. В советской кинематографии применяется и подробно-видовая манера, когда сценарист… опп… хрр…
Дюшу, почти не спавшего ночью и получившего точку опоры, сразу разморило. Он сидел, слушал вполне интеллигентного человека и при этом куда-то плыл, а лейтенант сперва говорил складно, даже убаюкивающе, но тут зачем-то принялся хрипеть, кряхтеть, колотиться на стуле.
Дюша осовело уставился на него, проморгался, потряс головой и оторопел. Цугель определенно валял дурака!
Вместо того чтоб культурно спорить, он стал корчить рожи. Вытаращил глаза, по-рыбьи разинул рот, взмахивал руками. Очки скособочились, повисли на одной дужке.
Дюша поднял глаза повыше и увидел, что над головой Цугеля висит перекошенная рожа Жеребченко. Она держится на багровеющей шее, от которой спускаются могучие плечи, из плеч к тощей лейтенантской шее тянутся огромные руки, и пальцы зэка стальным замком смыкаются на горле Цугеля.
Жеребченко трясся, лейтенант хрипел, цапал его за руки, но все слабее, слабее, наконец обмяк. Уголовник расцепил захват, и лейтенант медленно, будто стекая с табуретки, повалился на пол.
У Дюши все поплыло перед глазами. Он еще попытался встать, но половицы качнулись, стали шире, ближе и со всей силы ударили по лицу…
Дюша не видел, как из зала к ним бесшумно подбежали Шарый и Кочерга. Пахан шикнул на выглянувшего из каморки Амурова:
- Ко входу быстро, и стой на шухере. Да дверь притвори! Баклан…
Потом рявкнул на Кочергу:
- А ты чего телишься, сявка?
Шулер опустился над лейтенантом, еще вздрагивающим в конвульсиях, расстегнул на нем ремень с кобурой, отцепил портупею, сдернул полевую сумку, стал копошиться с пуговицами гимнастерки. Потом снял с убитого сапоги и галифе.
Жеребченко толкнул Финиста, они вдвоем подхватили раздетый труп под мышки, поволокли в каморку художника. Кочерга тем временем переодевался в лейтенантскую форму.
В каморке загромыхало. Жеребченко и Финист заваливали труп скопившимся в ней агитационным хламом. Кочерга, кряхтя, натягивал офицерские сапоги. Ямро алчно смотрел на его ботинки.
- Дай мне батмаки твои, а, дай, затем тебе? – сунулся он к переодетому картежнику.
- На кон ставлю. Против поллитры водки.
Ямро заежился. Водки не было, в карты играть он все равно не умел. Кочерга вспомнил, поправился:
- Хер с тобой. Тогда поменяю на водку.
Шарый оборвал их:
- Да хорош вам рядиться, подельнички! Сейчас ты, косоглазый, тихонько поедешь с нами на своей упряжке до ближнего стойбища. Мы колонной пойдем. Кочерга за красноперого проканает, встанет сзади, как сопровождающий.
Как чумы увидишь, остановимся. Двоих на разведку отправим, пусть глянут, как там и что. Мы зашухеримся пока. Если они встрянут, мы до вечера подождем, тогда отобьем своих. Запасемся, чем надо, и двинем на Воркуту. А ты, гражданин бесконвойный, пока мы за стойбищем смотрим, сгоняешь в сельпо, привезешь шамовки какой-нито, водяры, на сколь хватит. На вот тебе, - пахан протянул ему несколько смятых бумажек.
Ямро умело пересчитал деньги, блеснул глазками:
- За водку надо долого платить будет. Я калтотьки за этот месят давно отовалил. Ессе денга нада… Добавляй, позалуста…
Шарый враз побагровел и бешено сверкнул белками:
- Я тебе ухо отрежу, чушка! Ты кому тут лепишь? Карточки когда еще отменили, теперь все свободно лежит… Думает, мы за проволокой живем, так нихера не знаем?
Главарь обернулся к уголовникам. Кочерга тут же вызверился и заблажил:
- Отдай его мне, отдай, я ему сердце вырежу!
Остальные угрюмо помолчали. И молча же двинулись к ханту.
Ямро, струхнув, попятился к выходу, лопоча – попутал, пелепутал, забыл нетяяно… Добравшись до двери, толкнул ее задом и вылез наружу. За ним никто не погнался.
- На стойбище-то кого пошлем первыми? – буднично, без вопросительной интонации спросил Жеребченко.
- Финист пойдет, и этот вот, – Шарый пнул бездыханного студента. - Пусть летят парой, Воробьев да Соколов. Птички божии… Да поднимите мне этого баклана! Водой, что ли, полейте, пусть оклемается.
- Это мы быстренько, это мы прямо сейчас, - глумливо засуетился Кочерга. Встал над лежащим Дюшей, раскорячился, расстегнул ширинку и стал мочиться ему на лицо. В душной тишине клуба отчетливо зажурчало.
Амуров сплюнул, отвернулся. Жеребченко хмыкнул. Стукнула дверь, оставленная Ямро незакрытой.
Дюша замычал, заворочался, со стоном сел. Утерся. Раскрыл мутные глаза, невидяще огляделся. Машинально подобрал с пола зэковскую шапочку, криво натянул на голову.
- Вставай, хули расселся!- взвизгнул Кочерга. И еще чего-то кричал – Дюша не слышал.
У него в ушах застрял предсмертный шершавый хрип Цугеля:
- Хр-рр, хр-ррр…



 




ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Клац-клац, чик!

Шарый рассчитывал добраться до стойбища засветло. Посторонних глаз он не боялся. Ну, а если кто и заметит их в тундре, то ничего подозрительного не увидит. Идет колона зэков, офицер-охранник их сопровождает. Обыкновенное дело…
То, что сухой Кочерга одних размеров с Цугелем, главарь приметил заранее. И пока все шло как по маслу.
Уголовники заперли клуб на ключ, оказавшийся в кармане офицерских галифе. Жеребченко повертел его в руках и выкинул. Рассудил так: пока вернутся завклубша и сторож, пока найдут, чем отомкнуть висячий замок, пока обругают зэков за недоделанную уборку и портреты, оставшиеся необновленными… Глядишь, и вечер наступит. А на ночь глядя копаться в куче транспарантов да флагов кому охота?
У крыльца зэки построились. В хвост короткой колонны поставили бледного Дюшу. Кочерга вдруг заорал:
- Шаг влево, шаг вправо считается побегом! Прыжок на месте - провокация!
Жеребченко коротко и мощно двинул ему под дых. Кочерга скрючился, зацарапал кобуру, забыв, что наган у него отобрал Шарый.
- Счас еще добавлю, - серьезно пообещал Жеребченко. И Кочерге сразу полегчало. Он хотел было шутейно вякнуть, что конвой стреляет без предупреждения, но поглядел на мрачного верзилу-бендеровца и промолчал.
Шарый велел:
- Пошли, что ли. Направляй давай, гражданин Ямро.
Хант, уже усевшийся в нарты, не глядя метко тыкнул хореем ближайшего оленя. Упряжка дернулась. Зэки зашагали следом. Шарый сперва собирался усесться на нарты, но передумал и тоже пошел пешком, впереди всех.
Ни долгого пешего пути, никакой работы Микола Шарый сызмальства не боялся. Он вырос на отцовском присловье: робить надо. Остальное все – пустое.
И Микола вламывал всю жизнь. Сперва на отцовском подворье, потом обзавелся семьей и собственным хозяйством, заматерел и робил уже на себя. Их с отцом дома были, почитай, самыми высокими в украинском селе Глинивка. Разве что у местного попа да у лавочника Терещенко железная кровля крыш вздымалась чуток повыше.
Микола был у родителей единственным и младшим сыном. До него мать принесла отцу троих девок. Много всякого перенял сын у бати. Хватку, сноровку, сметку.
Они и выручали в смутные годы. У старшего и младшего Шарых было по полному двору скота, общая мельница, маслобойня, земли немеряно, поля льняные, и подсолнечником вся луговина засажена. Понятно, что самим столько работы не своротить. Нанимали батраков.
Драли с них три шкуры, но при расчете не обижали. Если когда и взыщут за пьянку или провинность – ну, великое ли дело. И без причины никогда никого не трогали, только ежели который заартачится – раз ему кулачищем в зубы, и вся недолга. Расчет в тот же день, и пошел вон.
Ефим Жеребченко тоже батрачил у Миколы. До тех пор, пока сам на ноги не встал.
В гражданскую Шарый сперва примкнул было к белым. Хотел поквитаться с землячками за порушенную мельницу, за сожженную ткацкую мастерскую. Но господа офицеры отчего-то не устояли против голодранцев, поразбежались кто куда, и Микола, схоронив отца и забрав семью, подался в хуторяне.
На новом месте начал все сначала. Отстроил заимку. Возродил хозяйство. Поднял пашню. А когда пришли коммунары в кожанках, чтобы агитировать за вступление в колхоз, он предъявил им красный флаг на амбаре и объявил, что уже организовал коллективное хозяйство в собственном дворе. И назвал тот колхоз именем мирового пролетариата.
Кожаные пришельцы скребли затылки и не могли ума приложить, что теперь поделать. Вроде - колхоз как колхоз. Натуральный, хоть и однодворный. Работников в достатке. Продразверстку рыжий председатель оформил. Налоги погасил. Если его раскулачить – то в чью пользу, куда присоединять? До Глинивки, почитай, сорок верст.
До поры коммунары отступились. И пяток лет лесной колхоз никто не трогал, пока однажды под конец зимы продотрядовцы не выгребли все зерно подчистую, вместе с семенным. Микола раскрыл последний тайник за баней, приготовился к посевной, но тут продотряд нагрянул снова, и теперь уже большевики вытрясли у него действительно все.
Да еще кто-то сообщил в район, что отстраивали избу на хуторе, поднимали пашню да ставили амбары вместе с хозяином беглые белочехи, укрывавшиеся от новой власти.
За это Миколу арестовали, свезли в кутузку. Пока мытарили у следователя, чекисты забрали и выслали незнамо куда всю его семью. Микола же тем временем напрочь от всего отказался, и его каким-то чудом выпустили под подписку. Он вернулся на хутор, а там разор и бедлам. Изба выстужена, по полу разбросаны манатки, во хлеву орет непоеная скотина.
Хату он спалил. Стельную буренку отпустил куда ее коровьи глаза глядели. Про курей-гусей и не вспомнил – пешим ушел в город, нанялся на строительство мощнейшей в Европе гидроэлектростанции.
На городском базаре его как-то окликнул чернявый бугай. Ефим! Он тоже бедовал без семьи и хозяйства, а работать извернулся не много не мало – в областном военкомате.
Ефим-то и вручил Миколе повестку, аккурат 26 июня 1941 года, когда уже была объявлена всеобщая мобилизация.
Харкнул Микола в ту бумажку, сговорился с Ефимом, и они укрылись в лесу, неподалеку от Глинивки.
В августе в район пришли немцы. Их основательность и силу Микола оценил. Вместе с Ефимом поступили в полицию. И служили на совесть, учиняя по всему району железный «ордунг».
Жилось им сытно и вольно. Казалось, еще чуток, и все вернется, и можно будет, сдав толстому гауптману Лемпке карабины и подсумки, снова обзаводиться хозяйством, заводить новые семьи, да и жить, наплевав на всех господ и правителей, какой бы они ни были масти.
Но в сорок четвертом году немецкая стальная махина попятилась на запад. На плечах отступающих немецких колонн в Глинивку ворвались красноармейские части.
Микола с Ефимом тоже сначала двинули следом за немцами и отступали, сколько можно было, но уже на самой границе с Польшей обуяло их сомнение – куда лыжи вострим, зачем? Чего в чужой земле мыкать, языка не зная?
Весной сорок пятого года Микола с Ефимом отстали от немцев и пристали к «лесными братьям». На западе еще громыхало, обреченный Третий рейх дотлевал, а тут, в родных местах, победившие комиссары снова пытались установить свои порядки.
Пока на фронте шли бои, силенок у энкавэдешников недоставало, и бывшие полицаи держали округу в страхе. Жгли сельсоветы вместе с активистами, расстреливали их приспешников. Не жалели и самих краснопогонников. Попутно стращали местный народец, чтоб не забывал, кто в здешних местах хозяин.
Но когда к чекистам подоспело фронтовое пополнение, пришлось туго. «Братьев» умело, как волков на облаве, окружали, отрезали от деревень и хуторов, оттесняли в глубь леса и голодных, оборванных, гнали на солдатские заслоны, на огонь пулеметов, или теснили к болотам, в самую топь, откуда и выхода не было.
Остатки банды – пятерых «братьев», чекисты накрыли в ветхом домике лесника. Окружили. Патронов оставалось по обойме на брата. Тупик…
С ними шел дед Осадчий – матерый мужичина, волосья - что грива седая, и борода, ровно у Карла Маркса. Он и заявил Миколе – все, дескать, отбегались.
А Микола у них за старшего был. Ответил Осадчему – погоди, покумекаю малость. И в лоб ему из «Вальтера» – бах! Ефим-то понял все, загодя встал сзади и на тех двоих, что с Осадчим были, «шмайссер» навел.
Микола им – идем сдаваться. Скажете, что этот, лохматый, главарем у нас ходил. Те обмерли, кивают, а глазами-то вильнули.
Ефиму шибко объяснять ничего не надо. Он одного застрелил, Микола – второго. И Ефиму пальнул – в ногу. А тот ему для правдоподобия съездил автоматом по роже, раскровянил нос да губы.
Вышли из избушки, подняв руки «до горы». Рассказали чекистам, что давно думали сдаться, да главарь все не пускал. Вот и вывели их в расход, да сами пострадали.
…От расстрела только то и спасло, что не стали их по деревням возить, опознание проводить. В той же Глинивке Миколу да Ефима всякая собака продала бы ни за понюх табаку.
Трибунал определил – по 25 лет лагерей каждому. Еще то от стенки уберегло, что после войны работы стало невпроворот, поднимать надо было порушенные хозяйства, и вместо расстрелов судебные «тройки» начали навешивать бандеровцам да власовцам долгие срока. Что Миколу с Ефимом в один этап определили, так это Фортуна улыбнулась, не иначе.
Когда везли в телячьем вагоне в Особлаг, они, держась друг за дружку, отвоевали лучшее место на верхних нарах и первыми получали на станциях горячую баланду с бруском серого вязкого хлеба.
На Особлаге в первую же барачную ночь местный главарь вызвал их на разговор. Говорили на улице, вдвоем против семерых. Лагерный пахан пер напролом, веля новичкам «ходить под ним и не рыпаться».
Вызревала весна. С барачной крыши свисал частокол сосулек. Микола с доводами пахана горячо соглашался, кивал, подтверждал, что все «по чесноку», и заверял, что залупаться он нипочем не станет, потому что порядки знает.
Говоря так, потянулся, обломил сосульку. Погрыз ее, лизнул раз, другой. Тихонько толкнул локтем Ефима, стоящего сбоку. Намерился вроде как еще лизнуть ледяную палочку, взял ее половчее, да и вонзил пахану в глаз.
Ефим в ту же секунду сшиб с ног долговязого парня в солдатской форме, вырвал у него из руки заточку и приставил к уху. Надавил. Показалась кровь.
Пахан ревел и бился на снегу. Из багровой глазницы хлестала кровь. Шарый, сломив с крыши другую сосульку, кинулся на блатарей. Те, ошалелые, перепуганные, отпрянули. Долговязый, подмятый Ефимом, не дрыгался, чуя в ухе жалящее лезвие. Пахан между тем еще раз дернулся, пустил изо рта красные пузыри и затих.
Шарый объявил оцепеневшим зекам – подо мной теперь будете! Велел выбросить ножи и заточки. На утоптанный снег упали финка, шило и стилет. Шарый поднял их, подошел к обезглавленной стае, выдрал из кучки плотно сбившихся тел одного, коренастого, велел Ефиму – отпускай своего.
Тот ослабил хватку. Отнял нож от уха поверженного зека, приставил лезвие к почке. Один удар, и долговязому конец. Парень медленно поднялся, вытирая кровь на ухе.
Шарый протянул ему стилет, сказал:
- Валишь этого бычка - остаешься с нами. А коли нет, так, остывай, баклан, вместе с им на этом снегу.
Коренастый молча кинулся на Шарого и рухнул от удара в зубы. Ефим посильнее тыкнул долговязого ножом в спину. Тот вздрогнул и протянул руку за стилетом.
Коренастый еще силился подняться, но когда в его ватник промеж пуговиц вонзилось стальное жало, взмахнул руками, перекосился, дернулся, хватанул воздуха ртом, захрипел и повалился навзничь, пав накрест на мертвого пахана.
Остальных Шарый прогнал в барак. У долговязого же вызнал всю его подноготную и оставил при себе. Попозже приблизил к шайке еще и сутулого картежника, числившего в должниках весь отряд.
Трое оставшихся бывших блатарей опустились до простых мужиков, сели на пайку и скоро загнулись на общих работах. Помня о выходке с сосулькой, на власть Шарого и его новую кодлу никто больше и не думал посягать.
Микола умел поладить с лагерным начальством. Вскоре Жеребченко устроили хлеборезом, сам Шарый определился в библиотеку, долговязый Финист пристроился банщиком, а Кочерга ошивался при больничном санитаре.

*      *      *

…Очутившись на свободе, зэки сперва припустили за оленьей упряжкой, но скоро выдохлись. Сказывалось недоедание и многомесячное вялое шатание по лагерю. На отсыпку насыпи или выгрузку шпал их не гоняли. Шарому и в ямальской зоне удавалось уберечь своих подельников от медленно убивающих, изнашивающих любого общих работ.
При этом зэки не сидели на одной только лагерной пайке, банде Шарого часто удавалось подкормиться. Тот же Ямро притаскивал в барак провиант и водку. Были у Шарого и другие гонцы-снабженцы. Но разреженный воздух Заполярья, его гибельный для чужаков климат необратимо подтачивали силы.
…Бледный, потерянный Дюша едва плелся. Амуров дышал тяжело, со всхрипами. Один только Жеребченко, в котором после убийства лейтенанта что-то заклокотало, забродило, ожило, шагал широко, отмахивая руками. Да еще взбрыкивал Кочерга, поминутно озираясь и радостно мурлыча:
- Ах ты воля моя, воля… Ах ты дроля моя, дроля…
Шарый велел Ямро убираться с упряжкой вперед и ехать небыстро, чтобы оставаться на виду. Остальным главарь передыху не давал. Позволил только сбавить ход, да Кочерге велел помалкивать.
Накатывал зной. Долила жажда. Гнус забирался за шиворот, обжигал укусами руки, щеки, шею, попадал даже в рот. Солнце перевалило зенит, подползло ко краю тундры. А проклятый хант все не сбавлял ходу, трясся себе на нартах, пуская сизые облачка папиросного дыма.
- Речка быть должна где-то, – задушенно просипел Амуров.
- Будет река, - отозвался Финист, яростно отирая лицо от одолевшего комарья. - Косой говорил, что на речках туземцы эти свои чумы и ставят.
- Скоро ли доберемся?
- Идти надо, - хмыкнул Финист.
Эта его усмешка взбеленила Амурова. Иногда бывший партработник впадал в буйство и мог наброситься на того, кого не считал сильнее себя. А если не рисковал ввязываться в драку, то начинал, говоря по-лагерному, «оттягивать шкуру». Он прицепился к Финисту:
- Вот за что я вас уважаю, гражданин бывший военлетчик, так это, мля, за душевную чуткость. Умеете вы успокоить в нужный момент. Ценило вас, наверное, фашистское руководство…
- Крыса партейная, ты мне - шпионажем тыкать? Ты лучше расскажи, сколько доносов написал. Да сколь вы людей ночами арестовали, гиены, - Финист, когда сердился, белел глазами, но распалялся он долго, постепенно, зато и отходил не сразу.
А вот Амурова уже колотило. Он разинул рот, чтобы заорать – и осекся, поперхнулся, закашлялся, заплевался - видно, муха залетела прямо в рот. Это всех развеселило. Жеребченко гоготал, как мерин. Кочерга заливался мелко и визгливо. Шарый, уже собравшийся осадить распалившихся уголовников, тоже хохотнул.
- Они, мухи-то, всегда знают, куда лететь. Зеленая, должно быть, - съехидничал Кочерга.
Амуров не ответил. Все перхал, сплевывал. Наткнулся на тупо семенящего Дюшу, выругался. Тот не ответил.
- А ну-ка прижухли все… Тихо, я сказал! Стоим… - велел Шарый.
Остановились. Зэки повалились на мох. Шарый подозвал Жеребченко:
- Глянь, Ефим, никак машет Косой, сигнал дает.
Тот всмотрелся вдаль, тронул загривок, кивнул:
- Точно, машет. Близко, знать, к стойбищу подошли.
- Да вон, торчат шалаши ихние, - углядел Шарый, - вона, кусты видишь, и в сторону глянь чутка – треугольники серые, дымок еще возле их вьется.
Далеко впереди, над темным облачком берегового кустарника выступали едва видные мыски чумов. Ямро, еще помахав беглецам, поднял хорей, подгоняя оленей, и повернул упряжку прямо к стойбищу.
- Ты посмотри, чего он творит-то, сучий потрох, - загудел Жеребченко. - Сдаст ведь щас, сука косорылая, точно сдаст всех…
- Остынь, Жереба. Ни хера не сдаст. Знаю, зачем он к пастухам подался. Посмотреть решил, чем у них поживиться можно. Уговор с ним такой был. Нас он выведет, а за то заберет на стойбище, что захочет.
- Так давай тогда поближе подойдем, сами и посмотрим. Хера ли нам этот Косой…
- Ты, Ефим, толковый, мужик, правда толковый, спору нет – а все равно дурак дураком, - озлился Шарый. - Вот натура батрацкая – переть да ломить. Бурлак… Ты подумай сперва: че там, в этих чумах, да кто там, да сколь их там, этих пастухов? Может, к имя опер приехал со стволом. У их самих тоже ружья найдутся. Мы подойти не успеем – собаки почуют, лай подымут.
И возьмут нас пастухи под микитки, и никуда ты с одним наганишкой супротив их не дернешься. Хорошо еще, если отправят обратно в лагерь, а не шмальнут прямо сразу, при попытке к бегству…
Жеребченко насупился, смолк. Зыркнул на уголовников. Амуров и Дюша оброненными кулями валялись на ягеле. Финист сел на кочку, надрал жменю мха и зашоркал им по голенищам сапог. Кочерга, повернув лейтенантскую фуражку козырьком назад, из-под ладони пялился на стойбище. Шевелил губами. Вскрикнул заполошно:
- Гляньте, баба! Молодая баба пошла куда-то…
- Ты, вы****ок, лучше захлопни пасть-то свою, захлопни! – рыкнул Шарый, - Собаки услышат, загавкают – и крышка нам. Твое счастье, что сейчас ихние псы Косого нюхать будут. И все молчали чтобы!
На стойбище между тем возникло оживление. Донесся приглушенный лай собак. Упряжку Ямро, остановившуюся подле чумов, обступили несколько человек в малицах. Ямро встал с нарт, смешался с пастухами.
- О чем говорят? Послушать бы… - сам с собой заговорил Кочерга.
- Так ведь не поймешь, все одно, - оборвал Шарый. - Они по-своему лопочут. Если Косой от них прямо в Лабытнанги поедет, значит, на стойбище чисто. Тогда Финист и Дюша к чумам пойдут. Слышите меня, нет? Только попозже идите, пусть Косой уберется.
- Не веришь ему? – Финист, не поднимаясь, глядел на Шарого.
- Как ему верить, черту скользкому… Да не менжуйся, мы вас не оставим, ежели чего. Коли местные добром примут, то и мы вскорости подойдем. А выйдет по-другому, тогда до вечера кантуйтесь, а по темноте мы вас отобьем. Днем-то несподручно, мало ли кого к ним еще нанесет…
Финист помедлил, кивнул. Снова завозил ягелем по сапогам. Изнемогший Дюша лежал не шевелясь. Посапывал.
Шарый прилег на бугорок, чтоб ловчее было смотреть, подозвал поближе Кочергу и Жеребченко. Звуки со стойбища не долетали, но было видно, как фигурки тундровиков перестали копошиться возле нарт, все разошлись. Который из них этот вольнонаемный? Поди разбери…
Между чумами время от времени кто-то ходил. Поодиночке или группками. Порой фигурки метались резво, спутываясь в клубок. «Дети у них там еще», - догадался Шарый. Рядом тяжело дышал Кочерга. Елозил, дергался. Шептал: молодки там, бабы…
Вскоре от стойбища медленно отплыла крохотная упряжка. Ей вослед погавкали собаки, и все стихло.
Две мелкие фигурки ходко двинулись к полоске кустов, пропали за ней, потом снова показались и направились обратно, но уже - медленно. Между ними что-то блеснуло.
- Воды из реки черпанули, бак обратно тащат, - прошептал Жеребченко.
Весть была важная. Значит, и правда река впереди. Не шибко глубокая, коли Ямро ее на упряжке перемахнул. Значит, и пешие перейдут. Вот Финист вместе с Дюшей глубину и проверят.
Финист сидя перематывал портянки. Дюша задушенно спал, подложив под щеку сомкнутые ладони. Над ним зундящим комком клубились комары. Амуров, замотав голову какой-то тряпкой, пытался улечься поудобнее, сплетал руки кренделем, сучил ногами.
- Не спится ихнему благородию… - хихикнул Кочерга. В ответ Амуров что-то злобно промычал из-под своей рогожи.
Финист поднялся, притопнул одной ногой, другой. По-строевому одернул гимнастерку. Смахнул с бритой башки облепивший ее гнус:
- Может, мы тогда пойдем с Дюшей?
- Не мельтеши, присядь пока, - отозвался Шарый. - Пусть пастухи угомонятся. Да отдохни, время есть еще. Дюша вон храповицкого дает, и ты лягай на боковую.
- Не дремлется, воля будоражит, - скупо улыбнулся Финист.
 - Знамо дело, - понимающе кивнул Шарый. И Кочерга подвздохнул: воля - дроля, под подол ей соли…
- Только это еще не вся воля, подельнички. Это предбанник ее. Запах один, и не более. Не спешите хлебальники разевать. Вот когда мы в Воркуте на поезд заскочим, - начал было Шарый, но Кочерга перебил пахана, заблажил:
- Сядем – и по тундре, по железной дороге…
Жеребченко приподнялся на локте, ткнул его кулаком в ухо. Кочерга осекся и заскулил, как малец:
- Шарый, пошто этот жеребец меня все время мордует?
Микола стукнул шулера по второму уху. И растолковал:
- Это штобы ты не залупался в разговоре поперед батька…
Тут начал просыпаться Дюша. Он вздрогнул, закряхтел, потом потянул перед собой руки, дрыгнул ногами, завалился с бока на живот и принялся барахтаться, пытаясь встать на четвереньки.
Кочерга развеселился:
- Так, что ли, свиньи рожают?
Дюша все страдал. Морщил мятое лицо с оттиснутым на щеках ягельным узором, пытался что-то сказать, но только пищал, мычал. Неожиданно пукнул.
- Щас я тебе все гумно распинаю, пидер! - мигом осатанел картежник.
А Дюша слепо шарил руками перед собой, отыскивая лагерную шапочку. Нащупал тряпичный комок, расправил, неловко натянул на голову. Сморгнул. Уставился на Кочергу, вроде как начиная узнавать в нем, переодетом, лейтенанта Цугеля, но – обмер, различив перед собой вместо недотепы-офицера ощеренного шулера и разом все вспомнив.
- Ну, раз народился, ползи сюда. Только не вставай, - позвал Шарый. Дюша послушно подкатился поближе. Подошел и Финист.
- Сейчас пойдете к местным, ничего им не лепите, - напутствовал главарь. - Лапти плести тут бесполезно, потому как вся лопотина у студента - лагерная. Переодевать его, колобка, нам не во что. Да и у тебя, товарищ красный военлетчик, четыре года, отмотанных за шпионаж, на лбу написаны. Поэтому придете – и нишкните.
Ежели они к вам по-хорошему, то можете сказать, что, дескать, товарищи наши тут хоронятся неподалеку, нам бы санки да олешек, да припасу мало-мало, и мы уйдем по-тихому. Тогда ты, Финист, выйдешь к кустам, ты рослый, - нам помашешь, мы подойдем. Реку будете переходить – скинете обувь, штаны. Негоже в гости с мокрыми портками являться…
Дюша, по обыкновению, слушал, раскрыв рот. Финист смотрел на главаря спокойно и ясно. Он потянулся, хлопнул Дюшу по спине – пошли, мол?
Тот вздрогнул, затравленно оглянулся на Финиста, потом на Шарого:
- Надо, да? Уже надо идти… к этим людям?
Шарый кивнул. Дюша поднялся и засеменил следом за широко, как в строю, зашагавшим Финистом.
- Давайте-ка и мы поближе подберемся. Жереба, возроди художника, - велел Шарый.
Ефим тряхнул угомонившегося было Амурова. Кочерга перевернул фуражку козырьком вперед, отряхнул гимнастерку. Пригибаясь, уголовники побежали в сторону стойбища.
Финист шел не оборачиваясь. Дюша то и дело озирался, спотыкался, отставал. Бывший летчик прикрикнул на него, и студент подбежал поближе.
Речка оказалась неширокой, но нестерпимо холодной. Беглецы жадно, со швырканьем, втягивали в себя студеную воду, пока не заныли зубы. Потом Финист стянул сапоги, скинул галифе, взял их в руки, поднял повыше, чтоб не забрызгать, и с маху кинулся в воду. Глубина была – едва выше колен.
Дюша быстро, пока не растаяла решимость, сбросил казенные портки и ботинки и потрусил следом. Взвизгнул, охнул, запрыгал к берегу – вода хоть и жгла холодом, но и освежала натертые ступни.
Айкая, он доскакал до берега, бросил на мох обутки, потянул штанину на мокрую ногу и вздрогнул от негромкого, но жесткого голоса Финиста:
- Чего ты визжал, поросенок? Довизжался, маму твою…
- А чего такое-то? – попробовал хорохориться взбодрившийся от ледяной воды студент.
- Собак расшухерил. Кипиш у них там теперь…
Со стойбища донесся нарастающий собачий лай. Дюша натянул штанину, поднялся и увидел, что к ним стаей несутся лохматые зверюги. Ему стало жутко.
- Может, за реку обратно махнем? – пискнул он Финисту.
- Стой, не ссы. Не загрызут. Не должны. Они ж охотничьи, будут стеречь добычу.
Вместе с собаками от чумов к беглецам бежали приземистые, косматые мужики в дубленых балахонах. Один умело крутил в руках длинную веревку, прямо на бегу собирая ее в кольцо. В руках у других поблескивали стволами винтовки.
Один из пастухов что-то гортанно крикнул собакам. Те оборвали бег, перестали лаять и зарычали, припадая перед чужаками на передние лапы. Оленеводы подошли ближе. Оружие пока держали стволами вниз.
Один из тундровиков, совсем молодой, зашел беглецам за спину. Остальные стояли перед ними, смотрели скорее с любопытством, чем враждебно.
- Хтой та-акие? С ла-аге-ер-ря? – странно коверкая слова, спросил тот, что сворачивал аркан.
Лагерники молчали. Все и так было понятно. Но оленевод все же спросил еще:
- Па-а-бек?
Дюша непроизвольно поднял руку, хотел поправить шапочку. Собаки угрожающе зарычали, и студент замер, словно отдавая кочевникам салют.
- Па-а-бек! – торжествующе заключил оленевод. Подергал веревочное кольцо в разные стороны, будто проверяя его на прочность. Что-то сказал своим. Те подняли ружья, щелкнули затворами.
Получилось у них не по-военному, вразнобой, так что Дюша услышал:
- Клац-клац, чик!
А Финист подумал – будто фонарь в кабине пилота защелкнулся. При полной фиксации замок срабатывал так же, в три такта. Сперва – клац, второй раз опять – клац, и в конце уже сухо - чик!
Чик…






 




ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Хрясть

Боевая выучка у пастухов, как сразу оценил Финист, была никудышной. Пока старшой связывал пленников своей бесконечной веревкой, парни с ружьями и не думали держать беглецов на прицеле.
Стояли вольготно, переговаривались, даже посмеивались.
Пожилой оленевод тем временем так хитро закрутил веревку, что не только спутал лагерникам руки, но еще и стреножил их, а напоследок, для верности, на уровне пояса пропустил аркан между ними.
«Как и положено каторжникам», - невесело подумал Финист.
Впрочем, руки беглецам связали не за спиной, а спереди. Стянутые в предплечьях, в кистях они все-таки шевелились. Веревка их не сдавливала и вены не пережимала. Но о том, чтобы выпутаться, нечего было и думать. Оленевод за минуты накрутил таких тугих узлов, что одного с взгляда было понятно – эти плетеные клубки легче разрезать, чем размотать.
Народу на стойбище оказалось неожиданно много. На берег речки высыпала детвора, подошли женщины. Когда пленников повели к чумам, дети молча таращились на незнакомцев, шагая рядом.
Дюша озирался, боясь, чтобы его не цапнула какая-нибудь лайка. Но собаки, словно исполнив службу, убежали поближе к костру, над которым, подвешенный на палку, уложенную на две толстые рогатины, висел пузатый закопченный котел. Над ним вился духовитый парок.
За костром следила гибкая черноволосая девушка. Поодаль еще одна скребла ножом вывернутую наизнанку оленью шкуру.
У дальнего чума стояло несколько узких легких деревянных санок с длинными полозьями. Под ними лохматый мощный пес грыз тяжелую кость. Он проводил чужаков долгим взглядом налитых кровью глаз.
На некоторых санках громоздились раздутые кожаные мешки. По ним, блестя глазенками, пытались лазать чумазые бесенята. Древний дед, строгавший саженную жердину, отгонял их. Дети, галдя, разбегались, чтобы обойти старика с другой стороны и снова карабкаться на темные, пузатые тюки.
Пленников подвели ко крайнему чуму. Резвая малышня наперегонки бросилась отгибать полог, открывая им вход.
Финист пригнулся, шагнул внутрь. Следом вкатился Дюша.
В чуме было сумрачно. Пол застелен шкурами и тряпками. От свода к полу тянулась длинная веревка, на которой болталась люлька со спящим младенцем. Ее покачивала девочка лет десяти. Еще двое малышей спали на ворохе одеял. В их изножье чутко дремала мохнатая собака. Молодая женщина, что-то штопавшая, взглянула на незваных гостей, но ничего не сказала.
В чуме стояла тишина. Не слышалось даже настойчивого, бесконечного, доводящего до бешенства комариного зундежа. Сколько Финист не вслушивался, ничего не различил.
В чум никто больше не заходил. Дюша вертел головой, осматривался. Финист отшагнул в сторону от входа, сказал:
- Сядем давай, чего маячить.
Ему, рослому, сразу захотелось присесть. Он доставал до стен чума головой и невольно горбился. А чтобы стоять прямо, нужно было пройти ближе к центру, к девочке с люлькой. Но годы, проведенные в заключении, отучили Финиста становиться так, чтобы оказываться у всех на виду.
Беглецы уселись на полу, вытянули ноги. Отдыхать по-уголовничьи, сидя на корточках, они не стали. Дюша еще не успел этому научиться, Финист – не захотел.
Полог чума откинулся, вошли оленевод, что их связывал, и девушка, хлопотавшая у костра. В руках она несла две дымящиеся кружки.
- Цай пить? – спросил пастух.
Финист дернул подбородком книзу. Дюша, помешкав, тоже кивнул. Девушка поставила пред ними кружки. Вышла. Чай был деруще-крепким и горячим.
Пастух уселся напротив, скрестив ноги. Та же девушка вернулась, принесла по куску круто посоленного хлеба.
Дюша потянулся к нему обоими связанными руками, забыв, что стянут одной веревкой с Финистом. У того дернулась в руках кружка, чай плеснулся на колени. Финист зашипел, Дюша виновато зачастил:
- Я это, я ненароком, ты уж это… Извини…
- Да в матушку… Ладно… Че с тебя взять, с малахольного…
Финист осторожно поставил кружку на пол, двумя же руками потянулся к своему куску. Поднял его, поднес к губам. Слизнул соль с краюхи. С наслаждением лизнул еще раз, еще. Потом медленно, приноравливаясь аккуратно двигать спутанными руками, повернул хлеб коркой кверху, откусил.
Жевалось с привычной неудобностью, и только правой стороной рта. За левой же щекой у Долкапа кровенели голые десны. Зубы военлетчику выхлестнули на последнем допросе, в дивизионном отделе СМЕРШ. Было это тысячу лет назад. В апреле 1944 года.
Ту весну Долкап Соколов ждал, как чают увидеть любимую девушку, в первый раз приглашенную на свидание, – нетерпеливо и трепетно. Весной 1944 года в окрестностях польского города Познань должен был состояться его первый боевой вылет.
Долкапом его назвали политически грамотные и прогрессивные родители, в духе новой эпохи соорудившие имя из пламенного лозунга «Долой капитализм!».
Знали бы, какой мечтой будет жить их сын, может, и по-другому нарекли бы. Выбрали б имя, связанное, например, с небом. Или с самолетами.
Самолеты и небо. Небо и самолеты. Две страсти горели в душе маленького Долкапа. Зажглись они, когда еще пацаном бегал. В отцовских книжных завалах выудил как-то брошюрку – «Летательные аппараты разных стран мира».
Книжка – старехонькая, оставалась еще от царского режима. Читалась она неудобно: цепляли, мешались отмененные яти, ери, и другие старые буквы. Страницы желтые, чертежи блеклые, но много ли четкости в печати и надо востроглазому мальчишке, чтобы разглядеть – вот германские образцы летной техники, вот - английские, а вот наш легендарный «Илья Муромец»…
Смотреть смешно, на каких этажерках летали еще лет сорок тому назад. Ветхие, хрупкие, моторы слабосильные. Плоскости – что крылышки у стрекозы. В конце девятнадцатого века один умелец, отставной военный, тоже, видно, искавший дорогу в облака, изладил летательный аппарат – рехнуться можно - на паровой тяге!
Натуральный самовар, только с винтом и с крыльями. Судя по книжке, не взлетел он.
Про империалистическую войну Долкап читал взахлеб. Для военных летчиков тех лет первая мировая кампания – один большой полигон. Летательные аппараты проходили разные испытания. Сначала их стали использовать в разведке. Потом начались бомбежки. С воздуха летчики атаковали сухопутные части, метали бомбы по артиллерийским позициям, громили обозы. Окрепнув в искусстве пилотажа, приучились нападать и на военные корабли.
Долкап запоем читал о первых воздушных дуэлях. В «Правде» выискивал статьи про советских летчиков.
Благоговел перед фотографиями покорителей неба. Все они – могучие, ясноокие, недостижимые, великие, глядели в какие-то дали, видимые и доступные лишь им одним.
Его сверстники уже пробовали курить. Кто-то рванул за сараем пороховую бомбу. Иные ошивались возле бани в женские дни, норовили заглянуть в окна.
У Долкапа к той поре все тетрадки, что не приспособлены для школы, были изрисованы самолетами. Виды шасси. Типы вооружения. Элероны. Плоскости. Контуры фюзеляжей. Дальность полета. Длина разгона при взлете.
Отдельно рисовал образцы летной формы. Бортовое вооружение. Пробовал моделировать схемы воздушных боев. В читальном зале спрашивал специальную литературу по боевой авиации - библиотекарши отмахивались. Улыбались. Предлагали «Записки охотника», книжки Горького или что-то вовсе уж современное, про всенародные стройки да успехи первых пятилеток.
И тут – громыхнуло по всей стране. Беспосадочный перелет. Через Северный полюс. До самой Америки – здрасьте, господа капиталисты, привет вам от советских авиаторов!
Ни одного радиосообщения относительно укрепления воздушного флота в СССР Долкап не пропустил. Газетные вырезки собрал в стопочку. Ревновал даже, если видел у кого-то нечитанную статью про них, про великих летчиков, которые, наверное, и по земле не ходят, а только лишь летают, славя имя великого товарища Сталина.
Перед самой войной его грезы полыхнули с особенной силой. В город привезли новый фильм – «Валерий Чкалов». Сперва он шел в кинотеатре «Октябрь», потом в «Ударнике», а затем в Доме культуры «Железнодорожник», и все сеансы начинались после обеда. Сразу из школы и можно было рвануть!
Только денег у родителей выпросишь разве что на два похода в кинотеатр. А смотрел бы бесконечно. Как только свет в зале погаснет, а из будки киномеханика на экран ударит белый луч, Долкапа уже колотит. Ровно онемение какое-то возникает.
И Валерий Чкалов – вот он, во весь экран. Когда под мостом на самолете маханет, так у всего зала дух захватывает. Свистели даже на сеансах, улюлюкали.
Еще бы разок это пережить, и еще... Но как в зал пробраться? Перед контролершей реветь? Да ни в жизнь. Парню шестнадцатый год. Уже думал в комсомол вступать. Гимнастикой занимался. Солнце на турнике крутил.
Отцовскую полуторапудовку шутя подкидывал. Каждое утро – зарядка с гантелями. Потом холодный душ. Мускулы – закаленные, как сталь, про которую в известном фильме поется.
Быть как сталь! Как товарищ Сталин…
Но на сеанс попасть – как же? Крутился в фойе «Ударника», облизывался на заветную дверь, как кот на масло, только контролерши – тетки ушлые, безбилетников сразу отбивают, наверное, распознавая их еще на входе.
Один раз аж сам вздрогнул – ватага парней в кепках, полосатых теннисках да брезентовых штанах со свистом, с улюлюканьем клином ринулась прямо в дверь кинозала. Организованные детки и товарищи взрослые только в стороны откачнулись.
Милиционер в белом шлеме оказался рядом, попробовал свистеть – да какое там! Вся компания нырнула в темную дверь, разбежалась по залу – ищи, определяй в темноте, кто там безбилетник. Никого не найдешь! Зал народу полон, шпана сразу в середку рядов пробилась, и не выдернешь, не проредишь, как морковку на грядке...
От зависти у Долкапа аж лицо повело. Подумалось еще – а у кого сила? У тех сверкающих героев на трибунах, на досках почета, что на школьной линейке слово скажут - и прямо хоть бери транспарант да выводи на нем белой краской, чтоб служило девизом на всю жизнь? Или у этих, чубатых, чумазых, но дружных, ловких, вертких, наплевавших раз и на всегда и на милиционера в белой гимнастерке, и на билетершу цепкую, но, видно, не на всех ухватистую? Кто бы подсказал…
Самому, однако, не хватило решимости, чтобы затесаться в хулиганскую кучу. Слонялся по вестибюлю, пробовал слушать кино под дверью, да уборщица шуганула.
Вышел на крыльцо. А музыка из зала доносится, будоражит. Ну что тут сделать? Как еще раз повидаться с летчиками, ставшими уже как будто родными?
И ведь осенило. До дома – десять минут, если бегом. Рванул домой. У отца в нижнем шкафчике шифоньера – с десяток пачек папирос.
Добежал до дому, не помня себя, трясущейся рукой еле просунул ключ в скважину, в комнату ворвался, потянул туго скрипнувший ящик, схватил две синие пачки. Кинулся обратно – дверь не запер. Ладно еще, мать пораньше с работы пришла. Если б отец первым вернулся, досталось бы на орехи.
Вернулся к «Ударнику», обогнул кинотеатр и сразу – в прилепленную к деревянному боку бывшей церкви каменную будку киномеханика. На двери – строго, белым по черному: «Посторонним вход воспрещен!».
А какой же он посторонний? Он по делу. Его небо и самолеты ждут. И такая уверенность накатила, что забарабанил в железную дверь со всей мочи. Открыл хмурый, одутловатый, пахнущий луком дядька. Долкап, задыхаясь, сунул ему в руки две пачки папирос, и – умоляюще, с дрожью в голосе: дяденька, можно фильм посмотреть? Ну, пожалуйста…
Тот хмыкнул, поскреб сизую щетину. Посторонился – заходи, мол. Только ничего тут не трогай.
Каждые пятнадцать минут, давая механику поменять бобины с пленкой, Долкап метался от одного смотрового окошка к другому. А все равно – рад был и такому сеансу.
Назавтра опять пришел. Еще две отцовские пачки – механику в руки. И снова – к оконцам, к аппарату, стрекочущему возле уха, и к голосам актеров, к музыке, гулко, с огрехами долетавшей из зала, но все равно различимой и волнующей.
Особенно пробирало, как мелодия взмывала следом за самолетом, поднимавшимся в зенит. И улыбка чкаловская проникала в самое сердце, в самую душу.
После школы, понятное дело, только летчиком себя и видел. В летное училище набор лишь после 18 лет полных. А ему шестнадцать едва минуло. Месяцы, оставшиеся до поступления, по пальцам пересчитал. И тут – война.
Ажно шарахнуло поначалу – ведь не успею! Никак не успею. Разобьют наши немецких стервятников, посшибают, как зайчиков в тире, из «тозовки», и не останется на мою долю ни одного, хотя бы завалящего, фашистского самолетика.
Но сцепились с врагом, похоже, надолго. В 42-м ушел на фронт отец. Две весточки успел прислать. Сообщил, что стоит их часть под Сталинградом. А потом перестали от него приходить письма. Каждый раз, увидев почтальонку в конце улицы, мать мертвела. А Матрена Иосифовна, их квартальная письмоноша, голову опускала и тихо, вроде виновата в чем, проходила мимо.
Соседки шептались, что задерживает она похоронки. До последнего не несет, не хочет горе в домах поселять. Правда ли, нет? Поди знай.
В сорок третьем, на следующее утро после дня рождения – сам, едва проснувшись, рванул в военкомат. Возьмите добровольцем, запишите в летный набор!
Встретил военком – не старый, но седой мужик без левой руки, пустой рукав за портупею заткнут. На погонах, недавно введенных в армии, блестит меж двух голубых просветов майорская звезда, чуть выше – эмблема. Самолетный винт и от него – крылья. Летчик!
- Летчик, - подтверждает. - Полярная авиация. Конвои сопровождали. Около Мурманска «мессеры» вдевятером посекли нас троих. Конвой мы отстояли, и сам уцелел, дотянул до берега. Но машину не уберег, грянулся о прибрежную скалу мой ястребок…
Вышагнул майор из-за стола, ступил вперед – и шаг вышел деревянным. Нога-то не гнется, бревно бревном. Поймал взгляд призывника, помрачнел глазами, еще добавил:
- И колено раздробил при падении. Теперь нога - только чтоб штанина держалась. Сапог каждый раз натягиваю, так чистое мучение.
Полистал личное дело призывника Соколова. С аттестатом ознакомился. А там все в ажуре! По физике – твердая пятерка. По химии и математике тоже высший балл. Физкультподготовка у него на лице написана и косой саженью в плечах отчетливо подчеркнута.
По литературе, правда, трояк, но летчику стишков не читать. У него - в облаках работа.
Выпалил все это военкому – у того усы дрогнули. Сунул под них папиросу, задымил. Черкнул что-то на лицевом листе личного дела, вызвал помощницу, велел определить «в первую категорию».
Что за категория такая? Наверное, лучшая, раз первая. А майор папиросой дымит и, выдыхая сиреневый дым, напутствует:
- Ну, служи в небе, сокол. Только знай, что дерутся фрицы дерзко…
Домой не шел – летел. Хотел мать обрадовать. А она заплакала. Через четыре дня – повестка. «Явиться в расположение для отправки…».
А мама все плакала. И когда пошли они строем к поезду, а оркестр «Прощание славянки» обрушил, вовсе зарыдала. Отвернулся поскорей, не стал смотреть. У самого в горле все перехватило.
На вторую половину уже перевалил 1943-й год. Наши силу набирали, отлупцевали немца под Сталинградом и гнали его прямо к границе СССР. А в летной школе – занятия с утра до ночи, один выходной – воскресенье. Да и тот хлопотный. До обеда парково-хозяйственный день – это значит технику до блеска драить, после обеда час солдатского письма, а потом – учи уставы или матчасть штудируй, чтобы от зубов отскакивало.
А еще - наряды, караулы. Бывало, что с такой службой и по двое суток обходились не спавши. Которые-то курсантики ломались, в санчасти прятались или только скулили, нервы наружу вытягивая, – да за что нам такое наказанье…
Долкап крепился и науки не схватывал – атаковал даже. По физподготовке точно первым в роте был, по летному делу – ну, честно сказать, второй или третий, а по стрельбе – определенно, второй.
Только Ленька Бугаев, ленинградец, вырвавшийся из блокады, ловчее его садил по мишеням, и на посадку заходил – ну, любо-дорого. Картинка. Притирал машину ко взлетно-посадочной полосе ровно как бритву к щеке – аккуратно, бережно. Безукоризненно.
И все бы ладно, только сводки с фронта будто масла в огонь подливали. Диктор, от чьего голоса все внутри переворачивалось, грохотал из репродуктора:
- Сегодня, 16 сентября 1943 года, в результате наступательных боев, сломив сопротивление противника, советские войска освободили…
И называл города, городки, все ближе, ближе к границе. Потом шли данные о немецких потерях. И – как всегда в конце: враг будет разбит! Победа будет за нами!
Радостно становилось. Ведь гнули же, ломали немца! После выпусков Совинформбюро в курилке и кубриках только и слышно было: да мы фрицев разъебашим! Отхуячим! Опрокинем! Одно гнело – успеть бы… Успеть на фронт попасть.
Поговаривали тихонько также, что звереет немец, отползая к границе, и что в нашей авиации тоже потери тяжелые. Потому их поток готовился ускоренным выпуском. Полтора года - и на передовую, распределяться по эскадрильям.
Долкап готов был кулаки кусать. Полтора года! Через три месяца, налетав горстку часов без инструктора и расщепив пусть не первым, но третьим залпом бортового пулемета наземную мишень, он уже рвался атаковать, налетать с солнечной стороны хоть на «Фоккера», хоть на «Мессера», а хоть и на всех сразу.
Газеты сообщали про подвиги Покрышкина, сбившего уже три десятка фрицев, про Кожедуба, чей счет победам в воздухе тоже перевалил на третий десяток, а Долкап перед отбоем дни до выпуска считал. Успеть бы! Тоже дюжину звезд на фюзеляж заработать. Ладно, пусть не дюжину – хоть бы пяток. Но только б успеть…
На выпускных экзаменах Долкап отвечал так, что хоть с учебником сверяй. На зачетном вылете самую малость сплоховал – уже неслась навстречу взлетная полоса, и качнуло машину при посадке, плоскость колыхнулась, но выровнял, придал устойчивость, погасил скорость и приземлился чин чинарем, согласно всем техническим предписаниям.
Начальник училища товарищ Березин лично перед строем руку пожал. Лейтенантские погоны вручил - снова пожал, и потряс еще.
Новую форму надев, поймали зеленые лейтенанты изверга-старшину, что в нарядах им спуску не давал, прогнали по плацу строевым, велели по-пластунски под койками проползти, проверить, чисто ли пол вымыт.
А он, гад седоусый, подчинялся безропотно и только смотрел на них непонятно – почти так же, как мама глядела на перроне. Пристально и грустно.
На передовую прибыли через двенадцать дней. Командир эскадрильи принял по-доброму, распределил по машинам, познакомил с механиками.
Перед своим первым самолетом Долкап стоял не дыша. Тронул винт, по плоскости рукой провел. А металл – царапал, цеплял за ладонь.
- Не успел отшлифовать, - завиноватился пожилой механик, - думали, вас к завтрему доставят, а вы вона, сегодня прибыли.
- А что тут шлифовать? Что это за неровности?
- Известно что. Пулевые пробоины…
Долкап готов был ринуться в бой хоть с рассвета, но поутру зарядил дождь. И полоскал почти неделю. Тучи ползли, казалось, прямо над проволочными заграждениями, разделившими поле на нашу и немецкую территорию.
В такую погоду комэск не бросал в бой необстрелянную молодежь. Днями отсиживались по блиндажам да в ангарах. Ночью слышно было, как стрекотали моторы. Бомбардировщики уходили на задания. Отправлялись и истребители, малыми звеньями. Но – одни старики.
14 апреля 1944 года – счастливый и проклятый день – поступил приказ на боевой вылет. Разворачивалось широкое наступление, войскам нужна была поддержка с воздуха.
Это позднее стало известно, что на самом-то деле наши ударили километрах в тридцати севернее и отбросили немца основательно. А вся заваруха на этом участке фронта была лишь маневром, обманом, заставившим противника поверить в неотвратимость удара.
И – удалось! Оттянули на себя мощные фашистские силы. Даже в воздухе нашим летчикам противостояла отборная часть люфтваффе.
Долкапа сбили почти сразу. Едва набрал высоту, выровнял машину, и тут слева, по солнцу, как в учебнике, на него вылетели два «Мессера». Успел развернуться для лобовой атаки, даже полоснул из пулемета – и тут заколотило по фюзеляжу – часто, гулко, тяжело.
Мотор засбоил, машину задергало, повело вниз и влево, начало заваливать на прошитую свинцом плоскость. Еще пробовал рвать рычаг на себя, сбивать пламя и вытягивать самолет из крена, но немцы шустро развернулись, пошли на второй заход, атаковали с хвоста и методично, как на тренировке, расстреляли «ястребок» в четыре ствола.
Оставляя за собой хвост черного дыма, самолет снижался относительно плавно. Долкап, не давая машине опрокинуться в штопор, шел на бреющем над самым немецкими позициями, принимая на себя огонь уже с земли и вздрагивая вместе с самолетом от каждого попадания.
Он сумел сесть на нейтральной полосе. От удара заклинило пулеметную турель. Разбитый фонарь кабины зажало. Долкап отстегнул парашют, выдрал из кобуры табельный ТТ и, сбивая кулаки, лупил по фонарю, стараясь открыть кабину.
От леса к нему бежали наши. От невзрачной деревеньки, превращенной противником в укрепрайон, неслись немцы. Стреляли те и другие. Пули гулко постукивали по фюзеляжу, пробили шасси, прошили винт. А лейтенант Соколов все бился в тесной кабине.
Несколько пуль щелкнули по оргстеклу фонаря. Осколки посыпались на спину. Лейтенант колотил по острозубой бреши, расширял ее, кровавя руки.
Раздолбив фонарь, сунулся в пробоину, оттолкнулся ногами от штурвала, разодрав на спине гимнастерку, вылез на фюзеляж, скатился по плоскости и оборвался на землю.
Со спины слышались гортанные немецкие выкрики, спереди кучно летели русские матюки.
Обронив пистолет, пригибаясь, Долкап кинулся к своим. Планшет бил по ногам, мешая бежать, вокруг свистели пули, а он петлял по-заячьи, несясь навстречу бойцам в линялых гимнастерках.
Протрещала автоматная очередь. Пули выбили фонтанчики земли прямо перед сапогами. Долкап споткнулся, грохнулся оземь. Успел еще подумать: «Убьют ведь. Свои же и кокнут. Очень даже запросто».
- Вставай, сучий потрох! – хрипло заорал кто-то.
Долкап поднял глаза – перед ним стоял детина с сержантскими лычками на погонах, смотрел бешено. Нацелил ППШ и вопил:
- Подымайсь, хадина фашистская!
Следом еще бойцы подбежали, кто сбитого летчика на мушку взял, кто в немцев стреляет – но редко. Те, видать, откатились уже.
Долкап встал, только потянулся летный шлем с головы снять, а сержант ему опять:
- Руки! Не дрыгай!
- Да ты угомонись, сержант, свой я, не видишь? – мирно ответил Долкап.
А пехотинец автомат опустил, развернул, да и вдарил прикладом – умело, ловко, прямо под дых: раз! Все дыханье тотчас перебило. И – скомандовал:
- Шулепов, Ашветия, обыскать его!
И процедил злобно, не разжав зубов:
- Свой… Летел с нашей стороны, а по немцам ни разу не пальнул. И они что-то быстро отстали. Свой он…
Так и особисту доложил – сбили, мол, сел на нейтральной полосе, но по немцам не стрелял, бежал к нам.
Долкап сперва брыкался, хрипел, хотел хоть слово вставить, но Шулепов с Ашветией держали его, как барана, пригнув почти до земли, и кляп забили в рот аж до самого горла.
Особист тоже долго не мусолил. Буркнул – разберемся. Велел отвести в сарай, а там уж они с охранником расстарались. Оборвали погоны, комсомольский значок, половину пуговиц с гимнастерки. Отняли портупею, выпотрошили планшет с картой и – били. Долго. Зверски.
От всякого удара – то полыхнет в глазах, то теменью затопит. Только то и выручало, когда из сознания выхлестывало. Одурью голову обнесет, тьма глаза заливает – и не чуешь ничего. Но – и обжигало тут же.
Это его водой из ведра поливали. Долкап мычал, отплевывался, хрипел, чтобы запросили летную часть, откуда он с утра вылетел, что есть, в три господа мать, такой лейтенант Соколов, и числится он в списках четвертой эскадрильи.
Но особист не давал продыху. Орал по-немецки: фамилия? Звание? С каким заданием заброшен к нам?
Это Долкап понимал. Ответить хотел по-русски, но следователь подскакивал, сшибал с ног, пинал лежачего и кричал, разрывая выдохами каждое слово, чтобы успеть ударить:
- По-чему не стрелял в нем-цев? По-чему, сука, не стре-е-лял?
- Турель… – хрипел сначала Долкап, сплевывая кровь. – Турель… - Хотел объяснить, что пулеметную турель от удара заклинило, да и немцы настигали уже. Не до стрельбы тут, сперва из кабины выбраться надо было.
- Сдурел? – толком не разобрав его хрипа, ярился следователь. - Это я сдурел? Ах ты мразь…
И снова – то розовые круги в глазах, то синие, то искры, то тьма хлынет, и опять от ледяной воды по всему телу дрожь и оторопь.
Изверг-особист все другие слова как позабыл. Отдохнет, и дальше мордует связанного, а сам дурниной вопит:
- Фамилия!
- Фоковоф… - едва шевелит Долкап разбитыми губами.
- Фамилия, курва твою мать!
- Фоковоф! - вытолкнул Долкап языком осколки зубов.
- Звание, господин фон Бофф!
- Мвадфий ейтенант, дувак…
Дураком – это уж он от злобы, от бессилия особиста назвал. Никак не мог Долкап постичь – что же это? Его, советского офицера, комсомольца, задержали и пытают свои же. Не верят. Бьют – за что? Фон Бофф… Это он, Долкап – фон Бофф?! Вот дурак-то этот особист, курва, вот же дурак…
Следователь из сил выбился, помощника вызвал. Тот пришел - бугай раскормленный. Гимнастерка на пузе и на плечах трещит. Откуда и берутся такие?
Этот бил без продыху. А следователь придумал такую штуку – отправит Долкапа в угол сарая, вроде как поспать чуток на прелой соломе. Сам дверь прикроет, уйдет.
И тут врывается помощник, выдергивает лейтенанта из угла и давай снова мордовать. Да что тошнее всего – с приговорами: все подпишешь, гаденыш фашистский, во всем признаешься. Кто заслал, где готовили. Все-е расскажешь…
Сколько времени прошло, Долкап не знал. Счет часам и дням он потерял. Голова гудела от побоев, во рту токало, кровило. Солоно было на губах, щеки царапало изнутри. Языком пощупал – четырех зубов сбоку нет.
Первое время горевал еще. Потом тошно стало, а после такое отупение накрыло, что все сделалось безразличным. Однажды забылся. Очнулся от обморока, видит - галифе мокрехонько. То ли во сне сходил под себя, то ли это особисты опять водой окатили.
Отхлынула муть в глазах, проморгался – точно, стоит перед ним особист. Ощерился. Говорит что-то – не слыхать. Голова гудит, будто колокол. Видно, как у особиста губы шевелятся, да как его клятый кулак в лицо летит...
И снова – тьма. В другой раз очнулся Долкап, обнаружил себя сидящим на табуретке, перед тоненькой стопкой мелко исписанных листков. В руке его – затекшей, синей, с почерневшими ногтями – ручка. Рядом чернильница. И особист, защетиневший, с красными, как у хряка-хорюна, зенками.
- Подписывай, - донеслось, как из погреба.
Глянул Долкап на бумагу – а буквы плывут. И сам он поплыл куда-то, и стол поехал в сторону, а пол приблизился, будто взлетная полоса, когда на посадку заходишь, и успел еще услышать:
- От сука, снова скопытился…
И почуял потом, как вздрагивало все в пустом брюхе. Значит, снова били.
Как подписал протокол, сам не помнил. В себя пришел – его уж от стола помощник особиста ведет, гудит в ухо:
- Давно бы так, фриц проклятый… А то - упрямился, целку тут строил из себя.
Дернулся Долкап обратно к столу, хотел хоть глянуть, что же он подписал, себя не помня. Но это ему казалось, что он, высохший, изломанный, дернулся. На самом-то деле только качнулся, а держиморда энкаведэшная сцапал за брючной ремень, стянувший драную, мешком обвисшую гимнастерку, потянул к себе. Не балуй, говорит, не дрыгайся.
Тащит Долкапа, а у того ноги заплетаются, галифе вниз ползет. Они ж заместо офицерской портупеи меня брючным ремнем перетянули, вот галифе и не держатся, - смекнул лейтенант. А портупею, новенькую, еще кожей пахнущую, должно быть, себе зажилили.
Горько сперва стало. Потом подумалось - шлепнут сейчас, а ты, горемыка, плачешься о казенном имуществе…
От такой мысли Долкап даже усмехнуться хотел. Не вышло. Щека дернулась, клычки, сломы, что от зубов остались, ее изнутри зацепили, коросты посрывали, и опять закровило во рту, потянулась от губы к подбородку бордовая струйка. Кровь пополам со слюной.
Трибунал присудил ему десять лет – за подготовку диверсионной деятельности. Какой именно деятельности, в приговоре не сообщалось. Видимо, особист так и не придумал, какое задание вермахта должен был исполнить комсомолец Соколов.
Пока сидел на скамье подсудимых, теплилась надежда, что еще изменится все, ведь не могут же его, летчика, так вот запросто засудить эти трое. Обрюзгшие мордатые особисты, члены разъездного ревтрибунала. Верилось, что хоть кто-то опомнится, все отменит, его, невиновного, отпустят, вернут в эскадрилью, обеспечат машиной, и он снова будет летать…
Ничего этого не было. Обвинитель захлопнул папку, судья стукнул молотком по столу, конвоир толкнул прикладом в спину – шагай, мол.
Потом он долго, обморочно спал в холодном сарае. Затем его всю ночь везли куда-то в кузове дребезжащей полуторки. Оказалось – в лагерь. В квадрат колючей проволоки посреди степи. Из еды – котелок баланды раз в день. Отхожая яма – канава возле первого ряда колючки.
В том лагере таких же, как он, осужденных сбили в колонны и гнали пешим ходом без отдыха почти сутки. Довели до станции, набили в телячий вагон.
В этом вагоне и убил впервые. Всю злобу, всю горечь от обмана, от обвала судьбы, от несправедливости, какую пережил, вогнал в горло блатаря, кинувшегося на него отнимать пайку.
В ту ночь в вагоне стенка на стенку дрались фронтовики и уголовники. Рвали друга чем попало – ногтями, досками, вывороченными из вагонных перегородок, гвоздями, заточками, у кого они были.
Утром на сырой после ночного дождя станции конвой выгрузил на перрон семь искромсанных трупов.
Потом были другие смерти. Один раз Долкап душил врага, другой – резал сокамерника осколком стекла, чтобы в озверелой стае голодных заключенных защитить себя, отвоевать кусок черствого хлеба и главное - отплатить за отнятое небо. В Особлаге, когда Шарый протянул ему стилет, Долкап убил расчетливо и спокойно лишь потому, что и в тот раз он мстил всему миру за уворованную судьбу.
Стиснув шершавую ручку стилета, успел заметить еще, как резко, на глазах побелело лицо приговоренного парня, как дрогнули его губы. В глаза глядеть не стал. Если в них смотреть, можно увидеть мольбу, задавленный крик о помощи, что не горлом, а сквозь зрачки рвется наружу, и от этого размягчеешь, ослабнешь, жалостью захлестнет – и силы в руке не останется.
Долкап, глаз не поднимая, половчее прихватил рукоять и сразу сильно ударил стилетом безропотного зека в грудь. Глядя, как тот повалился, вспомнил, как уже после приговора его самого повели в камеру.
День тогда стоял ясный, небо распахнулось во всю ширь. На него-то и засмотрелся заключенный Соколов, еще не знающий, что за фамилию, за летное прошлое и за привычку тоскливо вглядываться ввысь он получит в бараке меткое и злое при всей безобидности прозвище Финист. Финист, стало быть - Ясный Сокол.
Долкап сам не заметил, как остановился. Чернявый конвоир-азиат прикрикнул:
- Не смотри башка на небо! Опусти башка!
Но Долкап смотрел в небо. Тогда охранник взвизгнул, рванул с плеча винтовку, развернул отрешенного арестованного и двинул прикладом в лицо.
От удара едва зажившая челюсть хрустнула. Звук был такой же, какой разносился в мясной лавке, когда мясник рубил на чурке окорок – хрясть!
Хрясть…














ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Хэйо-хэй!..

Со стойбища Илья выехал позднее, чем надо бы. Но олени несли нарты плавно, легко, и он без нужды не поднимал хорей. Илья рассчитывал поспеть в колхозную контору самым первым.
Он знал, что председатель их колхоза, Чердынцев, приходит на работу раным-рано. Посидит с бумагами час-другой, примет людей, кто пораньше поспел, потом вскочит на коня – и нет его. Ищи или у складов, или в тундре, с бригадами. Только к вечеру вернется, прочитает записки, оставленные теми посетителями, кто его не захватил, отдаст распоряжения секретарше Клаве и опять исчезнет. Он и заночевать на стойбище может.
У Ильи же дело такое, что лучше не через Клавдию его передавать, а напрямую говорить. Вот и решил перетолковать с председателем с утра пораньше. Только, запрягая четверку оленей, обнаружил, что куда-то задевался его хорей.
Сразу смекнул - это Юнко уволок, больше некому. Молодой, сильный, но дурашливый пес любил такие проказы.
Погрызенный, измочаленный шест Илья нашел за чумом. Поднял его, повернулся к нартам – рядом с ними, улыбаясь, стоит жена. У тундровиков не принято нежить своих женщин. Но Илья никогда не отказывал ей в ласке. Он любил жену. Мог даже после долгого зимнего перехода, когда разгружали аргиш, ставили чумы, улучить секунду и при всех обнять ее, коснуться окоченевшей щекой ее щеки, тихонько сказать что-нибудь, отчего глаза женщины начинали лучиться, как две звездочки.
Жена Ильи ходила на последнем месяце беременности. И все равно, чем могла, помогала на стойбище. Прибирала в чуме, готовила еду, штопала ягушки. Вечерами вышивала бисером узоры на поясах. Шила тучи – женские сумочки для украшений.
Илья не позволял ей много работать, велел беречь будущего сына. По каким-то приметам, ведомым лишь женщинам, она определила, что будет мальчик, и шепнула мужу о том.
Илья рассудил, что это хорошо. На войне, думал он, много наших солдат побило. Сейчас мужчины нужны…
Жена помнила, что поутру Илья поедет к председателю. С вечера она почистила ему ягушку. А сейчас положила мужу в нарты завернутую в тряпицу краюху хлеба, круто – Илья знал – посыпанную солью.
Постояли. Пастух погладил жену по щеке. Хотел уже садиться в нарты, но она удержала за рукав. Мужчину, собравшегося в дорогу, останавливать нельзя. Как и всякая тундровая женщина, она знала это. И все-таки хотелось еще постоять вот так, рядом, пока стойбище спит, и только собаки, отбивая друг у друга обглоданную кость, взбрехивают у дальнего чума.
Илья провел рукой по ее щеке, улыбнулся одними глазами. Не стал ничего говорить. Зачем? Глаза все сказали.
Он привычно опустился в нарты, едва шевельнул хореем, и тундра сразу потекла под полозья, оставляя позади острые пирамидки чумов и силуэт маленькой женщины.
Пастух не оглядывался. Он смотрел вперед и размышлял, как скажет председателю о своем деле. Как будет убеждать его, что тревога, не дающая покоя уже несколько дней, заставляющая просыпаться по ночам и долго вглядываться в тундру, в ту сторону, где стоят лагеря, пришла не просто так.
И что уже несколько раз выла на стойбище черная собака Ейка. Это не к добру. Ейка никогда не воет зря. Она подает голос, только если грядет беда. Так было, когда волки кружили возле стойбища. Еще выла Ейка, когда пастухи потеряли в тундре двух важенок.
Илья хотел попросить у председателя патронов и кого-нибудь из мужчин, пусть и старых, чтобы пожили на стойбище, пока пастухи каслают стадо на той стороне речки Харбей. Чердынцев поймет и не откажет. Надо только хорошо-хорошо ему все рассказать.
Так думал Илья, летя по тундре на подпрыгивающих нартах. И копил в себе смелости, чтобы все сразу выложить председателю прямо в конторе.
Это будет непросто. В комнате председателя, под аршинным портретом Сталина, перед столом, заваленным бумагами, среди которых помещались лампа, чернильница, всегда забитая окурками пепельница, счеты и неизменный стакан чаю в блестящем подстаканнике, Илья почему-то робел.
Вот если б Чердынцев приехал к ним в бригаду, то за чаем, у костерка они поговорили бы обо всем. Но председатель сейчас готовит доклад для своего начальства в Салехарде, ездит по стойбищам, сверяет поголовье, и легче найти его с утра в конторе, чем вдогон рыскать по тундре…
В Лабытнанги Илья поспел вовремя. Возле забора позвякивала поводьями лишь председательская лошадь. Ни телег, ни других нарт у крыльца не было. Сквозь раскрытое окно доносились редкие сухие щелчки.
«Клава на машинке печатает», - смекнул Илья, вытер ноги о разостланный на крыльце кусок дерюги и толкнул дверь.
За столом, устроив массивный «Ундервуд» на толстой стопке газет, сидел сам Чердынцев. Не вынимая изо рта дымящейся папиросы, он тыкал пальцем правой руки в клавиши печатной машинки. Тыкал отчаянно и резко. Палец, очевидно, всякий раз застревал, и председатель морщился. В левой руке он держал мятый листок, в который напряжено всматривался.
- А где Клава? - с порога спросил Илья. Он так удивился, увидев крутого, способного в одиночку свалить быка председателя за бумажной работой, что забыл поздороваться.
- В Салехард отправил, в больничку. Проходи, Илья, не топчись у порога, - председатель, как и положено руководителю, знал по именам не только всех бригадиров, но и многих колхозников.
- Заболела Клава, - заключил Илья, радуясь, что сложный для него разговор затевается так вот, запросто. Довольный, уселся на табурет.
- Захворала, да, - согласился Чердынцев, тоже довольный, тем что есть повод отложить постылую работу. - Ветерком, вишь ты, ей животик надуло, а он возьми и опухни. Ах ты, Чуйская долина…
Была у председателя, родившегося в Казахстане, такая присказка. Матершинников он не жаловал и сам ругался редко, хоть и прошел с пехотным полком от Волги до Шпрее. Если уж шибко прижимало желание выразиться покрепче, то Чердынцев поминал родные места. Выходило, что вроде и не ругнулся, однако же сердце облегчил.
- Как - ветерком? – не понял Илья.
- Да вот так. Приказ на демобилизацию вышел, солдатики домой возвращаются. В Лабытнанги уж четверо пришли. И брюхатят моих девок одну за другой. Вторая секретарша в декрет уходит! Анфиса вон, бухгалтер, того и гляди, тоже учинится к фельдшерам ехать.
А тут конец полугодия. Мне доклад печатать надо. А ваши умники со стойбищ вишь какие иероглифы пишут, – он потряс листком, с которым сверялся, печатая доклад. Лист был оторван неровно, как откушен с одного боку. Вдобавок по серой бумаге червяками расползались темные каракули.
- Я же Лемехову не повезу отчет в такой форме. Ишь ты, Чуйская долина…
Председатель снова склонился над пишущей машинкой. Проткнул ее пальцем. С треском сдвинул съехавшую до упора каретку. Замычал:
- Где ж ты, вражина…
- Что потерял, председатель?
- Мягкого знака найти не могу. Не видал в тундре?
Никаких знаков Илье по дороге не попадалось. И он решил, раз уж так хорошо наладился разговор, выложить председателю все начистоту:
- Ейка выла ночью. И вчера тоже.
Председатель поднял глаза от сводок:
- Это баба твоя?
- Это собака. Она к беде всегда воет, – терпеливо, как дитю, растолковал Илья. Председатель, наверное, забыл, кто такая Ейка.
- Что делать будем? – Чердынцев знал, что оленевод из тундры зря не пожалует. И раз уж человек явился, надо выспросить у него все досконально.
- Патронов надо, однако. И мужчин к нам на стойбище. Трех. Четырех можно. Сейчас там женщины, дети только. Мужчины все со стадом. Вернутся когда – мужчин в поселок отвезем. А пока охранять бы надо. Лагерь близко, мало ли… В прошлом году побеги были – как раз в нашу сторону. И еще крупы надо и чаю. И муки мало, - вспомнил Илья.
- Мужиков, говоришь, - Чердынцев уяснил, в чем дело, и сладко, с хрустом, потянулся. - Мужиков тебе Клава с Анфисой родят. И у самого, я так мыслю, опять пополнение будет. А у меня мужиков нету.
- ...?
- Нету, Илья, – Чердынцев встал, скрипя сапогами, прошелся по кабинету, остановился у стены, возле графика показателей социалистического соревнования за прошлый год. - Солдатики, кто демобилизовался, отгуляли, сколь положено, и в Салехард подались, на заработки. Да и мало их. У нас в колхозе пока работы немного. Милиционера тебе прислать? Так ему за поселком смотреть надо. Ты на стойбище сам-грамотей?
- Я, больше никто писать не может, – Илья привстал.
- Да сиди, - махнул ему Чердынцев, – раз ты сам грамотный, вот и блюди бдительность. Бумаги и карандашей еще дам. Олени у тебя резвые. Почитай, лучшие в колхозе. В случае чего труби прямо ко мне. Разберемся, Чуйская долина…
Последний приказ из НКВД-МГБ предписывал всем председателям оленеводческих колхозов распределить грамотных работников хотя бы по одному на каждое стойбище. Особенно это касалось тех, кто каслает стада вблизи исправительно-трудовых лагерей.
Расчет был простой. В случае побега заключенные направятся не в тундру, а на ближайшее стойбище. Подкормиться, переодеться. Там оленеводы, имеющие охотничье, а порой и боевое оружие, задержат их. Скрутят. Грамотный колхозник составит записку для председателя или милиционера. С ней и отправят гонца в поселок.
Илья про этот порядок знал. На своем стойбище как раз он и владел грамотой. Но тревога, зародившаяся в последние дни, все не отпускала. Прожив в тундре двадцать пять лет, Илья знал, что сердцу надо верить. Оно не обманет. И сейчас он не ведал, как объяснить председателю, что на их стойбище, самое дальнее от Лабытнаног и самое близкое к лагерям надо послать в подмогу хоть кого-то.
Уходить же в другое место кочевникам нет резона. Не пришло еще время менять пастбище. А на берегу Харбея и стоять удобно. Вода рядом. Ягель в этих местах богатый. Засухи нынче не было. Олешки не болеют.
- В поселке старики да пацанва, - продолжал Чердынцев, - не Гурьяна же хромого на усиление посылать. Я сам к тебе завтра приеду, с утра, - обнадежил председатель. - Подготовь данные по падежу за последний месяц. Буду итоговую сводку печатать. Кроме твоей, еще три бригады осталось. До 28-го числа все равно поспею весь доклад натыкать. Эх, Чуйская ты долина…
Гурьяном звали колхозного кладовщика. Толку от него, понятное дело, не будет никакого. Илья встал. Еще посмотрел на председателя, думая, сказать ли, что Ейка выла и в тот раз, когда волки кружили возле стада, а потом задрали двух важенок. И председатель тогда тоже ругался Чуйской долиной…
- Сейчас напишу требование к Гурьяну, - Чердынцев, сдвинув «Ундервуд» в сторону, что-то порывисто черкал на клочке бумаги. - Тебе крупы пуда хватит? Добро. Муки тоже мешок возьми. Сахару вот отпишу, чаю. У него конфет есть немного, пусть отсыплет для детишек.
Председатель протянул Илье требование. Достал из кармана френча портсигар, раскрыл. Выудил новую казбечину. Дунул в мундштук, чтобы вылетели табачные крошки. Закурил. Из сизого облачка сказал Илье:
- Не тревожься. Но гляди, конечно, в оба. Враги не дремлют. Вон, империалисты опять зубы точат, - он кивнул на стопку газет, придавленную печатной машинкой. – Время такое, что надо зорко смотреть. Особливо в ту сторону, где враги.
Илья понял, что на стойбище он вернется один. Но – не с пустыми руками. С патронами, провизией. И то хорошо. А завтра утром приедет на стойбище председатель, он ему еще раз про все расскажет. И заодно покажет, как сидит, глядя в сторону лагеря, старая мудрая Ейка. Может, задержит Чердынцева до ночи. И тот обязательно поймет, что для стойбища обязательно надо найти людей. Хотя бы троих.
Илья аккуратно сложил требование для кладовщика, спрятал его в рукав ягушки. Постоял у порога, словно хотел спросить еще что-то, да так и не решился. Сказал только:
- До свидания, председатель.
- До завтра, Илья, - отозвался Чердынцев.
Оленевод раскрыл дверь, и председатель увидел, как серединой улицы, переваливаясь по-утиному, шагает на работу заметно располневшая бухгалтерша Анфиса. Поднявшись на крыльцо, она что-то весело спросила у пастуха. Тот негромко ответил. Потом заскрипели нарты, перестукнули оленьи копыта, и с улицы донеслось:
- Хэйо-хэй!..
Чердынцеву за годы председательства довелось услышать разные вскрики погонщиков. Кто-то понукает оленей, частя – оп!-оп!-оп!-оп!
Кто-то свистит или вроде даже гавкает. Иные молча тычут животных шестом в бок.
Илья Сайнахов понукал упряжку красивыми, напевными вскриками:
- Хэйо-хэй! Хэй-хэй-хэй-хэй!..


Рецензии