Летопись временных лет

Улица пророка Шмуэля, перерезая центр, заканчивается прямо у моего дома, упирается в увитый вереском подъезд, Р-ий монастырь, синагога, из которой в первую субботу месяца слышны приглашенные ликвод а-хаг  хазаним, заливающие пустующую улицу красивыми, сильными голосами и старинными, рыдающими напевами, утонувший в глубине старого, заросшего сада особняк позапрошлого века – напротив моих окон. В мечтах моих о лучшей жизни (кто не мечтал!) мне иногда видится этот особняк, он кажется мне обителью  покоя и тишины, которых у меня нет. Живу я высоко, и вдалеке мне видны горы, вечерами растворяющиеся в тумане. Вобщем, когда душа измучена от каждодневных бед и забот, вид из моего окна, бывает, успокаивает ее. Соседу справа повезло больше – из окон его квартиры виден Старый город, шпиль Илионского монастыря, православная церковь и древнее иудейское кладбище на Масличной горе, и вечером, если вечер чист и хорош, эта разрезаемая горами даль мерцает огнями, и растворяется в неясных контурах пустыни, уходящей к Мертвому морю. Древний город, тесный, провинциальный, чопорно закованный в камень, смешенье времен и культур, словно сшитое лоскутами пончо из кричащих, гротескных цветов, образ современного мира, выплеснутый на холст рукой авангардиста, абсурдная теснота вер, богов и пророков, любимый и ненавистный – мои силы стали пылью на его улицах, мои надежды разбились об его каменную холодность, словно смеясь надо мной, он обыграл меня и поставил мне мат, моя жизнь запуталась в хитросплетениях его кривых переулков, и потерялась где-то между Иерусалимом и Тель-Авивом широта моей «русской» души. Я люблю этот город как отблеск вечности, с которым роковой загадкой или насмешкой стала связана моя судьба, как мы любим все то, с  чем срослась, будто в предсмертном объятии слилась наша жизнь, с чем связаны ее время и надежды, пусть и утраченные; между этих улиц я мучался и надеялся, боролся и падал, скитался без дома и отчаянно мечтал о пристанище, камни на его мостовых – моя боль и мысли, его перекрестки – мои решения, его небо – моя тоска по прошлому и мечты о будущем, между спешащих лиц мне часто мелькают призраки людей, которых я знал когда-то, он мой дом и моя могила, он дарил мне откровения и спалил  меня, я узнал в нем себя и познал гибель, нависшую над моей молодостью, я люблю этот город – он слишком связан со мной.

- Нам надо поговорить.
О да, я ждал, как она тяжело молчала сегодня! Она давно ушла в себя, я чувствовал, что в ней зреет решение, и боялся заговорить, потому что знал – бессмысленно: она полюбила меня, и пришла ко мне, ничего не требуя, только любви в ответ, и если решила уйти – уйдет, ее не удержать. Она сильная и честная, и пока была со мной, отдавалась без остатка, вся целиком, но такие женщины независимы, и манят своей близостью и независимостью, они дарят себя, и мучат тем, что неподвластны тебе. Я давно почувствовал – она может уйти, и, зная, что этот миг наступит, все последние месяцы прощался с ней. Но расставание как смерть, знаешь, что она будет, и до конца не веришь, и когда она приходит, сколько не ждал ты ее сурово, ужас пронизывает до самых жил. И сейчас на секунду мне стало страшно, я посмотрел на нее, понял, что она скажет, и вся пустота, которая останется после нее, вдруг ясно увиделась мне, и нахлынула мне к горлу. О, как глубоко она вошла в меня, только сейчас я понял, первая в моей жизни женщина, которой я, уже давно не юноша, честно и спокойно сказал – я люблю тебя. Я встретил ее, и впервые понял, какое счастье жить другим человеком, ее жизнью, душой, всеми ее капризами, дерзкими планами, порывами, и вдруг находить понимание там, где всегда ждал насмешки, и уважение, честное, серьезное, без раболепства, без попытки видеть в тебе эдакого благолепного идола - чувство, которое я, большой и сильный мужчина, с громовым голосом и старостью в глазах, всегда вызывал у женщин. Это ей я, большой и сильный человек, открыл, что душа моя измучена и больна, что я давно не верю в себя и не знаю, куда мне идти, и эта красивая, сильная кошка, страстная и волевая женщина не отвернулась, не насмеялась, и поняла. Сейчас последний миг, когда она еще моя, мы и завтра проснемся рядом, но она уже не будет моей, черта проведена, я буду человек «из вчера», и ее будет нести ветер уже совсем другой жизни, и в этот последний мой миг я впитываю ее глаза, лицо, как стоит она, немного оробев на мгновенье, как руки ее замерли на бедрах, взгляд и смущен и дерзок, я запоминаю; на мгновенье мне кажется, что-то дрогнуло в ней, и она заколебалась в принятом решении, и можно вспомнить вереницу поэтов, упасть в ноги, и просто сказать ей правду, что люблю ее,  и без нее – пустота и боль, и говорить, убеждать… Нет, милая, это последняя боль останется во мне. Одиночество, которое было перед тобой, убило меня, я пережил много горя и должен быть сам. В решающие моменты судьбы человек должен быть сам. Твои слова справедливы, милая. Я стал замкнут, и, конечно, иду в никуда; да, когда вместо собственной судьбы - пепел, сил и души для судьбы другого человека не достает. Я умею быть одинок, я сумею быть без тебя милая.
Спасибо тебе.

Эмиграция страшная вещь господа. Знайте это.
Знайте, и не тешьте себя иллюзиями. Знайте, и приготовьтесь к боли.
При самом удачном и благоприятном стечении обстоятельств, вас ждет одно из самых тяжелых в жизни потрясений, вам не избегнуть страдания. Жизнь сполна искупает вас в нем. Она будет губить, топтать, рвать вас. Без стеснения и жалости. Лишать вас достоинства. Вы познаете отчаяние. Вы познаете предел одиночества. Вы познаете горе гибнущих надежд. Вы познаете, что значит жить, смотря в глаза собственной гибели. Рок  обстоятельств будет безжалостно ржать над вами голосом затихающих, замирающих меж гор вечеров, когда наваливается пустота и боль, он будет наваливать на вас все новые беды, словно из любопытства желая изведать меру ваших сил и воли к жизни. Вы познаете цену воспоминаний. Вы будете благодарны, что они есть у вас, что некогда вы смогли сделать и пережить что-то, воспоминания о чем смогут смягчить пустоту и ничтожество настоящего.
Впрочем, быть может я не прав, и вам удастся избегнуть значительной меры этих переживаний. Если вы будете каким-то иным образом относится к жизни. Вы, наверное, встретите людей, мужественно борющихся за жизнь, за человечность своей жизни. Таких будет, быть может, не столь много. Вы познаете и других, сведших свои жизненные стремления к минимуму – спокойствию обустроенного быта и развлечениям. Такие позабудут все порывы и стремления своих душ, они забудут все высшие требования, которые предъявляет к ним жизнь, их уделом станет серая, пустая, влачимая жизнь, наполненная бессмысленным механическим трудом, в котором будут протекать годы, бесценные и невозвратимые годы. Перед вами пройдут тысячи людей, переставших к чему-то стремиться и что-то желать, но в том еще возрасте и статусе, когда человек обязан стремиться, желать и делать. Одной целью которых станет приспособиться, предав забвению для этого все.  Переставших ощущать безграничную ценность жизненного мгновения. Влачащих жизнь, не желающих сознавать, как они живут, не имеющих суда над собственной жизнью. Вы увидете множество погубленных судеб. Тех, кто сумел побороть данность судьбы, кого она раздавила, или кто, не особо страдая, смирился перед ней, радуясь даже быть может, что нашлось нечто, что оградило от пробуждения высших, значительных порывов.
Вы окунетесь в море лжи, и ложь станет вашим уделом. В перипетиях будней людям некогда узнавать друг друга. Эмигранты не говорят друг другу правды, ни о прошлой жизни, ни о том, что есть. Необходимая полуправда о своей жизни и самом себе становится второй частью их натуры. Вернуться к правде – это хорошо поработать с воспоминаниями. 
Но буду справедлив. Будут и те, для кого эмиграция стала дорогою к новой жизни и к новым возможностям. В основном же - множество добротных середняков, получивших наконец таки (о, заветнейшее стремление!) доступ к примитивному, но стабильному быту.
Да многое вы увидите, увидите и переживете, и наверное будете даже горды, что многое довелось вам пережить и испытать, что у вас за плечами – бесценный опыт борьбы и страданий, в которых вам удалось сохранить себя. Чувство гордости и уважения к себе охватывает, когда понимаешь без ложной скромности, что сам – не тля, и в жизни, кроме выгоды и голого выживания, для тебя было что-то, во имя чего ты рисковал и боролся, что выстоял и продолжил идти в нешуточных шквалах жизненных обстоятельств. Жизнь рвет и топчет тебя, будто с издевкой, наваливая все новые мучения и беды, испытывает меру твоей воли к жизни, ты же стоишь, сохраняя в своей душе свет и любовь, желание что-то создавать. Критическая ситуация, пишут, критический характер жизненного опыта есть единственный путь к тому, чтобы смочь понять и постигнуть что-то значительное - ох господи, боже всевышний,  которого нет, упование моего отчаяния, тяжела, тяжела дорожка-то, и конца не видно, и все лесом темным. Но в стороне от всего этого кипения жизней и судеб будут стоять проклятые одиночки, слишком остро переживающие жизнь, слишком больших сил и надежд преисполненные, слишком многого от себя требующие, которым до конца дней их не будет все равно кто они и что есть их жизнь, слишком ясно и честно осознающие тот новый мир, в который они попали, все это бурление маленьких людских страстишек. Чувствительные к ограниченному, открытые миру, не желающие быть частью гетто, даже если и говорят, что это гетто самое родное, дорогое и любимое, и что оно есть их судьба – судьбою человека, осознающего неповторимость, бесконечную ценность собственной и вообще человеческой судьбы, не может быть гетто. Дорожащие собственным достоинством, собственным человеческим лицом. Для них эмиграция будет подлинно трагическим испытанием.
Но ни одни, ни другие, ни третьи – не вините эмиграцию, не унижайте себя жалкими попытками плакаться на судьбу, человек должен отвечать за свои решения, даже если они были ошибочны; не зная даже, что привело вас в нее, восхождение по трапу самолета или парохода было вашим выбором. Вы обрекли себя на мужественное испытание  - увидьте  в нем возможность познать самого себя.

Бурые скалы Иерусалима тонут в облаках. Таким, городом из белого камня, выросшим из скал, тонущим в облаках я увидел его впервые несколько лет назад. Увидел, полюбил и остался. Здесь бывают зимой такие дни – город стремительно заволакивает именно не туманом – облаками, прячущими даже верхние этажи домов, город исчезает и на какое то время становится тайной, проступающей шаг за шагом из густой дымки своими гранями, лишь видно как ветер стремится сорвать шляпы с голов «дати», неизменных в своем суетливом, торопливом беге. Из множества прелестных израильских городов и городков Иерусалим представился мне неповторимым и значительным в своем облике. Приверженцы местной идеологии, обычно пытаются с придыханием прочувствовать некую особую, мистическую святость этого города, что, вобщем, и не удивительно. Не знаю, мне бы если уж на то дело пошло, простите за несерьезный романтизм, «увидеть Париж и умереть», мое чувство к Иерусалиму проще, быть может, но, кажется, настоящнее. Я люблю разнообразие обликов этого города, его абсурдный колорит - Восток и Европа в нем в прямом смысле соседствуют улицами, на одной - гортанные крики, яркие, острые запахи пряностей, восточного типа постройки, замкнутые максимально от внешнего мира, здесь когда-то поселились религиозные марокканцы, а может бухарцы, здесь на каждом углу синагога, а рядом - чопорные, аристократичные и безмерно уютные улочки, которые строили выходцы из Европы, здесь, глядя на крыши и стены домов, больше ожидаешь увидеть за ними прячущуюся кирку. А за центральным парком, до которого отсюда рукой подать, уже разворачивается Старый город и арабский Иерусалим. Одной своей стороной этот город растворяется в дали Иудейских гор, другой обрывается в бездну пустыни, и в хорошую погоду, когда видимость на десятки километров, эта бездна залита солнцем, а за ней проступают горы Иордании. «А из нашего окна Иордания видна», как шутят живущие здесь, «а из нашего окошка даже Сирия немножко» - так шутят в свою очередь живущие на севере страны.
В первое время, я, приехавший из довольно уродливой и тошной в своих проявлениях индустриальной провинции, за которой, впрочем, теперь скучаю (где мои семнадцать лет!), был поражен тем богатством образов и впечатлений, которые может подарить этот город. Помню, как сидел у Стены Плача, в одном из туннелей, в субботу, хлебая бесплатный суп бок о бок с брацлавскими хасидами, в полосатых, вонючих и безмерно засаленных халатах – катастрофически не хватало денег –  и думал, какие причудливые вещи выделывает с человеком судьба. Помню, как радовался возможности испытать что-то и пережить. А эти таинственные, манящие, убегающие куда-то улочки, где кипарисы, итальянские сосны и европейские деревья растут рядом с пальмами, и двухметровыми алое. О радость обновления жизни! Я люблю Иерусалим как человек, который любит мир в необычности, содержательности его проявлений, его лиц, и это чувство именно неповторимое, человеческое,  без предписанных идеологией «придыханий», так мы любим то место, с которым связаны временем своей жизни, ее обстоятельствами, переживаниями, надеждами. Столь неповторимым чувством я люблю Киев, город, с которым были связаны самые трепетные мои надежды, самые значительные и радостные мгновения моей жизни и свершения,  когда-то я мечтал, что он станет городом моей судьбы. И даже сейчас, когда я закрываю глаза и вижу Крещатик, у меня сжимается сердце. Да что Крещатик, а залитая солнцем Лавра, а Подол, а лесистые спуски к Днепру! Где мои семнадцать лет… счастлив человек, которому есть что вспомнить! Судьба неожиданно корректирует наши надежды. Я просто люблю мир. Я просто еще люблю жить. 
Принято считать, что человек сам ответствует за те обстоятельства, в которых ему приходится существовать. Трюизм, которым пытаются заглушить страх жизни и сомнения в жизни, сберечь «оптимизм». Человек, к несчастью, имеет свойство становиться заложником обстоятельств, которые начинают заживо пожирать его. Его, живого, еще полного надежд, сил и стремлений медленно перекручивает в своей мясорубке жизнь, да еще и будто приговаривает «заботливо» на ухо – смирись, погибнуть - это твоя судьба, престань трепыхаться, дай себя погубить, не мешай ходу вещей, как он есть. И тогда окружающие, чувствующие благоговейный ужас перед трагическими сторонами жизни, ощущающие подобную же угрозу для самих себя, топчут человека за его несчастье, об этом еще Л. Толстой писал, люди боятся боли собственных судеб, и где уж тут открыться горю чужой. Люди не прощают своим ближним их несчастья. От человека, которого настигает несчастье жизни в том или ином его виде, они отворачиваются в священном ужасе как собаки от своей больной товарки – пусть либо выживет сама, либо погибнет, лишь бы не заразила других. Сострадание требует жертвы, сострадать способны только сильные люди, готовые тратить себя, сами сумевшие победить страх перед жизнью и болью. Правда, был некогда один человек, который считал своим долгом протягивать руку ближнему своему в мгновения горя, и находил в себе для этого силы, проповедовал этику сострадания, требовал от людей открывать свои души людям падшим и страдающим, но его опыт не в почете в этой стране. Но дело не в стране, люди в своих главных проявлениях одинаковы, исполненных силой и способных принять страдание жизни - немного. Большинство стремится обходить болезненные стороны жизни по возможности дорогою дальнею. И вершина этой позиции – возложить ответственность за несчастье ближнего целиком на него самого, это единственное средство отгородиться от чужого горя. Люди настолько боятся признаться себе в собственной несчастности, заглянуть себе в душу, и увидеть действительное положение вещей, что человека, который своей судьбой и бедами кричит им о трагизме и противоречиях жизни, и том, что творится в их душах, они ненавидят и топчут. И вот важное - эмиграция дает вам огромную школу: всю боль своей судьбы переживать на едине с собой и собственными силами, собственным мужеством. Школа жестокая, но необходимая, человек навсегда становится одиночкой, он становится сам. Вы учитесь жизненной стое, учитесь не опускаться нравственно и не терять любви.
Аллегория такова – можно тонуть, но иметь руки свободными, имея возможность хотя бы бороться выплыть. Представьте себе теперь, что вы тоните со связанными руками. Веревки на ваших руках – обстоятельства, когда вы по тем или иным причинам вынуждены чуть ли не годами терпеть жизнь, влачиться и медленно, но очень болезненно гнить, не имея возможности особо изменить что-либо, забыв даже чувство, что вы способны строить свою жизнь, вести себя к чему-то и куда-то. Поверьте - ничего страшнее быть не может, чем терпеть жизнь, вынужденно бездействовать. Жить жизнью, лишенной какого-либо смысла, бесчестя ею себя, но не решаясь порвать с ней, то ли из страха, то ли не утратив памяти и надежд.  Живой человек, некогда строивший себя, говоря поэтически, «плотью живой в могилу живую уходит», все понимая при этом. Не сочтите, бога ради, автора этих строк истериком или неврастеником, а строчки эти, по-булгаковски говоря, «записками самоубийцы». Та жизнь, о которой я пишу, требует присутствия духа и борьбы каждый следующий день, каждое следующее жизненное мгновение, отчаяние может позволить себе только благополучный, живущий в относительной безопасности человек. Желающий жить и имеющий волю к жизни должен верить и бороться. Эмиграция – страшная и сложная вещь. Быть может, должно было совершить этот шаг более подготовленным и состоятельным, менее нуждаясь в развитии и льготных, «тепличных» условиях. Но горе совершившему это, если ему еще надо познать себя, решиться, выбрать, его распутье не интересует жизнь, она диктует свои законы, да это, впрочем, и верно.
«Русские» евреи по разным причинам репатриировали и продолжают в Израиль. Старшее поколение приехало, как считается, вдохновленное идеологией сионизма, были люди действительно серьезно пострадавшие от того, что называют «советский режим». Для них эта страна действительно, наверное, стала страной жизни. Впрочем, было среди них кажется много не столько вдохновленных еврейским самосознанием, сколько тех вечных бродяг, для которых диссиденство есть непреходящее знамя их жизни или яркое увлечение молодости. После, не столь уже давно, лет десять - пятнадцать назад, поднялась интеллигенция Питера и Москвы, уставшая страдать от «пятой графы», и чувствующая свои возможности. Для большинства из них репатриация была действительно нравственно пережитым обновлением жизни. Из них многие не возвращались в страну исхода даже погостить, порвали с тем миром навсегда. Потом людей повлекла нужда. Поехали либо спасающиеся от нее, либо желающие испытать свои силы и жизненные возможности, либо середняк, мигрирующий в сторону утерянного устойчивого быта. Этих не смущает, что из научных работников и инженеров они превратились в мусорщиков и полотеров. Они могут обеспечивать себя, покупать вещи и быть сыты – и они счастливы. Вообще же в моем восприятии «русский» Израиль – мир, в котором эмоции обывательские торжествуют с силою необыкновеннейшей. Мир, в котором можно существовать, только не задумываясь над тем, как ты живешь, что есть твоя жизнь и ты сам, что есть тот мир, в котором ты живешь, не поднимать для себя ценностных проблем жизни, не задавать себе человеческих вопросов – поднявший их, разразился бы, наверное, воплем ужаса. «Там» остался обыватель страдающий, и потому очень человечный подчас, здесь обыватель достаточный. Хотя какое право я имею судить – не такой ли же обыватель в своем образе жизни сейчас я? Только страдание, переполняющее мою жизнь, только боль, в которой я живу уже годами, только непокой и желание вырваться несмотря ни на что и любой ценой, говорят мне, что еще нет. О, трагическая загадка человека, словно чья-то безжалостная издевка – все то, что и делает его собственно человеком, серьезно усложняет ему жизнь!
Не хлебом, не хлебом единым жив человек! Человеку нужен смысл. В этом тайна человека. Мир человека будет там, где возможна будет его свобода. Это будет тот мир, с которым не оскорбительно будет связать свою судьбу, если у человека еще есть силы понимать уникальность своей судьбы и не воспринимать ее как нечто частное, случайное, если у него есть еще силы и гордость смотреть с высоты вечности на свою судьбу. «Осколок» - страшная человеческая судьба. Большинство эмигрантов – «осколки». Они собираются, поют песни на том языке, которые напоминают им дни молодости, с затаенным сердцем вздыхая о былом, и ясно, что сколько не хорохорься и не позируй, но правда проста – все дорогое, близкое к сердцу, связанное со смыслом и тем миром, который был их мир, осталось для них там, но живут они здесь, пригнанные сюда то ли обстоятельствами, то ли нуждой, то ли черт еще знает чем. Их «русскость» сущностна, как не пытайся, но ее не вытравишь до могильной ямы, и мир этот – не их мир, они в большинстве прижились, пристроились здесь, и они не здесь, и не там, они никто, ни где и ни причем, щепки на гребнях жизненных бурь, судорожно пытающиеся почувствовать себя здесь «своими». Может быть, поэтому и выходят из них наиболее ревностные воители здешней идеологии, каких не сыщешь и среди «сабров», такие ревнители сионизма и национальных интересов, что только диву даешься, откуда столь быстро и истово проснувшееся национальное самосознание и такая прыть. Это напоминает, знаете ли, желание новоиспеченного партийца «всем сердцем и душой» засвидетельствовать  преданность партии и полный разрыв с беспартийным прошлым. Человек не должен приспосабливаться и пристраиваться к среде. Он должен быть там, где его мир. Это не обязательно страна, где он родился и вырос. Это может быть мир заново обретенный. И в Израиле есть «русские», столь страшно пострадавшие от советского режима, что эта страна действительно стала для них подлинной родиной и их страной, возможностью жизни. Но должна быть правда обретения этого нового мира, и таковой в «русской» общине, считаю, обладают немногие. Этой правды не будет там, где есть порочность самих побуждений, лежащих в истоке жизненного движения, изменения судьбы. В этом русском «здешнем» мире, хотите или нет, но меркантильное лежит в истоках, и под него спешно подстраивают смысловое, и это определяет лицо общины, которая напоминает птицу на излете, еще парящую по инерции, но уже потерявшую настоящий источник движения. Всегда мне было ненавистно прагматическое отношение к жизни, так уж я устроен, но поймите правильно – все мы в меру необходимости вынуждены печься о хлебе насущном и решать сонм практических проблем, с каждым жизненным шагом становящихся все более серьезными. Человек способен выразить себя и в самых простых вещах. Но только лишь практические цели не могут быть содержанием человеческой жизни, которая своим изначальным условием подразумевает наличие смысла. Жизнь, единственные цели которой – наслаждение, благополучие, успех, для меня лишь театр абсурда, вызывающий то ли ужас, то ли иронию. Обречь себя на подобную жизнь означает запереть себя в клетку и выбрать своей дорогой мучения, лишающие жизнь смысла. Дух в человеке жаждет и ищет чего-то возвышающегося над жизненной мретью, и так рождается главное стремление жизни – творить.   
Эмиграция сама по себе катастрофа, и оставляет лишь одну цель – выжить, хоть как-нибудь и любой ценой, в зыбкости и ненадежности всего вокруг обрести хоть какую-то почву и определенность. Люди счастливы уже тем, что у них есть крыша над головой, хоть как правило не своя, краюха хлеба, пусть и низкая, скотская, но постоянная работа. А на все запросы духа и души остаются развлечения, поездки - в зажиточной стране даже самый примитивный зароботок открывает определенные возможности. Но за всем этим меркнет ощущение бесценности и уникальности дара жизни, вот той самой, которая уходит на игру обстоятельств, сизифов труд, бесцельную борьбу за выживание, за то, что бы провлачить еще и еще одно мгновение, не задаваясь вопросом куда и к чему оно, потому что спроси себя об этом – и опустятся руки, и вся пустота и бессмыслица такой жизни станет безысходно очевидной, и уже не будет сил бороться, по привычке загребая руками, барахтаться между гребней жизненных бед, падать с вершины одного несчастья для того, что бы штормами судьбы быть вознесенным на вершину другого. Сама жизнь так становится чем-то «материальным». Люди встречаются, в минуты откровенности признаются друг другу, что прожили не свою жизнь, и вообще, что жизнь уже прожита, и не на что рассчитывать, и не к чему пытаться препятствовать ходу вещей, осталось лишь довлачить свой век, дожить, печалятся, но больше иронизируют, и на завтра продолжают жить так же, как жили, как будто есть что-то обыкновенное, а при здоровом и оптимистичном взгляде на вещи даже забавное в том, что жизнь пропала, прожита не так. Это не жизнь – временение, какое-то пережидание жизни, в которой не осталось места ни для тебя самого, ни для твоих стремлений и целей, и человек терпит бег бессмысленных дней, которые ему навязали обстоятельства, и лишь в минуты пробуждения свободы и духа рождается то ли недоуменный вопрос, то ли вопль – доколе, когда же начнется сама жизнь?! Для того, чтобы жить такой жизнью и терпеть, надо не иметь того внутри, что, то ли на счастье, то ли на муку имею я. Но что же делать тому, кто мыслит и глубоко чувствует жизнь, а не вслепую и в полузабытьи перелистывает дни и недели, для которого жизнь – бесценный дар, который нельзя растратить, разменять, использовать? Ведь посмотрите, как испокон веков жили и живут люди – им дано жить, и они пользуют данный им дар, кто со вкусом, кто-то же бездарно, и таких большинство, и обустраивают, обставляют свой удел с максимальным комфортом и молятся лишь об одном, что бы ничто не мешало им «просто жить», бездумно и наслаждаясь влачить свой век, даже не понимая, что каждое его мгновение приближает к бездне. Им даже не приходит в голову мысль, что жизни, которую они попросту пользуют, они что-то должны, и что у каждого из них в конце расплата – смерть и забвение. И они с ненавистью и исступлением гонят от себя все то, что нарушает их жизненный комфорт и благополучие, будь это хоть во вне, хоть в них самих. К черту совесть, если она побуждает рисковать и вступать в конфликт с оружающими, почему бы не «подсидеть» ближнего своего, если это открывает путь к теплому местечку, тем более, что так поступают «все» и всегда. К черту достоинство, если из-за нелепых, вычитанных в книгах предрассудков, которыми тешили себя аристократы минувших столетий - им не было нужды тревожиться о хлебе насущном! - надо поступиться удачной карьерой и благоволением сильных мира сего. Какой смысл имеет свобода, если она вышвырнет тебя на улицу и обречет скитаться по долам и весям, и не подарит ничего, кроме мучений, бед и неисчислимых трудностей? К черту все, что мешает жить счастливо и беззаботно, даже если для этого надо вышвырнуть на свалку все то, что и делает нас людьми. Главное «жить», стабильно, безоблачно -  «счастливо», и не важно как, и не важно, что эта жизнь делает с тобой и твоим лицом, цепляться за жизнь зубами. Я не могу так жить. Я давно понял это, самой глубиной души своей это прочувствовал, мне нужен смысл, мне нужно быть человеком, или я не смогу жить вообще, это чувство – последняя внутренняя опора, которая дает мне силы жить и бороться, об которую разбиваются любые сомнения. Человека нельзя принудить жить, если жизнь лишена для него всякого смысла и не дарит ничего, кроме безысходной муки и унижения. Свобода иногда побуждает совершать страшные, но сильные и величественные поступки. Бывает, что человек жалок, если цепляется за жизнь, и подбирает жизнь как подачку, бывает, что он остается в жизни не от силы и воле к борьбе, а от слабости, бывает, что достоинство, свобода и совесть могут продиктовать ему последний и страшный выбор смерти. Есть то, что по ценности стоит над самой жизнью – это мое право быть человеком, у которого есть достоинство и лицо. Жить и бороться можно и нужно только до тех пор, пока есть надежда на то, что бы сохранить себя, на смысл, на ту жизнь, в которой я смогу быть самим собой. Иногда преступно цепляться за жизнь. Я часто противен и ненавистен себе, когда вижу, на что мне приходится идти, что бы «жить». И это ничего, что так страшно я чувствую жизнь, которой счастливо, или уж по крайней мере терпимо живут тысячи окружающих, и когда я признаюсь кому-то в этой своей муке от жизни и жажде чего-то другого, и от всей души своей кричу что так жить нельзя, то в ответ слышу лишь – ну а что, что еще? Что, собственно, тебе нужно, чего ты неймешся? Жив - живи да радуйся! Ах, пусто, смысла вишь нет! Ну, что ж, кому пусто, а кому густо! Это ничего, что я так чувствую, это правильно. Это значит лишь, что я человек. Именно в этой муке от жизни я всегда был чужд и непонятен окружающим, именно в этой моей жажде смысла они не могли ни понять, ни разделить меня, та жизнь, которой они жили, заставляла меня страдать и была клеткой, из которой я заветно жаждал и мечал вырваться, то, с чем они мирились и свыкались, лишало меня человеческого достоинства и саму жизнь делало для меня отвратительной и ненавистной. Не мы выбираем одиночество, оно выбирает нас. Одинокими нас делает человечность.
 Ну и есть вот, наверное, такие как я, для которых репатриация казалась единственной возможностью начать строить свою жизнь. Я был преисполнен сил и бросился грудью на все трудности судьбы, мне казалось все ни почем, меня ничто не возьмет, на все меня хватит. Ох, эта русская самонадеянная разухабщина! (Здесь признаюсь,  что хоть и чистокровный еврей, и русских в крови вообще не имею, белорусы только затесались где-то, но у всех окружающих всегда вызывал благоговение как «настоящий русский человек» - здесь и фактура тебе, и окладистая борода, и уж где-то давно потерянная между Иерусалимом и Тель-Авивом широта души). Сейчас, когда оглядываюсь на будто в лихорадке прожитые годы, ужас охватывает не от сознания того даже, что обессилел и надорвался, а что огромные эти силы помножены были на ноль, ушли на жизненное дерьмо, и от этого горечь и к самому себе жалость, которой предела нет - если б хоть на что-то значительное, как во времена былые, что имело бы смысл. Мои силы и надежды стали пылью иерусалимских улиц. Их убило каждодневное унижение, труд, в котором человек низведен до машины, лишенной прав и достоинств.
Вот когда познаешь смысл классики, хоть литературы, хоть музыки – когда должно сберечь себя человеком. Когда в низостной обычности своей жизни должно найти значительность переживаний, найти то, чего нет в ней – человечность, благородство,  красоту. Никогда не забуду -  жизнь привела в одну крупную больницу, чистить промышленные кондиционеры. И вот работаем в корпусе, где ведется стройка, долбят скалу да еще рядом же металл сверлят – визг, вой, грохот, я же, за блаженного не примите, сам весь в грязи, в пыли сверху донизу, ясно как никогда, слышу в голове Шопена, музыку тонкую и трепетную. А как, как еще в этом кошмаре, из которого иногда кажется и выхода нет, сохранить себя как человека? Днем я обычная человеческая скотина, муравьишка, которому мир швырнул как подачку возможность как-то провлачить свой век, ну, «нормальный» человек то есть, но наступает вечер, и вечерние лучи солнца прорываются сквозь ставни, разгоняя боль и усталость, и я вспоминаю, что я человек, что я мыслил о жизни и смерти, хоть в смерть не принято верить в этой благочестивой стране, что я жажду смысла, что моя душа еще рвется к чему-то.  Благодарение судьбе, что были на свете эти Шопен, Моцарт, Чайковский, знавшие величественные человеческие переживания, лютую боль жизни, что по вечерам они могут посетить меня в моей клетушке, и вот я уж не сам, и мне есть с кем поговорить. Что есть все эти Толстые, Булгаковы, Чеховы, которые помогают  мне вспомнить, что я не так давно еще переживал что-то, что у меня было чувство собственного достоинства, и что нет, быть может, греха большего на свете, чем обывательская жизнь. Грех этот подл тем более, что незаметен, и из подтишка, против всякой твоей воли незаметно губит тебя.   
Олимы, когда знакомятся, часто так и спрашивают, кем мол был в прошлой жизни. Кто былое помянет...Хотя.. Помню у меня были студенты, которые несмотря на мою молодость называли меня Александр Александрович, и девчонки-модельерши, которым я читал философию, гнусавя кокетливо упрашивали меня и сбегали с лекций, и делали меня героем институтских капустников. Была у меня страсть, над которой не властвовал – драматический театр, в котором я играл, и в дрянной моей провинциальной жизни наступали вечера, когда наступало таинство сцены, и это были мгновения счастья. Уехал не потому, что «добра от добра» искал. Силы, большие силы и жажда жизни томили меня, не верилось мне, что в этом городочке канет моя судьба. Хотелось познать свои возможности, и для этого надо было броситься в жизнь. Только силы беречь надо было. Эмиграция - бездна, в которой пропадают множество судеб, но думаешь об этом спокойно, только пока речь не идет о твоей собственной.

В Иерусалиме идет снег, да еще какой! Вы бы видели эти двухметровые алое, полностью засыпанные снегом, эти пальмы, кактусы и кипарисы в снегу – картина не соскучишься, будешь долго помнить. Поначалу радость почти ребячья – метет буран, настоящий буран, невиданный, сугробы по колено, то сыпью, то крупными хлопьями, и скалы теперь заволочены не облаками, а беснующейся метелью. Ну, прямо Украина в начале хорошей зимы. Долгожданное, радостное бедствие - замирает транспорт и в Иерусалиме и округе выходные. Но только не у меня. У меня опоздала подвозка, и я сторожу уже девятнадцатый час. Так, впрочем, приходится работать не только в снег, а два-три дня каждую неделю. Нужно продержаться. Можно выбирать – либо по двенадцать часов каждый день, либо два-три дня в неделю вот так, а в остальные отсыпаться. Интересно, когда при такой жизни люди успевают любить. Просто видеть друг друга, воспринимать, думать друг о друге, быть друг для друга? Воспитывать детей? И вот при всем при этом я успеваю писать. То, что я называю книгой. Она родилась еще там, в той жизни, новый виток жизненного опыта породил переживания и  размышления, которые постепенно заполнили всю жизнь и стали смыслом, содержанием жизни. Музыка и размышления, когда вдохновленные, когда нет – это, пожалуй, то, что есть у меня. То, что я называю книгой. Хотя какое там, слесарь, сторож, грузчик, бывший студент-философ пишет книгу. Анекдот. Но никакой моей вины в том, что я достаточно пережил и достаточно осознаю, что бы желать писать книгу, и что бы чувствовать, что могу написать. Что мне нужно думать, и для этого надо писать. Если человеку есть, что осознанно высказать, в этом нет его вины, даже несмотря на неприличные и неподобающие для такого дела обстоятельства.  Ну, вот так и пишу, после работы, когда осталось несколько часов поспать до нового дня, сажусь и пишу, мысль излагаю грамотно, как хочу, а вот ошибки грамматические делаю – от усталости. На выходных попроще – есть несколько часов, которые можно урвать у сна и бытовых дел,  и если есть достаточно покоя и одиночества – поработать. Иногда, если уж мысли совсем переполняют (такое бывает иногда), приходится будто безумному, выпрашивать бумагу и черкать потихоньку, полутайком. Зато оправдываешь доверие товарищей, по их представлению, если философ, значит и должен постоянно что-то записывать. Что все это значит? Только одно, что во мне еще теплится жизнь духа. Радость понимания вещей – великая радость, и то, что переполняет тебя изнутри, что ты понял и пережил, нельзя внутри же похоронить, но нужно выплеснуть на бумагу. Писать же хаотически нельзя – разрозненные мысли и впечатления нужно объединить какой-то одной, центральной мыслью, так рождается книга. Чуть только ты зачал ее внутри, и ее замысел родился в тебе, она уже не погибнет, но вырвется из тебя, и пробьется к жизни, и вот уже ты сам не мыслишь своей жизни без того, что бы она появилась на свет, и не успокоишься до тех пор, пока то, что было лишь замыслом, возможностью, не обретет осязаемые формы. Человек должен плодить, созидать, пока жив, или хотя бы пытаться. В повседневной накипи наша жизнь – мука и пошлость, из глубины она может и должна быть созиданием. Жизнь, из которой ушло творчество, становится пуста и лишена смысла, лишь замысел, тлеющий, зреющий во мне, прорывающийся в мир мгновениями вдохновения, вносит в нее смысл. Жизнь самого человека становится движимой жаждой его творения произойти на свет. И ведь это скорее всего в никуда, что по настоящему можно написать при такой жизни, но у прожитого времени жизни должен быть хоть какой-то результат, хоть какой-то смысл и оправдание. Если когда-то у меня будет другая жизнь, надо не потерять форму. А она должна быть у меня. Ибо это не жизнь. И так нельзя жить, если у тебя осталась еще хоть капля любви к себе. И не важно, что так живут окружающие. И не важно, что в этой стране и коренное население живет так и не считает это зазорным. Это не жизнь человека. А я человек. Я еще помню это.
Не забуду одну пожилую москвичку-олимку, считавшую себя интеллигентным и творческим человеком, Люда, Лида?.. Сильва?.. не помню уже, да и не важно. Я работал с ней в архиве одного министерства, куда я попал на временную и подсобную работу; как человек, проживший в стране двенадцать лет – тогда, в первые годы эммиграции мне казалось, что это целая вечность – она, уча меня жизни, кричала, что быть бедным в стране, в которой есть деньги и можно их взять стыдно, и что писатель - это вообще не профессия, что надо забросить к черту все эти глупости, получить кормильную профессию, ну, скажем, санитара, и жить «нормально». Ну, санитар, положим, профессия благородная, здесь спору не надобно, да и писатель не профессия, и здесь не поспоришь, когда литература превращается в профессию – ой, братцы, знаем мы этих «грибоедовцев», но, что-то кажется, что цена у жизненных мгновений большая, и нет вины человека, если он чувствует в себе силы на творчество и нечто большее, чем это. Мороз берет от такой «нормальной» жизни. Мгновения жизни, драгоценные, меж пальцев утекающие в небытие, разменивать на вещи, на то, что бы быть не «хуже», не беднее кого-то, и отдыхать там, где модно отдыхать?  Проклятый и мучительный дар жизни, обрекающий нас на то, что бы на миг сознав себя и собственное существование, сгинуть и принять муку смерти, налагающий на нас безмерные обязательства, данный нам  насмешкой и источником великих возможностей, который в любой миг издевкой судьбы или мира может быть отобран у нас, растратить на страсти, использовать как источник наслаждений, живя бездумно, так, будто бы смерти нет? Посмотреть заграницу хочется, что там, я же говорил - Париж увидеть и умереть, и во мне, как и в каждом, страсть к комфорту и вещам сильна, но это не жизненная цель, и тратить на это время жизни, когда еще ничего не сделано – кажется, жизнь, прожитая пусть и не в достатке, но имеющая творческий результат, она более человеческая. Нет ничего более безумного и ненормального, чем такая «нормальная» жизнь. Разум и долг зачастую заставляют нас жертвовать очевидными ценностями во имя того, что кажется нам ценностью и целью подлиннной, и о – безумие! – предпочитать испытания – определенности, страдания и тревоги – комфорту и покою, нужду и, не совру, голод – обеспеченности. Но кто, кто скажите мне, о человеческие уроды, и имя вам легион, сказал и заповедал, что благополучие, комфорт, наслаждение и отсутствие тревог и боли - то, что вы называете словом «счастье», это единственная цель человека, кто сказал, что в угоду этим химерам можно принести в жертву жажду подлинной жизни и судьбы, свободу и истину, достоинство и жажду вечности? Еще не стал человеком тот, кто не задумался о том, как он живет, и какую цену имеет то, чем наполнена его жизнь. Да, разум множит печаль. Да, познать самого себя, быть человеком – проклятие и мука. Да, всякий человек, одинажды осознавший смерть как свою неотвратимую человеческую судьбу навсегда, до своей последней минуты становится лишен покоя, и познает безысходный трагизм жизни, потому что любые результаты жизни кажутся ему ничтожными перед бесценностью невозвратно утекающих ее мгновений и загадкой конца, который подступает все ближе и ближе, и тем более – если жизнь проходит безрезультатно и уходит в никуда, если на собственных глазах гибнут надежды, стремления, таланты, и то, что некогда было волей к жизни и безмерной любовью, становится глухой ненавистью. И вот я, плотью и кровью такой же, как тысячи вокруг, но чуждый им душой и духом, задушен той жизнью, которой они живут, и счастливо живут, и вынужден так же бессмысленно и равнодушно пережевывать дни, терпеть жизнь, и единое, что отличает меня от них – это безмерное страдание, которое стало самой жизнью. Жизнь может быть болью. Жизнь лишенная смысла и достоинства – боль. Я живу в этой боли уже годами, она встречает меня утром и не надолго расстается со мною глубокой ночью, когда отупевший от унизительного труда, который дает мне провлачить дни, и низводит меня до вещи, я возвращаюсь в свою каморку напротив Р-ского монастыря. Это прибежище моего одиночества – единственное что у меня есть в мире, так мне кажется иногда. И в той, «прошлой» жизни, я ненавидел этот мирок обывателя так же, так ненавижу его сейчас, хотя сейчас еще более люто, ибо сам сросся с ним и стал его частью. Но когда-то, среди безысходной и мучительной серости окружающий жизни я имел доступ в мир духа, и мог ощутить в нем настоящего себя и свои возможности, и мелькала передо мной трепетными надеждами значительная жизнь и судьба Человека. Но именно здесь я погрузился в этот ненавистный мне мирок со всей безнадежностью и безысходностью, без какой-то возможности быть чем-то другим, кроме муравья, без лица и без души, которому мир швырнул возможность как-то влачить свой век и наслаждаться животным даром жизни, утешаясь и обретая уверенность тем, что похож на тысячи таких же вокруг. Очень тяжело увидеть черную кошку в темной комнате – сказал восточный мудрец. Очень тяжело, смешавшись с толпой, растворившись против собственной воли в суете и грязи повседневности сохранить себя и память о себе, о том, что должно быть. Все это сожгло меня, да разве и могло быть по другому? Иногда мне кажется, что вот тот я,дышащий силами и стремлениями, жаждой сгореть, но создать что-то и чем-то быть, готовый решиться на что-то серьезное и страдать во имя чего-то, если оно того стоит, только приснился себе, и все, что было в моей судьбе когда-то – лишь плод моего болезненного и скучающего воображения. Я не знаю как должен и может жить человек, переживший ту боль, которую пережил я, падавший так глубоко, безнадежно и страшно. Как сбросить ее с себя, как после всего пережитого дать себе право на жизнь, если само по себе оно тянет в бездну? Человеку отмеренно семижды раз упасть, и семижды подняться. Сколько же, интересно, упал я? Сила духа не безгранична, и воля к жизни – тоже. Как же удивительно было обнаружить, что во мне, уже так долго идущем в никуда, изможденном душой тридцатилетнем старике, молодая, но талантливая, глубокая женщина могла найти что-то. Что заставило ее связать на довольно длительный срок свою судьбу со мной, до сих пор остается для меня загадкой. Я не искал в ней утешения,  сама мысль об этом была мне противна, я наслаждался самой ее близостью, мне было интересно жить тем, чем живет она. Иногда мне казалось, она меня понимает, и в эти мгновения я готов был погибнуть, сгореть у ее ног. Она ушла ко мне от обеспеченного и в отличие от меня крепко стоящего на ногах и с определеннным будущим человека, вовсе не дурного и к тому же серьезно привязанного к ней. Может быть, ей была противна и оскорбительна эта порожденная привычкой и временем привязанность. Женщины иногда глубже и значительнее нас в поступках. Они готовы рисковать, и уходить из налаженной и привычной жизни для того, что бы внести в свою жизнь что-то значительное, отношения, в которых есть нечто большее, чем приятное сосуществование, какой-то высший смысл. Женская душа – благодатная почва для высоких чувств и целей, иногда кажется, что именно для женщины они могут обладать настоящей серьезностью, что где-то в глубинах ее души живет последняя вера в то, что в мире есть все же что-то настоящее, ну хотя бы любовь. Женщина более чем кажется на поверхностный взгляд, хочет служить чему-то и готова принести себя в жертву, если эта жертва имеет в ее глазах смысл. Наверное, в какой-то момент олицетворением этого незримого настоящего стал для нее я. Может быть, ее зажгло во мне то, что я не сберег в себе. Значит ли это, что если она оставила меня, то у меня нет надежд? Может быть, ее повлекло ко мне мое страдание, такое страшное и невыдуманное, настоящее, моя жажда и готовность бороться, чувствовать и думать, несмотря на все попытки жизни погубить меня и превратить меня в скота, моя готовность рисковать, если я считаю, что так правильно, после пятнадцати часового рабочего дня приходить домой, и вопреки не только физическому, но духовному отупению писать – все что думалось и чувствовалось за день, писать, даже если это кажется абсурдным в тех обстоятельствах, в которых это происходит, что бы сохранить ощущение своей способности мыслить и творить, ощущение, что я человек. Моя способность к творчеству и сосредоточенности вопреки испытаниям, страданиям, чудовищным и непотребным обстоятельствам поражала иногда меня самого, но напрасно – в моих творческих порывах и потугах была вся моя воля к жизни и моя вера в жизнь и в самого себя, моменты вдохновения были для меня тем единственным, что вносило в мою жизнь смысл и, значит, давало силу жить и стоять, потому что жить без смысла я не мог и не могу. Если она ушла от меня, то может потому, что со всей очевидностью увидела то, что я и сам чувствую, но все же боюсь прямо сказать себе – что меня сломало внутренне, а значит, что я погиб. Ницше писал - подтолкни падающего. В этой циничной жестокости есть известная мудрость и глубина – нельзя жить вместо того, у кого уже нет сил жить и бороться, нельзя поддержкой и близостью спасти того, кто согласен погибнуть и готов дать жизни погубить себя. Но мой бог, как ничтожен и слаб человек! Как бы ни была очевидна и неотвратима гибель, как из последних сил пытается уцепиться за уступ скалы надежда, не душа, а надежда последней отлетает к небесам, иногда человек – это только яростная, безумная, иногда жалкая надежда, кроме нее ничего уже не осталось. После ее ухода одиночество еще острее и страшнее, и еще мучительнее.
К интеллигентности, здесь скажу, у меня, неврастеника-неудачника, отношение особое. Я интеллигентность считаю нравственным качеством,  и считаю, что она человека ко многому обязывает. Она в частности подразумевает духовную, творческую жизнь. Этих столичных интеллектуалов зрелого возраста, умеющих с придыханием произносить трюизмы, но образ жизни которых - обывательский, здесь достаточно. Не надо произносить трюизмов, не надо годами вытирая подъезды или переставляя бутылки на конвейере, по вечерам дискутировать с апломбом у книжных полок, вспоминая былую удаль, по самой жизни своей пропитавшись насквозь вульгарностью и мещанством! Обяжите себя к человеческой жизни! Слово «интеллигент» слишком ко многому реально обязывает, что бы возможно было отнести его просто так к кому-то.  Интеллигентность требует духовной, творческой жизни, подразумевает необытовленность жизни, наполненность ее ценностями, она вряд ли сочетается с меркантильностью жизненных целей и задач.
Все эти мысли мелькают, пока все-таки прибывшая подвозка довозит меня до дому. Быстро перескакиваю через тающие сугробы и втаскиваю себя в лифт. Мысль-то собственно уже одна только – сбросить с себя мокрую обувь, отпариться в душе и утонуть в одеяле, будучи счастлив уже той простой мыслью, что за окном холод и дрянь, ты же в тепле, и впереди отдых. Бывает, человека делают счастливым совсем простые вещи. Куда-то далеко уходят утомительные и тревожные мысли. Впереди отдых.

Цепкие глаза, из-за щелок которых горит пристальное, опасливое внимание, маленькая вязанная кипа на седеющей макушке. Профессор Эттингер, специалист по еврейской мистике, наконец-то принял меня. Его глаза смотрят цепко, как смотрят на то, что вызывает одновременно интерес и чувство опасности. Нет, книгу, которую я пишу, я ему не понес. Мне не понятно, как нести книгу о смысле философии как свободы человеку, кусочек тряпки на голове которого говорит о том, что его жизнь, его поступки, его мышление и сознание подчинены авторитету одной древневосточной традиции. Право, говорить с этим человеком о свободе совести, о свободе познания и сомнения – грех, оскорбительно по отношению к предмету. Но нужно пытаться как-то выбраться из этой страшной пропасти обыденных бед, из этого каждодневного удушья, в котором нет времени что-то писать и создавать, ибо и все время, и все силы уходят лишь на то, что бы работать и выживать. Мою дипломную работу я писал об одном удивительном, загадочном феномене еврейской культуры, родившемся в недрах истории украинского еврейства – хасидизме… У меня был оригинальный, серьезный подход, отбрасывая в сторону все предрассудки и лицемерие, связанные с тем, что идеологические потомки тех хасидов и до сих пор ходят по улицам израильских городов, мне удалось понять то быть может очевидное, что боялись увидеть, прояснить для себя те исследователи, для которых помимо стремления к истине существовал страх лягнуть в зад какую-нибудь «священную корову» по соседству. Подумалось мне – может вдохновение недавнего прошлого поможет мне спастись в настоящем? Профессор Эттингер говорит на иврите, работа моя написана по-украински, я тезисно излагаю ему концепцию, подход, несогласие с известными именами, аргументы. Щелки глаз на какой-то момент меняются на ту округлость взгляда, которая всегда повляется, когда предмет, на который он направлен, вызывает у смотрящего подобие священного ужаса… или священной же неприязни… Ну, да, ему, нередко молящемуся рядом с хасидскими цадиками, наверное несколько неприятно слышать убедительные аргументы в пользу того, что хасидское мировоззрение и культ в хасидизме впитали в себя и народное христианство окружающего сельского населения, и элементы шаманизма, древнейших верований, которые свойственны тем аграрным обществам, жизнь которых погружена в лоно природы, отдалена от города, от «книжничества»… Во время беседы он словно нехотя цедит несколько раз между зубами – конечно, очень хотелось бы почитать саму работу, необычно, но интересно… Мне уж по слабости души подумалось, что выйдет из этой беседы какой-то результат… Судьба однако не просто плюнула мне в лицо… она неторопясь собрала плевок из продуманного унижения…
- Понимаете ли молодой человек, какая вещь… вот скажите – не показалось бы вам странным, если бы я, не умея читать по-русски, вздумал бы написать исследование о Пушкине?
Мне в этот момент подумалось, что тех, кто писал о Пушкине, читая его лишь в переводе, было не мало, да и о Шекспире писанно не мало, хотя таким уровне знания английского обладают единицы, но профессор Эттингер не дал мне оформить это мысленное возражение в речь.
- Вы для начала подучите иврит… нет, вы неплохо говорите, и у нас есть примеры, когда докторанты пишут работы по-английски и даже по-русски, если тема кажется нам на кафедре перспективной… но для того, что бы иметь право делать какие-то выводы о том предмете, о котором вы писали диплом – тут из под «вежливости», чуть пугающе, в его голосе послышалось какое-то подобие гнева, ярости – вам нужно ознакомиться с азами, так сказать, хотя бы прочитать в подлиннике Раши, а уж потом делать выводы относительно того, что такое хасидизм… и может быть – назидательно и торжествуя закончил он, вам все увидится по-другому… но работу, конечно, было бы интересно посмотреть – процедил он меж почти стиснутых губ, вцепившись в меня вглядом после прощания…

Когда я вышел, у меня хватило сил только доползти до скаймеки у входа в здание факультета… Передо мной разверзлась пропасть, но ее глубина была несоизмерима с бездонностью той пропасти, которая разверзлась внутри меня, перед той пустотой, которая полностью парализовала мою волю, простую способность пошевелиться и заставить себя пойти туда, куда должно, заставила онеметь мои чувства, мысли, волю, дыхание… Единственное, что я мог – ни о чем не думая и ничего не чувствуя смотреть перед собой, будто выпав из происходящего, словно не чувствуя, что вокруг меня что-то есть… Катастрофа моей судьбы, сознание которой настигало меня рано утром, пока обычная суета и спешка не подчинили еще себе мысли, и поздно вечером, в темноте перед сном, когда уже никакая суета и спешка не защитят от ужаса настоящего, вдруг разверзлась передо мной пропастью, заполнила собой все настоящее целиком, стала всем вокруг – спешащими куда-то людьми, влажным и прохладным ветром, заволакиваемым облаками осенним солнцем, слезами, которые безмолвно текли по щекам…
Как щенка… продуманно, на отмашь… не потому, что это интеллектуально ничего не стоит, творчески не стоит… я делал с этой работы доклад в Академии Наук… а потому, что я «из другого пляжа»… я от «нудистов»… нагота и бесстыдность моей мысли, ее нежелание считаться с какими-то «приличиями», оскорбляют достоинство прилично мыслящих людей… что же непонятного…
Плевать на унижение… я знал его много раз… просто меня в очередной раз, и может окончательно доконали… Будто передо мною провели черту, которую я никогда, в соответствии со своим «генетическим кодом», со своей слабостью, со своим рабством не сумею перейти… в руках ватность, ноги – напротив – окаменело недвижны, и маленькая черточка передо мной станет границей моей могилы, из которой я не дам себе вылезти, не дам себе на это права… эта черта - как заклинание, которое умертвит мою волю, остановит меня… Будто охотники неторопясь взводят ружья, не торопясь прицеливаются, скалясь в глаза обреченной жертве  – знают, что волк не вырвется за флажки…
Если бы сейчас поднесли к моему горлу нож с желанием его перерезать – я не сопротивлялся бы, у меня бы не было на то ни сил, ни желания, внутренней воли не было бы.
Я не слабак. Я много видал. И когда мне думается, что еще мне предстоит повидать и пережить, мне становится страшно, и даже та пустота и онемелость, омертвелость, которые у меня внутри, начинают что-то ощущать при этих мыслях и догадках… Проблема не в этом.
Проблема в том, что это конец… я ведь ему не подошел «идеологически»… ему не нравится образ моей мысли… ему не нравится мое нежелание в стремлении прояснить истину считаться с тем, с чем должно и прилично считаться на этом отдельно взятом клочке разрушающихся, подверженных эррозии гор. Господь всевышний!!!! Но где, же, где же, как же я найду того, кому образ моей мысли понравится??!!! Как же я выберусь из того ада, на который я обречен, в котором не возможно ничто – ни творчество, ни общение, ни просто бодрость мысли и пера, ни просто осознание того, что происходит, а лишь одно возможно – механический труд, механическое существование, безразлично-механическое перелистывание дней, обращенных в распечатки банковского счета и квитанции о коммунальных выплатах… Господи, бог мой… Где же я найду время, работая по 16 часов в день, летя из министерства еще в десять мест, что заработать несколько недостающих грошей, выучить иврит, чтобы прочитать Раши???!!! Сколько же лет мне предстоит жить так, лелея пустые надежды, кому я буду потом нужен? А значит – до скончания века, до последнего моего вздоха я обречен жить так – как живу??? Жить жизнью вещи, которая безразлична ко всему – к смерти, к утекающим, лучшим годам жизни, к гибнущим стремлениям и талантам, к себе, к собственной судьбе, к собственному страданию??? Но ведь я не смогу, не смогу так жить, самая страшная смерть перед обреченностью жить так покажется не мукой, но избавлением, каплей воды в лютую жару… Как же мне жить?? Ничего не могучи сделать??? Наблюдая, как день за днем, год за годом, безлико и напрасно, бесследно проходит моя несчастная жизнь, лишь одно мысленное вспоминание о которой вызывало у меня совсем недавно трепет и прилив тепла? Что же это за загадка такая, за проклятие, что мир обрекает человека на жизнь как прилизанный, благообразный ад, повседневный и привычный ад, в котором нет места для него самого, для любви к жизни, для ужаса перед смертью, для борьбы за смысл? Для творчества и вдохновения? Для ценности жизни? Вообще ни для чего, кроме мучительного и ненавистного отбывания необходимости жить???
Просидел я так долго... много часов… может, часа три-четыре… ни холод, ни память о том, что есть работа, есть обязанности, к которым я сегодня еще не приступал, не помогли заставить меня, омертвевшего, онемевшего волей, подняться и донести себя до остановки автобуса….

Ее звали Рита. Довольно высокая, с ладной, хоть и не идеальной фигурой, женственная и притягательная и внешне, но еще больше исходившей от нее энгергией и силой, с привлекательными, хотя немного резкими и даже задорными чертами лица, невольно выдававшими ее сногсшибательный, льющийся могучими волнами темперамент. 

Она работала в архиве министерства, в котором работал и я. Я ее сразу заприметил. Трудно «не заприметить» симпатичную молодую женщину, ежеутреннее появление которой в министерстве разносится искристым, звенящим как колокольчик верещанием, рассыпанием в разные стороны остроумных шуток на иврите и на русском. Да и сама ее манера вести и держать себя, исходившая от нее аура, ощущение значимого, кипящего стремлениями, мыслями, силами человека, не могли не привлечь внимание… Женщина, бывает, кажется мне иногда, могилой… таковыми казались мне очень часто самые «интеллигентные» женщины, и «творческие» даже, пишущие стихи, играющие на сцене, коих я знал немало…  Посмотришь вдруг чуть глубже внешнего антуража и «обаяния», и поймешь, что ничего кроме «дома полная чаща», «опочившей в чаду благодати» обустроенного быта, воспитания кипы детей и власти над мужем – источником всей этой «благодати», ей не надо, невзирая на стихи и эмоциональный экстаз игры на сцене… Посмотришь, и подумаешь – вот так, банально, совсем не пугающе и даже вожделенно выглядит могила – молгила личности человека, его таланта, его стремлений и решимости, его любви к жизни… завязни в этой могиле, ступив в нее однажды по слабости – и сам не заметишь, как твоя жизнь, перестав принадлежать тебе, промелькнет перед твоими глазами как кинолента, утопленная в бытовых заботах, задушенная криками о том, что «у ребенка должно быть все самое лучшее, иначе не надо было его рожать», и на это «лучшее» – последнюю модель айфона, суперновый плазмовый экран и т.д., должна уходить жизнь того, кто «родил и привел на свет». Погрязни – и ты сам не заметишь, как твоя жизнь превратиться в «ничто», конвертированная в приобретение вещей, исполнение бытовых обязательств, отыгрывание положенных ролей, воплощение плана семейного процветания, и этим – полностью обсецененная. Понимаю людей, которые проходят свой путь, не создав семьи… Таких было много. Чайковский не был гомосексуалистом. Он был человеком, который чтил святость и чистоту своего мира, оберегающего его одиночества. Подобные люди не готовы отказаться от свободы, от одиночества или надежды на близость, от святости своего мира и правды общения лишь потому, что нужно «продожить род», исполнить общественные обязательства и вообще - прилично человеку иметь семью, а не иметь – подозрительно… Свобода требует близости, взаиморазделенности, жажда близости и свобода побуждают искать любви или остаться в одиночестве. Кажется, трудно найти худшее, более мучительное и бессмысленное рабство, отрицание себя, насилие над собой, чем соединение судьбы и жизненного пути, самых интимных и сокрытых сторон своего мира с неблизким, чуждым человеком, и все это – во имя отыгрывания социальных обязательств и масок. Там, где есть личность, есть одиночество, возможность великой, чудесной любви, таинственной и чудесной близости, истинного соединения, сращения, встречи двух «я»… Найти женщину, талантливую не в меру своего желания нравиться себе и мужчинам вогруг, а талантливую сущностью – жаждой творчества, глубиной ощущения жизни, жертвенной способностью на труд над собой, то есть женщину, в которой пробуждена ее человеческая личность, очень тяжело.
Рита была не такова. Иногда, когда она, стоя возле моего архивного закутка, разговоривала с кем-то, я слушал искреннюю, жаркую дискуссию о жизни… о ценностях жизни… об искусстве.. до меня доносились глубокие, оригинальные суждения… чувствовалось, что этот человечек по-настоящему чувствует, преживает жизнь, настоящее, что кипят в нем мысли, рождаются решения, глубокие побуждения… Меня это влекло, даже поневоле, я начал интересоваться, и выяснил, что она – художница, закончила первую степень в академии искусств в Иерусалиме, и сейчас делает вторую, совмещая учебу и работу у нас в архиве, что у нее были свои выставки…
Она была искроментно смешлива… такой склад личности, когда чувство юмора – это не просто уклад психики и характреа, а острое, художественное переживание действительности… дарованный природой ли, высшими ли силами «способ восприятия и переживания мира»… когда вгрызающаяся в окружающих людей и события, искрящаяся юмором мысль, может обернуться в удачную остроту, глубокий по смыслу афоризм, а может – в бегание руки по бумаге и острую, проникающую в характер и суть карикатуру… Такой способ ощущения жизни вокруг, мышления, проникновения в суть… При этом часто, во время разговора, ее смешливость уходила, и вдруг чистые, черные глаза, прекрасные, ах черт же побери – прекрасные глаза, начинали светиться серьезностью, глубиной, иногда печалью, иногда болью… и чуствовалось, что мир, привычные явления и события значат для этого человека совершенно иное, обладают для него другим смылом нежели для окружающих… однажды, проходя по коридору вдоль ее служебной «клетки», я вдруг заметил ее, сидящую в несвойственном ей опустошении, и во взгляде ее была старость, глубина и сарказм свииллы, видящей изнанку вещей, затаенная боль…
При этом, как Наташа Ростова у великого писателя земли русской, она искрилась любовью к жизни, энегрией, какой-то неизбывной душевной силой, и еще - не то что бы уверенностью в себе, но глубоким уважением к себе, к своей личности… Рита была если не красива, то очень привлекательна… однако, такая женщина может быть не красива, и при этом прекрасна и привлекательна сознанием того, есть в ней что-то такое, помимо плавности форм, обаяния молодости, сладости дышащей жизнью кожи, что сделает ее желанной, стоящей в глазах мужчины, вызывающей стремление приблизиться к ней… Она была общительна, при этом очень неординарна, вызывала и зависть, и враждебную где-то неприязнь, но умудрялась в общении с  людьми сохранять тот балланс контакта и наличия жесткой границы, который останавливал волны любой неприязни, любые, столь свойственные мирку человеческого общения, стремления сделать что-то недоброе человеку, превосходство которого над собой безжалостно ощущаещь. Она мне напоминала меня несколько лет перед этим, ощущающего путь и возможности в жизни, ощущающего свой талант и способность что-то сделать и чем-то быть, вот так же переполненного бьющей и льющейся через край силой, энергией творчества, любви к жизни, к неповторимым ее мгновениям, стремления сделать что-то, не дать этим мгновениям расствориться и исчезнуть бесследно, но воплотить их в попытку, в результат… Она была здесь, и как бы не-здесь, чуствовалось, что она просто выживает в этих обстотельствах, среди этих людей, снисходит до них, по необходимости терпит свое присутствие здесь и сейчас, при этом ощущая себя частью совершенно иного мира, поднимаемой ветром совершенно иной жизни и иных возможностей… Ее трудно было представить состарившейся, обрюзгшей и заматерневшей среди этих стен и папок, среди этих приятных и тошнотворных своей банальностью людей… хотелось, да и более логично было представить ее стоящей перед стеной выставочного зала, увешанной ее картинами, застывшей с ее прекрасной улыбкой на обложке какого-нибудь журнала об искусстве или богемной жизни…
При этом, она была противоположностью меня, слушающего ее разговоры и смех… она была полна сил и веры в жизнь, я был выжжен и опустошен отчаянием, безнадежностью, ощущением того, что жизнь, помимо экстаза творчества, смысла, самоутверждения, какой она была для меня когда-то, может быть адом бессмыслицы и повседневности, безразличия к собственной судьбе, который превращает самую сильную любовь в глухую, безграничную, несовместимую с жизнью ненависть.
Меня влекло к ней. Несколько раз я представил этого человека, идущего со мною рядом, делящего со мной мою судьбу, вошедшего в мою жизнь, разделяющего мои ценности, стремления, мою муку, мои позиции, и возможно впервые в жизни, к моему священному ужасу, я не почувствовал в этом ничего химерического… я вдруг узнал в другом человеке что-то по сути родственное, подобное самому себе… мне показалсь, что если я признаюсь ей однажды в самом сокровенном, решусь, скажу ей, что ужасаюсь смерти и сознаю ее, что не могу жить так, как живут наши друзья и коллеги вокруг, ибо бессмысленно, нельзя так жить, что не могу смотреть как жизнь и судьба для того, что бы получить право быть в окружающем мире, должны превращаться в корыто обывательской пошлости, я вызову не насмешку, а может и не откровенное, но понимание…  я никогда не любил женщины… никогда не чувствовал ничего подобного… на тот момент я просто не знал, что это такое, хоть был уже не так и молод… никогда мое сердце не отзывалось на встречу ни одной из тех красивых, доступных и нередко талантливых женщин, с которыми меня встречала судьба… ни одну из них я никогда не мог представить рядом с собой, делящей со мною мой мир, мою жизнь, мою судьбу… иногда, поддаваясь увещеваниям друзей и знакомых, ставящих мне в вину мое одиночество, я пытался представить ту или иную «царицу» рядом с собой, и меня разбирал смех… в моей жизни к тому времени ни разу не было женщины, с которой я желал бы поговорить о чем-то личном, сокровенном… которую я желал бы увидеть еще раз после знакомства с ней… Бог или природа прокляли меня мужским началом страшной, разрушительной силы… мне случалось, иногда до испуга,  вожделеть женщин всех возрастов, вожделеть по-бычьи, грубо и страшно, вожделеть утонченно, по-«дон жуановски».. При этом очень рано познав близость с женщиной, и боль этой безличной, физической близости как греха, как осквернения себя, своей души, собственной нравственной чистоты, я держал свою страшную, буйствующую природу в металлических рукавицах, по справедливости считая, что человек не должен рабски подчинясь необходимости и власти низких влечений, пренебрегать свободой, достоинством, нравственной чистотой, уважением к себе… святостью и неприступностью своего мира… Безличность, разрушающая себя и собственную душу неискренность отношений мужчины и женщины, которые я знал в своей судьбе, часто и как правило видел вокруг себя, пугали меня, так же казались мне своего рода могилой… Несколько раз мне случалось путать страшное по силе вожделение женщины с «любовью»… но очень ранняя личностная, нравственная зрелость приучила меня во имя себя же самого, в строительстве себя просвечивать разумом свои побуждения и поступки, отношение к людям, вникать в их смысл, отвергая их, если их порочная суть становилась мне очевидна, если я чувствовал, что не смогу быть лично ответственным в том, что делаю… рано я научился подчинять поступки, отношения, образ жизни воле, требованиям разума, совести, пониманию своей ответственности за то, что вершу. Тому, незвирая на цену, была причина, у этого был смысл. Поступая безответственно, мы поступаем безлично, разрушая самих себя, и никакое наслаждение, никакая радость бегства от одиночества и забвения не окупят той нравственной боли осквернения, разрушения себя, которую такой поступок несет в себе. Приходя к отношениям, в которых мы безлично, лживо или искренне, но безответственно используем другого человека, мы утрачиваем свободу, святость своего мира, ту нравственную правду и чистоту жизни, дел, отношений, без которой часто все утрачивает смысл. Мы живем в подлое время, в котором успех и наслаждение, считается, оправдывают и искупают все, являются источником смысла, удовлетворенности бытием. Поверьте мне, что нравственное уважение к себе, нравственная чистота и цельность жизни, дел, общения, нравственное согласие с собой – вот то незыблемое основание человеческого бытия, с разрушением которого таковое из ценности становится проклятием и адом, утрачивает смысл. Проклятие – сознавать себя ответственным за что-то… это нравственное сознание ответственности безрадельно подчиняет нас, властвует над нами, обязывает и побуждает нас во имя самих себя обрекать свою натуру на лишения и испытания… Человек личен лишь в тех поступках, в которых он ясно сознает и осмысливает себя, над которыми властвуют его воля, разум, совесть, в которых он нравственно ответственен. Много раз, когда сила вожделения или мука одиночества заставляли меня соблазниться и подумать – вот она, свершилось, я встретил, я спрашивал себя – а ты готов увидеть этого человека, изможденного и обезображенного болезнью, изуродованного в автокатастрофе или в пожаре? Готов жертвовать, отдавать ему, годы жизни растратить возле его инвалидного кресла? Кто этот человек? Что он значит для тебя, что ты чувствуешь к нему, знаешь ли ты его? Значит ли он что-то для тебя лично, в его неповторимости, в том, что он есть? Что именно влечет тебя к нему, готов ли бы ответственным за те чувства и побуждения, которые ты к нему испытываешь? Неумолимость ответа расставляла все на свои места. Простые эти вопросы неразрывы с нравственной, личностной зрелостью человека, к ним приходит всякий, кто ощущает самого себя в том, что делает, как живет, сознает себя лично ответственным за то, что делает, в отношении к другому человеку. Как бы ни были сильны соблазны и побуждения, но именно с этих вопросов начинается нравственный опыт ответственности, власть человека над инстинктивной, стихийной стороной себя, со способности подчинить им поступки и жизнь начинается способность человека когда-нибудь встретить и полюбить. Поверьте мне, сладострастный чнеловек не способен любить, ибо навряд ли он способен разглядеть личность, индивидуальность, неповторимый образ другого человека. Когда женщина в руках мужчины – всего лишь безликая игрушка страстей, в ярости и бесчинстве которых мы глушим голос разума и муку отчаяния, страх перед одиночеством, пустоту наших жизней, ужас перед смертью и той ответственностью за жизнь, которую мысль о смерти налагает на нас, мы безмерно далеки от возможности полюбить женщину… Трудом над собой способность любить взрастает внутри нас, выпестыватется нами, что бы научиться любить, нужно научиться познавать другого человека, открываться его неповторимости, отказаться от того, что бы использовать его… Надежда встретить, полюбить и быть любимым требует от нас способности действовать разумно, по-совести, помня о своей ответственности перед другим, подчиняя поступки, побуждения разуму, власти совести и сознания ответственности… Приживаясь с кем-то в сутолоке будней, подчиняясь власти необходимости, привыкая использовать и давать использовать себя взамен, разве же сохраняем мы способность ответить другому из глубины себя, быть с ним настоящим, личным? Как часто женщины считают, что тот, кто рядом с ними – он «просто случайно», пока не явился принц или гений, который возьмет их в свою жизнь, наполнит ее содержанием и значением, и ему, ему долгожданному, выглядываемому в лицах встречных – вся нерастраченная любовь… О, нет… О, нет! Разве же используя кого-то здесь и сейчас, забывая об ответственности перед ним, мы не теряем способности любить в принципе, кого-нибудь другого, когда-нибудь потом, кого-то вообще? Как часто я, обладатель истово страстной натуры, боялся попасть в западню слепоты, того малодушия перед соблазнами и испытаниями, которое на миг заставляет человека солгать себе, что бы потом долгие годы платить искореженной жизнью и душой за минутную слабость… Какую стальную, стоическую власть над собой я проявлял иногда в одиночестве, в испытаниях судьбы, в вечном как мир, могучем стремлении предать их забвению в бесчинстве страстей… во имя себя же самого, согласия с собой… уважения к себе… Мы не выбираем одиночество, оно выбирает нас, иногда не оставляет нам выбора… Многие годы я храню чистоту своей души, правду своих поступков в одиночестве… личность – это одиночество, которое прорывает свои границы в экстазе, в искре подлинной встречи.. путь разума, путь совести – это одиночество… он требует мужества…  И вот, в самый неподходящий для меня момент, когда судьба замерла на краю пропасти, а отчаяние опустошило и побудило уйти в себя, я повстречал человека, которого, почувствовал, желал знать бы ближе…
Я гнал, давил эти мысли и ощущения. Я боялся их. Нет, не боялся, не то что бы, но… Когда человек подломлен пережитой мукой, обреченностью на отсутствие надежд и перспктив, на бессмысленную, выжигающую его сердце жизнь – сможет ли он полюбить и что-то отдать другому человеку? Чем привлечь его? Какое право мы имеем сделать понравившегося, влекущего нас человека жертвой трагедии, кататстрофы собственной судьбы? Когда жизнь и судьба человека – это несущийся в пропасть состав, и кроме этой маячащей в настоящем и недалеком будущем пропасти, кроме отчаяния перед ее лицом в жизни человека нет ничего – возможно ли срастись с кем-то судьбой, пригласить кого-то в этот ад? По какому праву, как решиться на такую подлость и глупость? Что может выйти из этого преступного своей безумностью поступка? Когда все силы человека отданы тому, что бы выжить, состояться, спасти себя, не соскользнув, удержаться на краю скалы, к которому привела судьба – что есть ему отдать, что сможет найти в нем другой человек? Я давно понял, что на тех этапах судьбы и пути, на которых нахожусь я, человек должен быть сам, он сам должен найти в себе силы все решить, выжить, построить судьбу и будущее, обрести почву под ногами – или погибнуть. Подобные мне люди, со всем пожаром страдания и отчаяния, ежедневно сжигающего их, пожирающего их своим пламенем, должны защищать, беречь, спасать других от себя… Мудрено? Но как можно не задавать этих вопросов, не сознавать всего этого, будучи самим собой?! Как ни влекло меня мысленно к этой девушке, чем больше влекло меня, тем больше я боялся этого, нарочито замыкался, иногда – был нарочито неприятен, груб, что бы отдалить ее желание приблизиться ко мне, начать общаться. Поняв однажды, что может быть это и вправду шанс, и вправду оно, я увидел, что судьба, не в первый раз глумясь надо мной, проносит этот шанс перед моими глазами именно тогда, когда реализовать его невозможно. К тому же, я слышал несколько раз, что она живет с человеком… социально состоятельным, живет долго… а я, кто я, что я? Короче, я делал все, что бы у нее не получилось близко подойти ко мне…

Мы сблизились, и столь пугающее меня настоящее чувство, то сводящее с ума чувство сращения с другим человеком, взорвало мою жизнь.

Сближение наше началось с того, собственно, что она в прямом смысле «поймала» меня в тот момент, когда в моей душе царили усталость и такое опустошение, что у меня не было сил ни скрывать их, делая хорошую «мину» при очень плохой игре, ни «подавать» себя, ни изображать, надевая дежурную улыбку, оптимизм и бодрость, т.е. делать все то, чем мы обычно и занимаемся в каждодневном общении с людьми. Это опустошение и усталость даруют покой, который связан с внезапно заполняющим человека глубоким равнодушием к собственной судьбе. В этот день, по уже указанным мною причинам (утром того дня я встретил профессора Эттингера), я пришел на работу довольно поздно, опоздав, и мучаясь от необходимости отпускать привычные приветствия и вообще контактировать с людьми, проскользнув по коридору, быстро юркнул в свой архивный закуток, что бы наедине с папками остаться наедине с собой, и попытаться понять, что же произошло и как мне теперь жить. Я неуверенный в себе человек, и всегда проигрываю в «лобовом» столкновении с людьми. Сколько раз я принимал сильные и тяжелые решения, сколько раз я не пугался идти неочевидным, сложным путем и рисковать, поступать вопреки тривиальным жизненным идеалам и мнению людей! От очевидного будущего и ясной, прямой дороги я сворачивал в неизвестность, от шумихи и возможного успеха шел в сферу деятельности, лишенную всякого внешнего блеска и требующую от человека быть чем-то по сути, постоянно испытывать себя и мучительно работать над собой. Истина раскрывается в чистой и глубокой душе, она звучит языком серьезных и сильных решений. И я был одинок в решениях и выборе пути, постигая боль, силу и величие свободы! Но каждый раз, сталкиваясь «лоб в лоб» с облаченным в погоны авторитета и социального положения ничтожеством, которому ненавистно все новое, серьезное, честное именно потому, что оно может разрушить уютный и аккуратно спланированный мирок, в котором все «ясно» и расставлено на свои места, и послужить угрозой несомненным значимостям и очевидным и давно принятым истинам, я, ничуть не колеблясь духом, стушевываюсь и начинаю мучительно колебаться душою, и, видя реальное положение вещей, и понимая, что то, что я думаю и хочу сделать, имеет право на жизнь, вместе с тем ухожу в себя и отдаюсь во власть сомнений. Передо мной как будто проводят черту, которую я, сознавая смехотворность своей робости и абсурдность подобного положения вещей, не решаюсь переступить. Я слаб, меня можно сломать, признаюсь в этом честно, но видит бог, я не всегда был таким! В тот день я засиделся в архиве до темноты, мне была мучительна сама мысль, что я снова должен выйти к людям, в «мир», который обходится с нами порой так жестоко и несправедливо. Я все откладывал и откладывал необходимость возвращаться в свою каморку, будто приросши к стулу и высоченной стопке папок, и боясь нарушить какую-то глубокую душевную паузу, никак не мог заставить себя одеться и уйти. И вот так, уткнувшись бородой в папки и потеряв чувство времени, я очнулся от внезапного вопроса:
- Что, тяжко?
Оказалось, она уже давно стояла и наблюдала за мной из коридора, оказавшись невольной свидетельницей моих переживаний, и приблизившись, вывела меня из оцепенения, с которым, быть может, я и не очень-то желал расставаться. Так, застигнутый врасплох, и даже не успев принять «оборонительной» позы, я вдруг утратил всякое желание обороняться и скрывать себя, и лишь отмахнувшись, устало проскрипел:
- Да вот…
Я был, в общем, беззащитен в эту минуту, отупело равнодушен, и в один раз дал упасть тем пределам, которыми мы тщательно оберегаем от людей и их любопытства свои истерзанные души, допустил ее в себя, и та взаимная «издалека» заинтересованность, которая возникла между нами и, видимо, долгое время тлела, внезапно обернулась откровенностью. Застигнутые врасплох в минуту обнаженности своих потаенных переживаний или страхов, мы вдруг ощущаем близость невольных свидетелей нашей душевной жизни, проникших случаем в те глубины души, в которые, при иных обстоятельствах, нет доступа никому и никогда. Иногда нам свойственно испытывать ненависть к людям, с которыми мы были случайно и будто бы «вслепую» откровенны, так ненавидим мы себя и собственную слабость в суеверном страхе перед тем, кому внезапно стали ведомы глубины нашей души, но иногда, если эта откровенность находит отклик с другой стороны, из нее рождается связь между двумя людьми. Так и произошло тогда. Я и сам не заметил, как разговорился, рассказал ей честно обо всем, что произошло, не скрывая своего отношения к случившемуся и при этом сомнений в правоте собственных оценок, как оказался на улице, бредущим с ней неизвестно куда под моросящей зимней влагой, причем она, бедняжка, с трудом поспевала за моим богатырским шагом, прислушиваясь и стараясь не упустить ничего из моих страстных рассуждений и признаний. Потом, (это было уже в каком-то кафе, где мы приютились около покрытого испариной окна) она, стараясь найти в собственной судьбе нечто сродное моим бедствиям, рассказывала мне, как преподаватели академии смеялись над ее даже далеко не первыми работами и считали ее бездарной и взбаламошенной до тех пор, пока ее работы не стали (впрочем, совершенно случайно) выставляться в галереях, и что если бы не поддержка мамы, то она, наверное, давно оставила бы учебу и похоронила бы себя жизненной рутине. Я, кажется, ответил, без какого-либо подтекста, впрочем, что я, мол, сам в этой стране, и поддержки и веры в себя мне ждать не от кого, и сказал это, видимо, честно и без всякого романтического кокетства, потому что она, помню, посмотрела на меня внимательно и долго, и вдруг, сделав задумчивую паузу, сказала смело, что нужно уметь чувствовать людей вокруг себя, и искать того, кто сможет тебя понять. И тут вдруг я выслушал то, что, оказывается, думают обо мне люди, с которыми я работаю скоро уже год, и как они меня воспринимают. Итак, я – замкнутый, угрюмый, неизвестно что мнящий о себе человек, не умеющий ни уважать, ни чувствовать окружающих, в целом весьма неприятный, но вызывающий боязливое почтение своей массивностью и какой-то внутренней, холодной отчужденностью от всего вокруг и не показной, но сущностной высокомерностью. Это  - по мнению одних. По мнению же других, знающих меня уже чуть более подробно, испытывающих передо мной какое-то раболепное, лишенное всякой критичности восхищение, я – талант, «интеллигент», серьезный человек, не желающий терять себя в жизненных перипетиях, и потому держащийся особняком, у которого большое будущее. Меня и ужаснул, и рассмешил подобный разброс в оценках себя, хоть, впрочем, я привык к тому, что я человек странный  и неприятный, но еще до самого последнего времени, во мне была жива могучая вера в свое право быть таким, каков я есть! В ней поднялась волна ее подчас очень острой насмешливости, и хитро блестя глазами и будто наседая на меня взглядом, она сказала мне, что видит истину, как и следует, где-то по середине, и я, по ее мнению, талантливый, но противоречивый человек, со сложной судьбой, никак не могущий свести какие-то счеты с самим собой, мучимый какой-то болью, ранимый, и потому замкнутый и чуждающийся людей, и этим, естественно, вызывающий их неприязнь и недоверие. Впрочем, хохотнула  она, отдать меня в ласковые, но цепкие ручки, и я мог бы преобразиться на глазах! При этом я кажусь ей человеком, глубоко независимым от оценок окружающих и живущим какими-то одному мне ведомыми целями и желаниями, что и придает мне эдакое величавое спокойствие и ощущение силы и внутренней твердости, исходящее от меня (помню, как я мысленно улыбнулся с тоской при этих словах – если бы ты знала, милая, оборотную сторону моей души!). И тут я вдруг внимательно присмотрелся к женщине, которая хоть и «издалека», но глубоко и остро меня ощущает, и кажется, не смотря на внешнюю и всегдашнюю насмешливость, совсем не равнодушна ко мне. Меня удивило, что она, уже несколько лет живя с устроенным, приличным парнем, как это было мне известно, совсем не вспоминает о нем, и столь пристальную заинтересованность проявляет к другому мужчине. На какой-то момент я даже смутился, вспомнив об этом существенном обстоятельстве, и утратил нить в разговоре, мне вдруг сомнительным показалось наше вечернее уединение, и эта откровенность. Я попытался отстраниться и присмотреться к ней, и увидел только ее волнение и искреннюю увлеченность общением, откровенный разговор со мной, кажется, взволновал ее значительно больше, чем это должно было быть. Мне даже показалось, что она боится, что бы нить общения, внезапно протянувшаяся между нами, не оборвалась на завтра. И мне стало все равно, что у нее кто-то есть, я полностью отдался текущей минуте. Помню как ужасно, и впервые уже за долгое время, не хотелось расставаться, как я проснулся на следующее утро с ощущением, что произошло нечто важное, замечательное и очень приятное, и как очень хотелось поскорее через пробки добраться на работу. Как первое, что я постарался расслышать, войдя в помещение архива, был ее голос в конце коридора, там, где стоял ее стол. Как это очень быстро, как-то само собой вошло у меня в привычку. Излишне говорить, что мы стали часто встречаться, и в один из вечеров как-то очень спокойно признались друг другу в том, что друг другу нужны. Как волновались, и все оттягивали последний шаг в нашем сближении. Как скоро стало уже невозможно скрывать возникшие между нами отношения, и ее подруги, кто с боязнью и недоумением, а кто с хитринкой поглядывая на меня, стали все чаще уединяться и шептаться с ней. Как однажды, уже глубоко под вечер, засидевшись у меня в каморке, она поняла, что никуда не пойдет. Умолчу о том, что было дальше. Думайте обо мне все, что хотите, но ненавистны мне всякое похабство и упоение чувственной стороной жизни и человеческих отношений, совсем не главной, всякая попытка в голос скарбезничать о том, о чем между людьми чистыми и уважающими себя принято молчать. Стыд – ограда души человеческой, это высокое по сути чувство лишь обнажает наличие нравственного мира в человеке, бесцеремонное пренебрежение границами и неприкосновенностью которого и порождает его. Ощущение телесной близости другого человека может ранить и быть мучительно неприятным, если прежде оно не согрето личным чувством и отношением к нему. Подлинные границы и преграды падают в душах людей, и это случается во много раз реже, чем исчезновение между ними границ физических. В мгновения близости она была трепетна и очень ранима, и я боялся повести себя вульгарно, недостойно, и в порыве мужской грубости и откровенности оскорбить ее. Мы дети подлого и пошлого времени, которое должно быть проклято последующими веками, мы разучились любить, и предали забвению сам смысл и образ любви. То, что мы считаем любовью – лишь отчаянная и отвратительная своей жалкостью попытка скрыть в угаре чувственности трагическое лицо жизни, мы не любим, а предаемся забвению, видя в женщине инструмент и источник наслаждения, а не душу, которую должно познать и полюбить. Оставаясь чуждыми душой, мы зачастую, сливаемся телами, испытывая после этого отвращение, таинственное и не объяснимое ничем рационально ощущение нравственной боли и преступности этого вполне обычного по современным нравам поступка, открывая, таким образом, свою нравственную суть и понимая, что преступаем этим против чего-то очень важного в себе. Я помню, как будучи еще совсем молодым, но талантливым и излучающим волны энергии и веры в себя повесой, я польстился на прелести зрелой, замужней женщины, и, несмотря на несомненную приятность и «полезность» подобного опыта, испытал ощущение катастрофы и падения, осквернения, если хотите – оскорбления самого себя, впервые ощутил таинственное, мучительное, но величественное чувство греха. Эта нравственная боль очень рано дала ощутить мне свою личностную зрелость и осознать тяжесть и величие ответственности человека за каждое свое деяние, за всякое движение по отношению к другому. Я ощутил себя ответственным за подлинность и чистоту чувств, которые я испытываю к другим людям, и вдруг со всей очевидностью открыл, что человеческая жизнь должна быть подчинена закону  нравственному, требованиям совести и долга, пренебречь которыми мы не можем, невзирая на силу искушений. Нельзя приблизиться к другому человеку, не любя его, не будучи уверенным в подлинности своего чувства, преступно играться с чьими-то надеждами и доверием. Иногда должно предпочесть истину одиночества искушению предать его забвению в связях, порочных по своей сути и оскорбляющих достоинство человека. Ощущение ответственности за свои деяния расставляет все на свои места, и с безжалостной ясностью указывает человеку его путь, зачастую непростой. Польщаясь на внешнюю привлекательность женщины мы остаемся «слепыми», не различая неповторимой реальности человека, привлекающей или вызывающей отторжение. Но воистину – удивителен миг падения всяких границ между двумя людьми, и духовных, и физических, превращения их в одно целое, превосходит его по силе и величественности, быть может, только мгновение творчества и откровения истины, в котором внезапно рушатся границы между человеком, и чем-то иным и более высоким, чем человек. 
В конечном итоге мне даже пришлось пойти и, к величайшему своему удивлению, «по-мужски» расставить все точки над «i» с тем, кто был с ней передо мной. Вот уж я и не думал, что мне, почитателю Бердяева и Кьеркегора, за всю жизнь ни разу не поднявшему руки, а в сложные моменты обходившемуся попросту окриком, придется совсем по-рабочему, «по - донбасски» защищать свое право быть с полюбившимся человеком. Он был хороший парень, и искренне не понимал, как она может предпочесть ему, крепко стоящему на ногах, развитому и совсем не глупому неудачника с болезненным самомнением (этого впрочем, не понимаю и я до сих пор). Судить его я не могу, ему было обидно и больно точно так же, как стало мне, когда она ушла от меня, но принять ее уход с чувством собственного достоинства, как это сделал я, он не смог. Она же, начисто лишенная отвратительного женского самолюбия, побуждающего женщину испытывать своеобразную гордость от того, что мужчины ломают за право быть с ней копья и челюсти, страшно на меня разозлилась, не разговаривала со мной несколько дней, и даже несколько раз бегала проведывать его, поскольку, по объективным причинам, он пострадал чуть более чем я.

Мне кажется, она искренно в какой-то момент любила меня. Мне кажется, что она искренно была с ним, искренно ушла от него ко мне, и столь же искренно ушла от меня. Я никогда не позволял себе выпытвать у нее историю их отношений, как и вообще – никогда не пытался проникнуть в самые интимные и скабрезные подробности ее опыта… Может быть, он вошел в ее жизнь как искреннее заблуждение молодости, которое она переросла, которое само по себе умерло… Может быть поэтому она ждала каких-то других отношений, которые соответствовали бы трагической, удивительной зрелости ее души. Бывает ведь так, что люди, с которыми мы срослись самыми прекрасными годами молодости, обстоятельствами пути и судьбы, взаимной откровенностью и многим еще чем, в нашей личностной зрелости, в нашем независимом отношении к вещам, которое родилось в нас из опыта исканий и борьюы, попросту умирают в нас, перестают быть в нас… Может быть, так было и с ним… не знаю… вообще – она оставалась для меня загадкой, когда была рядом, и осталась ей, когда ушла… одно знаю – в своих решениях она не лгала – ни себе, ни другим… Конечно, конечно же это была она… и безвозвратно я упустил свою Маргариту, свою Лауру, свою Клару, женщину жизни, которая могла бы пойти со мной рядом и пройти со мной всю дорогу, сколько там ее отмерено… конечно же, будь я проклят… наверное, когда я буду умирать, я буду проклинать себя за это, я буду считать это может быть самой страшной утратой моей жизни… о, если бы только во мне хоть немного оставалось былого меня, хоть немного той силы и воли к жизни, той готовности бороться за смысл и судьбу, которая жила в ней, как когда-то во мне… Но, что же делать милая, что ты пришла в мою жизнь как раз тогда, когда я не мог принять и оставить тебя в ней как в полном тепла и любви доме, когда никто, и даже ты, не мог бы пустить в ней корней… Судьба никогда не утомлялась смеяться надо мной… Прощай милая, спасибо что ты была… ты была честна и настоящна со мной в любви, ты была такой и в расставании… я видел, какой ты была в минуту расставания, я не забуду этого… тебе было тяжело, я был частью тебя… и то вечное молчание, которой, уверен, последует за нашим прощанием – о, я знаю тебя! – лишь докажет, а не опровергнет это… я глубоко пустил корни в тебе, и вырватть меня из себя можно только с болью и кровью, с частицей души… Намертво. Навсегда… благословляю тебя…

Сам не понимаю, как вдруг снова начал писать стихи. Все мы когда-нибудь пишем стихи, или пытаемся. Обычно это происходит на хрупкой границе между юностью и молодостью, когда к этому побуждает или влюбленность, или сила эмоциональных порывов и впечатлений, или свойственная молодости привычка мнить себя чем-то и примерять на себя шаблоны великих судеб. Со мною было то же самое, но, правда, не долго, потому что моя бездарность в стихосложении очень скоро стала очевидной, глубокой же жажды самовыражения, которая побуждает писать, невзирая на неудачность первых попыток, к тому времени, видимо еще не было. И идею «быть поэтом» я похоронил, как мне казалось тогда, навсегда, еще не зная, что поэтом становятся от жажды кричать, от безысходности и силы пережитой жизненной боли, могущей спалить душу, если ее не выразить, от мучительной жажды освободить душу, и, осветлив ее вдохновением, поселить в ней на мгновение благодать, еще не понимая, что только поэтическим словом и образом можно проникнуть в глубины собственной души. Отсутствие поэтического дара у меня было столь очевидно, что раз и навсегда ощутив, что это «не мое», я оставил всякие попытки вернуться к этому увлекательному занятию, не без оснований полагая, что более предрасположен и к восприятию, и к творчеству прозы, что после и подтвердилось. Но на изломе тридцатилетия что-то очень серьезное побудило меня к этому снова, жажда писать подняла меня и заполнила мою жизнь. Мучимые жаждой, мы, не помня себя, припадаем к источнику, и возвращаемся к ощущению происходящего только утолив ее, и точно также, поднятые и лишенные рассудка могучей волной вдохновения, силой душеного порыва, мы, не помня себя и не дыша, пишем, припадая к листку бумаги, молясь только о том, что бы успеть схватить словами предательски ускользающий образ, и успокаиваемся только тогда, когда навечно и надежно помещаем его в темницу поэтических строф. Одиночество и пустота, разверзнувшиеся после ухода Риты, безжалостно обнажающие жизнь, заставляющие глубоко и остро ощутить собственную судьбу и вдуматься в нее, наверное, подтолкнули меня к этому, моя душа переполнилась такой болью и таким безысходным ощущением надвигающейся гибели и катастрофы судьбы, что единственное, что оставалось мне – это закричать, без всякой надежды на спасение, взмолиться, не веря в бога, обращаясь к пустоте, подобно муэдзинам, чьи фальшивые, гортанные завывания растворяются в далях пустыни, уходящей к Мертвому морю, стихами справить по себе поминки, спеть себе реквием. Вехи моей судьбы, мои душевные движения и мысли, мои пронзенные жизненными бедами и неудачами надежды, вдруг стали облекаться в рифмы и сравнения, которые я, к своему глубочайшему удивлению, оказался способен составить, и это так увлекло меня, и стало такой последней душевной отрадой, что я стал писать дни и ночи на пролет, писать много, словно боясь и не желая расставаться с уже начатым стихотворением, смакуя в поэтических оборотах, которые вдруг в изобилии стала подсказывать мне фантазия, раскрывшуюся мысль, породившее вдохновение настроение, в особенно удачные минуты, испытывая ни с чем не сравнимое счастье. В один из декабрьских вечеров, когда мне стало в особенности больно и как-то в особенности сильно жалко себя, во мне вдруг ясно зазвучал грубовато-патетичный размер, и рубленым слогом, так соответствующим моему настроению и тяжелым, суровым мыслям о себе и своей судьбе, я неуверенно, и даже уже успевая подтрунивать над собой, вывел на подвернувшемся листке бумаги: «…не жалею я ни о чем, что прошел, пережил, испытал, не успел, или просто не смог, что пришлось, хоть о том не гадал...». Я начал писать о своей жизни и о себе, о том, что я хотел и не смог, что мною двигало в решениях, так часто казавшихся непонятными окружающим меня людям, о скале, на которой замерла моя судьба, с высоты которой до меня доносится глухой рокот собственной гибели, о своей любви к жизни, которая сгорела в тяжести жизненных испытаний, о том, как не жалея себя, и с разгона бросаясь в жизнь, навстречу ее трудностям, испытывая счастье от возможности жить, страдать, бороться, но постигать и раскрывать в этом себя, я надломился и занемог душой и себя не сберег. Всем нутром своим переполнившись неведомой мне до этого музыкой слова, всхлипывая от нахлынувших чувств и воспоминаний, от мгновения внутренней правды, будто бы глядя в лицо самому себе и приговаривая осторожным шепотом – только честно, только не лгать, не лгать, - я писал целую ночь и исписал пять или шесть страниц, поражаясь происходящему со мной и тому, что вдруг как-то сами собой находятся слова и рифмованным слогом выразить собственные мысли и чувства совсем, оказывается, несложно. И, конечно, опоздал на работу. Утром, уже едучи в автобусе, я смеялся над собой, но при этом осторожно прислушивался к собственным настроениям и душевным движениям, впрочем, не особенно веря в то, что подобное может повториться и серьезно войти в мою жизнь. Уже на следующую ночь я снова, невзирая на усталость, не спал, и писал, на этот раз высказывая уже давно появившиеся и дорогие мне мысли и впечатления о поэзии и природе поэзии и художественного творчества вообще. И наиболее удивительно было то, что мысли, которые я привык выражать взвешенным и точным языком научных понятий, я вдруг стал высказывать совершенно новым для меня и даже казавшимся мне недоступным способом, обнаруживая совершенно новое их звучание и неведомые мне до этого возможности высказать себя. Радость крика, освобождения и просветления души оказалась столь сильна, сладка и дорога, что вдохновение, прочно прикорнув в моей одинокой каморке напротив Р-ского монастыря, заставило меня позабросить даже книгу, и в промелькнувший после ухода Риты в суматохе и будто в забытьи год, написать поэтический сборник, напоминающий то ли исповедь, то ли дневник в стихах, то ли терапию поэзией, не лишенную вместе с тем, известной художественной изящности, таланта, а подчас – силы и остроты образов. Если бы назавтра, положим, мне авторитетно сказали, что я – нахальная бездарность, неизвестно что о себе мнящая, и что написанное мной не может вызывать ничего, кроме стыда и улыбки, я с благодарностью согласился бы и немедленно продолжил бы делать то же самое, столь глубоко и сильно было мое побуждение, столь великую радость и смысл это вносило в мою жизнь. Точно так же, как когда-то я начал писать философскую книгу, движимый глубоким и честным побуждением выразить пережитый мной внутренний опыт, переполняющий меня, так и сейчас, переполненный впечатлениями и чувствами, и найдя для них совершенно новый и неожиданный язык, я пытался писать стихи, движимый не тщеславием или скукой, но сильным и честным внутренним побуждением, и стремился и готов был делать это, невзирая на любые оценки, только для самого себя, из глубокой душевной потребности.
Возвращаясь к практическим обстоятельствам моей жизни в этот период, после расставания с Ритой, хоть принял я его мужественно и твердо, удивительно спокойно внешне перенося боль, я вынужден был уйти из архива, и, как оказалось, совершил ошибку, имевшую куда более серьезные последствия, чем я предполагал. Работая в кабинетной, «бумажной» обстановке, хоть подчас и постылой, в обществе интеллигентных или просто более или менее приличных людей, я как оказалось, мог поберечь себя. Уйдя, и не сумев найти чего-то подобного или более или менее подходящего, я вынужден был устроиться работать в охрану, и скотским, «на износ» трудом, был окончательно раздавлен и превращен в человека, потерявшего лицо, ощущение себя, память о своих стремлениях и возможностях, ощущающего себя не столько человеком, с мечтами и чувствами, сколько вещью, не принадлежащей себе и существующей не для себя, из всех желаний которого, сохранилось лишь одно – успеть перевести дыхание, что бы суметь пробарахтаться на гребнях жизненных бед еще какое-то мгновение. Жизнь стала окончательно бессмысленна, мучительна и попросту оскорбительна, все чаще и чаще я стал испытывать ощущение, что человек, у которого еще осталось чувство собственного достоинства и уважения к себе, не должен жить такой жизнью, принимать ее как жалостливую подачку, швырнутую миром. Стихи мои в этот период (сам не понимаю, как смог продолжить писать!) стали особенно трагичны и безысходны. Упав на самое дно, не побоюсь сказать этого, и вынужденный поневоле приспосабливаться, я стал опускаться, грубеть, в прямом смысле этого слова терять себя, чуждость и ненавистность мне большинства окружающих в их безропотном принятии той жизни, которую я от всей души ненавидел и отторгал, стала ощущаться мною еще острее, противоречие с внешним миром, с давних пор пронизывающее мою судьбу (не принимаю я мира!), стало еще трагичнее и очевиднее. Нет ничего хуже и страшнее невозможности быть самим собой. Все чаще и чаще меня стали греть и спасать воспоминания, верный признак того, что человеку ненавистно настоящее, в котором ему нет места, а в будущем он не чувствует ничего, кроме тумана и новых испытаний. Память о пережитом, о том, чем я был, и, главное, мог быть, давала мне силы держаться и какое-то время внушала веру в себя, заставляла меня подниматься с колен всякий раз, я даже написал гимн памяти. Но что может быть ужаснее и отвратительнее того положения вещей, когда сильный и талантливый человек обречен жить воспоминаниями, и в том еще возрасте, в котором у большинства окружающих не принято даже задумываться о жизни и ее противоречиях! Состариться душой, перегореть и испытать все возможное и невозможное, силу надежд и усталость разочарований тогда, когда нужно только начинать жить, утратить всякие иллюзии тогда, когда для большинства людей жизнь представляется увлекательной игрой, источником наслаждений и радостей! Мне вдруг раскрылась трагедия судьбы человека, не могущего найти себя в мире. Я почувствовал, что живу отчаянной, и почти безумной надеждой. Не раз я просыпался посреди ночи в холодном поту, и причиной тому был страх не выдержать всего, отпущенного мне судьбою и сойти с ума.
 
Первая моя работа, как сейчас помню, привела меня в уютнейший райончик, в котором на одной из вот тех улиц, на которых соседствуют кипарисы, пальмы, алое, кактусы, и, кажется, липы, пряталась небольшая  йешива для девушек-американок. Внешность у меня, признаюсь, благообразнейшая -  рост, борода, солидность, крепость в кости, вобщем, когда я пришел устраиваться, надев на голову черную кипу и в черном костюме-тройке (других вещей у меня с собой не было), я со стороны внешней, думаю, более походил на духовного руководителя ШАС, чем горестный рав Овадия Йосеф. Хозяина столовой, в которую я должен был устроиться, испугало это поначалу немало. Как сотрудник религиозного учреждения он носил на голове кипу, что как известно обязывает ко многим конкретным вещам. Поэтому присутствие рядом воплощенного еврейского благообразия в качестве посудомойки его озадачило. Не принять он меня не мог - я, вдохновленный стремлением ощутить уверенность в здешней жизни и своих способностях продержаться в ней,  работал как лев, и тройную норму работы выполнил за единый срок, развлекая местное население при этом пением старого русского шансона и народных песен (моя слабость).   Поэтому на следующее утро, он, собравшись с духом, вынул ближе к обеду из шкафа запыленный и давно не тревоженный тфилин, и попытался прочесть «Шма Исраэль», тревожно поглядывая в мою сторону. Зрелище было любопытное, для Нисима (так звали хозяина) многое, казалось, было  в новизну, отчего брови его сосредоточенно морщились, доставляя ему определенное удовольствие. Подобная попытка была единственна,  убедившись в моей безразличности, он не повторял ее более, я же, в свою очередь, расставил все точки над «i» совершенно непосредственно – забылся и сел есть молочный суп, заедая его сыром и жареной бараниной, вызвав этим горькие ухмылки относительно хваленого благочестия «ашкеназов».
Как радостно поначалу было увидеть себя в необычных ситуациях, познать себя в испытаниях с неведомых до этого сторон, ощутить себя причастным новому, многоликому и загадочному миру, полному смысла и противоречий, в действительности, с которой связала судьба, почувствовать не пустоту и однообразие, но неодномерность и глубину, нечто, приобщающее тайне и истокам истории, своими чуствами и плотью прикоснуться к тому, что раньше было сухими выкладками учебников, увидеть перед собой воочию ожившее дыхание древних веков, буйство древности, ее страстей и аффектов в совсем современных судьбах и лицах, ощутить бесконечное многообразие мира, который словно миниатюрная копия, олицетворился в этой стране. Впервые ощутить себя среди мира, который побуждает познавать его и будит восторг и вдохновение мысли, не может оставить в этом смысле равнодушным, в котором нельзя «просто быть», но который нужно постигать для того, что бы быть в нем. Даже беды и горести, скитания, которые щедро ниспослали самые первые месяцы эммиграции, не говоря уже о том, что случилось потом, даже низкий и тяжелый труд, вынужденная близость людям, от которых раньше высокомерно и справедливо отдалял себя, даже предельное напряжение сил, которое требовал каждый следующий день жизни, вызывали радость, ибо были возможностью познать и раскрыть себя, ощутить себя предоставленнным собственным силам и возможностям и должным бороться за жизнь. Я впервые ощутил себя свободным, потому что почувствовал,  что должен выбрать себя, сам решить как мне жить, ответственность за свою судьбу пробудила во мне силы и вдохновение, готовность рисковать и строить ее. Все вопросы жизни, которые прежде казались далекими, жизнь вдруг лицом к лицу поставила передо мной и потребовала их немедленного решения. Она вдруг перестала быть игрой, бросила вызов и показала себя со всей своей серьезностью, навалилась бедами, одиночеством и неизвестностью, дала почувствовать себя самому в мире, ощущитить себя хозяином себя и своих дел, и в этом раскрыла мне мою страшную, таящую возможности и открытия свободу. О, сколько удивительных открытий духа и опыта я пережил поначалу! Какими надеждами сперва раскрылось мне столь непросто давшееся обновление жизни!

Мое спасение выглядело как анекдот. Точнее – как копия меня. Бесцеремонный, грохочущий центнер рыжебородого американца, думаю, шотландских кровей. Невзирая на то грохотание торопливой, неразборичвой английской речи, которым он наполнял паб на Кикар-а-Хатулим, я решил остаться здесь и выпить пива, не было сил куда-то тащиться, да и до дома отсюда – ближе всего. Протиснувшись в узкие деревянные двери, я на мгновение заставил его замолчать и бросить на меня задорный, задиристый, ревнивый взгляд, который всегда один шумный, большой и невольно привлекающий внимание человек бросает на другого, как две капли воды похожего на себя. Таким взглядом словно меряют, смогут ли повалить человека приблизительно своих сил и своей комплекции. Поверьте – после дня скотской работы мне было наплевать абсолютно на все, кроме желания выпить пива, дотащиться до дома и заснуть…
Я специально забился в уголок погребка, подальше от всех, возле окна, заказал приятной девушке «Хайнеккен», и почти заснул, наслаждаясь теплом… И все же, довелось «проснуться»… Мое спасение звали Роберт. Поглощая очередной бокал пива и отправляя в рот горсть оливок одним махом, оно грохотало на весь зал об Ортеге-и-Гассете… Его собеседник мало что вставлял в разговор и кажется, не очень-то им и интересовался, но зачем-то ему нужно было выседеть с Робертом этот вечер в пабе, а Роберту – кажется, просто хотелось поговорить о любимых вещах, и та очевидность, что собеседнику было нечего особенно вставить, его совсем не смущала… Чертов город… Вот так в нем – зайдешь выпить пива, а наткнешься на яростный философский спор… или монолог… Мой английский был далеко не безупречен, но его хватило, что бы понять, о чем идет речь… А она шла о двух работах испанского философа «Что такое философия?» и несколько более ранней – «Дон Жуан». Обе они мне были известны, и вызывали мою ярость заявленной там позицией… Последняя – возмутительным низложением нравственного начала в человеке в духе Ницше, раннего Шестова или «философии жизни», первая – немыслимым лицемерием, которое тем более отвратительно и преступно, что речь идет о таком важном вопросе… на беду – о том вопросе, о котором я писал… книгу… ту, которой я жил… Конечно, я не выдержал, и вмешался, и так, как я люблю и умею – сразу, несколькими тезисами наотмашь, что бы было понятно, о чем предметно пойдет речь… Как оказалось, я нарвался на человека с неменьшим темпераментом интеллекта... и насколько позволял мой английский, я начал объяснять ему, почему Х.Ортега-и-Гассет кажется иногда мне вовсе не философом, а ушлым и лицемерным эклектиком, у которого отсутствовал опыт самостоятельной мысли, какое-то оригинальное, самобытное, пронизанное внутренней логикой формирования и развития понимание вещей… В ответ на взрыв ярости относительно моего образования, интеллектуального уровня и вообще потому, что «для еврея я слишком глуп», я с неменьшей яростью, но холодной, отлившейся в аргументы и последовательность речи, начал объяснять ему, почему я прав, а он – просто играющий в философствование щенок… Как потом оказалось – он и вправду был моложе меня… Проспорили мы до глубокой ночи… на следующий день вечером он нашел меня, и мы до глубокой ночи беседовали еще раз, делились опытом, впечателниями, он расказывал мне, почему закончив курс по истории и социологии, он решил закончить философское отделение… Наша беседа дошла и до самых личных, самых интимных сторон опыта и мышления… ведь и не может быть иначе, когда мы признаемся себе и другим, почему, вместо всего богатства возможностей и удовольствий, мы выбираем себе в качестве пути такое неблагодарное и опасное занятие, как философствование. Правда, оказалось, что он в этом выборе страдал меньше меня, куда меньше… ему не надо было работать. Ему не надо было отрывать мгновения у покоя и сна, что бы записать то, что удалось сегодня понять незвирая на тот ад, которым был день. Его отец был известнейшим в Америке профессором-социологом, с еврейскими корнями, он оплачивал учебу сына, он оплатил ему и поездку в Израиль.
Еще через день он спросил меня, пишу ли я что-то системное… осторожно, даже «нежно» спросил – успеваю ли я писать, нахожу ли в себе силы?… Подробности моей жизни были ему уже известны… Поразительно, как эти два в чем-то очень похожих, в чем-то страшно разных человека, которых при этом можно было бы издалека перепутать на улице – он и я – как-то моментально срослись… На выходные он гостил у меня, в моей клетушке возле Р-кого монастыря… Я, правда очень грубо, переводил ему  многочисленные, наиболее важные места из моей книги… из книжечки моей, которую я писал со слезами, с любовью, с безумием вдохновения, которое как бездна, сжигает и забирает тебя целиком, с мучениями, помня, как и где родилось каждое слово… каким подвигом было найти в себе силы, найти время, что бы родить это слово, родить предшествующую ему мысль….
Наверное, господь любит честность – честную любовь, честную ненависть, честную увлеченность, честное отрицание чего-то, честный поиск истины, даже если он и заводит, бывает, во мрак, в котором вопросов и неизвестности больше, нежели истины… Наверное, то, что я написал, что-то стоило поэтому… Наверное, та любовь, которой я согревал написанные мною мысли, согрела и Роберта… Много раз он смотрел на меня серьезно, много раз отзывался понимающе, высказывал свои мысли о обсуждаемом, иногда мы расходились, иногда соглашались. Там была глава и об Ортеге-и-Гассете, я приводил его рассуждения в пример того, что не является философствованием… хирургическая безжалостность моих доводов, ясность и серьезность позиции, которую я противоставлял, в конечном итоге заставили Робера нехотя, но увлеченно и честно согласиться со мной… Ну, не во всем конечно… 
Кончилось это тем, что ровно через неделю, в субботу, он завалился ко мне неожиданно с огромной бутылкой виски… Протискиваясь в двери, грохотнул, что он, мол, знает, что я не ждал его, что я хочу отдохнуть перед дьявольской неделей, и что ему на это наплевать. Через несколько дней он уезжает, он прикипел ко мне душой, и ему надо со мной поговорить… ну, и выпить конечно! При последних словах он долбанул меня по позвоночнику, стукнул бутылкой виски об стол, прогнул под собой диван, который привычно и разноголосно застонал, потребовал поставить на стол стаканы, сам же пока начал вынимать из рюкзака лимон, салями, шоколад.
Я выставил на стол бутылку коньяка, которую припас на надвигающийся праздник… выгреб, что было в моем мальеньком холодильнике…
Признаюсь, за эту пару недель, так быстро и странно сблизившись, мы прикипели друг к другу… при мысли о том, какая жуткая, уродливая, бездумная и отчаянная пустота ждет меня вместе с его отъездом, какая безнадежность снова будет душить меня в моей клетушке по утрам и по вечерам, когда разум еще не в плену повседневных бесчинств или уже отпущен ими, мне почти заплакалось, глаза заволокло… выпитая треть бутылки уже не способствовала выдержке… которую, далеко не всегда кстати, должно сопровождать общение двух грузных мужчин… Увидев мои глаза, Роберт удовлетворенно хрюкнул, смачно, длинно, с удовольствием выругался по-английски, назвав меня отчетливо, чтобы упаси боже я не недопонял его, депрессивным неврастеником, которому нужно не поступать в философскую докторантуру, а найти деньги на психиатора. После этого, сделав небольшую паузу, он вдруг стал цепок, серьезен, наклонился ко мне и стал чеканить…
- Ты, как у вас тут принято говорить, фраер (слово это он произнес с английским акцентом, смешно). Ты высокомерен и полон наглого самомнения там, где надо дать себе по макушке, и не знаешь цены себе там, где ее непременно надо знать. Тебе не хватает образования. То, которое ты получил, по нашим меркам – недостаточно. Тебе не хватает системы. Тебе не хватает возможности работать, я думаю, и учиться. У тебя, у неврастеника, ее и не будет – ты ее себе не подаришь. Ты не переборешь обстоятельств. Ты будешь годами корпеть над тысячестраничными текстами, упиваясь вдохновением и любовью к истине, но сил стать чем-то у тебя нет, и ты умрешь от отчаяния. Ты мыслишь вдохновенно, оригинально, глубоко. Поэтому ты раздражаешь. Как я тебя терпел все эти дни – не знаю. Ты мыслишь честно. Ты принадлежишь к тому редкому и удивительному роду придурков, которым нужна истина, которым не все равно, что они оставят за собой, отправившись путешествовать по лейбницовским монадам. Поэтому ты очень часто пишешь и говоришь глупости. Поэтому очень важно, что бы ты продолжал их говорить и писать, чем больше – тем лучше. Поэтому я считаю, что ты должен поехать со мной, в Америку… Ты согласен? Да или нет?... Да или нет??? - Рявкнул он на меня, когда я, сначала оторопевши от подобного предложения, начал городить нестройные предложения по английски с вопросами «как», «что», «работа», «а если нет» и т.д… Согласен или нет? Если да, ты остановишься первое время у нас с отцом, он любит подобных тебе придурков, он говорит, что они всегда возбуждают его вдохновение. Найдешь себе подработку. Я познакомлю тебя кое с кем в университете, если ты найдешь общий язык, и они захотят окучить этот редкий цветок с постсоветсткой грядки – ты поступишь писать докторат. Попутно будешь писать то, что тебе вздумается, наляжешь на английский. Если нет, не переживай, тебе не придется мучаться многочасовыми колебаниями как прикончить себя – это сделаю я. Думаю, у тебя получится, если нет – я не буду виноват перед совестью и господом богом, что ты погиб по вине обстоятельств. Точне – по вине собственной слабости и глупости. Это ведь тоже, согласись, обстоятельство.
- Ты не боишься, что я сяду тебе на шею? Что твой отец меня невзлюбит? Что я окажусь под забором раньше, чем успею, как здесь, заработать на конуру?
- Не зли меня. Мой отец не может тебя невзлюбить. Я был с ним вместе в Санкт-Питерсбург, в кунтскамере. Я видел, как интересны были ему экспонаты. Ты не можешь сесть на шею. Ты придурок. Ты даже сейчас выставил на стол коньяк. Ты многие годы губишь себя и свою жизнь, вместо того, что бы сесть кому-то на шею и спасти свои возможности и надежды. Ты согласен или нет?
Трудно передать, что творилось в моей душе… какое страшное море умерших, погребенных под холодным и окаменевшим пеплом чувств, надежд, желаний вдруг всколыхнулось во мне.. вдруг повеяло ветром надежды и обновления… вдруг бездна, которая неоступно следовала за мной многие месяцы и годы, уступила место ощущению, что буду я, будет моя жизнь, что-то будет… будет что-то сделано, пережито… Мне вдруг представилось, что сотни страниц, которые я многие годы вижу на экране компьютера, вдруг станут крепкой бумагой, на которую прольются мои мысли - капли любви… что как та собака, в непогоду, у хозяйского порога, я сумею отогреться среди чудес университесткого кампуса, который был мне недоступен даже в мечтах… меня вдруг охватили те же чувства, которые переполняли булгаковского Мастера в «Эпилоге», когда в далеке замаячил дом, увитый листьями винограда… Мне не надо Маргариты, я могу до конца дней прожить в этом доме один… Пусть никто не играет в нем на рояле, я из своего сердца наполню его музыкой Шуберта, слышанной сотни раз… Мне нужно лишь одно – время писать… оставлять после прожитых дней крупицы вдохновения, которые быть может напомнят обо мне тогда, когда забудется уж и где могилка моя… Мне бы поболее этих крупиц, жемчужин, лучиков света и смысла… чем больше их будет, тем с большим покоем и достинством, когда все же настанет момент, я сумею встретить лицом к лицу судьбу. Не сгину бесследно, безвестно, со всем чем жил, что думал, к чему стремился, что пытался, за что боролся… а быть может, оставлю после себя что-то, что кого-то когда-нибудь вдохновит, пробудит, приведет к моему имени, к миру моего духа… Разве не для этого, не для одного этого стоит жить – что бы помнили, что бы остаться и застыть в чем-то, трудом и вдохновением победить судьбу, имя которой – забвение и смерть? Разве не для этого мы живем и что-то делаем – «чтоб в потоке бессмысленном времени, не исчез ты и не утонул, чтоб когда-то, над пеплом забвения, кто-то словом тебя помянул»? Разве перед тем детским, холодным и беспомощным ужасом, который вызывает в нас мысль о смерти и сама смерть, когда из далекой и неясной судьбы с течением лет она становится следующей главой пути, может что-то еще иметь смысл, стоить жизни? Разве не то придает нам мужество и достоинство перед лицом смерти, что бы взглянуть и увидеть – вот, я был, вот, я сделал, вот, была моя жизнь, и смерть погубит меня, но не погубит моего имени, дел моих, плодов моей любви? Мне вдруг представилось, что жизнь персетанет быть для меня мукой, которую я терплю – по малодушию ли, из-за утлых наджед на возрождение, из-за памяти, что она может быть другой – а снова, как в недавнем далеком, я буду просыпаться с желанием жить, с ощущением, что я что-то могу и что стоит жить для того, что бы мочь… Вулкан мыслей, которые были мною думаны, но не написаны, не разработаны, грозя разовать мне грудь, заклокотал во мне, а под его магмой - надежда, что это накопленное во мне богатство идей и понимания мира, вдруг когда-то застынет на листах бумаги, как застывает на склонах вулкана лава… Что когда-то хоть в чем-нибудь я сумею увидеть себя, годы своей жизни… бессоные ночи… искания… попытки… свет и любовь, которые согревали меня в самых страшных катастрофах и испытаниях… что когда-нибудь, и может быть скоро, все это будет спасено и предстанет перед моими глазами отпечатанной книгой… книгами… Признаюсь, в несколько мгновений прочувствовав и передумав все это, отдав захватившим меня мыслям на растерзание душу, я не выдержал и разрыдался…
 Через несколько минут, когда мы выпили за наши планы, вдруг оказалось, что этот сумасшедший человек уже купил мне билет. Два билета. Сам он летит в Афины, и оттуда через два месяца – в Америку, и он требует, что бы я летел с ним. Поэтому мне он дает мне достаточно времени на то, чтобы завершить дела, открыть визу в американском консульстве и к концу следующего месяца у меня билет на пароход – в Афины. Я прибуду, а наследующий день мы с ним улетим. Почему пароход? Развейся пару дней на чистом водухе. Мне нужно, что бы ты предстал перед отцом в человечском состоянии, а не так, как будто от тебя бьет током. Как же он рискнул потратить такие деньги, не будучи уверенным, что я решусь, соглашусь, не зная подробностей моей судьбы и вообще – смогу ли я?  Он задумался на мгновение, опустил голову вниз, потом честно сказал мне – ты знаешь, мне это нужно… для себя… К тому же если бы я не припер тебя билетами и просто уехал, ты потом не решился бы, дал бы болоту себя засосать окончательно… Как же деньги? Ты отдашь мне с первого гонорара… Нет, друг мой, брат мой, поверь мне… я умею ценить… я отдам тебе раньше… мне бы только спастись…

Таможенный контроль я прошел быстро, и, решив не тянуть, одним из первых поднялся на борт, что бы отстраненно, с какой-то благостной и отрешенной пустотой внутри, еще раз взглянуть на берег и страну, которую я оставляю.
Я стал скитальцем, и не боюсь этого, и самое страшное, что не боюсь, благоговейный ужас охватывает меня, когда я понимаю это. Я волк, которого его ноги кормят, кочевник, который всегда готов бросить в сумку нехитрый скарб и двинуться в путь. Одинажды решившись порвать с насиженным местом и уйти в никуда, в неизвестность, навстречу гибели и испытаниям, я навсегда выбрал скитания своей судьбой. Вечная дорога дарит мне обновление и делает меня страдающим, но счастливым. Однообразие томит меня, я не знаю что мне с ним делать, сумею ли я когда-нибудь пустить корни? Моя судьба – всегда быть в дороге, тем более отдаляя свою цель, чем более она приближается и становится ощутимой. Я – человек Вселенной, наполнивши душу впечатлениями в одном уголке мира, срастясь с ним годами, пережив в нем боль и надежду, я безжалостно рву хрупкие корни и двигаюсь дальше. Один раз когда-то рискнув, я перестал бояться изменений и неизвестности, страданий и одиночества, которые всегда несет с собою дорога, привык полагаться только на собственные силы и невзирая на все ветра и бури, хранить в своей душе свет, который ведет меня сквозь неизвестность и темноту будущего. Всякий раз, срываясь и двигаясь в путь, мне кажется, что усталость моя безысходна, и силы иссякли, и всякий раз я нахожу их заново, и выгребаю в тех бедах и волнах, которые губят многих вокруг. Лайнер медленно и беззвучно отдаляет от себя причал, разворачивается кормой к Хайфе и горе Кармель, на которой в лучах безжалостно жаркого солнца сверкает купол Бахайского храма, и носом, забирая на север, открывается навстречу зеленовато-голубой дали. Еще немного, и берег растворится в дымке и сольется с горизонтом, и гора с белеющим на ее склоне храмом растает в сверкании солнца и воды, станет похожа на сияющий мираж, станет прошлым, вместе с болью, неосуществленными надеждами, перезвоном древних храмов, потерянными годами, гортанными воплями торговцев и мулл, сероватой далью Иудейской пустыни и облаками, заволакивающими Иерусалим. Понимание, что я покидаю эту страну наверное навсегда, вдруг резануло по сердцу, которое столь же любило ее, сколь из самой своей глубины отторгало. Все мое существо вдруг пронизало чувство облечения, и освобождения, восторга, которое всегда порождает правда решений, внутренняя честность того, что сделано - больше не надо идти против себя и лгать себе, пытаясь срастись с миром и жизнью, которые не принимает сердце. Будто груз многолетней лжи и мучений в раз свалился с души, и задавленная им сила жизни, вдруг проснулась и поднялась могучим порывом, полилась из глубины. Прихватив с собой багаж пережитого и бесценный опыт борьбы, я открываюсь и движусь навстречу неизведанному, которое таит в себе быть может еще большие испытания, и вдруг какая-то восторжено-яростная радость обновления понесла меня и заставила показать напоследок удаляющемуся берегу оскорбительный и угрожающий жест, так дерзко и непотребно, наверное, готов обойтись со смертью и опасностью каждый, кто спасся и унес ноги от ее навязчивых забот и ухаживаний – эта святая страна губила меня, да не сгубила, она не убила моей способности на поступок и обновление, она не сожгла до конца моих сил. Я мог сгинуть в ее многоликости и тесноте, стать пылью, которую ее ветра каждую весну поднимают и гонят желтоватыми облаками по пустыне, но вот я жив, и снова полон надежд, движусь навстречу чему-то иному, сам еще не знаю чему. Мир велик. Моя судьба обрела суровую ясность – я не перестал быть эмигрантом, именно сейчас я окончательно стал им.


Рецензии