А. Н. Стрижев. Из малых лет

Александр Николаевич СТРИЖЕВ

ИЗ МАЛЫХ ЛЕТ

ЗЕМНОЕ ВЕРСТАНИЕ

Жизнь коротка: иногда хочется сказать правду людям.
Николай Карамзин.
1817. Переписка.

Не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской природной язык, виршами филосовскими не обык речи красить, понеже не словес красных Бог слушает, но дел наших хощет.
Протопоп Аввакум.
1680. Житие.

Живой же язык явится у нас не раньше, когда мы совсем соединимся с народом.
Федор Достоевский.
1876. Дневник писателя.

Свинцовые облака переклубились, сползлись в одну тучу. Полнеба заволокла темь, отняв у земли свет и радость. Резво накатываются ветры на старые ветлы, и купы кипят, кипят. Гром ахнул отрывистый, решительный. Началась гроза.
— В простенок скорей, в простенок, гром убьет! — понуждает Авдотья Павловна меня и Витьку, внучат своих. Говорит с выкриком и суетится, волнуется. Не забыть завесить зеркало, трубу задвинуть, дверь плотнее притворить, садомню-ребятню в простенок рассадить. А то как молния вдарит?
В окна сыплются крупные дождинки. Возле вётел, на утоптанном, расчищенном летошнем току, пузырится лужа. Струями раздоился ливень, переполняя взрез канавы, всклянь наливая подставленные загодя тазы и вёдра. Вот небо ожглось блескучей молнией, располосовав огнем лохматую тучу, и снова ударил гром, гневный, резкий. Водяной вихорь с треском сшиб ветловые сучья толщиной в руку, сорвал угол кровли, разбрасывая комья соломы на блёсткую, наводопелую дорогу, на выгон.
— Спаси, Господи, и сохрани! Владычица усердных, не оставь в беде! — жалостно молится бабушка, а у самой глаза вот-вот заслезятся.
Не унимается гроза. Еще один гром расшибся где-то рядом, изба вздрогнула, оконные ранки задрожали, защёлкали, послышался шип змея. Иль показалось? То был последний гром. Как шарахнулся он да раскатился по небесам, темь от дождя еще пуще застлалась. Но вот смолкло кругом, ветер спал, и дождь отишил. Хруст сминаемого листа жести и был последним громом.
Выбегай, выскакивай из душной избы! На дорогу склизкую выносись, в канавы теплые залезай, купель какая!
Заложка железная на двери звяк, и вот он, проулок промокший вдрызг. Через выгон согнулась радуга, наспроти солнца цветет. Редкие капли еще стекают за шиворот, лезут в брови, повисают на подбрудке. Да усидеть ли, как реветь и лить перестало? Страшный гром раздоказал свое и пропал. Илья-пророк нынче, громовый праздник.
По проулку с криком бегут бабы, взголчились чего-то. Челноком меж основой канав прошмыгнул Пашок Запекан, оторвяжник из оторвяжников. И стекается народ к Кралёвым, что дворов через десять с конца проулка. От нас — через выгон, и поправее. Бегу куда все. У Кралёвых суетня, гам. Бабка воет, переднее окно вышиблено, в хате дым. Обглядевшись, замечаю: печка до чела развалена, кирпичи осыпались, и по ним мыкаются, распищавшись, уже подросшие цыплята. Немой парень, коим отмечена в проулке эта изба, сидит на траве против вышибленного окна. Сидит, хлебает молочную лапшу из семейной чашки. Облапил здоровущую обливную чашку и наяривает глубокой некрашеной ложкой.
— Чего издеялось тут? — спрашиваю Запекана.
— А чего, молонья в трубу залетела, боров развалила, кирпичи вон валяются. Раму высадила. Немого с лавки спихнула на улицу. Думали, пожар возьмется, с вёдрами прибежали. А дым-то от молоньи иль от таганка: на чурочках лапшу варили.
Из проема сырым воздушком повевает. Немой все ест, ложкой последние лапшинки сгребает.
— А ты потрогай его, кубыть, он речистым сделался? — трещит Запеканова мать — Ляханка. Бабка Кралёва трясет за плечо мнука. — Мнучок, заговори, голос у тебя прорезался.
Но парень, жадно облизал ложку и деревянным стеблом затыкал в сторону избы. Занемовал, залопотал незнамо что. И все где-то его бессвязный крик бывал диким, а тут и вовсе на брёх песий пошибает. Да глаза еще менее понятливыми стали, туманистой пленой подернулись, и слюни изо рта пузырятся. Не прорезался голос у Немого. Не сотворила молния чуда, хоть и высадила малого вместе с оконной рамой, не избеёдав ничуть. Немой, может, и не сробел: ложку, и ту не выронил, от чашки не отцепишь.
Народ потёк по домам. Миша Бешеный, супостатина колченогий, первым отковылял. Повернулся сердито, и хром, хром на костыле к своей Алёне, только липовая нога скрипит. Ребятня прыснула как воробьи, ватагой. Вода в канавах теплая, кубыть парное молоко. В колдобину влюхаешься — по шейку будет. Портчонки и рубашонку задерёшь, снимать стыдно — телешом да на глазах. В громовый праздник без грозы не обходится. Так и пригудали: «Илья-пророк на печке промок, в лоханке высох». Держатель гроз. На Спас медовый мне поравняется семь, в школу запишут. А боязно дюже. Запёка не учится, а постарше меня. И война гремит, война. Сказывают, к Рязаням подступает немец.
Усеки Ванек Марюнин побираться в Кулики ходил и, как лощиной правился в свое село, нашел там листочек бумажный. Читать не свычен, картинку и ту не понял. Сунул в торбочку к кусочкам, и дёру, абы накормить мать-лежоху, сестренок гологузых. Дома вывалил куски, вытряхнулся и бумажный лоскут. Марюня, мать, поглядела, повертела лоскут с картинкой и грит Ваньку: «Ступай к Бешеному, может, скажет, что прописано». Побег Ванек к колченогому Мише — он как раз на крыльце сидел, патефон мальчишкам заводил — и к нему: «Дядя Миша, что за бумажка такая, о чем?». Перестал лялякать Бешеный с нами, ребятнёй, уставился в буквы. Их было немного тех букв, всего по слову с каждой стороны. «Политика!» — процедил прокуренными губами колченогий пёс. На одной стороне напружена лужа.
Ленин в ботиночках, с портфельчиком под мышкой обегает грязь, боится замочиться; а усатый Сталин, в сапожищах, прямо дрёп по луже, только брызги по сторонам. «Политика!» — выведено слово чернее грязи. На другой стороне мужик какой-то со спущенными портками бежит. Даже подштанники съехали. Проймы подтяжки не держатся на плечах, тоже спущены.
Кинулся от огневой силищи. «Тимошенко», — прочел Колченогий.
— Ты что мне дал? Откель принёс, туда и положи! Немцы раскидывают с еропланов. И молчок, а то голову положишь. А эти, вшинята, чего соплями гремят, а ну сгасни! — И Миша гавкнул, пугнул по-пёсьи. — Сейчас в патефон посуляю, запоёшь у меня, сопля зелёная, — слышалось вдогонку ворчанье.
Ноги чуть в спину не втыкаются. Скорей, скорей!..
И от Кралёвых также, стрепетками. В мокром воздухе резво вызванивали наперебой:

Дождик, дождик, перестань!
Мы поедем в Арестань,
Богу молиться,
Христу поклониться.
Как у Бога сирота
Отпирает ворота…

Радуга не истаяла покуда, один конец уперся в Плантский бугор, может, из Плантской речки воду сосёт, другой конец в нашу речку опущен, в Большеульскую. Наливается радуга цветом — зеленым, желтым, красным, еще каким-то. Новая радуга, кубыть, покрашена сочнее давешней, облегавшей небо после грома.
Дома на столе варушки чистят. Луговые опятки насосались дождевой воды, пухленькими поделались, подушечками. Принесла их Машиха, тетка моя. Как дождь, подхватилась с бабками на большак. По обочинам в траве, может, наскребут варушек по ведру, приносят и по два. Бегут наперегонки, собясь первой наскочить на грибные подковы. Рвут торопливо, как овцы щиплют. Дергают грибочки с ножками, захватывая в горсть траву и былки. В сушь варушек не видать, выжариваются, а в дождь веселенькими торчат, и всё в кружки, в хороводы собираются. Осыпными бывают в нашем бедном подстепье.
— Пособи, Шурочек, и ты. — Бабушка, Авдотья Павловна, ласково смотрит на гору варушек, перемешанную с травой и былками. Чистые грибочки она сдвигает кучками в тазик с водой. «Ну и жарево, ну и скуснятина», — думаю я, усаживаясь за стол и пододвигая к себе с полшапки опяток. Тетка гутарит, как и все, о грозе. Как на большаке застигла баб — думали, маленький дождь соберется, а он пошел пороть, да громом чуть не прибил. Слыхала, что у Булавинского оврага пастуха пожгла молния; на большаке, ближе к Ольхам, телеграфный столб расщепала.
Грибочки перебраны. На сквороде от двухведерного чугуна маслецом уж сдобрены, горушкой сияют. Разжигай теперь грубку, большую печь по утрам не топят. И вот торфочек в грубку накладен, а как щепочки затрещали веселей и дым из трубы зашевелился — выбегай глядеть, пошла житуха. Сковородка засипела, грибочки задвигались, душком добрым потянуло. Вынай! Теперь сукрой хлеба отломи и за обе щеки пхай. Гожо как, за уши не оттащишь от сквороды такой!
Дурачиться стали, гуськом ходить. Какую слыхали побаску, такую и орем.

Левой, левой,
Я мальчишка смелой;
Не боюся драки,
Поступлю в казаки!

— Да уймитесь, вражата, аж шум в ушах стоит, — цыкнул дед Яков.
Витек бросился на улицу, а я надулся, на табуретку перевалился. И тут в животе заелозило непонятно, волненье по жилам растеклось. Всплыл бабий разговор о Мише Бешеном и его Алёне. Алёна сильная, ярая. Бляшки по подолу и выше, тело так и ходит. У Миши передница широкая, шее тесно в вороту, куревом несет. Чуть не верхом ездит, гаже не любят. Накостыляет, чего не так.
Встрапилось, и сам не пойму чего. Оказинный дурак Миша, а бабу теснит.
— Можно? — разнесся голос в распахнутую дверь.
— Заходи, не спрашивай.
Распрямилась бабушка, а перед ней краля, вся так и цветёт, навроде радуги.
— Я учительница, Катериной Алексеевной зовут, Краснощекова. Пришла мальчика вашего определить в школу.
— Пра? И то думаем, не время, что ль? Он уж и стишки сказывает; пока Витька учит, Шурочек всё запомнит и перескажет. Как гвоздочек вострый и памятливый. Одно боюсь — маловат и далеко ходить.
— Ничего, подрастет. Как запишем?
— Митюшин Шура. Семь лет поравняется на медовый Спас, двенадцать дён осталось.
Оторвался от табуретки. В хате светло, не учительница — видение. Шея белая, сама вся свежея, на плечах косынка, по краям косынки выведены птицы. Засовестился дюже, понурился, чуть не всхлипнул.
— И читать он мастак. Наш пострел — везде поспел!
Ну ка, Шура, скажи, как читал в Витьковой книжке: «Кот сыт, он ел сало». А то кот не сыт, как сала наелся? Свой букварь ерой наш порезал и в подпол сунул. Принесли ему с базара букварь, может, привобычится? А он остался один, все картинки повырезал и в подпол. Полезла я за дупляночкой туда, яиц взять и глазам не верю. Батюшки, аль повержилось? Вырезки не вырезки, картинки, кубыть? Догадалась, букварь искуросанный. Что ж, изводянный, наделал, ругаю. А он: Витёк разрезал букварь. И маснится. Должно быть, мал, пущай годок побудет дома.
— Чего годить, учиться время, — обрезал дед. — Развинтится с тобой, а грамота орлу такому разь не дастся! — И, помолчав: — Дык, война идет, приведётся ли в школу поступать?
— Записывать надо. А немцу до нас не достать, осядет.
— Никак к Кеиву подступил?
Катерина Алексеевна вспыхнула — вот уж кровь с молоком! — и, будто не расслышав хмурый дедов голос, с порога отозвалась:
— С сентября — учеба, присылайте.
Отозвалась и пропала, как пропадает белогрудая ласточка. Поди, поймай.
Расхлестнулись августовские дни, с их молодой картошкой, хлебной новиной, с их невозможной маятой. В Колчеве, наспроти Третьей лощинки, где кривой Марюнин поднял бумажный лоскут, роем камышовую яму. Тут наметили клетку торфа, ближе нет. Срывка земли — одиннадцать лопат, потом на столько же лопат камышовый слой. Пока докопаешься до него — руки отвалятся. Расчисткой ямы занимаются все, кто способен выбросить хоть горсть срытой земли. Вот и дибят с утра до ночи старухи да мелкота. Баб и подростков на поля угнали: рожь прибирать, под озимь пахать и волочить. А как до торфа дорылись, нарезать его идут за мужиком каким иль просят половчее бабу. Неспривычки, крошек много получается. Комья ж нужны ровные, что твоя буханка. Такие способнее на ломти поделить, а как подсохнут — городушки из них вывершивать, совсем сухие в сарай кузовом стаскивать.
Торф наворачивают у нас комьями, а на Городке — в деревне рядом — продолговатыми пряниками нарезают. Резаком вжик-вжик. Да и сказать, разница есть. У них топка за дворами, вышел — и сразу болото. Камыш там подпирает к самой траве, срывка — одна лопата. Мы же, традевские 1, копаем под речкой на высоком берегу. Земли там нанесено очуметь сколько. Да и торф вонючий, роешь его, а он то сизый, вроде гущи от щелока, то синий, как подсинка. Но и у нас нет-нет да и попадется душистый слой; ленками в нем протянуты древние стебли. Желток желтком рассыпается такой камыш. И жаркий, духовитый, легкий — угару от него никакого! Бывает, целое бревно попадается. Лопатой не перерубишь, топор нужен. Однова дед Ковшок, сосед наш Чапурин, приволок на себе оказинный кряж. И топил не камышом, дровами.
Относят комья от ямы и стар и мал. Душа радуется, как побольше кучу натаскаешь. Подвянут, подсохнут чуть — на тачку и ко двору. Там режь ломтями на просушку. Тачки возить — сила нужна. И немалая, ведь колеса от брошенных конных плугов, стронешь — сами не покатятся. Тягаешь, тягаешь с братцем, думаешь, пуп развяжется. На гору и подавно не вывезти. Часть комьев снимаем, остальное на горку, остаток выносим на руках.
Одно гожо — еда завелась. Картошку уже подщупывают вовсю. Сунешь ладонь в борозду, и вот он, клубень с колбёшку. С куста по одному, по два клубня — больше не бери. С полведерка накопаешь — и домой. Там Авдотья Павловна дополнит ведро водой, помешает картошку бадчиком, и гляди, как промыта. Шкурка облезла, белые с красными концами картофелины почти готовы в чугун лезть. Вареный молодой картофель, да с сольцой, с огурцом-зеленцом — лучшей еды не надоть. Хлёбово — затируха из новой ржи. Ходят, потаясь, смыгать колосья вдоль нивки.
Бабы носят с полей сор. Развалят на залежах что натолкали в мешки, а в куче окажется клыкастый осот, тянучая повитель, жесткий пырей, синий журавальник, мучнистая лебеда и двошистая глухая крапива. Сор этот — корм корове. Не запасешься им загодя, зимой крышу положишь в ясли. Сено-то урвать неоткуда, кругом все распахано. А в лощину залезешь, живоглоты срок припаяют. Мальчонка с косой придет — отколотят, косу поломают. Ни-ни, чтобы корову свою кормил. И сор бы не давали, да все посевы заросли. Раз полешь, руки колешь — отброшенное возьми. И сколько ни рви дурную траву — не убавляется. Может, чуть просо поочистили, а конопельник, картовник, желтая свекла — как лесом обросли. Заставлять чистить поля не надо, всем селом высыпают — кормочек-то нужен. Кто в мешок, кто в запон сует сор. Дюже нужен, хоть какой. С залежи сухой сор поднимают на жерди под сараем, на потолок-чердак, складывают в предбанниках, на погребицах, по сеням распихивают, прячут в анбарах, у кого они есть. Только анбаров давным почти не осталось, поразобрали на конные дворы, когда в колхоз загоняли.
На медовый Спас медом не похвалишься, на яблочный — яблока не съешь. Сады извели щ-щ при коммунах. Зачем яблоки? Вот насадим общий сад, тогда и хрумкай. Насадили, но деревья повяли, а кои уцелели — стоят культяпые, навроде без кистей инвалиды. Говорят, на малодворках — в Кукушке, что подле лесу, обчественный сад урос. Но и там яблок не жевали. Коммуна... Кому на, кому — нет! Только одни качели общие удались, всем хватало покачаться, кто хотел. «Туда-сюда и обратно, тебе и мене приятно». Да, качели всегда удавались. Кирпичный барак на Кукушке — гадюшник, в нем одно зло и срамословие. Ништ эт жизнь была? И там зажили чуть, как коммуна развалилась. Разгородились, сараев понатыкали, коров и поросят завели. Своя корова в дому — срамиться да лихоститься некогда.
Август военный... До села не докатилась война, а все дышит боем. У баб запеклись губы от горя: мужиков похватали без промедленья. И падают они под пулями, как снопы. Одним семьям уж похоронки пришли, одним писем не присылают — без вести загибли. Перепуганная власть бедой стращает: чьи сыны сдадутся — матерей и всю родню законопатим в Сибирь. А кто учил сынов сдаваться, да и сдаются ли на войне скопом? Мыкается сердце посельское, растошнехонько на белом свете!
— В школу, в школу вставай, — растолкала на рассвете бабушка. — Нынче в школу пойдешь, как велела Катерина Лексевна.
Блохи жгут в ватолах, а не вставал бы. Вынырнул, потянулся, а как за стол присел да кислого молочка с прикуской съел, и вовсе оборкался. В платок с черными окомушками книжку завернул с бумагой и вставчиком, кепку на затылок — и вдогон за проулочной ребятней. До села, где школа стоит, своим порядком тромусюсь. Вон белая звонница на горе, рядом школа. Звонница так и сияет, благостно свет разливает. Издали не догадаешься, как загажена и какой теперешний дух устоялся на ее ступенях из тесаного камня. Однова зашел на паперть и было полез с кем-то наверх, как тут же вторпанился в котях заветренный. Всё, всё загажено, не продохнешь на каменной лестнице. В самом храме, обезображенном со всех сторон, клуб. Там собрания бывают, на которые старики не ходят. Сзади проулка, за моим двором, тоже колокольня видна, покруглей нашей и попасмурней. Но и на ней благодать играет, утром и ввечеру. То храм в Куликах, говорят, загаженный еще боле. А ставили храмы в одну пору. Только недостало для нашего чуть кирпича, пошли традевские мужики к куликовским занимать. Те дали, да наказали вернуть, а наши кубыть и сами не знают: взял лычко — отдай ремешок. Подошло время освящать церкви. Вдарили в колокол, заблагостили к обедне народ скликать. Куликовский колокол бухнул: «Отдай долг, отдай долг!». Наши колокола потоньше, зазвонными голосами отозвались: «Живы будем, раздобудем — отдадим. Живы будем, раздобудем — отдадим». И занятый кирпич традевские мужики потом отдали, а колокола так и переговаривались на разные голоса. Прямо, как люди.
Школа, вот она! Жгутами вываливаются и вваливаются мальчишки и девчонки через зев дверной. И уж в коридоре краской обдает, казенным духом, дурнотой шибает. Наш класс светлый, на партах-санках сидим по двое. Катерина Алексеевна вошла с улыбочкой, собой приодетая не то чтоб нарядно, а не по-нашему. Мы-то в чем попадя. Вон Танька Митькина в лаптях приперлась, на ее напарнике, Петьке Оглоблине, фуражка непомерной величины — «варшава»; так называют фуражки и шапки здоровенные. Встали, поздоровкались, сели — познакомились!
— Будем учиться, — звонко и выразительно созналась учительница. — Раздам сейчас тетради в косую линейку, но трогать их обождите. Начнем, как расскажу. — Класс что-то насторожился, в переднем ряду от двери занималась возня.
— Катерина Алексеевна, чего Залупец Оглоблин суляется?
— Оглоблин, встань! Я буду ставить в угол, кто безобразничает. И потом, почему ты не снял фуражку? Тут не улица.
Парты-сани задвигались, загудели. Прозвище Петька Оглоблина никого не обидело, все слыхали это прозвище и раньше. Дано не нами, а всем проулком.
— А ты, Похлёбка, вертишься, как вошь на гребешке, и свет застишь. За тобой окна не видать. — Петёк по-простецки слющил лицо-вымя, отместил Таньке и прозвище ее выказал.
— Рассаживать не стану. Кто безобразничает — того в угол, — твердо прервал колготу высокий и какой-то наособицу близкий женский голос.
Пошел урок, первый час в светлом сельском классе. Хотелось, чтоб он не прерывался; с моей первой парты учительница вся видна. И белая ее шея, и губы нежные, как легкокрылая мятлушка на яблоневом цветке, и руки белые, ласковые. Вспомнил про антоновское яблоко, им бабушка снабдила, осеняя крестом в дорогу. Когда шел, яблоко из кармана оттулилось. Раскусил бы эту хрусткую мякоть с ее сладостью, да сумился обождать. Буду возвращаться, тогда и схряпаю. Сунул в крапиву в укромном местечке. А теперь ноет под ложечкой: не стибрил кто?
Один урок прошел и два. Раздался желанный звонок: дежурная баба пробежала с медным поддужным в письменах колокольчиком, отчаянно трясла им, пресекая занятия. Настала большая перемена. Класс вывалил на волю. Кто побежал за школу подмывать каменную завалину — опростаться ж надо; кто затеял толкотню, беготню. Второй класс устроил давку в коридоре и на волю не идет. Но вот сорвались все с места, гунули на подворье фершала. Там жеребца Дунича с кобылой спаривают. Самого фершала нет, поди, спиртом балуется, запил. У его только и спирт в селе, в склянках больших держится. Заступила помощница фершала, рябая девка. Вот она отвела в сторону забинтованный хвост кобылы, Дунич вскинул передние копыта на чалую подругу, фершалица вставила черный ствол в подхвостницу. Вздрогнули оба животных работяг, наливаясь судорогами; прокатилось яростное ржание. Ствол вынут, с черного яблока стекает жидкая плоть. Рябая девка — на рыле горох молотили — подставила блюдечко под прядающую струйку. Зачем ей плоть? Мордастый второгодник из четвертого гутарит, что рябая считает каких-то живчиков в капле, а они так и гоняются один за другим. Крупинка за крупинкой гоняется с дубинкой.
Пока не дозволили повторить, Дунич чуть не укусил кобылу за плечо: во какой горячий и злой! Никто не расходился, хоть звонок и раздавался. Катерина Алексеевна вошла в пустынный класс — за партой сидела одна Похлебка.
— А где все?
Танька выпорхнула налегке из деревянных саночек, лаптишками шаркнула, подбежала к заднему окну.
— Вон они, вон!
Катерина Алексеевна взглянула на ветпункт как раз в тот миг, когда Дунич опять вскинул копыта на чалую кобылу. Прогнулась евонная подруга, жеребец заржал. Отошла Краснощекова от окна, сверкнув глазами. Хотела вспыхнуть, а сказала совсем негромко, почти про себя: «Вот он, идиотизм деревенской жизни». И в сторону Похлебки:
— Ступай позови. С первого дня охальничают.
Все разом вперлись в класс. Захлопали крыльями парт, загалдели было и осеклись тоже все разом. Катерина Алексеевна, наша душа-учительница, насупилась, кубыть надулась. И только шелест речи, ее же речи, сорвал пасмурное облачко. Потек урок о крючках и палочках, о нажиме пера, с которого сползали тончайшие струйки лазурных чернил. И запекался на желобочке перышка золотистый налет. Перо-лягушечка, восемьдесят шестой номер.
Занятия прервались неожиданно. В класс вошел Очкан — директор школы, за ним втиснулся муругий Сниготок. Велели всем идти на военное дело. Что ни класс — строй, так строем по старшинству и попехали к Барской речке. Передом — четвертый, выше у нас нет. Сниготок командир шебутной, всем недоволен, на всех орет. У Барской речки высоченная плотина, сорванная когда и старики не упомнят. У самого низа расставлены деревянные фрицы, целиться в них будем из деревянных винтовок, только что обделанных плотником. Туда же велено швырять окованные толкушки-гранаты. Прикладываться очередь подойдет не скоро, но ждем смирно. Четвертый швыряет толкушки. Один швыряет, другие подбирают. Вот кто-то закинул гранату не по команде, и надо ж, прямехонько попал в Малашкина-малого. Он только нагнулся поднять толкушку, а другая ему бац по голове окованным концом. Кровища свистнула. Очкан ругается почем зря, Сниготок драться лезет на того, кто кинул не так. Тут и закончился боевой выход на фрицев. Распустили по домам.
Неуемен вёдренный сентябрьский день. Весь пропитан лучами и запахами вянущих трав. Синева поднебесья нависает за каждой поветью. Головастые подсолнухи зажелтелись восковыми затылками. Иссеченные лица их уставлены долу. Золотистый налет и лазурь чернил не заронились ли на перышко с воли? Под окнами вдовы догорают мальвы. Симкина баба степенная, неразговорчивая, а красоту любит. Только у нее на всем проулке и посажены мальвы да георгины. Ее сын, Каганец, тоже первячок. Плетется рядом, и задумчивый такой, прямо сентябрем глядит. Отца-то уж нет, все никак не забудет его теплого дыханья. А цветы ихние горят жаром, и один посох другого выше. Георгины головастые, цветастые, прямо праздник живой. Оторвать глаз невозможно. Каганцов отец сажал цветы весной, хотел осенью ими любоваться. А не привелось. Надо, надо отрывать глаза от цветов, еще столько топать вдоль дворов. Антоновка извлечена из крапивы и съедена расколотыми кусками. На зубах еще держится сладость. Наглотался сахарной душистой хряпы пополам с солнышком, растворенным в теплом воздухе. Кругом разлита благость Божия! Напояй ею уста, она питательница душ наших.
А дома-то, дома-то что деется! Добро прячут. Хоть и всего-то добра сундук на семерых, и тот наполовину пустой, если не всунуть в него облезлые полушубки, дедкин зипун старинный да суконки — зимние онучи. На самом дне и есть добро заветное — две холстины. Сами дергали посконь, сами расстилали ее по росам, сами мяли и чесали моченец, мыкали мочки, сами пряли и ткали. Свои две холстины, прибереженные на конец жизни. Одно корыто другим накрыто — гроб понесут, а на чем? На холстинах, вытканных своими руками. Они-то и есть самые заветные. Сундук этот зарыли на скотном дворе, сверху накидали кучу назьму. Неуж немец догадается сдвинуть кучу? Поди, нет. Весь хлеб в кадку влез. Да и откуда! Клочок ржи в огороде — три крестца, вот и намолотили ворошок; каждое зернышко уцелело, своим курам не дали растащить. Кадку с рожью дед Яков зарыл в бане. Разобрал каменку, вырыл яму, туда и спустил кадушку.
Сверху торпищем накрыл, потом землицей закидал и над всем печь склал. Вывел, как была. Неуж немец скумекает печь разобрать? Все велено прятать. А прятать нечего.
В мы-ты-есе Скыть Филькин и райкомовец Смагин перестали есть и спать. Все делают на ходу. Немец бабахает чуть не в Рязанях, прорвется — ему шаром покати — ни капли бензина, ни пуда хлеба. А куда, как? Ведь работать надо, трактор не лошадь, по мослам колом не огреешь, матюгом не стронешь с места! А самый сев озими. Хоть не пахали землю, черябали только, но и ее зерном посыпь — проверка строжайшая. Сам секретарь райкома Телегин следит за севом каждого поля. И прячь, и оставляй. Лучше б выгрести дочиста, как при раскулачивании.
— Товарищ Смагин, скыть, Дюковская мы-ты-ес отсеется, и всё угоняй отседа. Хэтэзэ, мэтэзэ не нужны на расход, так скыть, лишни будут. Лошадей Рогожкин угонит, конюшни подожгет. Чист-бас. Придут, а у нас чист-бас.
— Как в письме, как сам Тарасов постановил. Не более, а то перехлест. — Губы белые, пиджак из жеребка в паутине — только что связки бумаг из чулана доставал, жег в овраге. И за бумагами мы-ты-есовскими прется немец. Во окаянный!
Не прятали ничего одни Марюнины. У них и сундука давно нет. Лежни отсветные, весь год лелёшничают на соломе, кома торфа не отковырнут. А живут. Положим, кусочками пробавляются: какая ни жратва, а сума не даст от глада похарчиться. Но топка, где они топку берут? Это один кривой Иван знает. Веревкой всегда опоясан. То вязанку соломы подцепит, то доску от моста оторвет иль каких гнилушек на коровнике насбирает. Когда нечего в печь положить, углы со своей избы сшибает. Пол в сенях разобрал и сжег в Великий пост, когда вода разлилась. Даже ступе подол обрубил. Нет у Марюниных сараюшки самой убогой, и раскрывать можно лишь хату. Да она и так покрыта с пята-надесята.
Кормилец — кривой Иван, тот, что нашел бумажный лоскут в Третьей лощинке. Вот и сейчас он лошадь возле своей хаты остановил. На дрогах бочка с сывороткой, свиньям возит с дворовского молзавода. Вся деревня туда носит поставки супостатам — двести сорок литров с коровы. Можешь маслом, тогда на пуды считай. На заводе молоко прокрутят, разделят на сливки и обрат, одно государству, другое — в чан. Из чана-то и возит Марюнин бочками сыворотку. Мутноватая кислая вода и белые комья жидкого творога — вот что такое сыворотка. Ведро этой свиной еды Ванек домой отопрет. Накладет комьев, какие потуже, и ужин на столе. Обедали картошкой польной, рассыпчатой и улыбчивой, она вроде молодой бабы на празднике. Картошка с свинарника же. При свиньях кормиться можно. Им даже мясо выписывают, от прирезанных лошадей. Кожу сдай, конину — страви. Дохлятину — туда же. Ванёк знает, какой кусок взять, попользуется убоинкой. А то калабы — конопляного жмыха полкруга добудет. Тады совсем гожо: раздолбят на оскретки и сосут вместо конфект. Конопелька, она и сладит, и жирком подбивает.
Марюнины живут на миру и пробавляются мирским. Зайдет их девчонка Наталька — годком постарше меня, — прислонится к притолоке и стоит робочкой. А сама есть хочет.
— Наталька, ты б прошла к столу, сядь поешь, — Авдотья Павловна и кусок хлеба подвигает, картошку достает.
— Да когда б отказалась, а нонче возьму, — слезливо промямлит Наталька. С первесны она все за чувелем бегала. Наломает кислых ствольев, напихает в рот. А как оскомина, зачнет пучок складывать, матри и Катьке с Ваньком. Каждый Марюнин ест из-под ноги и с руки, но о своих не забывает. Ни-ни, а то каюк.
Чувель по канавам сбирает, на Журавлиное болото ходит с братом. Пока Наталька ломает стволья, Ванёк из утиных гнезд яйца в кепку кладет. На осоковые кочки залезет, через ржавую воду перемахнает, а утиных бледных яиц добудет. Часть выпьют тут же, под крики пиголиц, остальные несут матри и Катьке.
Летними днями за агальцами пустятся. Каждую коряжку, каждый камень на дне ощупывает Ванёк руками. Вьюнов, скозобчиков, плотвичку — всего нацапает. Только улов невелик, речка — одно название. В полую воду грохочет — версты за три слыхать, а в межень пересигнуть можно: отмытые голыши лежат через шаг. Жарят рыбешку на черепице. Костерочек сложат из сухих коровьих блинов, а черепица вместо сковороды. Цыгане и то складнее живут. В Петровки Марюнин насбирает садомню со всего проулка, ведет в артельский сад рвать кислушную завязь. Медвежка, скрыжапель, титовка — держитесь! Култышки без призору, без надзору. По книгам числятся в основных средствах, наравне с постройками, а средств этих не должно уменьшаться. Вот и не корчуют заломленных, кривобоких яблонь. Завязью опудят мальчишки, не дадут зароду окрепнуть. Покислились, разговелись, ничего что скулы свело! Набузовали, домой кто сколько напихал в карманы и за пазуху. Самые крупные яблоки отыскал Ванёк, друг об дружку отбивает, и вправду так слаще.
Никто не пробавляется, как нищеблуды Марюнины. Но так ли уж лучше? На что Трясун Игнатов скуп и домовит, а и у него сусеки пусты. Посуда есть, топка напасена, а с едой плоховато. Лебеду и Трясун жнет впорядь со всеми. К картошке лебеда присошка. Каша и хлебушек-от по праздникам богородичным, сталинская рожь-пшеница — лебеда на каждый день. И то, когда наготовишь загодя. В первоосенье самое жнитво лебеды. Стебли ее задеревенели, верхушки пожелтели, клубочки развалистые. Ощерились трещинами, а в них черные зернышки, навроде мака видны. Эти зернышки и будут подспорьем к хлебу. Натаскаешь вязанками сжатых стеблей, насушишь при солнышке, обмолотишь палкой на торпище, сшитом из грубого холста, вот тебе и сталинская рожь-пшеница! Только мели и в дежу подсыпай, к муке да к картошке. Хлеб не хлеб, а есть можно. И все едят, Трясун тоже.
На осеннего Богослова Марюнин коноводил за подсолнышками. Посеяла их городовская артель далеко, верст пять от села. Идти до Городка сперва, а там дикими местами пробираться, яругами да лощинами. День теплынью веял наредкость. Еще так по-летнему жгет солнце! Рубахи прожаривает на плечах до запаха гари. Изнуренный на зное суходол шибает в нос истомленным разнотравьем, черствое оно тут и низкорослое. Разгоряченные полынки горькавы и терпки, пахучий колосок, подсохший на корню, так и кадит сенным духом. На песках еще донник достаивает чадливый, осмыгни веточку и понюхай на память. Угарно в клыкастых татарниках, кумашные клубки приторны до обморока. Только не все клубки двошат, многие избыли цвет, лохматыми поделались. Яруги дики, на глинистых срывах ни единой морочки не растет. Лишь камни черепами белеют. Тут-то молчком и нужно подбираться к полю. Караульщик Идол на каланче сидит, зырит бельмами во все стороны. Каланчу сам сколотил.
А вот и поле. Ползком, на четырках, только не в рост. И бегом, бегом — в листистую сень. Стволья шершавые, листья как терка, а сами решета каковы: одно шире другого! Нагни подсолнух, чтоб восковой затылок поравнялся с твоим подбородком. Зубами, пальцами надорви ему жилистую шею, и вот оно, набитое серыми семенами решето. Так его, на снизку! И еще рви, на всех хватит лузговой утехи. Снизка потяжелела, можно бы и еще, но что, что ты, Иван, замер?!
— Идол бежит...
Кровь в жилах захолодела. Наутек разом бросились, к яругам, к диким срывам. Ступни, пятки, пальцы совсем не твои — без разбору натыкаются на сохлые комья, будыльё, осколки кремня. Боль и кровь пережигаются страхом. Абы в яр соскочить. Идол вылетел с поля тоже и вот-вот схватит. Караульщик злой и мстительный, измываться начнет. Заступиться некому будет, кто убежал — не вернется. Бросить снизку с решетом? Легче станет. Легче... Нет! Еще, еще поднатужься, наяривай. Пустым не останусь! Марюнин передом машисто скачет. Вон и в овраг сиганул, за ним зайчатами посыпался весь шурум-бурум. Господи, никак и я со всеми! Захленулся воздухом, а дыханье перехватывает. Теперь по днищу яруги, не отставай. Елень быстра, да не стреле ж сестра! Идол еще гонится.
Скололся! Сшибся со следу: мы в один отнорок оврага, а он ткнулся в другой. Отстал, полез наверх. Брехню его почти не слыхать. Пес с ним... Перешли на рысь, а к роднику и вовсе расхолодились.
— Ну как на своих-двоих, поди, на жеребце не догнать? — Марюнин вроде бы вышучивает, а сам и-их как подбадривает! Вот и гожо. Никто не отстал, подсолнухов не побросали, будет что лузгать вечерами. — Дурашливо заржал, зубоскаля. — «Блоха и Вошь повезли на мельницу рожь. — Блоха, ты дюже плоха. — А ты, Вошь, совсем не везешь!» — пригудает Ванек свою всегдашнюю побаску. В дубняке развалились. Дерева в лощине корявые, сучки одни, вот и не трогает их топор. Да на воле не каждый прут по заказу гнут. Марюнин дрёпнулся, раскидав мослатые ноги. По всему, доволен дюжеть. Ну как не прибаснуть? И вывел:

Она меня да шалью крыла,
А под шалью да нас двое было!

И повело-поехало, не унимается Кривой. Размечтался, что ль? Под конец прибаснул:

Дорогой товарищ Сталин,
Как мне плохо без жены.
Ночью спят, а мне не спится,
Сердце бьется об штаны!

Рырай-ра, рарай-ра, рырай-ра, ры-ра. Рукава-карман-корзинка, чулки-варежки-резинка. Рырай-ра, рырай-ра. — Прибасает и будто на гармошке подыгрывает. Голь на выдумки таровата. И совсем, кубыть, невзначай:

Дык в Традеевском колхозе
Зарезали мерина.
Три недели кишки ели,
Вспоминали Ленина.

Гожо осмыгивать подсолнухи от засохших цветочков, так и осыпаются с морщинистого решета. Первые ряды семян самые ядреные: раскусишь, а там середина — с боб. Чего жареные ждать, покель сырые раскусывай да ешь! Солнышко марит, маквыцы жгет. Пить далеко не надо, вот он, родник. Чья-то чуткая рука обложила досточками. И бьется, бьется бульками вода, взмывая песчинками. Во всю деревянную обечайку разлита чистейшая родниковая влага. Припади, окуни губы, всасывай в себя дар Божий, покуда удоволишься. Можно и ладонью подносить, своя ладонь не меньше корцаг иль половника. На дне родника какой-то волос свернут. Не из конского ли хвоста выпал? Ой, не замай! Это червяк такой, впиявится — не оторвешь. Родник-то дикий. Гутарят, надысь тут водяную крысу видали. Поболкалась, поболкалась, а как люди — шнырь в дубки.
Плывет Богородицына пряжа. Все жнивье опутала. Тянется и тянется через весь осенний день, пропитанный овинным духом. Нигде конца и краю нет. Окрестные дали ширьше небес. Чего, и прищурившись, не зришь летом, теперь как на ладони. Вон Криволуцкая ветряная мельница — над полем крестик; вон Смелская каланча в полный рост, даже перекладины заметны. Гожо б набег и туда сделать. Возле каланчи Свищов пруд, барин там жил. Теперь от поместья одни ямы, но ежевики, ежевики завались! Тусменная, сочная — сама просится в рот. И не мажется, глотай, не ленись; а что пыряет кустами — сноровистым будь. Раскатаешь губы, так и прутик забидит.
Свищов барин хлеба разводил. Знал толк в зернах. Из его ржи печеный круг раздымчатым делался, ноздреватым. И пахучий, пахучий ломоть такой, прямо над горсточкой ели, не уронить бы крошки. И это в сытный год! Жать ходили за серебряные денежки, бабам по двугривенному в день платил, мужику на молотьбе — рупь. Не мало. Воз огурцов три рубли стоил, столько же и шевровые сапоги. Конная молотилка выколачивала снопы мигом, только суй в барабан. Зерно текло рекою, с тока — в анбары. И Авдотья Павловна ходила жать хлебушек к Свищову. С утра до темени гнала свою постать, обрыскивая с серпом — с сутулым, горбатеньким, загонку и две. Устали не знала, дибели дружка перед дружкой, крестцы-то на виду ставишь. Кто сколько осилил — знают все. И снопы все тяжелые, полновесные, еле свясло сходится.
Ноне тут тоже нива хлебная. Пшеницу яровую только что гоняли брать вручную. Вся школа вывалила, и мал и велик. А пшеничка мелкая уросла, прямо беда. Косцы не приладились смахнуть — колосья врасхлест. Дергали мы горстями, пылищу подняли не пуще той, что на большаке, когда по нему табун несется. Вот какой хлебушек-от стал получаться. Землица осерчала на сбродливых людей.
Одна каланча осталась прежней. Только тогда на ней дозорный ночевал, с Шацкой пожарной каланчой светом перемигивался. Желтым стеклом фонарь поворотит — спокойно кругом, красный свет полоснул — гони что есть мочи пожарные подводы с помпами. Теперь по проволоке переговариваются, а тогда сообщения велись сигналами — еще быстрей. Двадцать верст от этой каланчи до Шацкой, разве свету помеха? В туман и дождь видны были, а летом, когда огонь особенно зол, дозорные как на ладони. В гражданскую краснюки развалили нижние лестницы, чтобы не залез кто сигналить из дозорных Александра Степановича 2, фонари порушили — не тушить велели, а делать пожары. Отчаянные ребята и без лестниц залезают на самую верхотуру, вырезая на столе свои имена.
По селу шли задами, зеленым столбом, отбивающим конопляники от огородов. У домашних земляные лица, угрюмые все. На окопы загребают баб. Машиха-тетка отбыла две недели на рытье окопов, без рук осталась — так наломалась. Вчера только до хаты добралась, щ-щ не отдохнула, нонче опять гонят. Председатель Рогожкин Василь Андрев сам в тарантасе прикатил; вытрескал бельмы, стучал кулаком, чуть у стола крышку не прошиб. Машиха в слезы, бабушка в слезы — ничего не помогает. Поедешь рыть окопы, и никаких! Что, очередь свою отбыла? Очередь отбудешь, когда война замирится. Усладить Рогожкина нечем, трескает одно винище, а его взять неоткуда. Другие бабы винищем откупились, от них и отлипли. А тут только отбыла срок, опять снаряжайся! Не поеду, чирья тебе в кадык! Да что за жисть такая, что за власть?! Чуркина шайка злыдни разводит.
Не пойдет Машиха на окопы. Спрячем ее, тюфяками завалим, скажем, ушла на Смелу к дяде Каве. Когда вернется, не знаем. И мать на окопы грозятся угнать. Двое детей, двое цыпляточек — кто о них думать собирается? Как скот домашний, что он есть, что его нет — только три шкуры дерут: отдай и мясом, и молоком, и шерстью; так и с людьми — не нужны, пока малы, а подросли — заглабают, и вся недолга. Чуркина шайка, не власть!
Закинул подсолнухи на плоскую крышу лапаса, не глядел б на земляные лица. Бабьих слез море вылито, и все без толку, когда дурью ломаются на верхах. Картошку копать пора подошла — натина-то уж срезана, и не дуются больше клубни. Выворачивай кусты лопатой, пусть ведро гремит от стука в бока, каждая картовочка дадена Богом на пропитание твое. Дед накапывает, мы, садомня, собираем в ведра да в тачку ссыпаем. Скрипят колеса, при каждом наезде на сохлые комья кузов трещит, вот-вот развалится. Возле двора картошка пообсохнет, на свет поглядит — и в подпол ссаживай ее, в погреб. Нынче на нее вся надёжа. Лебеду в напарницы возьмем, хоть и дурна собой. Перебедуем зиму. С небольшими перерывами лебеду едят, почитай, двадцать лет. Детство проводили на лебеде, взрослели, женились, так и не наевшись вволю чистого хлеба. Серп и молот — смерть и голод!..
А ученье из головы не выходит. Катерина Алексеевна задает слога читать, а я их прошел сам летось. Читаю букварь на дальних страницах. «Дал-давал, дул-задул», — вожу пальцем по листу.
— Черноть чего пишут в книжке. Ишь ты, пасарму вставили. Зачитаешься совсем, — досадует бабушка.
И как не досадовать, коли «задул» в нашем селе — срамное слово. Задует бабу мужик, она и забрюхатит. Такое, да чтоб маленькому выговаривать? Уши оборвут, осердясь, а тут в букваре прописано. Поди, пишут-то их супостаты? Читать стал потише, мало что навпихали для первячков!
Бегут осенние дни, подравниваясь к ночам. Света зажигать не дозволяют, сидим впотьмах. Соберемся у Запекана, залезем на печь, заведем сказки. Рассказчик Запекан страстный. Его сказки слаще жизни, страшнее смерти. Никто в них не толпится, не толкается. Человек и воля, между ними чудо — задушевное или недоброе. Прорастает чудо в какую хошь сторону, но человека и волю чудо одолеть не может. Хоть и пыжится. Подневольная жизнь — сплошное подчинение злу, пожирающему людей, как падаль.
Опять бабы взголчились: Фимушку Скрыпку выселяют Бог весть куда! Как стращали анчутки, так и делают. Сын Скрыпкин — Лапёр будто в плен сдался. Всю часть немец слаущил, закогтил, а Лапер виноват. Зачем отдался в руки, зачем живым попался? Беднее Скрыпки одни Марюнины. Нет у нее ни овцы, ни поросенка. Две курицы и козленок — вся живность. Хата холодная, жильем не пахнет, а все больше мышами и лежалой ветошью. Окна наполовину забиты досточками и засыпаны торфяной золой, чтоб дух держался и не лез в щели. Сама придет утром чуть свет: «Авдотьюшка, дай жарку». Положит ей бабушка жарку в совочек, прислушается к Скрыпкиной речи. И о чем речь? Как холодно на улице, сиверко завернул рано. Картошка уросла мелкая и жидкая, ничего-то у нее, у Скрыпки, нет. Не то говорит, не то плачет. Козленочка завела, чтоб кормочек стравить — в полочках таскала с межи. И вся-то хата валится, задняя стена выпирает, нижние венцы гнилые, крыша прохудела. Дождь льет скрозь потолок.
Оттого и Скрыпка, что скрыпит жалостливо, душу манежит. Лапер был детина несмелый, молчаливый. Не в мать, не скрыпел. Работал в артели возчиком горючего: на дрогах замасленная бочка и сам такой же замуслёканный. Было в Сапожок на тракториста хотел учиться поехать — не взяли, с грамотишкой плоховато. Ел картошку с хлебом, колупал огород по весне, на гулянку в село ходил. Вот и весь Лапер. А теперь, вишь, предатель.
За Скрыпкой пришла подвода. Вещичек — какие-то узелки. Сама плачет молча, а бабы всхлипывают, глотая слова. Хрипун и Ваня Юля — епутаты сельсовета — хозяйничают в Скрыпкиной избе, отрывают доски с полатей, заколачивают двери и окна. Крест-накрест, вот так. Куда повезут? На Урал, в Дзержинск комаров кормить. Где Урал, где окаянный Дзержинск — никто из баб не знает, одно вдомек — на смерть гонят. Епутаты и увезли недальнюю нашу соседку, всего через четыре двора жила. Епутаты и картошку ее вырыли.
А первый соседний двор тоже пуст. Жил в нем Петя Сковородник с брехучей своей Лозой. Его мать — Танёк скупостью страдала отсветной. Зимой снегу не выпросишь. Петя гундосил сам по себе, а скупым уродился в мать. Бывало подойдет к моей бабушке на огороде и заведет шарманку:
— Ты, тетка, мои падалки в своей натине не поднимай. Когда срежешь натину, яблоки отлежатся, я их сам соберу.
— Какие это твои падалки в моей натине? Срежь сучки яблонь, чтоб не застили моей картошке, тогда за червивой скороспелкой не полезешь на чужие борозды, — обрежет Авдотья Павловна.
Когда полет картошку или срезает ботву, коли в нашей картошке отыщется какое яблочко Сковородника, как не взять да не принести внучаткам? В подоткнутый запон положит, а дома вынет и скажет:
— Отмякли, кубыть, душистыми поделплись. Поешь поешь.
Как похарчилась Танёк на старости, задумал Сковородник с Лозой из села мотать, куда подальше. Они скупостью добывают, а их налогами, налогами обкладывают, жилы вытягивают. Не дашь — растребушим! Посулились епупаты сгробастать Петю при очередной разверстке на мужиков. А разверстки не миновать, без нее не обойдутся. В прошлом годе пять мужиков загремело. За что? Когда развёрстка — ни за что! Бусыгина Митрия законопатили за Библию. Рогожкин, председатель, пришел требовать самогонки, а тот не дай. Всегда-де поил, а на эту оказию не припас. «Займи, да дойми», — не унимался председатель, на все село главный туз. Не побежал Митрий занимать, сороковую бочку заливать. «Ах, так!» метнулся Рогожкин в судный угол, там на полке посередь пустых банок толстая книга лежала. Хвать книгу.
— А, ты Библию почитываешь! Сгною, растудыт-твою мать! Вспокаешься, да поздно будет.
И припаяли Бусыгину срок, и еще четырех крестьян законопатили. Петя Сковородник скумекал, раз посулили — сделают, щ-щ никогда их посула не позабывалась. Заколотил сам избу и, потаясть от всех, с Лозой брехучей сбежал с села. Кому-то сказал, что в Сибирь подался.
— Ну, там яблок с смолистых иголок поешь, — вроде как ругнулась вдогонку Авдотья Павловна. — А то всё глабал, богатеть хотел. Живи, как все, с цепи не сорвешься.
А люди разбегались от родных печек: кто на рудники, кто в Кустанай иль в самую дремь дремучую, в Сибирь. Только б не доконали в своей избе, где качался в зыбке.
В село начали присылать безотцовщину. Из детдомов, что ли, их берут? Казеннов Через-сто двух подростков взял: Ваньку Маркина и Володьку Безродного. Своих детей у Через-сто нет. Жена, Варька, не хуже кошки, сидит у окна днями, на дорожку поглядывает. Переживет одного старика, за другого выходит. Сейчас за Казенновым. Через-сто ворочает и на огороде, и по домашности, а Варька дальше крыльца не выходит. Им то и навязали беспризорников.
— По пуду в месяц, через-сто, дают — вот и взял, — оправдывался Казеннов в селе перед встречными мужиками. Ходить в село стал часто, то в сельсовет, то в контору. Мешок всегда при ём.
Маркин — парень тихий, но догадник страшный. Вот уж и самопал смастерил, и где-то спичек раздобыл. Может, на него и спички дают? Счистил серу с головок, чем не порох! Натолочил через дуло в ствол, рубленых гвоздочков напихал, собрал беспортошную команду, и айда жидов стрелять, воробьев, значит. На Семен-день воробьев пропасть, сам черт кадушками меряет под гребло — вот как много. Облепят анбарную крышу, кубыть армяками закидают. В анбаре чувица ссыпана, может, ее чуют? Подкрались за бурьянами, Маркин за клен спрятался. На железной кровле жидов кишмя кишит. Спевка у них, что ль, какая? Руку вытянул, самопал наставил, одной рукой зажег спичку — ловок, нечего сказать, — и к запальнику пламя поднес. Бац! Огненная струя стеганула крышу, птичек с полдюжины готово. Собрал, и с трофеем к тетке Варьке. Ато не едят? Едят почем зря, ажнык ложки трещат.
Володька промышляет по-другому. Ни с кем не знается и знаться не хочет. Хорьком прячется под сараем. Зато и отчубучил надысь. Вез ольховский мужик воз вина. Ящики на телеге затянуты брезентом и веревками притужены. Мужик идет сбоку лошади, вожжи держит. Безродный подкрался сзади телеги, уцепился за брус. Лагунка не лагунка с дегтем мотается, а это Володек. Ладненько. Руку просунул под брезент, четвертинку из ящика — раз! И в карман. Сорвался с бруса рывком, а надо плавно, тогда б мужик не заметил. А тот кинул вожжи, и понесся за грабителем. Только где ж ему тягаться в беге. Володек хорчиными спрыжками скачет, а мужик хоть и нарезает споро, да отстает. Шмыг в сарай, хорька нет. Мужик — туда. Как скрозь землю провалился, горячий камень ему за пазуху. И закуты все обшарил, и солому перерыл — нет. На выходе задрал морду кверху. Вот он, змееныш, где спрятался! На перекладинах ворот, под скат залез. За ногу, и на землю. Через-сто выскочил отнимать парнишку, не дает бить. Это, говорит, мальчонка государственный, я его блюсть должен. На прокорм взял, пока война не замирится. Мужик вертит Володькино ухо, звереет. Отдали ему четвертинку, откачнулся. Спасибо народ сбежался да Через-сто дома был. Варька как возле окна сидела, так и не ворохнулась. Кошка она и есть кошка.
Вечерами холодать стало. Ветер-плаксун намывает дождя. Осветилась эта темь только письмом от тятьки — с фронта прислал. Треугольничек из тетради в клеточку, а в нем слова все такие дорогие: живой, кланяюсь всем, в хозяйстве как? Бабушка поет «Живые помощи» — самая солдатская молитва, со дна моря поднимает, от супостата оберегает. «Живый в помощи Всевышняго», — слышите ее негромкий голос. Мы стоим на коленях перед Спасителем: из киота Его лик такой благостный и близкий. Лампада мерцает сквозь красное стекло. «Приидите труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы», — начертано на книге, которую держит Спаситель. Евангельская строчка эта много раз растолкована дедом. Бородатый хлебопашец, дед Яков, как доходил до этой строчки в Евандиле, останавливал чтение, задумывался, и молитвенный покой в избе прерывался беседой. Дед вроде бы беседовал с собой и внучатами, но его слушали и бабы. Не забудет порядочный домохозяин просветить божественной истиной и баб взгальных. Вон Машиха с окопов вернулась по другому разу, руки в кровавых мозолях, спину не разогнуть — так ухрясталась, а и тегка Машиха прислушалась к тому, что глаголет ее батюшка.
Для меня молитвы — радость и свет. Не помню, когда бы я их не знал. И не спрашивают, сам читаю молитвы, да речисто так, с жаром. Не нарадуется Авдотья Павловна, вот молодец, недаром голова кругленькая, а то тычкой у кого — те тупые и супротивные. Не перекрестившись, за стол не сядем и не вылезем. Перед праздником молебны большие, на коленях просим Господа ниспослать утешение, силу и щедроты. Жемчужными зернами нанизываются слова молитвы, в груди теснится рвение к покаянию, все выше растет колос умиления. «Всякое дыхание да хвалит Господа!». Только не дают славить Его. Епутаты рвут и мечут, измываются над старыми, в ком хранится вера; ребят нещадно стыдят и забижают учителя, обзывают верующих ненормальными, продергивают в стенной газете. Районная подтирашка спускает с цепи писак на цельные, богатые душой семьи.
Только и поутихли сейчас, от войны хвост поджали. Кое-кто из сельской головки и сам креститься начал, молитв не знает, а все слово нужное подберет. Лизня Курапчиха на что была отпетая дуравнища: колокола скидывала со звонницы, образа крушила и жгла, на собраниях глотку драла, получая за всё горловые подачки. Не ее ль на ероплане катали в виду села? Всю головку катали и ее посадили — почет. На птичнике Курапчиха заведовала курями — и холила, и ела, не хуже лисы. Начальство яишницей тешила, вожжалась со всеми, кто острастку задать поставлен. Вот и отпетая Курапчиха перекрестилась. Не узнать, как отишила. Всё к бабкам норовит поближе, молитвы списывает на листках да учит. Покаялась душевно, душа и очищается. На сборища партейные с неохоткой ходит, говорит, бросила б и совсем, кабы уехать куда. Худородная земля вдруг заплодоносила, и плоды ее — добро.
На Щимилках — улица у нас такая вдоль речки зеленая — старик Колзин попом заделался. Бабушки упросили службу вести. Поначалу отнекивался, а как повел службу, прямо как в храме. Лампадки теплятся, восковые свечи пылают, душа взыскует сл;ва Божия. Старушки поют не все — кто молитвы забыл, а кто и не знал их. Зато ближе к Колзину три монашки Лепилиных так ладно управляются с самым трудным и тягучим строем, что заслушаешься. Им подтягивают полторы дюжины голосов, натруженных, надтреснутых, но задушевных и теплых. Молитвы Богородице прошибают до слез, ведь роднее ничего на свете нет. Когда с бабушкой пришел к Колзиным, в избе держался еще полной восторга запев: «Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим, без истления Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем». Молящиеся коленопреклоненно плакали, иные навзрыд. Как зеленая веточка на поваленном дереве, держалась в уголку Таня Митькина. И она хочет прилепиться к благости веры. Не выела ржавчина достоинства человеческого, а какая лютая ржа! Девочка перед иконой — не затухающий цветочек сельный перед солнышком. Обогрело тебя, родимое, очистило от скверны. И поперед так держись...
Старик Колзин в рубахе из суровья, порты на нем тоже домотканые, крашенные в полоску, на ногах поношенные сапоги из опойки. Батюшка с кадилом да в ризах, а Колзин по-простецки, мужик ведь. Он и батюшка, и дьякон; прокимен пропел и сам же за Евангелие принялся. «Во время оно...» — раздались великие слова. Все стоим, нагнувшись, в поклоне. Обедня это или всенощное бдение? Скорее повечерие. Жарко пылают душистые свечи, из окладов глядятся благостные лики святых. В окно помывают достольные красочки — цветочки осенние.
Колзин и все старухи, как вчера, ходили в свой храм. В селе одна была радость — просторный, боголепный храм. Ни в трактир Вилкова, ни в лавку Мягкова и Шапошникова не валил валом народ, как в церковь. Два священника — отец Владимир Черменский и отец Василий Чернитовский службу правили истово, душевно. Каждое слово молитвы распевали речисто, внятно. Хором заправлял Дулеп Соломин — мужик чтимый в селе. В хоре Колзин и обучился церковному чину, прочувствовал каждый знак, каждый взмах, подаваемый батюшкой. А теперь сам подает. Не стало у нас ни храма, ни батюшек: разорили, угнали. Повылезла из щелей рвань и пьянь, ополчились первым делом на церковь. Колокола поскидали, образа побили, батюшек заточили в съезжую избу, там на них комсомольцы верхом ездили. «Но, долгогривые!» — орали двуногие звери, возликовавшие в своей дьявольской ловитве. Не собирался больше хор пропеть Богородице акафист, засохли губы у людей в скорбях и печали. Меня, сказывают, крестили последним. В тот год и порушили анчихристы храм наш ненаглядный. Осталась одна нагольная принудиловка, под волчьим началом.
— Господи, посети и исцели немощи наша, — шепчет Авдотья Павловна, отходя от дома Колзина. — Поди, сто пудов с души свалила, так легко сделалось. Спаси и помилуй. Опричь Тебя ни на кого надёжи нет.
По Щимилкам на мельницу потянулся народ, кто с мешком, кто с тачкой. Жернова перетирают новину, мука теплым ручьем бежит из рукава. Мельница водяная, на запруде стоит. Вода по лоточку вроде бы и мелкая текет, а какое огромадное колесо вертит. Дубовый вал из редчайшего кряжа поворачивается медленно, не пуще медведя в берлоге, а как кулачки яблоневые стучат, ровно челюсти у озябшего, когда зуб на зуб не попадает. А тут зубья-кулачки впопад, и крутят, и крутят верхний постав-плывун. От воды силища. Под колесами ревет оглашенно, омутище, белый от пены, ходуном ходит, как и вся мельница, скрипучая, переполненная гулом и седой пылью. У Корзюкова, мельника, одни зубы видны, яростные, наглые. Муку отпускает не без скастки против принятого зерна, да еще загребущий батман за помол. Сердце разрывается, когда Корзюков лезет в мешок с совком бокастым. Раз, раз — и отполовинил. Теперь ступай, бабка, хлеб затирать. У, окаянный!
Журавушки в жаркие страны потянулись. За моря летают, а все одно — курлы! Надтреснутыми голосами курлычут, проносясь над остывающими пожнями, над холодеющим полем. Поднебесье бледное, не гуще снятого молока. Там-то и виден журавлиный ключ, трепетный, подвижный. «Прощай, матушка Русь, я к теплу потянусь!» — будто восклицают родимые. А люди им вслед: «Колесом дорога, колесом дорога! Возвращайтесь домой обратно!». И с Журавлиного болота, поди, парочка серых поднялась. Занятная такая парочка была. Выглянем, бывало, изо ржи, как есть, стоят! Голенастые из себя, шеи длиннее гусаковой, ходят осмотрительно, будто по молодому льду. «Жаравль межи не знает — и через ступает», — припомнится бабушкина притча. Наступит куда пожелает, только с рассудком всё делает, ништо с нас пример брать? Высунулись изо ржи поболе, и тут же спугнули. Оба журавля на отскочиху подались, еле видны, как далеко.
Журавлиное болото посередь поля чернеется. Полевой дорогой к нему идешь, вроде бы ничего и нет. Колосья, колосья да васильки. Цветочки-красочки тут наособицу нарядны. Каждый кустик выведен как на картинке. Вот загляденье! Попадутся, ненарочно, и такие, что за дворами. Но стать какова! Сторожевым дозором застыл арепейник — ему не пущать, полошить чертей, оттого и чертополох; молодцевато вытянулись конёвники. По закрайку болота и подавно россыпи самородных цветочков играют. На Вознесенье отседа купальницу несут пуками, у нее головки бубенчиками. Дальше — кущи осок, прогалины. Полезешь — исхватаешь пальцы на ногах в кровь. Дерется, не дается перешагивать. А лезть надо, все лезут — и ты лезь. Добыча — бледные утиные яйца.
Теперь Журавлиное болото овдовело, одиночеством сквозит на подходе и вблизи. Да после съема хлеба сюда носит разве одного Ванька Марюнина с ребятней. Его во всякое время тянет оглядывать закоулки. Окладина, видите ли, ему потребовалась. А сам по дороге зыркает, где что ухватить. Борозда картошки не вся в поле вырыта — его, кто под копешку соломки хлебушек ссыпал — случалось такое находить — тоже его. Там ведь поля совхозные, немереные, сказать, ничейные. И люди побойчее наших: чуть чего — мешок в копешку, а когда съедут с поля — ночкой-то его и махнет домой. Всё проверит кривой Иван. На худой конец вязанку соломы припрет домой — и то гожо. Или в коровнике воробьиных яиц навынимает. В соломенную кровлю запустит пятерню, и вот они, веснушчатые яички. Коровник наподдальке от села ставлен, тут как-то всё дико, пустынно. Ребятня рада возмужалому коноводу: не страшно с ним, и рассказами попотчует. Одним забиваться — до беды: Настя Просандевская словит, иль Кусачка напужает. Слоняются эти простоволосые самокрутки по полям да конопляникам, кубыть что забыли там. За сурковскими огородами так шастала одна, и что ты думаешь, в конопях нашла почтаря. Валяется навзничь, руки раскинул, рядом сумка с деньгами — переводы из Щацкова вез, поотдаль наган откинут. Застрелился почтарь-то. Всё при нем нашлось, ничто не пропало. Отчего встрапилось пулю в лоб? Заместо него начальником почты поставили бабу, разбитную и ворющую, Райкой звать. Ни один посылок не пропустит, не вскрыв. Делает это потаясь от получателей.
— Сынколёк, груздочек! — кличет бабушка.
Одно и добро, вставай — в школу иди. А там и не учат: военное дело да поле — все занятия. Спасибо Катерине Алексеевне, пока тащимся к ниве по дороге, и цветочки назовет, и облака покажет — стираными рубахами полощутся на ветру, и какая птичка где гнездышко вьет, всё расскажет. Так и гуртуемся возле учительницы. И завсегда улыбчивая, нарядная. Что ни наденет — всё по ней, что ни повяжет — прихорошится. Видение! Голос с хохотком, а хохоток — чистый колокольчик. Нонче морковь собирать идем. Марюнин напахивает сохой, а мелкота собирает. Ванек напахивает споро, старательно. Одна баба дюже залюбовалась: у тебя, говорит, Иван, морковь из штанов, что ль, валится? И впрямь много ее. И продолговатенькая, и кругленькая, и рогатенькая — не положил бы в рот, да положишь, так скусна. Домой по одной штучке взяли. Одна, зато не бедна — со свеклу большую.
Вернулся щ-щ завидно. Светлынь достольная! Воздух острый от осенних костров. Изо всех жилочек тянешься поспеть к обмолоту проса. Кургузые снопы ставят хороводом, в кружок. В середине земляное пятно тока. Развяжут два снопа, расстелят головами друг к дружке и давай колотить цепами. Брызжет в стороны загорелое зерно, в снопы шарахается. Мое дело кур отгонять, околотки, солому значит, оттаскивать к кормам. После молотьбы отвевают душу от тела, и тут ты будь. Мякину и лузгу под сарай сноси, шире мешок держи, когда насыпают отборное зернышко! Под самый хохол завяжут чувал, и вот она каша. Мы ль не кашники? Сколько ни положи — съедим. Хороша кашка, да мала чашка!
Вечером — в Сковородникову избу. Там поселился присланный издалека мужик, Горячев зовут. У него чахоточная жена и простой детина Петя. Расчудной этот Петя Горячев. Любимое занятие — песни. Орет с утра до вечера, на балалайке бренчит.
И всё о своем Задубровье, к которому немец подкатил. Прибаски слышны и на улице, когда идешь мимо окон. Чу, улавливаешь Петин голос:

Да в Задубровье да девок мала,
Одна есть - и та шалава.
Давай, милка, пострадаем
На крылечке под сараем.

Поломался один мотив, принялся за другой:

Шёл я лесом-перелесым,
Увидал - огонь горит;
Расстилает баба шубу,
Собирается родить.

Ты, досада, ты, досада,
Чурка палку родила,
А еще берет досада -
Кочерга кумой была.

— Уймись, Петя, — просит хворая мать. Петя забирает всех своих дружков, угланьё неоперённое, и в летнюю избу. Даром, что ль, Танёк скупой была. Всего понатыкала, и летних, и зимних хором, и чуланов да подклетий. Дом, как бубен звонкий; сарай рубленный в лапу; хлева с высоким назьмом; анбарушки — кладовки растворяются внутрь двора. И всё-то везде навпихано. Коробья и укладки липового луба; ушаты, схваченные обручами из орешника; плетушки из прута; сундуки с потайными замками; сусеки, кади, поставцы, набирухи; зобняг для мелкого сена; ночёвки, долбленые, под муку. Всё, решительно всё теперь вытащено отовсюду и брошено где попало. Простой Петя растворил чуланы и анбарушки, вывалил содержимое на запустелое дворище, и что было добром — превратилось в разноцветный хлам. Поглядел бы Сковородник на свое разлюбезное жилище, сердце б лопнуло от тоски.
Наяривает Петя на балалайке, Маркин подпевает. Только не любит он деревенских прибасок, в нем хранится удальство городских ночлежек. Завел свои. Вот он подобрался к любимому «Гоп со смыком». И как ловко подделывается под заправского уркана. Кивком головы смахнет чуб к затылку, голос усилится:

День и ночь по нарам рыщем,
Пайку хлеба себе ищем,
А за это ходим с фонарями.
Да, да!

Довольна ребятня чумазая, переглядываемся озорно. В полутемной летней избе свет струится лишь в боковое окошко, и то без всякого тепла. Мышами пахнет, ветошью лежалой и тленом, разлитым в нежилом помещении. Маркин нонче в особенном ударе, рука подживать стала. Неделю назад чуть не загиб. Утолачивал спичечный порох в самопал, как и всегда через дуло, и то ль резко ударил по палочке, то ль еще что, вдруг выстрел, резкий, с огнем. Боль невозможная, из руки кровища хлобыщет. Палочка просадила ладонь. Вытащил ее, утиркой обмотал кисть, Ванька не из пугливых. Теперь Маркин сам ударяет завязанной рукой по струнам. Играет ловко, нарядно, перебирая затейливые лады!

Юбка синя-голубая,
Вся изодрана, худая,
Галка пролетит.
А  еще была гребенка,
Чем чесала жеребенка,
Только два зубца.

Нет, не блатной Ванька, а фартовые песни страсть как любит. И прибасать умеет. Откуда их перенял? Не помнит. В кубовую в очереди за кипятком стоял — слышал, по вагонам побирался — слышал, в детдоме — сам пел. Теперь у тетки Варьки, как у Христа за пазухой. Она тихая, накормит всем, чего сама ест, и к окну. Через-сто мужик терпеливый, не прерывает Ваньку, не осаживает. На людях Ваньку ништ с Володькой сравнить?
Тот — вылитый хорек, даже внешне как две капли воды. Поет Маркин и жалостливые песни, у нищих, что ль, подцепил? Тянет и тянет гнусаво:

Отец нашел себе жену новую,
Надя, Надя, вот будет нам мать.
Молодая мать не обидела
Малолетнюю крошку-дитя,
Но в душе ее взненавидела
И отцу лишь задачку дала:
Всей душой люблю тебя, миленький,
Но жить мне с тобою невмочь,
Говорить-то мне даже совестно -
Жить на свете мешает нам дочь.
Мысли дерзкие впали в голову,
Перестал отец дочку любить.
В детский дом отдать - будет совестно,
И решил отец дочку убить.
Летний день стоял,
Духота кругом,
На могилку он стал ее звать;
Не хотелось ей со отцом идти,
Но хотелось проведать ей мать.


Стеблон Чапурин — белобрысый и ухажористый парень, с ресницами, как овсяные зерна, — и тот чуть слезу не пустил. Мы уж угрюмые сидим, головы поопускали. Прервался Маркин, отложил балалайку.
— Расскажи что нибудь, Петя.
— Этт мигом. — Слюни подобрал, нормальным сделался. — Кто скажет, что такое РСФСР?
— Ну, знаем, — сказал Стеблон. — Ребята, смотрите, Федя сапог разорвал. Собери первые буквы, и будет РСФСР.
— А СССР? Ты скажи, СССР что такое?
— Не знаю, — отмахнулся Стеблон от Петькиного вопроса.
— Тот-то и оно, а то я, я, сам все знаю. Посамей тебя в хлеву сидят! Смерть Сталина спасет Россию. Собери буквы начальные и покумекай.
— Ну и мастак ты, Петя, задавать вопросы, — ввязался в разговор Маркин. — Но попомни, и посамей тебя в хлеву посиживают. — Маркин еще собрался чем-то поддеть простого, да сам Горячев вошел. Худой, заросший свиной щетиной, весь пропитанный машинным маслом и солидолом. Работает в мытыесе, у Филькина. Механик, говорят, хоть куда, да хворый, как и жена, чахоткой страдает. При Горячеве не разговоришься. И песен не любит. Чего простого накачивать песнями? Пускай ума набирается. Занялся переодеваться.
— Пошли, — намекнул Маркин.
И вся команда гунула из Сковородниковых палат. На воздух-то куда как гожо! Погода устоялась отменная. Ржавые листья на ветлах кипят под нажимом легкого ветра. Свистит последний скворец у скворечницы, грачами, как головешками, закидано пустое поле. А вон и коршун кружит. Кубыть, к нашему двору подлетает? Побегу-ка пошумлю. «Кшу-кшу, гнездо горит, деток спалит!» — что есть мочи кричу. Повернул, поплыл дальше. И вон уже ставит столбы над Запекановыми огородами, там цыпляточек высматривает. Усеки у нас курицу коршуняка подцепил, какая тяжелая, а поднял. Летит низко, влепился, вкогтился в бедняжку — страсть. Хорошо, Машиха увидала. Коромысло в руки, и за ним. Ругается, коромысло шибает повыше, он и отпустил курицу. Когда отрубали голову, живая еще была. А перья сняли — синяки по всему телу, от когтей дырки. Коршуньё такое бедовое, из-под наседки норовит цыплочка выхватить. Не будь курушка злой, так бы и делал, да она налетит на вражину горбоносую, раскрылится и с квохтаньем в драку. Отпрянет, улетит в высокое небо чернопёрый тать.
Прогнал коршуна, на радостях запел с ухмылочкой:

Конфетка моя, леденистая,
Откусил я ее - она кислая.

Истошный вопль розодрал тишину в проулке. Напрямик по выгону бежала бабка Пашкина, мать моей матери. «Ой, Ваську убили! Ваську убили!» — недровым голосом вопила она. Все, кто был в избе, высыпали к ней навстречу. Под руки ввели на порог, к столу усадили. Ручьями катятся слезы, волосы свалялись, золой перепачканы. Раздирающий душу крик переполнил избу. Васька, любимец нашей семьи, добрый и веселый, сильный и сметливый, вот он какой Васька Пашкин. И нет, нет его! Градом катятся слезы, захлебываюсь слезами, горе-то какое!
Два раза горел в танке Васька и оставался жив. На третий раз снаряд прожег броню и тело. Похоронка скупыми слова оповещала, что погиб смертью храбрых. Первая жертва в семье. Перед глазами Васька живой. Вот он в гостях у нас. В переднем углу сел, у окна. Рука замотана бинтом и на привязи через плечо. Заводил трактор рукояткой, получилась отдача в обратную сторону. Саданула рукоятка по правой руке, кисть расшибла. Не унывает Васька, поправлюсь, чего там. Отшучивается, а бабушка моя все жалкуется. Как да чего, на лошадях лучше было пахать.
Еще Васькина свадьба запомнилась. Играли так, что у гармошки-трехрядки язычки отвалились. Пышки сладкие ели, баранину руками из чашек брали, самогонку четвертями носили без счету. «Матрена Васильевна, — выкрикивали мужики Пашкиной бабке, — ставь еще гусыню». И новая четверть пошла по рукам. На саркравай денег в тарелку накидали, целую пучанку. Васька с Катюней стоят, улыбаются, тарелку держат. Катюня не дюже красива, глазастая, да из хорошей семьи. Кулешовы — люди степенные, правильные. Ее отец — Семен — мастер, каких поискать; за ним не надо переделывать. Свяжет раму — как выльет, наличники поставит — картинка. И умный, каждое слово в такцию попадает. Жена — Надежка, правда, болящая, но от природы-то она была хорошая, потом колдунья попортила. Страдает порчей много лет. На свадьбу не взяли ее, пластом лежит за печкой, бес мучит. Нет на свадьбе и деда Пашкина, Лександрыча. Напился щ-щ до гостей, до княжого пира, пришлось связывать утирками и запереть в бане. Сам Васька связывал отца, и вместе с старшим братаном оттащил огородами в баню. Лександрыч пьяница отсветный. Выпьет с наперсток, а горстями не соберешь. Шумит, буянит, хоть сам крошечный, на мужика-то не похож. Да дед и не мужицких кровей. Тетка Гашка, как ее все зовут в родне, пригуляла Лександрыча в Шацком, от господ. Жила с господами в покоях, ну в подоле и принесла мальчика отцу и матери. Те тихие были, смирные, всё Богу молились. Четки и Псалтырь из руки не выпускали. Мальчика выкормили, на ноги поставили. Только мужицким делом он занимался плохо, запрячь лошадь не выучился как следует. Отправили к кумовьям в Москву, может, ремеслом овладеет. Столярное искусство действительно далось деду, Ивану Александровичу, но недолго он им занимался. Присушило вино, в запоях тяжелее стакана не поднимал. Свадьбы сына провести по-людски и то не смог.
Васьки нет...
Убивается Матрена Васильевна, рыдают все близкие. Осталась жена Катюня, на коленях Толюшок, полтора года. Похоронки на село посыпались будто из худого мешка. Воют почти в каждом дворе. Не задевает война лишь Муну Купрева, муну самородного. Спелая у него лысина, прямо дыня, посадка глаз волчья. Детей у Муны и не могло быть, муна ведь. Болезнью черной кто-то страдал из его стариков, оттого и бессилен, оттого и баба порожняя у Купрева. Муна, а бородка растет и усы вроде, как у людей. Похож до невозможности на того, кто с портфельчиком, в ботиночках лужу обегает. Только Муну война не трогает, другие все с ней детьми повязаны. Село и фронт неразрывны, пуповиной родства повиты. Изба и окоп держатся одинашно — людьми.
Некому по Ваське панихиду отслужить. Старик Колзин молится за себя и за ближних и треб не отправляет, вся надежда на монашек Лепилиных. Их три добрые, кроткие старушки — Саша, Лиза и Василиса. Живут в отдельном проулочке, он так и называется — Лепилин. Двор обсажен синелью — одна крыша и видна, даже огород обведен кустами синели. Когда цветет на Вознесенье, весь проулок синельный, и такою благостью от него веет. Старухи крестятся, вздыхают, останавливаясь, Господа вспоминают. Молодые заглядывают на синельные кусты с улыбочкой, а кто и заломит кисточку — не беда. Ребятишки бегают к синелям за листочками: приложишь листик к потертой пятке — болеть и перестанет. Был у Лепилиных сестер братец родной, Никодим. Всё, бывало, посреди пустого двора стоял. Скотины не держали монашки, а двор-то был, и-и большой, с выгулом. Зарос выгул журавельником синим да чистотелом — ласточкиной травой, да льнянкой, похожей на зажженные свечечки.
Никодим был немым от природы, но умным и обходительным, грамотой владел. Посереди двора любил стоять, в отворенные ворота глядеть. Глаза синие, что цветочки луговой герани — журавельника, над головой — синее небо. И синель, синель! Земный мир — всего лишь подножие к престолу в Божьем храме, молитвой приближай себя к вечному житию.
И Лепилины молились. Спас и Богородица слышали их молитвенные бдения. Ничто не нарушало покоя монашеской обители. Вода и свет от Бога, толика картофеля — с овощника, не видного за синелькой, остальное из рук добрых людей. Саша и Лиза подрабатывали стежкой одеял. Всё село спало под их ватными одеялами. Тепло, красиво — по синему сатину струятся крепкие стежки, каждая ниточка продернута вручную, под сладкое пение псалмов. Благодарили съестными припасами, торфочком. Так и жили монашки, вспоминая свою монастырскую молодость, свою киновию, основанную чуть ли не самим Серафимом Саровским — ангелом России, чудотворцем и скоропомошником. Послушание сестер было самым чувствительным: возжигать свечи, протирать деревянным маслицем светильники и паникадило, ставить налои по чину службы. За литургией Лепилины благоговейно вслушивались в задушевные слова божественных песнопений, боясь упустить их стройный внутренний смысл. Девичьи голоса, сливаясь в хор, наполняли храм свежестью, нежным ликованьем. Годы остановились, пресеклось их бешеное мчание, так заметное в мирской жизни. В киновии — девичьем монастыре не тело, а дух — благий наставник, ему же дни вечные. Заутреня чуть свет, жаркая обедня, когда играет утреннее солнце, повечерие на склоне сияния лучей, вечерня при звездах — то не день и не год, то жизнь вся до сочетания тела с землей. За вратами монастыря замечали сестры одни цветы, их-то и оживляли на полотенцах и кушаках, выводили на толстом ватном одеяле, дарящем людям тепло.
Однова Лиза, Саша и Василиса обреклись вышить большие воздухи, чтоб поднесть их своему храму к престольному празднику. Вышивали напересменку. Розы, живые розы поднимались с канвы, застилая невинными лепестками и листьями всё отведенное им пространство. Узорочье трав, диковинное сочетанье птице-цветов, и над всем сиянием Креста, венчающего терпенье, — вот какое сладостное чудо возникало под перстами чутких монашек. И вдруг над всей киновией безглагольность покоя, молитвенную тишину разорвал дьявольский рык. Не наваждение ли сатаны, князя тьмы? Нет, то плотно грохнулся на Русь большевик, земля погнулась и застонала. Полопались органические начала жизни, как сор под вихрем вскружилась оголтелая толпа смутьянов, предводимая мохнатой лапой беса. Вломилось бесово отродье в храмы Божии, разграбило и осквернило это небо на земле, пустило молву. И киновия совсем не святая, дескать. И к мужскому монастырю ход потайный прорыт, и в колодце черепа задушенных младенцов счетом сто пятьдесят отыскались, и мощи угодников поддельные. Лишь бы ославить, опоганить святое место — вот чего добивались сеятели скверны. Задурелая толпа, охмелев от бесчинств, измывалась над служителями Бога, над ведомым Им стадом. Власть вымучивала ценности.
Попрятались монашенки на Посаде, кто у кого, да оттуда ласточками по родимым гнездам. В Традеи — сельцо свое Лепилины возвернулись в самую распутицу, когда половодье мосты срывало, плотины да гати рушило. На средикрестной неделе в Великий пост, в пору печали всего сущего на земле и на небе, упали в слезах перед иконами исповедницы Христа. То были иконы их батюшки, степенного, работящего крестьянина. «Помяни нас, Господи, егда приидиши во царствие Твоем», — навзрыд, глотая слезы, пропели сестры слова великопостного моления. В неслыханном смятении пребывали их души во всем пути к дому, а перед иконами, при молитве домашней как-то сразу успокоились душеньки, отогнав прочь всякую тревогу. Душевное просияние верующих не прерывали затем ни утеснители, ни глад, ни всё скудеющее сочувствие ближних. Лепилины остались деятельны в молитве и добром труде, насылающим людям тепло и радость.
Некому отпевать убиенного Ваську, всё душевное прибежище — монашки. И вот я с матерью возле их ворот. Не отпирает немой Никодим — похарчился тому с год, навек слив синеву глаз с цветами сельными, да теперь через ворота и не ходят сестрицы. Раньше ход был какой-то особый, через надворишнюю дверь, сейчас, как у всех, — с улицы и в сени. Постучались, щеколда звякнула, в дверях Лиза. Мать в голос: брата убили, Ваську. Прошли в избу. Покойно, в окна веточки зеленые помывают, Саша и Василиса творят молитвы перед образами. Большие, строгие образа, на Спасе риза серебряная, потускнелая как мартовский лед. Перекрестились от души. «Спаси вас Христос» — сказали, вникаем в слова облегчения, в слова истины Божией. Моление кончено. О Ваське монашки знают: в сельсовет пачками приходят похоронки, и когда кто по вызову идет туда за страшной вестью, слышит там и о других убиенных. Потом рассказывает по дороге, заливаясь слезами. А уж чужие люди рассуждают. «Это который Титчёнков-то, Сибака, что ль? Уласов с Сурков тоже! Как жалко Товарника-то, парень безобидный был». И так о всех, с мирской едкостью, впрочем, не злой нисколько. Об убиенных гутарят, вроде живые еще. Лепилины по всем погибшим читают на селе. Псалтырь читают, словно покойник перед глазами, в переднем углу лежит. Читают молитвы за упокой души. К Лепилиным все с бедой стучатся. Так редко кто придет, одеяла уже не шьются. Благодарят домашними скопами: яичков с десяток принесут, маслица топленого фунтик. А монашки ничего и не просят, принесешь — возьмут, нет — всё равно читают. Сынов деревни как траву косит смерть, и помянуть их надо добром, по христианскому обыкновению.
Утирками расшитыми обведены строгие иконы. Ими занят весь передний угол с обеих сторон. Заглавную икону Нерукотворного Спаса осеняют те самые воздухи, над которыми в монастыре радели Лиза и Саша. Сквозь решетку канвы проступили живые цветы, выпорхнули диковинные птицы. Есть у монашек и светская картина — пастух в шляпе и с палкой в руке, пасет овец. Вдали горы, может быть, иудейская Галилея, хотя лицо парня тамбовское: в Святых местах — всяк свой человек! Картина не рисована, не писана, из тонких пластиночек пробки сложена. Складывала ее чуткими руками Василиса. Стадо овечек и сам пастух на картине вроде настоящие, овцу можно и за ухо потрогать. Выпрыгивают за рамку овечки, и пастух в чуйке за ними же лезет, так объемен и явен. Но рассматривать монашкины чуда мешает мать: нечего тешиться, псалмы слушай. Лиза разогнула толстую книгу в черной коже с застежкой: Псалтырь торжественный, каждая страница разрисована травками с сучечками. Восковыми пятнами помараны листы дуба, помертвелые по осени, но знавшие зеленую юность и могучую молодость. Читает Лиза печально, пропитывая слова горечью и какой-то невыразимой терпкостью раскаяния. Не тленом пахнуло с этих страниц, а неизбывным благоуханьем пряной земли, щедротным духом плодородия. Молились по убиенному Василию до вечерней зари, пока не выплыл круглый месяц из подталых облаков. Домой шли в дождь, мелкий бусенец осыпал с маковки до пят, и такой решительный, страсть.
Пока макали ноги в грязь и лужи, припомнились бабушкины стихи, невесть когда ею разученные. «Осень наступила, высохли цветы, и гладят уныло голые кусты. Вянет и желтеет травка на лугах, только зеленеет озимь на полях». Стихи эти рассказывала, как свои деревенские вести, немудреные, знакомые большей частью в деталях. «Воды зашумели быстрого ручья, птички улетели в теплые края». Никаких иных стихов Авдотья Павловна не знала и вроде бы не прислушивалась к стихам, когда мы, садомня, наперебой, чегозили складные строчки. Зато сказки, притчи, духовные стихи любит. И знает их не перечесть сколько. Пословицами так и сыплет. Как картошку без соли не съешь, так и речь без пословицы нейдет на ум. А язык востер, коли слова умно заточены. «С умом суму носить, а без ума и суму потеряешь», — любимое бабушкино разнословье. О деньгах ли речь зашла, ввернет о деньгах: «Без денег — бездельник». Спроси, чтоб сказала пословицу, и одной не припомнит. А в разговоре будто сами наворачиваются с языка, соскакивают одна другой прекраснее.
Но больше всех пословиц знает Хрипунова мать — бабка Полянка. Она гутарить мастерица, приходит на цельный день с энтим делом. Сидит возле печки не раздеваясь, язык как помело, то в одну сторону, то в другую. Вот Полянка повела разговор о своем замужестве, о том, как муж бил. После битья скрутит руки, на бадью посадит и в колодец спускает. А колодец глубокий, двенадцать саженей. Дрожмя дрожит в колодце, и не от холода, от страха. Ну-ка не вынет? Вынет, когда захочет. А то придет пьяный, Полянку разыскивает, найдет в анбаре, зачнет плеткой охаживать. По зрящему бьет, запороть может. Научилась баба ступу в постель подкладывать. Колотит, колотит через одеяло плеткой, а ступе не больно. Догадлива была, ишь, как сумилась спрятаться.
А свекры Полянке гудучая досталась, так поедом и ела. Тяжелая Полянка была, последний месяц исходил, а посидеть лишнюю минуту боялась, всё чего-то по домашности делала. И вот подперло родить первенца. Никак места не найдет, так и подмывает угнездиться получше. Зашла в свиной катух. Тут-то хоть одной побыть, опустилась на солому, а то невмоготу: чует, воды отходят. И возьмись, свекор по двору пошел, как завидел, пря мехонько приперся. Ты, говорит, чем занята? Да я нюхаю возле поросят, дюжить навоняли гожо. «Оно и так — так, оно и так — так». И пошел. Тут-то Хрипун на свет попросился. Да ручка подвернулась, всё опростаться мешала. По первости измучилась Полянка вся. А как плод вышел, да пуповину перекусила — отлегнуло. Собрала младенца в тряпицы — и в дом. Много нарожала детей Полянка, и глупых, и умных, счастливых и несчастливых, но таких зрящих, как Хрипун, больше не было. И носила его вроде, как все носят — подле сердца, а получился лютее лютого зверя. Знатьё б этого, лучше б на свет не пускала, своими руками б задушила.
Рос Хрипун Талалаев злобным и неотходчивым. Так и норовил что-нибудь отъявленное выкинуть. Раз свою злобу сорвал на волчонке, на маленьком беззащитном существе. Обызрел волчиное гнездо возле оврага, мимо которого текла мелкая речушка, и прямо покой потерял. Дай-ка сотворю страшное зверяткам. Взял мешок да ножик и белым днем направился к гнезду. Пустынно кругом было, не шумаркнет никто — тихо. А уж волчиха почуяла недоброе. Оставила выводок у норы, и бегом тю-тю. Выводком разживется еще, а ежели живота лишится, то вся ветвь отломится. Оттого и не защищают серые детенышей, не расчет. Подбежал Хрипун к волчаткам — игрют, как ни в чем не бывало. Ну, прямо кутята пушистые. В мешок, в мешок кидает теплые комочки, пусть скулят, плачут, не на того напали! А вот этого лобастого, дай-кось, в мешок не посажу. Так его: зажал между коленками, у пазанков надрезал шкурку, потом надрезы засучил, расхватил по белой линии живот — и чулком с орущего волчонка содрал кожу. Не содрогнется злобное сердце: не на того напал! Содеял Хрипун свое живодерское дело, швырнул ободранного волчонка на землю. Судороги бьют липкий комок жизни, а не гибнет, не расстается с белым светом сразу... Вытер ножик об штанину, мешок на горбизну — и домой, в Поляны. Как чуть поостыл его след, волчиха вернулась к гнезду, деток проведать. Липкий комок мяса, пронизанный судорогами, еще тянулся мордочкой к мамкиным сосцам — возьми обратно жизнь! Завыла четвероногая мать, и голос ее, переполненный ужаса, разорвал тишину пустынного оврага, перечеркнутого безымянной речонкой. Сорвалась рыдающая волчиха, сверкнула полоумными глазами и понеслась напропалую. Взбесилась от горя, и образ изверга для нее растворился в двуногой твари. Много покусала она людей, пугая прохожих и проезжих, но убийцу своих детей так и не поймала. Изверг подрастал, наливался злобой, пока кровавая заря не позвала его на хищные подвиги, так любезные новому времени.
Давно у Полянки мужика нет, опился, винищем захленулся. Да и жила она по молодости не в нашем селе, а в Полянах, верст за двадцать в сторону. Там мужики дюжеть прикладистые, злющие, не приведи Господь. Полянкин муж окочурился, но корень свой поганый оставил: Хрипун и буйствует, и пьет. «Чирья-то тебе в кадык, анчутка!» — ругнется бабушка, заслышав, как бузует Хрипун. А он мать свою, и ту клянет последними словами. Жена, Поля, чернее земли ходит, заколотил совсем. Ребятишки — голь перекатная, в школу выйти не в чем. Всё в горло пошло, сороковая бочка прямо. Пил и пил, пока горло не перехватило. И раньше-то хрипел, оттого и Хрипун, а теперь и вовсе колоколец забрякал, навроде как трёкало на лошадной шее. Будут, окаянный, на тебе черти воду возить, как в ад попадешь! Спросят, как в колхоз загонял, люльки с младенцами швырял в сени. С такой острастки повелись заики, горбуны, припадочные. Им ли не завидовать расшибленным сразу? Епутат, ядрена вошь!..
От монашек вернулись мокрые до ниточки. Сменочка нашлась, переоделись. Опять Господа вспомнили, всей семьей перед иконами постояли, молитвой утешились. И лучше, легче стало. Так легко, будто и впрямь сто пудов с себя свалили. В натопленной избе было тепло, сухо, а на воле-то какая стыдь, и ветер по-разбойничьи свищет, хоть уши затыкай. Даже ранки в окнах стучат, будто у кого зуб на зуб не попадает с озноба...
Начались чисто осенние труды. На Сергия раным ранехонько принялись рубить капусту. Свезенные кочаны горкой возвышались на погребице. И вот сечки навострены, колода на лавке, подтаскивай вилки за кочерыжки, счищай ножиком хрусткие скулы натуго сомкнутого листья, мельчи в крошево. Серая капустка выходит из грубоватых с прозеленью листьев. То мужикам на щи со свининой. От крестьянкого харча никакая усталь не берет. Обсниманная белая головка даст нежную капустку, бабам и ребятишкам для здоровья. Шеи от нее делаются белые, в нутрях поселяется крепость. Ешь соленую капусту из дошника, и в щах ешь, капуста — не пуста. Хлеб да капуста лихого не попустят. Когда везут с нижников, с огородов подречных, нет первее барынина на селе. Так и скажут: на Сергия первая барыня — капуста. Дольше держаться на корню негоже, морозец прихватить может. А коли жиганутся вилки — для солки не уберегли. Осень нынче круто забирает, потому и свезли раньше Сергиева дня, а уж на Сергия-то рубим. Куда как лихо стучат сечки.
Потом капустное крошево перетираем с крупной солью. Движения всё мягкие, деловые. Наше дело — очищенные кочерыжки глодать, вон сколько на столе навалено. Кочерыжка и очищенная ядреная — с мартовскую сосульку. Белая, крепкая, отхватишь кусок зубами — во рту леденит, соком балует. На кочерыжки сходятся гутарливые соседки, которые помоложе, и ребятня вострозубая. Баба возьмется песню сыграть.

Андрей-бодрей,
Сорвал былку конопей.
Былка рогата -
Теща богата.
Позвала Ивана
Зарезать барана;
Иван на покосе,
На белой бересте,
Грамотаку пишет,
На грамотку дышит.

Праскуняха Юрчихина с Стеблоном вкатила помогать кочерыжки хрустать. Бунтуются, охальничают. «Я те заволоку-то сделаю, я те сип-то взботитеню!» — грозится Стеблон. А она хи-хи-хи, так тебе и поддамся? Не девка, чистый атаман. Бабы пересудами занялись, оно ведь так: на чужой роток не накинешь платок. Чего хочут, то и скажут. За глаза и царя ругают.
— Ой, што там, што там?! — завопила Машиха. — Кубыть, горят на Сурках?
Выскочили из хаты. С Сурковского бугра к небу тянется столб дыма. Пожар! Обутку на ноги, кепку на затылок — и туда. Гудит, ревет огонь, разворачивая дом буйством пламени. Пересигнули речку, влезли на бугор. Дак это Кулешовы горят! Их двор. Семен Кулешов, откуда взята за Ваську Катюня. Их соседи — тоже Кулешовы, давно еще поделился один двор на два, — так и эти Кулешовы горят. Крыши-то вплотную, ворота дощатые только и разделяли. Сбегается народ с ведрами, а ко двору не подступиться — так и обжигает. «Дунича, Дунича с пожарки скорей, помпу!» — орет бородатый мужик из толпы. А Дунич и без того скачет что есть мочи, на телеге помпа и брезентовая кишка, свернутая колесом. Пока раскатывали да надставляли — бугор велик, до речки далеко, — пока кишка надулась, дворы совсем объялись огнем. Какая-то старуха бегает с иконой вокруг домов, крестится на пожар, а он не слушается ее, ревет по-бешеному. «И овцы на дворе горят!» — разнесся пронзительный плач.
Летят огненные галки во все стороны улицы. Где сели на соломенную крышу — и угнездилось пламя. Все крыши обросли людьми, в руках ведра с водой. Отстоять, отстоять от пожара другие избы, Кулешовы уж Бог с ними, не загасить! Через десяток дворов перелетела огненная галка, чуть не с полверсты. Теперь Хромовичевы занялись гореть. Туда рванулся народ. Крик, плач. Помог Дунич, на нем примчались вмиг. Тут колодец рядом, кишку в колодец, на телеге двое парней что есть силы качают помпу. Струя свежей воды охлестнула крышу, въелась в самый очаг огня. Пуще повалил дым, пожар заглох.
У Кулешовых дотла выедено огнем. Удалось лишь баграми сарай растащить. Но уже овцы в нем задохлись, обгорели. Вот они лежат, раздувшись; кожа потрескалась, в глазах муть застыла. В чем были по хозяйству, в том и остались Семен с Надежкой, сват и сваха со стороны убитого Васьки. Жалковались мы об них, жалели погорельцев. Приютила их Пашкина бабка, пока подыщут себе хату — пусть живут.
Порченая была Надежка сорок лет. Сделала порчу колдунья, Курноской ругали. Такая шельма, такая чертовка, горячий камень ей за пазуху, что хуже не сыскать. Бывало, вечером за дворами куртыкнётся на воткнутых кинжалах и бежит свиньей.
Хрюкает в Бобковой яме, поджидает прохожего. Видит — поравнялся прохожий, бежит в темноте к нему. Толкнет с разбегу, напужает, потом подкатывается под ноги, да наянно так. Не отпихнешь, не отгонишь ее, не разобрать, чего хочет. Так, с Планта малому килу присадила, Киланом с тех пор и зовут. Мишу Архипова бешеным сделала, только не до конца, а слегка. Шумит он, когда злой, глаза кровью наливаются, и сам весь попортился, пальцы отпадать стали на ноге — пришлось отнять по колено. А то однова колесом обернулась Курноска. Катится ночью вокруг Бобковой ямы и прямо на пьяного Тереху Ахремкина наехала. Знал Тереха проделки ведьмы, думает, дайка проучу. Распоясал ремень, зажал колесо между коленок, да и продень опояску через ступицу. Концы завязал тройным узлом, перекрестился — и домой. Наутро Курноска встать не может, из избы не выходит, лежит на печи, стонет. Ой, грит, позовите Терентия Кузмича, позовите с тем делом. Нашли Тереху, привели. Глядит Ахремкин на Курноску и глазам не верит: его опояска продета скрозь старухин рот, сзади из-под станушки другой конец выведен, и тройной узел на животе затянут. «Развяжи, Терентий Кузьмич, больше сроду не буду». Развязал Тереха свою опояску, выдернул из Курноски, шваркнул в пустой передний угол. «Пропади ты пропадом, ведьма!» — только и слыхали его.
Но Курноска не пропала, черти разжигали ее вредить людям. Когда Семен с Надежкой женились, колдунья очутилась ровнехонько на Сурках. Черти подмывали ее: зайди да зайди.
Но зайти к Кулешовым в дом Курноска боялась, отколотить могут. Стерегла у завалов, новожены мимо не проскочут. Завалы поперег улицы парни нагородили, ткнется свадебный поезд в жерди — остановка. Без самогонки не пустим, угощай, и шабаш! А у дружков на этот случай как раз гусыня — четверть припасена. Пей, пей, да коновода не забудь угостить! А коновода-то и нет, вместо него Курноска из-под земли выросла. Подошла к поезду, глянула на молодую, потянулась поправить на ней платок — сверху дылинки наброшен был. «Какой платок хороший, сорок годов носиться будет», — и колдунья пальцами коснулась до махров. Вроде бы ничего больше, отошла, сгинула.
Проехали молодые, погуляли, только испортилась Надежка, и всё тут. Говорят, вселился в нее бес. То хорошая, хорошая и гутарливая, и ласковая, а то начнет биться в припадке, гавчет по-собачьи. И дня три не встает, разбитая вся. Так сорок лет мучилась. Возили ее и к старикам снимать порчу, и в Шацкий к Малахову — всем врачам врач. Никто не помог, с Курноскиной силой совладать легко ли? Пожар случился как раз через сорок лет после свадьбы. Сама Надежка пожар не тушила, у Катюни была. Металась невозможно как, на четырках бегала, брехала по-песьи. И тут как заорет: «Выходит, выходит!» Рры, рванет по-страшному. Вышел. Ослабела так, думали, умерла. Спала день и два, а как встала, оказалась совсем здоровой. Ну и Надежка, избавилась! Курноска давно издохла, а бес, посаженный в бабу, жил в ней столько лет, на сколько заказала колдунья. Умирая, Курноска свое черное лихо передала Аленушке Кузиной, фершаловой старухе. Та теперь колдует. Живет она с Петей Через-сто рядом, и он клянет ее почём зря. Только Аленушке до Курноски далеко, та никому не давала забидеть себя. А эту все клюют, время таковское, да вред от нее какой, ништ молоко пресечет у коровы или у бабы, аль сглазит кого. А чтоб беса вселить — слабовата.
На Покров-батюшку снег посыпался. До обеда осень стояла, а после обеда — зима-зимская прикатила. Мертвенный покой воцарился окрест, и только дымы из печных труб да собачий брёх помечают жилье. С урожаем не управился один Ванек Марюнин. Когда всё ссыпали по закромам и сусекам, он вышел на свое угодье — никогда не копанный огород. Там на юру самом рябина краснеется. И осени вроде бы дождливой не было, а она вся в кистях бурдовых, кубыть, сурбучными печатями залеплена. Кузов за спину, и вот он какой ловкий Иван — рраз, и возле макушки. Тяжелые кисти, хватанутые морозом, и вправду гостинец первозимья. Кидает под ноги — ешь! Куда как хороша, кислит, сладит, нёбо обжигает терпкостью. Напудил Марюнин кузов с верхом, снес кисти домой — нехай поедят. И опять сиганул на толстенную рябину. Именно на ней окривел Иван, когда мальчонком был. Залез вырезывать палочку для вьюрка — тогда еще мать прясть садилась, напряденные початки с веретен в клубки сматывала, — а резал на себя. Осмыгнулась рука, глаз ножичком и выширнула. С той поры кривым рос, на рябину лазит раз в году и то без ножичка. Кисти ломает ловко, споро. Вот и другой кузов закраснелся ягодами. «Бери — ешь!» — чуть не заставляет Марюнин. Гожа, гожа первозимняя рябина, побежал с полными карманами домой.
Залез на печку, на теплые вотолы. Прусаков, прусаков — пропасть! Никогда не замечал столько. На колпак руку протянешь — прямо шубой потолок облепили. Шуршит тараканье отродье. Эх, кур бы туда впустить, они б рыжую гнусь вывели. Изредка попадут большие черные тараканы, с напалок варежки. Во страхопуд, не раздавишь! На печке тесно: дубовые шашки навалены в два слоя. Мы-ты-ес бензину не получает, машину перевели на чурки. Поставили по бокам кабины два бака, навроде самоваров, в них сухие шашки закладывают. Как растопятся — газуй куда хочешь. Дым валит почем зря, не прочхаешься. Машина катит не шибко, но катит. На шашки пилили столбы без проводов, ими весь проулок уставлен. В прошлом году власть сулилась радиво выдать, да не успела, проводов не нашлось натянуть. Распиленные дубки шибают в нос крепким духом, застарелым, чуть-чуть погребным. Часть шашек в свою грубку пойдет, тоже гожо.
Дед из села новость принес: немец прёт прямо на нас. Возле Рязаней бабахает, Михайлов взят. Из соседних деревень слышна пальба, никак и вправду фронт недалеко. Батюшки светы, деваться куды! В погреб — вся надёжа. Немцы — не прусаки на печке, их морозом не вытуришь, курами не разгонишь. Осядут, как захленутся русской кровью. Гонят ведь на убой, в руках наших парней те же деревенские винтовки, выпиленные из досок. Вон надысь прогнали ночью по селу солдат: вместо пушки бревно на передке от телеги, в руках солдат деревяшки. Настоящих винтовок нет, пусть с деревяшками походят. До передовой один-два ночных броска, а тут бревно на тележном ходу. Обутка на ногах лапти. В избу заглядывали ребята в шинелях, есть просят. Кому картошки, кому хлеб подавали.
А зима как установилась на Покров день, так и осела мертвецкой на Руси. Никаких примерок не делала, ростепелями не баловала. Виданная ли вещь, снег улегся в середине октября! И морозяка прошибает, лютый, ознобный. Свирепая зима в свирепую пору. К бабке Пашкиной на Сурки одного не пустили, замерзнешь, говорят. Пошел с матерью, больно хотелось Надежку Кулешову поглядеть, какая она теперь после исцеленья. Голова поверх шапки шалью обмотана, на ногах валенки, иду след в след за матерью, так ловчее. У мы-тыеса подобрал клочок газеты. «Сим объявляю», — прочел крупные буквы. Внизу за мелкими буквами подпись — Сталин. Эк заговорил как, ровно с семинаристами. «Сим объявляю», что немец Москву обложил, и вся бражка оттуда хлынула, за мощами Муны. Объяви, как в штаны наклал, на чужой земле собрался малой кровью воевать! Народ-то что гутарит, мало поплатился хлебом и всем, вот Гитлер и разобиделся. Вывозил бы побольше, своих бы людей сморил без остатку, тогда б и войны не потребовалось.
Дальше на клочке газеты рассказывался забавный случай: кто-то где-то валенки и полушубки не додал, за это расстрел схлопотал. На ватных ногах шел приговоренный, ждет — ббах, и нету его. А до стенки ох как далеко, каждый шаг — верста. Слышит лишь щелканье затворов, а ббах, пока на ногах, — не слышит. В расход, строгости нужны! Сразу и валенков, и полушубков не оказалось, по селам полезли отнимать. К Пашкиным вошли как раз, когда Хрипун и Юля трясли поношенным дедкиным кожухом. «Почему не новый?» — орут. Им нужны новые. Суконки, лапти собирают для солдат, сушить картошку велят, сухари. Так бы и сказали: армия по миру пошла, а то «помощь фронту». Надежка вместе с бабушкой, Матреной Васильевной, суетится, здоровая совсем, участливая. Просит, чтоб кожух взяли: и старый, мол, кого-нибудь из ребят согреет. Крестится поминутно, так и тянется к святым иконам. Ай да война! Катюня утрюмая сидит у кровати. Перины и подушки взбиты до потолка, как вдовствовать на них?
Ушли от Пашкиных засветло, чтоб в овраг не слететь. Тропочка-то в снегу промята ровно по закрайку оврага. Немец двигается, только об этом и разговор. Цыплачков переловит, овечек прирежет, достольную коровочку Лысёну за рога сведет. Сколько голов поклал, всё мало, до наших добирается. А они уж и не наши ничуть. Захочет Чертан усатый, и сбриты наши головы. Застыли дни на морозе, не текут ничуть. Сколько уж бедствуем при снеге, а до Карябской еле дотянули! Завтра — Карябская, в клуб гонят всех.
Пошли ребятишки и кто помоложе из баб. Старые люди в изувеченный храм не ходят. А изувечен он до невозможности; осталось то, что развалить не смогли. Кирпичи ничем не разнимешь, долбили ломом, секли топорами, выкрашивали зубилом. Сперва, как принялись ломать, вроде бы и неплохо сатанинское дело подвигалось, потребилку из ломаного кирпича склали, печек епутаты в домах понаставили. Дальше — хуже, целыми кирпичи не отшибешь, так спаялись, потом и вовсе перестали отламываться. Половишника не добудешь. Пришлось бросить ломать стены. Звонницу обезглавили, когда щ-щ колокола снимали, когда попов на каторгу ссылали. Два душевных батюшки были — отец Владимир Черменский и отец Василий Чернитовский. Обоих сгноили в лагерях. А клуб, что ж, клуб он и есть. Вихляются там под гармошку — гардыкает под стервецкие стишки, а как устанут — займутся протаскивать со сцены кого как вздумают. Но под нынешнюю Карябскую, кажись, отишили. Оба патрета унылые висят. Муна не так щурится, не хитрит больше; Чертан — не злыдничает. Собрание открыл Рогожкин Василь Андрев, тверезый и ласковый, каким никогда не был. Не поддадимся, говорит, немцу, с большаками большевиками заодно будьте. Откинем немца, жить станем душа в душу, может быть, тут церковь откроем. Потом плел о том, как плохо живется Сталину, в заботах днюет и ночует, поесть некогда — одной чашкой чая пробавляется. Что противник за месяц прочесал тыщу верст — о том ни гугу. Сам де не знает, как получилось. Другие говорили еще, говорили опять.
После собрания — выступит силач Чуфистов. К его выходу народ поднабежал, на полу сесть негде. Рядок скамеек занят головкой да учителями. Все другие — на полу. Чуфистов вышел из-за переборки бодро, степенно. Знает, его ждут, он интересен. Еще бы, черноземный самородок Иван Чуфистов, шацкий мужик, клал на лопатки борцов со всего света! Родился и живет в Казачьей слободе, село соседнее с нашим. Кто из Традей правится на базар в Шацк, мимо его каменной избы не пройдет. Огород тоже, как у людей, из картошки одной. Сам прохаживается по селу в черной косоворотке, на воротник свисает холка — складки буйволовой кожи. Был когда-то Иван парень как парень, грамоте не обучался, о помосте и рукоплесканиях не думал. Силища в нем с малолетства завелась непомерная, из всех Иванов — Иван. На кулачках подростком разшвыривал стенку мужиков, а парнем и не выходил любока. Однова воз соли на крутую Соборную гору вытащил. Лошадь не могла с места стронуть, а он вывез на себе. Потом связал ноги коню, под брюхо поддел плечи, взвалил чалого — и на Соборную гору вынес. Ну и Чуфистов, ручищи свинцом налиты.
Отец зашибал водку, землей почти не занимался, и погнала Ивана нужда на заработки. Поехал к родственнику в Одессу, на конку поступил. Город справный, портовый. Жить бы там и жить, да смутьяны сочинили Пятый год. Какая же работа, когда со знаменами ходят, в руке камень сжимают. Вернулся к сохе, пахать да сеять. Как утихомирились страсти, потянуло черноземного богатыря в столицу. Там-то и обратал его дядя Ваня Лебедев, радетель русских силачей. Стал он выставлять Чуфистова в цирке, глядите, в борьбе каков! Другие богатыри перед ним — туши бычачьи. Валит, как ни в чем не бывало. Цепи рвет, балки железные гнет через спину, восьмидюймовые гвозди узлом завязывает. В Гамбург поехал и там всех разметал. Вернулся в гуле славы. Вот тут-то и завелась в нем червоточина: мужик я, зачем мне помост, пойду рабочим. И пошел на питерский завод Барановского гильзы клепать, война с немцами началась. Смутьянов в цехах, как собак нерезаных. Кружками охвачены вдоль и поперек, бунтуют в открытую. Зачем на войне победа, куйте поражение! И гильзы незачем клепать, вреди, где можешь. Захомутали Чуфистова посулами, болтовней о равенстве совратили. А как не стало царя, и голодом запахло, смутьяны крысами метнулись по хлебным углам России. И богатырь не нужен стал, обесценилась его сила. Черноротый горлопан срывает рукоплесканья, самый завалящий мунёнок распинается в гуле славы. Краснота воспалилась не на шутку.
Подался в Черную слободу Чуфистов. А там — роевня страстей. Мужики клянут коммунков, грозятся ссунуть с волостей и уездов. И ссунут, как соберутся вместе. Арсений Иванов, председатель укома, в страхе каждый день, каждый час, каждую минуту. Мышьяк во рту, и тот бы не так допекал Арсения Петровича, как мужицкая спайка. В конце октября 18-го года уезд ощетинился против красноты. Похватали по домам вилы, топоры, косы — и всем миром против нечистой силы. Авось, не устоит! Большие дороги налились людьми, пешими и конными. Кто посметливее, пику отковал на супостатов, кто не успел — безменом запасся. Из Ольхов и Белоречья в наше село привалили и посерьезнее мужички. Были у них винтовки, левольверы.
— Подступят к Казачьей слободе — задержи их, Ваня, — упрашивает Чуфистова Арсений свет Петрович. — Скоро подоспеют латыши, тогда мужикам всыплем.
И опять поддался силач змеиным речам.
— Ладно, — только от него и слыхали.
Залез Иван на колокольню Казачинской церкви, вырвал язык у колокола, чтоб в набат не вдарили. Односельцев своих запугал побасенками о мстительности повстанцев. Когда мужицкие отряды подступили к Казачьей слободе, набат не сзывал людей — без языка и колокол нем, — да и люди попрятались, как клопы. Вольные бойцы послали вершника поразведать да разузнать, в чем дело.
— Ты, милок, не договоришься с ними, попрятались они кто в солому, кто в картофельную яму, — объяснил верховому подслеповатый старикашка.
Город рядом. Через мост, на Соборную гору — и весь как на ладони. Но подступись поди. С соборной звонницы, с чердаков архирейских покоев, из окопов строчат пулеметы. Мужики порешили заграждение делать около реки, если задать красноте бой, то на открытом месте. Пока кумекали, прикидывали да ладились, в город подоспели латышские стрелки. С ними пушки, тачанки. Полоснуло картечью, еще, еще грянул выстрел. Тела убитых откидывались на заграждения, вильники и весь народ превращался в одну мишень. Бросились мужики кто куда. Их прикрывали добровольные бойцы с винтовками в руках. Если б не они, латышская рвань настигла б толпы мужиков за околицей, и тогда б никто из них не вернулся. Отряд добровольцев до темноты сдерживал подвижные силы красных, потом снялся и ускакал. Мужики разбежались по своим селам невредимы.
Но сам сатана подмывает свое отродье — коммунков на убийства. Не могли же они успокоиться малой кровью. Большую проливай. Карай лапотника, не будет и бархатника! Загремели тачанки латышской рвани по унылым селам. Разверстка жесткая: каждый населенный пункт — селами нас не называют — поплатится головами. А сколько голов — зачитают по бумажке. В Традеях потребовали трех мужиков. Пуху Шельгова за слово, Фроликова Левонтия — левольвер в соломенной крыше прятал, а третьего, Клушина мужика, — ни за что. По разверстке три, приплели третьего. Вывели их, сердешных, с завязанными руками, поставили к каменной стене анбара, что против сельсовета, зачитали приказ. Народу согнали со всех шести проулков — повернуться негде, силком держат при расстреле.
— Прощай, белый свет, люди, прощайте! — еще что-то хотел сказать Пуха, но выстрел опрокинул его на землю. Два латыша из окна сельсовета стреляют по мужикам, поставленным к стенке. Остальные мужики крестятся под рев баб.
— Прогневили Бога, за грехи умираем, — приподнявшись, простонал Шельгов Пуха. Сдвоенный выстрел снова уложил страдальца. И теперь насовсем.
Тачанок нагнали в село для острастки. Пустили слух, что взрослые все пойдут под расстрел. Трясочкой тряслись люди, ожидая смерти из рук супостатов. Оттого и толпа так ревела при выстрелах. А как отпустили, задали стрекача кто куда. Даже в торфяные ямы позалезали.
Похоронили убиенных в одной могиле. Три дня и три ночи лежали убитые возле анбара, для острастки живых. Лишь на четвертые сутки приказали родственникам предать тела земле. И крест им поставили один, дубовый, высотой с дерево. Никакие кресты не закрывали этот крест, за версту виден на Божьей ниве. В колхозную пору, одурев от угара накачек, людей натравливали растаскивать не только храмы, но и кладбища. Деревянные кресты вырывали с могил и жгли в печках, как дрова. Хватило совести не трогать этот дубовый, поклонный крест. Под ним лежат праведные мученики, павшие от рук палачей России. Во всех селах уезда стоят большие кресты. В Кривой Луке пять мужиков лежат под таким крестом, в Ямбирне — восемь, в Ольхах — пять, в Белоречье — семь. Всех не сосчитать. Эти кости заговорят еще, подойдет время...
Чуфистов на помосте крутил спаренные двухпудовые гири, из толстой кочерги завязывал галстук, боролся со своим сыном Василием, севшим, как и отец, на ноги. Да, после подавления мужицкого бунта силач Чуфистов сник, сдал. Великим постом сел на ноги, как боров; подняться было и то тяжело. И как хворый боров всё делал сидя. Бог, видно, наказал заступника убийц. Нечего черноземному самородку соваться в гадюшник. Разве не знаешь: ветер соломину ломит, а десятина стоит! Был бы с людьми заодно, и сила б осталась. Гири с мельницы, кочерга, борьба с больным сыном на разостланных половиках — вот тебе и первенство мира! Бог тебя вспоил из своих родников, Бог тебя и осадил.
Разошлись из клуба, кто доволен, кто нет. В темноте шарахались в стороны, натыкаясь на сугробы. Вспомнилась по дороге расчудная история с этим неладным клубом. Никогда-то ни на какие встречи с присланными болтунами народ наш по своей охоте не ходил. Не пошел бы он и на тот раз, да выгоняли почти силком. Как же, область прислала спеца по безбожью, а тут людей не собрали? Дело было на Ивана летнего, на косаря, не до болтутов. Чего уж слушать плешивых да гугнивых, запасать корм надоть. Словом, погнали глядеть безбожника. На редкость оказался занудливым вшиварь. Талдыкал битых два часа, и одно не добро: нет Бога, и всё тут. Как закончил занудство, сам же и вопросы предложил задавать. «Не стесняйтесь, задавайте, разъясню». Молчание общее, люди зашевелились на выход. И тут сбочка откуда-то голос послышался:
— У меня вопрос народился.
— Пожалуйста, говорите, — обрадовался плешивый спец.
— Ни;што не оказия: корова кладет блинами, вот такими, а овца орешки натеряет. Отчего ето?
Безбожник о небесах рассуждал, о силах Вселенной, ему подавай душу на стол. А тут о навозе разговор. Отмахнуться, что ль? Но плешивый не отмахивается, не из таких, мол. Он спец говорить с народом, его ничем не сбить. Только как ответить?
— Вопрос понял. Как бы лучше сказать, желудочно-кишечный тракт тут участвует, а животные разные. Но вообще-то я не ветеринар и ответить на такой вопрос затрудняюсь.
— Вот-вот, — заворчал всё тот же голос; только тут-то я и разглядел, да это ж Северьга Тимошин, прадед мой по матери.
— Вот-вот, в говне не разбираешься, а о Боге рассуждаешь!
Кубыть сто жеребцов заржали, вот как прыснул со смеху велик и мал. Валяй отседа, в дверь суйся, на волю пора! И повалили, не глядя больше на вшиваря безбожника. З;валень тебе в рот, анчутка!
Северьга, старинушка мелкий, сколько годов прожил, сам не упомнит. Говорит, зим девяносто над головой пронеслось. А может, и больше. От зим, что ль, этих, полушубок и летом не снимает. Как идет к нам, внучку проведать — мать мою, всё по дороге горелые гвоздочки сбирает: «На гроб коплю». Гвоздей в потребилке нет и взять неоткуда, а тут на дорогу с печной золой бабы выкидывают. В разжижке из гнилых досок и чурок гвоздей, что ль, нет? Золу на дорогу сыплют, чтоб не скользко ходить. Так Северьга и насбирал гвоздей. А пока не улегся под образами, напотешил село озорством в клубе. С прохвостами ихними не согрешил бы, да согрешишь. Вот какие оказии в клубе делались и деются. Черноть чего не бывает... Домой пришел поздно-поздно. Хорошо голоса кругом слышны, а то страшно.
Под Кузьму-демьяну баня протоплена. Их как веничек вишневый промеж лопаток ходит, способный такой! Жар сухой: дух занимается, а легко. Первым пробовал пар дед Яков. Побыл недолго, угорел, в предбаннике на солому свалился. Каб бабы вовремя не подоспели, обмерз бы. Привезли на салазках деда, хреном вищок растирали, квасом деда отпаивали. Полежал он на конике под полушубком, оклемался, опять за квас принялся. И вот здоровехонек опять, за стол уселся. За стариком надо бы идти молодым, новожёнам, пускай одни побудут, да ноне хорошие пары разбиты, остались постылые, старые. Дедки поодиночке парятся, бабки с внучатами ходят. Кто же образит садомню? Початок душистого мыльца, шайка воды и веник, — он в бане дороже всяких денег, — вот и весь причиндал. А удовольствие какое: баня — мать вторая. Наша баня по-черному, оттого и жаркая дюжеть, прямо каменка сплошная. Пар легкий-легкий, ведь рублена банька из липового леску, славного своим добрым духом. Ставлена банька наподдальке от избы, как залежь пройдешь. Зимой целиком топаешь, по снегу глубокому. Распаришься так, что и мороза не чуешь. А он под Кузьму-демьяну, под ледовых кузнецов, выдался строгим, а тут и сипучка шибает снегом. Кругом бело, мертво, кубыть, жизнь под властью мороза.
Ан, нет! Наутро Машиха с свинарника весть принесла: Лапёр отыскался. Его мать, Фимушка Скрыпка, вернулась в пустую, холодную хату. Ничегошеньки нет, принялась топить печь клепкой от рассохшейся кадки. Под зерно делалась эта кадь, высокая, бокастая. Как кушаками была стянута березовой вицей. Бунела кадь, когда постучишь кулаком по краям. Да недолго в ней зерно хранилось, последние двадцать лет все больше пустой стояла. Попервости, как ребятки подрастали, залезали в кадь из озорства: прятались, играя в жмурки. А вот теперь рассохлась, на растопку пригодилась. Не скрипит больше Скрыпка, молчит скорбно. Лапер вовсе и не в плену пропадал, раненым отвалялся в своем лесу. Оставили его в окружении, отступая. Как чуть поправился, ночами шел на восток, да не один, а с кучей таких же брошенных. Питались дикушей, терном, кореньями, а, забравшись на хутор, кроликами. Живому голову рраз, сорвет, теплой крови попьет, потом мясо сырое раздирает зубами. Так и шли, не попадаясь к немцам в руки. Потом к фронту вышел Лапёр, к своим попал. Допросам конца не было, хорошо, кое-какие бумаги уцелели при себе. Доказал, выходит, свою невиновность, коль в часть переслали. А там от батальона, почитай, никого не осталось в живых, два-три бойца из прежних. Радоваться некогда было, да и незачем. В плену не был, и то мать родную сграбастали в лагерь. Раненого бросили, врагом объявили. Да и в плену кто, разве они там по своей воле?! Везде тошно русскому человеку.
Машиха рассказывает всё, что слыхала на свинарнике. Туда вести заносятся из сельсовета, из рассказов самой Скрыпки, получившей письмо в лагерь. Разъясняли дело и калеки, присланные с войны, где случаев таких уйма. Свинаркам теперь выдали новые галицы, пошитые из поповских риз. Откуда прислали такие? Шелк, атлас, золотые нити — узоры живыми цветами ползут. Парча тусменная, старинная. Поднялись же у кого-то руки разрезать священные облачения на куски, нашить из риз рукавиц! Положили святую пару на поличку, за иконы. Не работать же в таких?
Зима забирает всё круче, морозы лютые строже и строже. Дым из труб столбом поднимается — к стужам, поди. Большак днем пустует, ночью на нём толпятся люди и скот. Из Шацкова, с черноземных деревень, гонят новобранцев и солдат; в обратную сторону, со станции Вёрда — скот. Людей гонят в лаптях, с деревянными винтовками и бревном на тележном передке, вместо пушки; овец шлёнских, южных, гонят остриженными, прямо-таки голых. Оттого и падёж страшный. Чуть засереется рассвет, большак пустеет. Поземка слегка прикрыла павшую животинку. Рябит в глазах от оспин. Поровнее кучки — овцы валяются, продолговатые — коровы и лошади. Пируют клыкастые волки вдосталь. Еще бы, война с хищниками заодно! Закон клыков — закон войны. Ходят волки стопа в стопу. Впереди вожак, он и уминает снег. Возле лошажьей туши — остановка. Разрывают волки добычу с брюха, сперва выжирают внутренности — печень, сердце, селезенку, желудок, почки. В порожнее брюхо Серый Тимофеич — так у нас ругают волка — залезает чуть не целиком, только хвост торчит. Клыкастые дружки стоят на стрёме, рвут куски снаружи, рвут и озираются. Нажрутся, отдохнуть прилягут. Волчий желудок горячий, мясо переваривает без особой задержки. Опростался — опять проголодался. После двух-трех общих пирушек от лошади мало чего остается. Ребра да хребтина, мослы да череп. Людей волки ничуть не боятся, будто знают, ружей на руках нет. И все же бабушка стращает: «Не подходи к бирюкам, разорвут!». Один не подхожу, а с другими да при Ваньке Марюнине, сробеешь что ли? Изба наша при большой дороге, всё видать и от сеней, но куда лучше приблизиться к волчьему застолью. Бывает, что звери срываются с места, и опять след в след, строем к лощинам подаются. Занятно глядеть и на лису, когда она вот-вот переймёт большак. Лиса держится от людей подальше, на глазах к стервятине арканом не затащишь.
Гонят скот с Вёрды по глубокому снегу. Кормят чем попало, зачастую одною соломой. Она хотя и не голая, с сорной травой, — так нечисты посевы, — но паек этот на истощение. Погонычи — южные люди, на голове не наш треух — кубанка. Когда остановятся на дневку в деревне, мясо варят, с бабами бунтуются. Хуже встречным — новобранцам и солдатам. Замерзшие буханки рубят топором, в щи постные макают и жуют молодыми зубами. Картошку суют по карманам, на длинный переход запасают, ведь есть им всегда и всюду невмоготу хочется. Обмороженных Авдотья Павловна оттирает гусиным салом. Достала же гдей-то. Своих гусей не держим. Жалко ей ребят молоденьких, молится за них, как за детей своих.
А домовые всё проказят. Вчера мать вошла в сарай, по делам своим пустилась, глядит — свекор, значит, дед Яков, ходит. В коровий хлев воротца приоткрыл, заглянул, к овечьим яслям направился. Застеснялась мать, в хату поспешила. Глядь, а дед на печи спит. Спрашивает Авдотью Павловну, давно ль батя дома? «Часа с два, как соснул, а из хаты и вовсе с утря не выходил». Рассказала мать при всех, ну как есть домовой по двору расхаживает. Он всегда за скотом досматривает. Боюсь домового, давил не раз. Лежу летом на погребице, одеялом закутался.
Только заснул, чую, кто-то на ноги навалился, да так тяжело стало. Хочу скинуть — не сходит, протянул руку — наткнулся на волосатую спину, потом ладонью сжал его тонкие, холодные пальцы. Совсем проснулся, а домовой давит, и всё. Стынет кожа от страха, одно лицо горит огнем. Сотворил молитву, слышу, дверь стукнула, и сразу полегчало. Дверь на крючке, а саданула с размаху, аж стены затряслись. Вот тебе и дедушка домовой! Когда за столом рассказал, поначалу вышучивать стали, кошка, говорят, на тебе кошка спала, она любит потеплее. Потом своих встреч с домовыми понаплели с короб. К войне всё плакал, кричал на чердаке домовой. И не у нас одних. Отдымает, стонет так страшно. Бывало, спросят: «Дудун, дудун, к худу аль к добру?». Опять стонет, стало быть, к худу, к добру б замолчал. Это тебе не голуби гуркуют, плач самый натуральный. Теперь война, и вроде бы домовому не переставать стонать. А стонов-то его и не слышно. Балагурить даже стал, молодых солдаток и баб незамужних щиплет, и всё тут. Усеки Анночка Акимкина показывала бабушке синяки на голяшке. Засучила юбку, а на ноге повыше колена синяк: во как крутанул демон. Дудун проказлив, коли мужиков в селе нет.
Теперь ночами дежурят в сельсовете по двое: от учителей кто-то и с проулка очередник. Сельские взрослых не посылают, ребятишек больше. На дежурство глядят как на принудиловку, учителям же мелочь сподручнее — резвее на ноги. Случится, к телефону кого из начальства потребуют — бежать ведь надо; мальчонка вмиг сбегает, а баба или старуха пока проколдыхается. В нашу очередь меня послали. И надо ж, с Катериной Алексеевной привелось стакнуться. Испугался я здорово, оробел. А она так ласково: «Ну что, Саша, вместе будем». Так вся кровь и закипела огнем. Сел я на сундук кованый, где Трушин собранный налог прячет, а учительница ходит от окна к стене — там телефон подвешен в дубовом футляре. По бокам звонки и ручка — вертеть город. Повыше на жести в рамочке — усатый Чертан сердится. Чего не так — слопает, вишь, глазищи злостью налил. На сундук сел, а в нем налог. Его как вырывали со старух? Силком, а ты уселся. Слез с сундука, тоже к окну подошел. Месяц какой бледный, будто на снятом молоке вырос. И туманится вокруг него мгла, застилая белое пятно.
Катерина Алексеевна рассказывает о тихих снах Вселенной, о звездных дождях в летнюю ночь, о сухих молниях, треск которых я слышал один в семье. О чём ближе она расскажет мне? Ближе Вселенной учительница не подпускает ребенка. Перестала кипеть кровь жгучая, стало свободно и легко. Слушал бы и слушал ласковую речь, ни матери, ни тетки, а вот этой красивой молодой женщины, совсем не родной, но близкой до комка в горле. Звонков не было, ручку один раз крутила моя напарница: сказала городу, что дежурит Краснощекова. И вся ночь — тишина, покой. Спал я всё же на сундуке, положив пальтушку в головах. Катерина Алексеевна прикорнула на стуле возле телефона, под взглядом сурового портрета. Утром оказались оба разбитые ото сна в казенном доме. В школу меня бабушка не пустила, а, говорят, урок всё равно был. Катерина Алексеевна в журнале мне пропуск не поставила. Как же, ночевал с нею!
За солнцеворотом — Новый год. Готовились к нему в школе заранее. Ездчиков послали в Кукушкинский лес за елкой. Срубили, привезли в санях. Глянули учителя — сосна.
— Что вы сосну выбрали, а не елку? — было попеняли мужиков.
— Поди разбери их, взяли эту, у нее иголки подольше, — оправдывались ездчики.
Так и поставили вместо елки сосну. Под ней и стишки рассказали. И я рассказывал, не без заминок, правда. Но овсяную галету получил — новогодний гостинец. Из рук самой Катерины Алексеевны получил.
Потом песней побаловал Рулёк — учитель другого класса первяков. Зовут Рулька Алексей Иваныч. К Новогодью щетину поскоблил, спинжачок почистил. Живет Рулек на Планте в брошенной хате. На печке мать, спятившая с ума, за столом дратва, шило и валенки: Алексей Иваныч пробавляется рукомеслом. И по домам ходит подшивать валенки: половчее бабьи, чесанками их зовут, неуклюжие и разношенные — стариковские. Рукомеслом учитель пробавляется сам и пробавляет свою мать. Так развеселился на Новый год, что позвал в свою избу. Там, грит, спою. Хата оказалась сырой, холодной, с печи и потолка течет смола — жидкая сажа, его печь не протапливается как следует. Прокалил бы духовитым торфочком, и безобразия такого б не было. Но где он, торфочек духовитый, у бедного учителя? Спятившая старуха жадно жует галеты, принесенные Рульком накануне. Мать бессвязно вопит с печи, бросает в Алексея Иваныча чем попадя. Успокоить безумную не смог учитель. Пробовал затянуть песню в гвалте — не получилось. «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер», — поднимает голос Рулек. Мы: «Веселый ветер, веселый ветер». Шарах возле стола пекушка. Это Рулькова мать кинула горшочек, в коем ей Алексей Иваныч варил молочную кашу. Как припев, так летит что-нибудь еще; кружка, деревянная тарелка, поганое ведро. В завершение песни старуха шваркнула сундучок. С треском распахнулась крышка, облепленная изнутри керенками. Из сундучка вывалилось на пол смертное, что старый человек приберегает себе на смерть. Смолк Алексей Иваныч, и нам неловко стало дольше оставаться на пении.
Домой пробирался меж высоченных сугробов. Морозный воздух теснит дыхание, наламывает лоб.
— Сущая на плодущая! — слышу озорные крики. Это Запекан с Каганцом ходят по дворам рассыпать зерна на поздравленье. Отворит дверь в хату: «Сущая на плодущая!». И зерен горсть запустит в передний угол — на стол, лавки, на пол. Будьте в новом году с хлебом, живите жирно!
А что он сулит новый, 1942 год?


КАЛАЧ ПРИЕСТСЯ, А ХЛЕБ — НИКОГДА

Неотступный голод — вот самые ранние мои ощущения. Гостинцы — сухая жамка и одна-две конфетки подушечкой были наперечёт. Хлеб — надёжа всей семьи, скудно насыщал больших и малых. Мешанный с лебедой и картошкой, высился он буханкой-другой на брусе, и подавали его лишь когда все садились за стол. А есть хотелось, пуще всего под вечер. Вот и пристаешь, бывало, к бабушке, Авдотье Павловне.
— Ба, дай хлебца.
— Только что сукрой свертел, погоди до ужотка.
Выпросишь. Отщипнет пальцами, сунет не то сердито, не то милостиво, да что там как, абы дала! Подхватишься с хлебушком на улицу, жуешь его, черствый, над горсточкой, и крошки ссыпаешь в рот. Гожо-то как стало, теперь попить из ведра — и можно задать стрекача на выгон. Там уж ребятня возле котла-колдобины кружком расселась, рассказывают наперебой былицы и сказки. Босые ноги зябнут от росы, вот и прячут их под себя, пальтушки одергивая пониже. Ежели с куском прибежишь, выцыганят откусить. Похвалят, когда дашь, да еще заметят: мол, этот хлеб с скоркой, дюже скусный, а вот у нас-де на буханке скорки нет, расплывается, оттого мы его ложкой черпаем: так и едим.
Или разгутаримся, как на пекарне хлеб делают. Месят не кулаками, ногами: засучит мужик штаны и лезет в здоровенное корыто перебивать замес. Ходит, еле пятки выдергивая, кубыть, глину месит. А какой получается, ел б всю жизнь! Надысь мамка бегала на пекарку воду таскать. Двадцать раз под бугор с коромыслом бегала, так когда уходила, пекарь ей, потаясть, полбуханки дал. На, грит, за труды. Принесла мамка хлеб, разделила на ломти, мне достался самый большой, вить достольного все жалеют, а я — достольный.
О хлебе думали весь год, пособляли ж ему в конце лета. Выручала лебеда. Росла она кущами и на полях, добро, мало пололи их, за концами огородов и на залежах. Поспеет — серп в руки и жать ее. Режут и складывают в рядок сушить, режут и складывают, пока не зачернелось в глазах от устали. А затем соберут, досушат около дома, обмолотят, отвеют — и вот она, хлебу пособница. Мелкая, черная, как мак.
А размелешь, вроде бы мука получилась, только серая и такая жесткая, что на каменных жерновах скрипит. Заготовят лебеды пудов пять на рот, да зерна — по полмешку, остальное картошкой сдобрят. Надоть на рот десять пудов, инако не дотянешь до новины, до зеленого, сыромолоченого хлебушка. В хлебе лебеда хрустела, будто песок речной, зато желудку хоть бы хны: стерпелся. Немолотая лебеда вылетает чуть погодя, кубыть и в кишках не была. Но ежели смелют, да мукой в раствор теста добавят, тогда еще сойдет; тяжеловато, а не тошнит, не проносит. Только пуще крепит: прямо как канат сучишь.
Была у хлеба и другая замена, на нее, впрочем, никто не роптал. Замена эта — картофель. Одни терли его сырым на пробитой гвоздями жести, другие терку переворачивали гладкой стороной и вареным толкушкой пропихивали через дырки. Сырым хлеб не пропекался, и вытерки застревали на зубах, не шли в горло; сваренный хоть и попадался в мякише вроде комочков, да не застревал, а лез в брюхо. Беда второго подспорья крылась не в картофеле, в властях: выгребать его любили из крестьянских ям. За недоимки, налог, разверстку — давай и шабаш. Сам не жри, а супостатам вези. Не то требушить начнут, пришлют Хрипуна с Юлёй. А хуже того сам Василь Андреич Рогожкин прикатит на тарантасе, обдерет заживо. Как ногами затопает председатель — из избы выбежишь.
Хлеб ели и в окошко поглядывали — не идет ли кто? Докажут, оговорят, нашепчут — худа не оберешься. А как хата наша с краю большака стоит, то и от нищих отбою нет. Плетенкой идут, друг за дружку цепляются: не то слепые, не то дюже добычные. Так и норовят ухватить со стола, как окно открыто. Христарадничали, правда, и калеки, и убогие, но те ждали ломтя из хозяйских рук.
Поглядывали мы в окошко еще и вот зачем. К большаку, на сжатые поля, народ стягивался за колосками. Соберешь зараз натерянных колосков мешочек и, глядишь, фунтика три-четыре зерна прибавилось. Рвались за колосками и стар, и мал. Тянулись на пожни, а сами остерегались верховых объездчиков. Помню одного, Калдашом ругали. Увидит, бувало, с конца поля, и катит во всю лошажью мочь. Что делать, куда бежать? Напропалую, в сторону камышовых ям. Ошалело несешься босиком по грубой стерне, напарывая искусанные осотом и чередой лапки, навзрыд глотая поределый воздух. А Калдаш рядом, мчится с плеткой наперевес, хрипит пасарму. Вот уж заднего ожег по плечам; сейчас мне, сейчас надо мной свистнет ременная плеть! Торбочку в сторону. Прытче, прытче, край поля — вот он.
Не подведите, родные ножки, выручайте... Отстал Калдаш, схватил Пашка Запёку, измывается. Отскочили в крапиву, к ямам за торфяные кучи. А вот и Пашок подбегает, размазывая кровь по щекам: хлобыстнул его все ж объездчик. Отвалил, когда печенками кровь повалила и когда мамку Пашок стал звать недровы;м вопом.
Успокоились. Кто потерял мешочек, горюет не меньше Пашка. Выпросишь, что ль у Калдаша: подоткнул под опояску, и уж вон — чуть виден на жеребце. Обида перехватывает горло, а слёз не выдавишь. Зато когда принесешь колоски, просушишь, обомнешь, ссыплешь ржицу в бабушкины ухоронки — то-то душа радуется! Никто теперь в сусеке и кадях не держал зерна — дна не закрыть запасом, в мешочках припрятывали. В пустой сусек спускали ненужную утварь, а в кади залезали ребятишки, играя в жмурки.
Напасут в первоосенье чуток хлебца, просца, блюденых яиц, вот, глядишь, и есть чем встретить престольный праздник. Называется он в нашем селе Кузьма-демьяна. К этой поре уже и снежку подвалит, и морозцы осерчают, а в теплых избах навроде б поселяется удовольствие. Церкви не было, разломали под клуб, от этого праздник справляли по-домашнему, уповая на сытость.
Накануне с утра Авдотья Павловна ставила в дежке кислое тесто. Вечером, как взойдет оно, месила кулаками, обвязывала дежником — скатеркой холщовой, и ссаживала поближе к печке: доходить. Далее принималась сеять муку. Пшеничную через сито — для тончайших блинчиков — кравайцев, потолще — в подмес к толстым просяным блинам. Мы в такую пору в обнимку с ступой сидим. Толстенная и высокая долбленая ступа имела чрево необширное и мелкое, поверху шли заплечики, чтоб не вырывалась сбоина. Сидели в обнимку и толкли пшено, подвлаженное, ярое — на желтую муку. В праздник может приесться всё, окромя черепельников и драчен.
Затевали черепельник так. В дежку, поменьше, сыпали на молоко пшенишную мучицу, туда же растолкают пяток яиц, туда же пшенной толченки добавят, сыпанут сахару, маслицем сдобрят, разболтают, а как поутру в русской печи раскалится вольный дух, как кирпичное нёбушко раскраснеется от жары-жарыни, сдобное тесто это вываливали на жестяной лист, ровняли с краем и повсюду — и сажали лист тяжелый в уголья. Пёкся черепельник, покуда не зарумянится, рассыпчатым станет. А как вынут из печи, вывалят на столешницу, завернут — студить понесут. Вот уж коврижка, так коврижка! Дадут плитку, во рту тает. Черепельник не прокиснет и за неделю.
Драченам вовсе цены нет. Напекут — ножом не отмашешься: так все и льнут к решету пахучему. Лежат в нем драчены толстые, оладьи не оладьи, одно объеденье. Полагали их немудрено. Наварят загодя молочной пшенной каши, крутой, скусной — можжёк-можжком. В кашу — муки пшенишной, яиц, и запекают как блины, с утра поране. На сковороду разлатую кладут драчены три-четыре: кругляшками, продолговатыми, раздвойчатыми. И сытные-сытные получаются. Съешь эдаких с дюжину, и вроде за столом праздничным посидел. Для гостей драчены держали в решете, с походом обечайку вывершат. К вечеру ж придут гости иль не придут, а драчен все одно не будет: ребятишки растаскают: умнут; бабы позарятся, да и мужику дадут пожевать.
Умеет Авдотья Павловна еще перепеченными яйцами угощать. Наварит вкрутую и на каленую сковороду расставит. Через час другой из печи вынет, посчитает — все ли на месте, и студить на стол. Перепеченные яйца — с блестками, а облупишь, глядь, с бочка зачернелись. Обожглись, поди. Белок усохнет, отполовинится, а желток каким и всегда бывает, только рассыпчатым поделается, мерцающим.
На Кузьму-демьяну девки сиделки починали, на кочеты парней звали. Сиделки устраивали в просторной избе, у солдатки аль вдовой бабы. Плата малая, так — яичек с десяток да кружок маслица, а не то девка пряжей поделится, мучицы принесет. Заигрывались сиделки с пированья кочетиного. Слаущит девка петуха краснобрудого, отсекет ему голову голосистую, и куда все, одно к одному. Наварят петушатины, раздобудут самогонки — этим уже парни займутся — и вот пир-складчина готова. Едят, облизываясь, на ладонях жир разводят, а как из-за стола подымутся — плясать пойдут. Балалаешник Иван Маркин такие пойдет «Заливохи» да «Семеновну» наяривать, что и не плясуньи кружиться зачнут. Наособицу ладно пляшут «По-чатыре». Выправятся крестом, затеют прибаску:

Нас чатыре, нас чатыре,
Куда дели пятую -
Мы ее просватали
В бабью жизнь проклятую.

Балалайка гудит, стонет от рвенья, а девки, притоптывая, водят круг за кругом, прибаску за прибаской пуляют. Другие товарки по лавкам сидят, семечки пощелкивают. Которая гарбузные плюет, так это просто, а вот конопляные мелкие: лузгой обметает губы, и только челюсти ходят — хрум-хрум. Ребятня-мелюзга у дверей толшится — девки гонят с середины избы. Постарше — в почете, под лампой «козла» забивают, самодельные колоды раскладывают, а ухажеры и вовсе — синтят, щупают избранных. Визг, гомон. При людях хватают повыше.
А то займутся девки рукодельничать, как парней нет: по чужим ушли. Одна вяжет паглинки толстых чулок, другая нитки мотает, из двух клубков в один тростит, третья пробует вышивать. Да какое там иголки — гутарливость чихнуть не дает, ребят с другой улицы заждались. Покидают вязанье с клубками, попрячут рукоделье, как на подходе женихи заиграют. Кто вывалит из дверей на волю, кто оберется да усмешку подпустит. Ждут.
Вкатят женихи чужие лихо, под образа полезут, лавки занимать; гармонист посреди лавки, воротник откинут, зубы как лады, сам ярится. И пошла! Рванули меха, перещелкнулись голоса с басами — забуробалась песня. Зазнобистая, нутряная и оголяюще веселая. Выскочили две девки-вострушки — Пшёнка и Праскуняха Юрчихина, прибаснули под «Русскую». И вот уже лезут на круг кто посветлей да понарядней. Наталяха Аникина, Танюха Угарова — обе статные, высокие, косы в ленках цветастых. На Танюхе платье московское, с молоньей спереди, дерни чуть — расстегнется сверху донизу. Натаха в кофте кремовой и в бурдовой юбке. Озорные, грудастые, разъёмистые. «Эх, кыб рассадёху такую, до потолка б поднял!» — встрапится иному-другому удальцу.
И, глядишь, снялся с лавки Мишок Зудилкин. К девкам с плясом. А ему на подмогу Сенек Уласов. Выкаблучивают тяжело, основательно, как пройдутся вдвоем — пол гнется.
— Прибасни, Миша, прибасни, — подстрекнут свои же с улицы. — Наддай!
И Зудилкин выведет поначалу:

Ах, милка моя,
Милашка моя,
На тебе широкий пояс,
Опояшь-ка меня!

Подошла Сенькова очередь. Нагнулся в плясе, будто с полу что подбирает, вскинул чуб и выдал:

У моей милашки ляжки -
Сорок восемь десятин.
Без порток, в одной рубашке,
Обрабатывал один.

Рёв, визг. Девки зарделись. Ребята кричат: «Давай, Сенек, жми!» Жмет еще хлестче.
Но вот Калдаш из-под образов тянется. И ему, видите ли, плясать приспело. Никак не вылезет — соседи и там и тут. Кто-то пробует унимать, стол держит, чтоб не перевернулся. Выплюнул Калдаш срамословие покруглей и ну выцеживать сквозь зубы трехметровую, отборную по всем статьям. Держат. Вывернулся Калдаш. — «Грёб твою мать! Растребушу!». — И шарax по лампе. Пузырь вдрызг, осколки брызнули в стену, банка с машинкой при зажиме семилинейного фитиля отлетела к загнетке. Темь, крик.
Тут откуда ни возьмись и свои, большеульские парни объявились. С кольями, с штырями.
— Рассыпься! — орут.
— На кулак кишки намотаю! — прорезался зычный и блажной вопль Чапурина Стеблона. — Бей бутырских! — еще ближе раздался его осатанелый голос.
И тут же шмяк-шмяк. Схватились, остервенело зарычали.
Тетка Полька уже и гасничек мелкий зажгла, светом хотела унять драку. Да где там, гасник выхватил только в углу под образами Калдаша и Стеблона. Оба сцепились насмерть, бьются и коленками и головами. Пока лезли разнимать, Стеблон откинул стол, рванул Калдаша что было мочи и затылком об пол, еще, еще раз. Оробели свои ж ребята, отставили колья и ну растаскивать. Только дерущихся не скоро разнимешь. Напоследок Стеблон успел звездануть Калдаша еще по клыкам, да не кулаком, а сапожищем. Взвизгнул Калдаш истошно, взметнулся бешено к дверям и понесся прочь, выскуливая боль. Гвалт сразу утих.
— А вы останьтесь, играйте, — с уговором большеульские полезли к бутырским. — Дык, сам к лампе полез.
Мишок Зудилкин и Сенек уныло потупились, играть отказались.
Девки уж и новый пузырь из чулана принесли и банку с машинкой приладили, и по-новому лампу запалили. Только отказались бутырские играть на гармони, насупились. И все же гардыкнул раз-другой гармонист Тимоха Блевалкин, да пляса не получилось. Что-то долго девки ладились, кому вперед итить. Подались бутырские к дверям, согнулись под косяком, ушли. Кузьма-демьяна справлена...
Не таким запомнилось Рождество. Уж вьюги забирают вовсю, кружат меж сугробов, покусывая в щеки прохожих. А по избам тишина велия, духовитые запахи плавают. Пекут кравайцы и пышки.
Затирали пышки загодя, дня за два, на молоке кислом, на сахаре. Как взойдет тесто, поднимется, печь не спешили: сперва перебьют посевкой, добавят тонкой муки, промесят и оставят до утра. Бабушка печет кравайцы, а мать вываливает из дежи пышечное тесто, делит на куски, валяет в муке, расправляет в кругляшки и на лист сажает, один к другому поближе. Лист, само собой, натирают подмазкой, а как нет — посыплют мукой с высевками.
Вот Авдотья Павловна половником заскребла по ведру — тончайшим блинчикам конец близится. Кравайцы эти пекутся одним махом: по широченной сковороде помазком туда-сюда вкруговую, затем половник жидкого, как сливки, теста. Стрёкот, визг сковороды, и пока цапельником подносят ее к пламени — краваец потускнел, дырочками поделался. Снимай и складывай в стопу.
Не то с пышками. В хорошо протопленную печь ставят их надолго, пока не поднимутся, не запышнеют. После вынимают, намазывают поверху желтком — и румянить в печь. А как вынут, дадут отдышаться, и теплыми ссыпают в решета, застланные свежими утирками. Концами утирок и принакроют пышки, чтоб не стыли зря.
На Рождество много снеди раздают волочебникам. Одаряют и деньгами. Славить Христа ходили только дети. Ирмоса мы учили со слов бабок, отчего и выводили как запомнилось. Бывало, соберемся накануне праздника на спевку, мальчишки три, устроимся на полу подле грубки, протопленной ввечеру, и поем: «Дева днесь Присутственного рождает, и преступному приносит, анделы из псалтерма слово словят. Волствии со звездою путешествуют...». Сбивались, прилаживались опять.
Вот тройкой бегаем затемно по дворам, славим Рождение Бога. Заходим не ко всем, а лишь к родным, хоть и далеким. И таких дворов у троих наберется много. Обойдем свою улицу, тянемся на другую. Снег в лицо горстями шибает, проваливаемся в сугробах, а идти охота, лишь бы кто не опередил. У Лякиных вот тоже, кажется, побывать можно. Сворачиваем. Бабка Праскуня встречает улыбчиво, понуждает в избу скорей. Перед образами истово крестимся, звонко начинаем: «Рождество Твое, Христе Боже наш, воссияни мир свет разума...». Образа у Праскуни чистые, протерты деревянным маслицем. Да и нарядные, кубыть воздухом писаны. И затейливые к тому ж. Вот седой дедок медведя прикармливает краюхой. Это Серафим Саровский 3 жительствует в пугстыне. На другой иконе коняшки ретивые пасутся, рядом глядятся добродушные лики святых — Флора и Лавра. Гожо у Праскуни, и угощает славно: кравайцы мочаем в сливки, сливками и запиваем. На дорогу каждому насовала пышек, ажнык запазуху разогрели, мелких деньжонок в руку положила. Бежим дальше метелистой ночью. Добро, что светать не скоро будет, обегаем еще не один двор, не одну улицу.
Дома Рождество встречают и подавно задушевно. Загодя мыли избу: стены, потолок, окна. Потом скоблили пол, чтоб был как желток. Окна и поличку убирали вырезками — резным бумажным кружевом, стены в переднем углу оклеивали шпалерой, аль газетами и картинами, побелкой мочили печи. Прибирали, взбивали повыше постели, на стол стлали лучшую холщовую скатерть, ставили хлеб и солонку. Утром ели больше на скорую руку, за столом рассиживаться неколи, да и кушанья не поспели еще, и говели подольше. Но вот засветился день, загомонили гости с детьми, принарядились хозяйки. За стол, за стол пора!
Сперва вынимают наваристые щи, крутые, от мяса чтоб ложка стояла. Хлебают из большой обливной чашки с цветочками по дну. Кусочек таскают важно, и под конец. Душистая баранина исподтишка настраивает на хорошие разговоры, поселяет первую сытость. Чашку опорожнили, ломти приели, теперь подают кашу — разваристую, груздочками вынаемую из чугуна.
Делалась она на парном молоке и молоком же цельным разбавлялась перед едой.
За кашей подавали томленые кравайцы. Томили их стопой в черепушке, залитой коровьим маслом — упитается; а малость и по дну и поверху не повредит. Разомлевшие кравайцы выкладывались на тарель, стопу резали на четыре столба, а, теперь бери частями и кунай прямо в сливки густые. Сколь ни ешь — душа всё просит! Кабы праздничек да каждый день!
После обеда — застольные беседы, проводы гостей. Потом — обед сном золотят. Бабка валится на печь, молодые, коли есть такие в семье, парой ложатся под стеганое одеяло в кровать; дед со скотиной управляется, садомня-ребятня мыкается по проулку, озорует. После сна полдничали — пышки прихлебывали молоком, доедали остатки-сладки. Если родные загащивались, то и они сперва обед сном золотили, потом принимались полдничать. Наянных, привящливых гостей не любят: погутарили, и будя. Проводить вовремя гостей, как с поля убраться...
За Рождеством — Крещенье, такой же молитвенный и блаженный праздник! Накануне мелили кресты на дверях и воротах, а кто разумнее — по стенам в самой хате. Закрещенная изба — избавлена от сатаны, в ней всегда сохранится покой и лад. К Крещенью резали борова, свежатинкой запасались. Заколоть откормленную свинью не абы, потому на дело и звали здоровенного парня с кинжалом — Петька Лякина. Входят в клев одни мужики, Авдотья Павловна об эту пору из избы не показывается и всё причитает: «Да они, поди, его щас порешат. Уж как я его кормила, холила. Подойдешь к нему — узнаёт, радуется». И бабушка всплакнула ненароком. А тут из клева истошный визг раздается — режут свинью-то с сережками! «Ой, растошнёхонько, хоть б деться куда!». Замолкла Старая. Петек кинжал об куфайку вытер, смахнул пот со лба. Дед и Ванёк-подросток разглядывают тушу, разминают руки, затекшие от схваток с боровом. Теперь опалить на соломе, да поскорей разделать. Власть палить не позволяет, кожу свиную требует, а ее попробуй спусти с жира, не баран ведь, да и кусочек с кожиринкой куда как скусен. Палить на огороде б надо, а то приходится под сараем, потаясть. Жгутами вертят ржаной околоток, поджигают и водят огнем по щетине, смрад пахучий пускают. Паленую тушу втаскивают в хату, шпарят на полу кипятком, скоблят, а как обделают — выносят в сени. Там ее распалят по задним ногам и привесят на связь. Вот тут-то дед и взрежет свиной живот во всю длину. Вынет внутренности в таз, печенку отдаст бабке на жарево, а сам займется зачисткой да разделкой.
Голову отрежет — положит на сусек, завтра студень варить зачнут; ноги в печи над огнем подержат — на сусек же. Желудок, кишки, селезенку в таз — и к судной лавке потащат; вот и бабам дело нашлось. Мальчонке пузырь ссачный отдадут: натрут на золе, утончат, надуют — забавляйся; чем не шар? Пока суетятся, глядишь, и селянка поспела. Вынесут к столу сковороду от двухведерного чугуна, а на ней печенка рассыпчатая кусками, обливается жиром, и сало сипит. Теперь самогонки из четверти, хлеба по ломтю — и лады.
— Кык он вырвался, я его порёхал — рёх, рёх, рёх, повалил, да под левую ногу всадил по рукоятку, — похваляется хозяйке Петек Лякин. — Спасибо Ванек с дедкой налегли, а то б не сладил, дюже ты, бабка, здоровенного раскормила.
— Да вить он ел-то как гожо, чего не поставишь — всё слопает, — будто оправдывается бабушка. — Летом-то я ему крапиву рубила да варила, а как убрали овошник — картошкой занялась — чугун вывалю, а ему всё мало. Южит и южит. А усеки, думаю, семка я ево подкормлю поджаренной ржицей, так вить мясцо пахучей будет. В день по три горсти стравливала.
Помолчала бабушка и отошла. А мужики наяривают, ажнык ложки трещат. Самогон глотают шибко, не мешкаясь, а от сала да печенки вроде бы устали, подобрели.
— Да я тебе, Яков Николаич, гаску из мытыэса, аль ище што. Ложку лименивую отолью, ножик из клапана расклепаю, — похваляется перед дедом Петек.
— Да ты и так пособил. Бабке вон какую заслонку к печке склепал, не нарадуется. А гаску? Гаску принеси, а то в лампу заливать нечево, — рассеянно отвечает дед.
С боровом управились. Под потолок взвился желтый в прожилках пузырь, на матицу кто-то успел уж приколотить свиной пятачок с рыла — чтоб скотинка эта не переводилась. Бабы пороли и мыли кишки, и так зачуганастались, что до самого вечера не разгибались от корыта.
Накануне Крещенья ставили варить студень: секли голову вдоль, клали опаленные ноги, куски легкого, постное мясо, порубленные кишки и желудок. Варили с утра до вечера, а как свечереет, усаживались всей семьей разбирать: мясо с костей счищали, кости обсасывали и откладывали в сторону; куски всякой скоромины крошили и клали в глубокие чашки. Скусной донельзя разваренная свиная кожа с защечин и темени — толстая, мягкая, в коротких щетинках. Такая-то и в студне гожа, и без него.
Студень разобран, остатки приели, животы сыты, пусты у одних говеющих. Да где они? Бабушка — и та разговелась, в еде, говорит, греха нет. Теперь и прикорнуть горазды. Старые да малые ложатся на печь да на полати, поближе к тараканам: вон их сколько по углам и на трубном выводе — шубой рыжей раскинулись. Заденешь ладонью — так и зашуршат. А ведь выгоняли на Варварин день. Только пропасть с ними, говорят, тараканы — к богатству. Богатство! Да где оно запропастилось, кому ноне встрапится о нем и думать? Всё-то богатство — сами люди, да и оне теперь сторонятся друг друга. Зря, что ль, народ мутили. Разоряли. Гневили и заматывали! Отучились и родственников признавать, окромя самых кровных. Племянники, разные двоюродные — вспоминаются чур при особой встрече. Вот оно, тараканье богатство-то к чему приводит!..
Наутро — Крещенье. После завтрака дед читал Евандиль. Потертый, старый. Перехваченная суровой ниткой, лежала книга в обыденные дни на полке средь хожалых белестовых платков в черных окомушках, меж тетрадок с каракулями. Зато на праздник ей положено на столе быть. Дед Яков умел читать и славянские столбцы, читал нараспев, с тихими вздохами. Смирели мы за столом, когда дед выговаривал «Во время оно». Повсюду Господь, страдающий от людей. Никто не спрашивал, был ли Он? И раньше-то дед на это отвечал: «Бог — это власть над собой». А ныне Он — живой, крещенье принял и будет расти. Для людей. Евандиль унимал беса в каждом, насылал здравие на души.
На улицу в такой день не тянуло, морозяка прошибал и не в скудной одежонке, а в нашей — куда высунешься. Вон втащила Машиха колодезную обадейку и канат, льдом заросшие. Разогни канат — переломится. От колодезя и новость принесла: Серугольников Митек замёрз. Шел, грит, вчера из мытыеса низом, а, видать, выпимши был, напали на него у обвала черти; водили, кружили, пока не упал. Утром нашли скрюченным, искорябанным, пальцы ободранные — карабкался от нечистых. Знать, не совладал — закружили, весь снег в следах. Щас на лавке лежит, оттаял и щеки раскраснелись. Поляха недровым голосит, ребятишек-то вон сколько по лавкам, как чилята голенькие.
Митька жалко стало, дед и то втянулся в невеселый разговор. В тон нашему: и непьющий вроде Митёк был, а надо ж так подкачать. Обвал — место бедовое. Анчихристы, они под праздник засилье берут. Вот и надо ходить, где все, да о Боге помнить.
Жалковались по сиротам.
О Крещенье вспомнят и былое. На первом месте — ярдань. Бывало, грят, соберется народ на льду. И кто обрекся, аль по храбрости, раздеются — и в пролубь. Окунутого вытащат на лед, замотают в тулуп, на сани, да бегом домой отогревать. Уляха Цыплакова на што уж была хворующая, а слазила в ярдань — и цела доселе. Теперь не чутко, чтоб в ярдани купались, народ больно хил, и не на чем примчать к печке.
Обедать садились сообча. Ели всё, что и на Рождество, только жирнее. Выколачивали мозг из мослов, делали студень: толстый, с мясной рваниной. Под конец ставили кашу с свиными кишками. Как не заденешь ложкой — кусок кишки попадется. Да такой скусный, с запашком, ел бы и ел. Девки еще возились с жилами, нашли в студне и грызут. От жил лучше прясть будут, бабки сказывали. После каши — по кружке пенистой браги, уваренной из свеклы красной. Холодит, кислит, пенится...
В обыденные зимние дни еда была другая. Держалась она на картошке в мундире, проваренной в худом чугуне. Неподъемным этот чугун был, а потому и ставил его на загнетку кто-нибудь из молодых. А уж бабушка под рогач-ухват подложит каток да закатит в пылкую печь. Зато вынимала сама. Обхватит тряпками по заплечикам — и к столу. «Сторонись, обожгу!». Опрокинет на обложенный утирками стол, и все накинутся лупить рассыпчатую картошку, да с огурцами есть. А насадятся как следует, станут чистить на обед. Полную жарницу нахватают картошки, а бабушка сдобрит ее сливочками, сверху положит рубезка два сальца. И в печь зажариваться-томиться, часов на шесть. Еще поставит в печь худой чугунок белой свеклы — парить, а после черепушку масла — на перетопку.
Сперва вынет из печи масло коровье. Желтое, жидкое, сверху с белой пенкой. Вытопки-пенку обснимет — да мне на блюдечке, а масло сольет в тарелки стыть: крупитчатым поделается в кружках. Топили и нутряное сало про запас, а выжарки ели. Славное это было дело — шкварки жевать! И немало доставалось их, ведь сальца с свиных кишок надирали с полпуда. Жарницу из печи вытащат в обед, а то и к вечеру. Засочнеет картошка от сливок, по сторонам да сверху корочкой схватится, от рубезков одни кожеринки — сальцо попитало. Раскладывают по тарелкам аль сообча из жарёнки берут. Скуснота, никто и крошки не оставит. Зажарки с стенок сдирают дети.
В завершение зимы — Маслена, сытое празднование. Справляли Маслену блинками пшеничными да просяными, творогом и преснушками. Просяной блин на крестьянском столе всегда-то в почете был, а в такое время — и подавно. Хитрости он никакой не имел: недраное просо мололи и половину-наполовину с пшеничной мучицей засыпали в дежку киснуть. А взойдет тесто — запекали. Накалят пожарче печь жгутами соломы, подбросят поленце дров, вот и начинай. Толстые, справные блинцы только слетят с сковороды, и прямо — на стол. Маслицем топленым по лицу евонному проведешь, отщипнешь край да в сметану густую. Кунаешь и в рот, кунаешь — и в губы. Мальчонка три блина съест, здоровый мужик — десять, а баба и двумя обойдется.
Негоже ей, бабе, нагружаться блинами, может, чего полегче сыщет. А вот дед Ковшок, говорят, стопу с локоть, двадцать один блин, разом съедал. Старуха Домаша пекет, а он без перерыву уминает. Всю дежку она опорожнит, а стопы нет, только первым комом сама и попользуется.
Молчалив Ковшок. Сидит, бывало, черный, как земля, и молчит. Только самосад цедит. Сам его сажал, сам резал, вялил, рубил в корыте, просеивал через решето — и сам курит. Цыгарку за цыгаркой. Крепче его самосада никто не знал. Редко поделится щепоткой — сам делай. Вынет из портошного кармана черный кисет, развернет мешочком, зажмет между мизинцем и ладонью, оторвет накось газеты клок и скручивает кулёчек. А как набьет зеленоватым табачком, займется высекать искру.
Спичек в войну и в помине нет, у каждого мужика завсегда с собой осколок кремня, обрубок рашпиля-мусат и жгут вываренной ваты, обшитый тряпицей, аль трут, умягченный в щелоке. Дзыр-дзыр мусатом по кремню, глядишь, жесткая искорка и засела в трут, затеплила мышастую мякоть.
Цедит Ковшок цыгарку задумчиво, молчком. Перед ним камень с луночкой, бородок, спущенные обручи и рассохлая кадка. То, конечно, летом бывает, в огуречную пору. Переклепать обручи бабы сами не умеют, ребятишкам не дозволяют, вот и несут дедке Чапурину. Ему ж такая работа за милу душу. Набьет обручи, быдто новые, а течь заткнет сухим листом палошника-рогоза. Запасался им на болоте, под стропилой держал...
Про старика Ковшка вспомнил не зря. На Маслену кто, бывало, на кулачки пёр? Он, волосатый да кряжистый Ковшок. Вся Большая улица стекалась в село на каменку, к мосту — оттель и зачинали. Сперва, известное дело, садомня колготилась. Расквасят носы друг дружке, раззадорят мужиков и парней, и, почитай, кулачки затеяны. Выходят удальцы. С Большой — Кочеток Кузин, Гришок Бобков и Чапурин Ковшок; с Дворовой — Жирновы ребята, Шпунтяк, Степок Панёвкин; с Планта — Рогожкин Килан, Коняев Гринек, Федюнин Рожок. Это одна стенка, с трех улиц. Против пойдут — Бутырки, Щимилки, Сурки. На тех трех улицах еще боевитей команда: Петраковы, Шельговы, Зудилкины, Скыть Филькин, да мало ль их с трех тех улиц понаберется.
После свойской потасовки любока, глишь, кто-то парню кулаком залепил в ухо. И ожесточились все, и пошла. Запрыгали мальчуганы в сторонке — схватка обрадовала; завыли бабы, но не в голос, а так — понарошке. Обрастают стенки. Подоспели вальщики, коновалы, мельники-мирошники, шинкарь Вилков. Не драка кулачки, ухарство да потеха. Только какая ж потеха, когда у одного кровь хлобыщет ключом, у другого она печенками валит, а третьего вытащили из толчеи, поди, жив не останется, отрубями обкладывать повезли. Зато кто в строю — горячо любока охаживает. И самого стебают. Дюже зрящим Килан оказался. В одной рубахе нараспашку, гайтан да крест, да грудь, да шея. И кулачищи, и орет. Сунутся к нему вдвоем, втроем — прибьёт. Одолел бы совсем, кабы ни Купряшкин Митрий. Подбег тяжело, плюнул в ладони, потер и как саданет. У Килана руки покороче, а чистый бес. Да не больно-то с Купряшкиным сладишь — «На тебе сдачу, на тебе, гребут твою растуды!». Отскочил Рогожкин, еще пуще налился кровью. А тут и Ковшок, и Кочеток ослобонились, на выручку подоспели. Попятили бутырских, да щимилских, да сурковских.
А те пятились без разбору, отмахнуться абы успеть. И надо ж получиться, Илюха Мочёнов в колодец слетел. На Маслену иструб-то колодца оброс льдом, понизился от снега, вот сразмашки и перекуртыкнулся Мочёнов в иструб. Беда сразу всех утихомирила.
Помчались за «кошкой», да каким крюком подденешь, ежели под сынки завалился. Колодец — шесть саженей, у самой воды полочки — сынки. Так вот Илюха — под ними. Вызвались охотники на бадье спускаться. Спешно спарили два каната, прикрутили бадью, на неё обаполок положили. Спускать порешили Андрея Тишкова: рассудительней других и не сумутливый. Спустился Андрей, подцепил Илюху за ремень, опоясал для верности вожжами и заорал: «Крути!». Вынули мертвеца, на салазки — и в дом. Наутро занялись сосновый гроб сколачивать, яму на погосте рыть. До синих искр секли землю, а вырыли. И уложили Моченова, а с ним и потеху справлять кулачки. Говорят: становой запретил. В других деревнях забава эта не прекращалась до последней войны, покуда мужиков не похватали...
За Масленой — пост Великий. Скоромного чуждались все, окромя садомни. Картошка с конопным маслом — лучшее кушанье в полдень. Духовитое, скусное наособицу масло это когда-то не переводилось даже в бедной избе. А теперь его не стало ни в какой, доставали Бог знает где. Ели, вспоминали былой достаток бедняка.
На Лествичника пекли из аржаной муки кресты и лесенки, на Сороки — птах разных, больше всего — жаворонков. К тому времени у коровы растёл наставал. Вымя Лысёнки сперва забрусеет, к отелу набухнет, помягчает. А как схолится сама кормилица, да окадят ее благостным ладаном, глядишь, ребятишки уж молоком разговляются. Молозиво не пили — грешно, зато неделю спустя уж целое ведро полнится пенным парным хлёбовом. Кружка только что процеженного молока — и ребетенок сыт. Коли еще ломоть хлеба отвалят. Пусть лебедного, мешаного-перемешаного, с мякиной, с лузгой, а ломоть штоб был. Голод не дает забыться никому.
Убивали голод еще пареной свеклой, вынутой из худого чугуна; кулагой, затертой раз в шесть недель и размазываемой по блюдечку; постной лапшой. Лапшу Авдотья Павловна месила сама. Насыплет на стол ворошок мучицы, раздвинет посередке лунку; водицей, сольцем снабдит, пальцем замешает — и мнёт, валяет тесто. А потом скалкой раскатает в лист, свернет трубкой и только после режет на клецки. Подсохнут они на столе — да в вар их. Туда, в чугун на тагане! Поварятся, пошумят, вот и лапша готова к столу.
Вечером в грубке пекли картошку в жару. Сидим в темноте у чела, ждем, когда торф перегорит. И как пламя уймется плясать, в малиновые угли загружаем клубня по два на голову. Пригорят, скоркой подернутся, оно и гожо, скусней так. Однова чуть беда не вышла. Мешали угли, кочергу положили на пол. А я неловко повернулся и рукой цап за раскаленный конец. Орал, как резаный. На ладонь дули, жиром красноту смазывали, и полегчало, как замотали руку тряпкой.
Постом бабушка долго молилась, на коленях стояла, и припав лбом к полу, о чем-то шепотом переговаривалась с Богом. Слышалось только, как она просила Его о заступничестве, помощи. Спали зимой под вотолой, а то и под двумя. Дед зачем-то брал еще на печь валенки.
Игр Великим постом не заводили, разве молодежь картишками перекинется, хвалёнки загадает, а мелкота — вертушки затеет бить. Вертушок — расколотый надвое пенечек от палочки. Пускали вертушки по столу щелчками. Собьешь чужой — забирай.
Бабы мяли моченец, мыкали мочки, мотали пряжу. Проворные давно уселись за станы холст затыкать. А кто выжидал — меж простенками основу сновал, клубки утка готовил. Суровые нитки, бывало, бабе и ладони порежут, и пальцы перепряденные — стёртые на веретенах — изъязвят. Подберут основу4 во сколько пасьм задумают, заплетут ее толстой косой и сложат в короб. Теперь стан ставить пора, бёрда в набилки вкладывать, в челнок початок утка вставлять. Колотятся станы — вершок за вершком, аршин за аршином наворачивается холст на пришву.
Пока не тает снег, выткаться надо, а тронется — раскатывать трубы холстин по сугробам, белить кросна пора подойдет.
Еще в Великий пост с скотиной маялись. Хоть на дворе всего-то коровенка да трое овечек, а и с ними управиться нелегко. С кормочком-то не пуще хлеба подбивались к весне. Дед Яков уж и ржаные околотки резать зачнет: с мучной поспой молоканница съест в охотку — только дай. Одна беда — соломы нет. Из скирда казенного не больно-то принесешь, сопреет, а не дадут. Разве мальчонка навяжет какую вязанку. Надергаешь второпях овершья, овинного да мышиного духа нанюхаешься, и по ширёши притащишься с полпудиком обмялья.
И все-таки больше всего крыша выручала. Снимет дед с сарая угол, какая ни черная, а все ж солома, порежет на вделанном в бревно серпе, обдаст посоленной водой — вот тебе, Лысёна, на завтрак, в обед и на ужин. Коли оторвем от себя с полведерка картофельной мелочи — так и довольна будь! Али сами не голодаем зиму-зимскую?
Ягнятам-двойняшкам да телку Жданку подбросят зелёного сору — на потолке блюдут нарочно для молодняка. Ягнятки оберут сперва листочки, былочки потоньше, а там сжуют и будылышки. Одному Жданку никак не угодишь. Всё норовит скрозь зубы пойло цедить, беремя сухого разнотравья столочить. Рвется с привязи за печкой, кто ни войдет — оглядывает. Ишь скабежливый какой, на духовитый клок сена зарится да на забелку!
И токмо чунёк Серега, с серьгами на шее, чавкает чего ни дадут. Сперва было не ел, клыки кривые мешали, а как повыдергали клещами — слущой стал, прогонистый. В корыто упрется передними ногами и жрет, встряхивая ушастым рылом. Чудной такой, прямо страх.
На Страстной топили баню, хвостались на полк; распаренными вениками, после угара растирали виски тертым хреном, пили свойский квас. Девки в такие дни чистили самовары закваской, наглаживали жаровым утюгом кремовые кофты, вече рами вешали бумажные вырезки на оконные притолоки, ими же убирали поличку-божницу. Садомня рисовала диковинные цветы и, не медля, расклеивала их по стенам; выбегала пропускать ключи талой воды, откидывать снег от завалин. Дюже гожо ключи пропущать! Копнешь лопатой снег и видишь, как синий лед прочно облекает землю. Еще копнешь рядом, а уж прежний след водой налился. Так и ведёшь ручей — бегкий, гутарливый. Кругом оттеплило, никак покойнички вздохнули...
И вот Паска! Солнышко с утра играет: радуется, смеется. Гли-ка, гли-ка, меняется лик как, то светлей, то румяней! В избе только и занятье — красить куриные яйца. Отваром из луковой шелухи, фуксином, подсинкой, а то и карандашами. Яиц много, молодки и те нонче рано занеслись. Только что на жердях в обснимках корма гнездо нашли, так до краев накладено, прямо с полведра. Оставили курам подкладень-болтыш, да не чутко, чтоб опять лезли.
Крашеные яйца делят — по пятку, по десятку. Остальные для приздравленья, гостей отдаривать. Как поздняя Паска, то и пастуху опять что ж дать? Яичка же. С утра, понятно, ходишь по бабкам, собираешь гостинцы. Взовьешься и на гору, к кому в год бегаешь раз, и в проулок самый дальний зальешься. Даденные яйца, кубыть, еще ярче, наособицу гожи темно-синие: как громовое небо.
Обошел всех, теперь — на луг, к большим! Там уж яйца по желобку катают. Приладили липовый луб — и пускают: кое заденут, то и в карман. Кто похитрей, на игру берет не всякое яйцо — клинышком аль вертлявое, а только каток. Ровный с обоих концов, не долбкий, его и об прясло не расшибешь, не то штоб об яйцо чужое. Катками отличался Семок Левичев. Притащится на костыле — ногу щ-щ отмяли на барской молотьбе, — вынет из рукава маленькое, вроде бы деревянное яичко, и зачнет пулять. Как бы чужое ни мчалось по желобку, а Семково догонит и раскокает. Разживется безногий леший дармовыми яйцами да тут же при всех троичкой пятком-разговеется. Треснет себе об лоб ицом, нуметь, могу и так, очистит — и за щеку. Да еще подсмеивается над простаками; потерял яичко — играй желвачком!
Теперь — лапта. Тряпичный мячик и не летел бы высоко, да приходится. Битой так наддарят, что за версту отскочит. Один игрок подает, другой с размашки бьет. И все носятся, стараясь схватить на бегу пульной и даже свечу. Разиня виден отовсюду, потому и за черту гонят. Бегают, само собой, разувшись, бугор-то оголился, забурел от летошней травы. А и озябнут лапки — не беда, стерпятся.
Угомону не будет и после лапты. Половодье в году не каждый день — поглядеть охота. Гунем всей оравой на мост Сурковский, облепим перила и с замираньем сердца таращим глазенки. Темная вода вздулась, гудит, перетаскивая на горбизне тяжелые льдины — крыги. Бьются они друг о дружку, крошатся синими сколами. Мочалятся сосновые сваи, хрестят, аж в иглицах отдается. Откуда-то на крыги попали доски, а то и бочка на одной проплыла.
С оравой и на половодье Букет увязался. Рыжий-рыжий, с отвислыми ушами и с отрубленным хвостом. Кобелек этот бездомен, а потому ни харчей, ни ласки хозяйской и в заветах ему не притчилось: оглодками да дичиной пробавляется. Бездомен, а к людям жмется. Только позови, только свистни — и он как из-под земли. Вот и теперь с нами.
— Букет! Букет! — Санёк Стеблон причмокнул два-три раза мясистыми губами, схватил за воротник льнущего кобелька, приподнял — и за перила. Так его, пусть знает! Взвизгнул Букет отчаянно, шлепнулся мягко в круговерть и с визгом же карабкается на синий скол крыги. Залез, отряхается, скулит. Ажнык жалость взяла.
Да не всех. Стеблон ржет, до ушей рот пялит.
— А ну, Кырка, давай и тебя кину.
Схватил Витька Ворону — и за перила. Только не бросил, а трясет над черной водой и ржёт. Кырка вцепился в рукав, орёт почем зря, слезы градом катятся.
Отпустил. Взвился Витек к дворам, схваточки в нем нет, да и пуглив дюже. Оттого и задирают, глупинку выворачивают. За Кыркой и все стрекача задали. Впереди коновод великовозрастный, бежит, лягается, за ним и по бокам — ерои, зачинщики. Безобидней других Володяга Каганец, всё норовит наподдальке держаться. Редко рядышком, и то с кем посмирнее.
Внеслись артелью в проулок, по домам рассыпались — обедать пора. Ждали дома есть, аль оставили, первым делом навалишься на похлебку курячью — жир в ней так и ходит кругами, а поверх всего торчит кобылка с белым мясом и рябой кожей, отдельно лежит пупок разваристый; за похлебкой — кравайцы томленые под сливки, пышки с молоком, черепельник, на заедочку — яйца вкрутую. «Была б корова да курочка, сделает и дурочка», — главенствовала в целом селе застольная мудрость. Насадишься скуснятины — из-за стола не вылезть, вон пузень-то как выкатился. Из стола да на печку, к коту храпучему, на вотолы. Ноги-то горят, как вспар взошли, а голове легко. Поглядываешь на лавку возле окна, на ней весной сияет зелень: набили загодя посылочный ящик землей, из подпола достали, потом горсть овса рассыпали, вот на Паску и травы дождались. А как в зелень да яйца крашеные положат — загляденье одно, радость распирает. И над всем в избе — Свете Тихий: образа строгие утирками обведены, лампадка затеплена, у людей лица благостные. Христосуются большие громко, чмокаются с кем б так и не поздоровкались, а теперь не гнушаются; присаживаются к столу на беседу ладную.
Пока снедью тешились да лениво поглядывали на пятаки сучков в еловых стенах, в заплаканные оконницы, не заметили, как на крыльцо влетел Пашок Запекан. Распахнул хаташную дверь и с порога, запыхавшись:
— Володягу Каганца Сенёк Языня из ружья изрешетил! Бежим скорей.
Сорвался я с лавки — и на проулок. Несемся оба что есть мочи, а уж концовские наши — старые и всякие — туда ж тянутся. Вдоль канав, где булькают ключи, через шершавый снег, по дорожкам, кое-где подвяленным, да проулком всё, проулком. Вот и Санюхи Самошкиной изба. Ожимаемся, к порогу не лезем, и с улицы слышно, как Санюха надрывно кричит. Взголчились бабы соседские, тоже вой подняли. Каганец будто бы жив, но отдымает, отдымает, поди, кончится. Тут же у завалины, пересказывают о Сеньковом злодействе.
Получилось так. Сенёк, черт долгошеий, Языня, задумал горбача Потапкина ружье поглядеть. Залез к нему в хату, а людей в ней никого нет. Снял он ружье с стенки и прыснул на улицу. Остановился у дороги, щурится на солнышко, собой любуется. Заметил Володягу-смирнягу, тот от ворот горелый снег откидывал, дай, нуметь, испужаю его. Вскинул ружье-то да в шутку:
— Разогнись, Каганец, щас застрелю!
Не успел тот оторваться от лопаты, разнесся выстрел. Когда едкий дым осел, Сенёк очухался, глазам не верит. Володек, упамши, не то плачет, не то грозит:
— Ты что наделал? Я мамке скажу...
Кинулся черт долгошеий к себе, кинул ружье на полати, а сам веревку намотал через кадык и вешаться под сарай рванулся. Бабка смекнула да с печки — и за ним. Ошишенила его у вереи батогом, веревку выхватила.
А что с Володьком? Санюху кликнули с подворья, выбежала та сама не своя, ляснулась рядом с единственным-то сыном, обмерла. Внесли суседи Каганца и ее втащили, вот теперь только и заголосила вовсю, да дюже протяжно, будто давится и гогочет.
Стоим, жалкуемся, какой малый пропал. Пашок Запека и горюет, и железякой дробинки из теса выковыривает. Целым снопом летели, да так в доски и впиявились. А тем часом мужик на лошаде приехал. Устелили подушками телегу, положили Володька и за двенадцать верст за смертью повезли, больница-то одна на ривон. По грязи, в распутицу, на жестком тележном ходу, а мальчонка и в дому-то лежал как огнянный. Обвяжут мокрой утиркой лоб, не успеет забыться — тряпка опять ссохлась.
А Сеньку связали назад руки веревкой и связанного сдали в сельсовет. Семь лет получил. А хотел расстрела. Всё просил: «Застрелите меня, застрелите!». Ведь Володька ему было страсть как жалко. Разве кому мешал? Иль сам Сенек подмостовый какой? Так уж подеелось. Горбыль Потапкин виноват, вот кто! Это он усеки в лес шастал глухих тетеревей пострелять. Гуртуются они теперь, журчат на талом снегу, перед копалухами похваляются. И чем лешему Горбыль не угодил, только не разжился охотничек глухими тетеревями, ни с чем вернулся. Как вошел на рассвете в избу, ружье повесил, а сам в мытыес, к заклепкам своим. Сатану-то эту неразряженную и стибрил Языня. И сделался грех.
Домой шли больше молча. В ушах Санюхины рыданья да рёв речки. Сорвалась, поди, Третья лощинка-то! Ишь как гудит вода. Боялись у нас полой воды, гнев в ней Божий чуяли. Толковали: тянет вода к себе в утробу черную. Неприкаянный какой аль смурной, так и близко не подходи — захлебнешься. Летось Надежка Ивлюткина прошиблась в девках, ославилась, и навроде кто подменил ее перед полой водой. Утрюмой стала, всё глаза вниз, и обирается, обирается, будто што снимает с кофты и с юбки. Девку и разговорить хотели, и достать ей жениха сулились, ан вышло иначе. Уходилась Надежка-то, как уж в голову что взошло — не избыть. «Не сумлевайтесь, маманя и тятька, мне это на роду написано, знать, моя планида такая», — только и вывела вставчиком в тетрадке сестренкиной. Кинулась девка в омут с головой — и всё тут. Баграми щупали под обрывом и рядом, а она всплыла чернее воды, ажнык за селом, где полевые овражки взыграли.
Люди топились и умирали, а весны нарождались каждый год по-новому. Вот и ноне весна принялась дружно, будто знает, что в избах есть нечего, хоть б до зелени дотянуть. Воду подбирает так скоро, и не припомнят, когда похожее было. Совсем недавно Запёка прикручивал к лаптишкам колодки деревянные и такой большой ходил. А потом, разувшись, впервой в лапту играли. И, поди ж ты, огород колупать пора подперла. Вышли с лопатками старухи да садомня, дебят с зари до зари, каждый свою полоску гонит. И рады-радешеньки посевному запаху земельки, не мазиковая, рассыпается. И что уж прямо кстати — картошку гнилую нет-нет и вывернешь. Как по осени чисто ни выбирали, как ни трясли скрозь пальцы каждый ком, а она, кормилица, не далась сытому, блюлась голодного напитать. За день целое ведро наберет семья. Пусть картошка эта и перемороженная, и осклизлая, и мягкая, как тесто, дык что из того? Налупишь ее сырой, кусками посушишь, и толки в ступе сколько вздумается, а выгребешь — сыпь муку в хлеб аль лентешки, деруны стряпай. С пылу и серая оладышка хороша, когда кишки брешут, тут и заклёклую, и позавчерашнюю сомнёшь. Все такие слущие стали, прямо мялицы какие-то.
Взвивается солнышко, прожаривая рубахи конопные, поперек большака уж марево разливанное парит. Ладони обжигаются от черенка, сухие б музоли выступили поскорей, а то кровавые накатаешь — они и лопаются. Да щиплют, щиплют день-деньской. Кто скорей свою треть десятины выроет, да пограблит, да засадит! Вот и подгоняют дворы один другого хлестче.
Убраться подобру с огорода, всё равно что сто пудов с себя свалить. Тогда и баньку истопить можно, и кваску затеять да испить.
Только не дают сатаны покоя. Быдто кто властю подмывает, стоит человеку вружиться в свою работу, изноровиться, а они тут как тут.
— Мерщики пришли. Чего, бабка, сидишь, твой город зачинаем мерить!
За окном Ваня Юля и Когтян. Юля столб столбом, а Когтян в штаны весь ушел, муругий, а ручищи цепкие, впиявится пальцами — не оторвешь. Щерятся оба одинашно, поигрывая кадыками. У Авдотьи Павловны ажнык под ложечкой засосало, ноги подкашиваются, да за анчихристями поковыляла. За двор завернула, а Ваня Юля уж с другого конца огорода сажень гонит, за рог крутит. Поравнялся с крыльцом, и к Когтяну — счёт веди.
Доставал тот из кисета бумаги клок, слюнявил карандаш чернильный, причмокивал и выводил цифру 42.
— Ты что ж, бабка, две сотки заглабала, отрезать придется, щас колья вобьем.
— Дыть, какие у меня лишки? — причитает Авдотья Павловна. — Я за старую межу не заходила. А с конца — столб проезжий.
— С посадками отрежем, и шабаш, — подталдыкнул Когтян.
Тут бабушка смекнула, дальше не покалякаешь, неси, что припасла. Бросилась в сенки, достала из порожнего сусека водки четвертинку и позвала мерщиков в избу. Ваня Юля пил истово и зло ругался. Выплюнет одну пасарму, примется за другую. Клянет кого же? Да старух вот эдаких, едрёна мать, мало под трибунал отдавали! Так и норовят прикопать обчественную собственность.
А какое там прикопать, выпить подоспело; за старую межу, за столб прямоезжий, обросший топтун-травой, разве залезешь? А с боков суседи не дадут. Да и не первую весну колупаем одну и ту же полоску, ни на куриный переступ захвата нет. Только вот привязываются сатаны, трясут остервенело каждый май. Бабушка уж свыклась, как мерщикам ввалиться, высматривает их загодя. Высмотрит, и к Корзючихе бобылке: я тебе трубу холста аль достольную шалёнку, а ты дай вина полбутылки. И слава тебе, Господи, может, захленутся супостаты. А где Корзючиха казенную водку берет — никто не знал. Кругом война, в потребилке и власть не выжрет, а у нее, бобылки, как шинок какой. Расшибется, а даст.
Ой, ну-кось, кубыть, трава пробилась! Скорей б она была, а то хоть режь овечек и коровенку. Пастуха, слыхать, наняли, выгонять со двору скотинку пора... И побрело стадо проулком. Всяк провожает свою молоканницу с причитаньем, на ходу от дверей кропит святой богоявленской водой, вербочкой погоняет. «Иди, иди, Лысёна, на волюшку, набирайся корма едового, будь удойницей. Ишь, как травка-то проглянула!»
Овечек выгоняют шибче. «Арря, арря», — кричат на озорных ярок. Пока сенками бегут, бабушка ловит по одной и ножницами верхушку уха рраз, чтоб заметней была и не пробегала.
Кровь на калошу покапает, на половицу — и перестанет, а ярка теперь с меткой. Один хозяин надрежет ухо вдоль, другой поперек, а наш двор — напрочь верхушку.
На выгоне и в лощинках пока ухватить и овечкам нечего, да хоть овершье подберут, полову раскопают. Корове размяться — и то гожо, абы не брухтались, не пропарывали одна другой вымени иль подхвостницы. Голодные, а брухтаются, того гляди, без рогов какая придёт. Пастух разгонять не успевает.
И вот, кажись, в сам деле полезла травка-то! Заблестела на солнышке, заколыхалась на ветерке. На воле — сущий рай: теплынь заправская, и день — с год. Усядешься под цветущие вётлы, займешься свистульку вырезывать, а скворец-задира так и дразнит с сучка. И одного меня, што ль? Нет, перекосит и кошку, и петуха с курами, и скрып калитки — чистый бес в крапинках. А уж как пахнёт от ветёл медом — не нанюхаешься! То-то пчелы всё снуют по сережкам, так и гудут, так и гудут. Ветловый мед, сказывали, желтее желтка и пьется легко. Откачивали, не дожидаясь летней поры. Вётлы в нашем селе и-их! Любили их держать — живут вровень с человеком. Посадишь в детстве, ветла с тобой вместе подрастает, взматереешь — и у нее молодость подойдет. Войдешь в силу, и она стоит развесистая под окном, перебирает на ветерке зеленые пряди. Думаешь, здоровой-то и слому нет. Но человечья жизнь клонится к закату, и дерево — ровесница детства — тоже дряхлеет. Уж не совладать ветле с резвыми вихрями: каждый вихорь сшибет по толстому сучку с макушки. И стоит она круг дома, в опрелостях да с сохлым нутром ствола. Такой и проводит хозяина на Божью ниву, на сельский погост. А тут и сама загниет, развалится под ударами спелых годов.
Впрочем, в селе нашем были и вековые ветлы. Обыкновенно это те, что одной «ногой» стоят в речке, а другой — на берегу.
Речные вековухи толщины страшенной, из них хоть корыта делай, хоть жернова. Каменный жернов где взять, а деревянные каталки вырежь, да каланцами — осколками прохуделого чугуна исколоти, — чем не мельница? Просо обрушат, а пашеничку растереть и к людям приткнешься, на каменные жернова попросишься. Степная, суходольная ветла, изнуренная горячими ветрами, разве что годилась на разжижку аль на уголья.
Проводил май в поле и велика и мала. Плужком вздымают залежалую земельку. Лошадь обчественная, хоть одни маклаки торчат, а ничего — тянет и тянет, брыкаться не дают. Один побольше подросток своим чередом пашет, меньшой напарник — волочит: сидит на кляче верхом, комья бороной расшибает да брусками разравнивает. А рядом уж конопельку затевают сеять. Вот житуха! Подхватишься к мешкам с семенами, мужик, поди, узнает мальчонку, не прогонит без горсти-другой. Сыпанёшь в кепку веснушчатых семян — и к бабке своей. На-тко, жарь для забелки. И, вправду, маслёнка конопная — забелка щей не последняя. Делается враз. Жареное семя истолкут в ступе, пока груздочком не поделается, потом серую, разогретую от толченья сбоину, выгребут из ступы, покрошат в большую ложку, зальют наваром и трут ложечкой меньшой. Вот тебе и отменная забелка завелась!
Как ни хитри, а голод не перехитришь. Уж его и задабриваем, кто чем умеет: оладьями из конёвника, желудями летошними, кои насбирали под дубочками после схода снега, козельцами да купырьём, калабой-жмыхом подсолнечным (вместо леденцов сосем, только вот калабы не шибко больше леденцов). Хоть высевок б где наскрести, преснушку съютажить. Кишки от голода гавчут, а высевок всё нет, и ничего нет. Соль красная, привезена из Чучкова в почин войны, и та перевелась. Теперь, чтоб как-то пустые щи посолить, в чугун кладут обрезок доски от ящика, куда в давнее время ссыпали соль. Без соли житья никакого нету, лентёшку заклеклую травяную никак в рот не просунешь — не соленая, как кусок навоза. Картошку мелкую, отнятую у прасука, и ту встрапится посолить. Но там хоть огурец выручит. Пускай дуплистый да с гнильцой — по осени с солью жались, а без нее ни хрусту в огурце, ни рассолу, — но всё ж и такой — картошке присошка. Прасук тоже не в обиде — крапиву порубленную, запаренную ему задают, помои он пьет теплые. Да еще мал южать почем зря, потычется в хлевную дверь, и в околотках соломенных зароется.
На Борисов день, в пяток, ходил с матрей за проулок вязать веники. Ведь не зря толкуют: в бане веник — дороже всяких денег. Баинька у нас своя, а в ней и веникам положено быть. Наломали мы свежих березовых сучков, навязали пучками, а жара стоит, духотища, и пойла нет. Водички колодезной встрапилось, страх как встрапилось. «Сем-ка заверну к Ушибаю», — думает мать. Двор крайний и мужик опрятный. Зашли к Ушибаю в сенки, а он лежит на сундуке, кряхтит. Моя мать: «Митрий, Митрий, водицы дай», — а он не шевелится и только кряхтит. Тут скрыпнула хаташная дверь, вышла его баба, Уляха, заплаканная вся, жалостливая.
— Мужик мой похарчится, поди. Умирать собрался. Не евши мы который день, на конёвнике пробавлялись, вот и распухли.
Ульяна подошла к Ушибаю, отвернула стеганое одеяло и, засучив мужикову штанину, дотронулась пальцем до ноги, у долгой кости. От прикосновенья на теле остались глубокие вмятины, и сколько ни шло минут, они всё виднелись. В сенях пахло мышиным пометом, печной золой, невытряхнутой ветошью и тленом. На щеки умирающего садились мухи.
Ушибай, вот был мужик так мужик! Мосол и только. Когда своей землей жили, он тебе и строился, и загоны прикупал, и в извоз ходил, и на Хопре казакам — верховым ездокам дома ставил: струмент-причиндал за опояску, и с десятником артель скликать. Буянил, голонув винища, прибасал под гармошку, никому спуску не давал. Бывало, по Ушибаю девки сохли, а он вроде на них и не глядел, его в дружки на свадьбу брали, чтоб выделить жениха хорошим парнем. Без покору был человек, в почете. А вот теперь умирает...
Деревня примолкла — голод заклеил губы. Обиходный разговор отдает плачем. «Авдотьюшка, милая, беда одолела. Умираем, в рот нечего положить», — жалкуется баба, зайдя в нашу хату. Авдотья Павловна примолыет чем найдется, кусок хлеба даст аль вареную картошку. Нищие с утра стучатся в окна. Старухи и дети с обветренными лицами, калеки и немощные — все Христовым именем побираются. Иные тянут духовные стихи, протяжные, жалобные. Вроде тех, что рассказывают о вещем сне Богородицы. Видела Она, будто бы

«Петра-сына в рыне,
Во Храме Русалиме.
Христа распинали -
В руки, ноги гвозди забивали.
Тящи, плеващи, на ногах столочащи.
Расплакалась Мать-Пресвятая Богородица
О своем Петре-сыне.
- Не плачь, Мать-Пресвятая Богородица -
Я не навеки помер.
На третий день воскресуся,
На небо вознесуся.
Там стоит церковь,
Анделам прославление,
Арханделам возбранение,
Потрясется земля и небо,
Попадают с неба звезды».

Тянут слова, глотая слезы. И прорицания, и всхлипы не отличить. Мне тошно. Вержится, как за прегрешения человеческие потрясется земля и небо, попадают с неба звезды. Это почти поучение о конце мира, страшное угадывание самоубиения человека.
И был среди нищих одинокий, высоченный мужик по прозвищу Никанор Молокан. На одной ноге, при костылях, в глазах огонь раскольничьей веры. Он никогда ничего не просил и не пел. Он лишь бесконечно долго тащился по большаку, виднеясь за две, а то и за три версты. А когда равнялся с дворами, подходил к крыльцу и молча вперял взгляд над крышей. Молоканом пугали неслушей, его редко кто приглашал в дом, зато подавали ему милостыню многие. Вот и теперь Никанор стоит передо мною. Костыли обглоданы ветром, отмыты дождями, сам высоченный и взгляд поднят над крышей. А небо грозовое, дождь еще не совсем схлынул. Трепещут ветлы мокрыми купами, неподвижен только раскольник с холщовой торбой на боку. Труско глядеть на него, а пуще на грозовое, подернутое фуксином небо.
Никанор закачался на костылях, потащился дальше проулком. За все годы шатаний никого не сманил он в свою молоканскую ересь в Традеях. Не совратили простодушных крестьян и его разговорчивые дружки, заезжавшие на телегах к Мише Бешеному. Видать, православие так глубоко проросло в душах сеятелей, что ни разорение, ни разлад, ни самый чадливый чад духовного распутства не подъели его живых корней. В городе — иное дело, там раскрученный маховик безверия цеплял и валил всякого, кто оказывался поблизости. А опоры в сердце посадский человек не имел: привык надеяться на чужое. Казенный гвалт, так любезный расколу, вознамерился оживить давно усохшие секты, захватить чистоту веры недостойными руками. Вот и пошли по нашему Подстепью молокане, скопцы да хлысты, авось изнуренное черносошенное сословие отыдет от устоев своих.
Молва носила, быдто в Рассказове, под Танбовым, бабы на себе кликушу возят. Впрягутся в телегу дюжиной и возят от села к селу. Кликуша вопит, отместить за всё грозится. А люди робеют, зато как провезут — ухмыляются. Дюже чудно, баба — и за душу хватает. Кыб мужик настрапалил — поднялись б с завалин.
Где-то, бают, скопцы выкладывают парней не пуще жеребцов, а сами с молодухами спят, брюхатят их да кидают. Почти как в Плотицынском подвале дело творится. Там в старое время пол-Танбова оскопили, а пустосвяты пёрли и пёрли. Когда ж урядники перекуртыкнули вертеп да Плотицына за холку сцапали, оказалось, сам-то он крёх-крёхом. Свинку-господинку и подсвинка только подкладывай под такого креха. Вот оно что деелось и деется на православной, сердешной земле!
Жаворонком сердце трепещет, когда поешь да на волю вывалишься. Никанор Молокан уж к Казенновым дворам подвинулся, щас за каменный анбар свернет проулком. Небо расчистилось и посветлело, солнце смеется над волглым полем, а наспроти — радуга. Объяла твердь, воду из речек пьет. Схватил каталку-трещотку и на большак, по черной грязи носиться. Теплая она, эта грязь-то, теплей, чем пыль. Бегаем взапуски всем проулком, а изватлаешься до маквыцы — прыгнешь в канаву, налитую всклянь дождевой водой. Чугонастаешься, визжишь, поди, поросенку и то лучше не бывает.
Вечером соберемся на сказки к Пашку Запекану. Ляханка, его мать, баба гугнивая, говорит громко, а ничего не разобрать. Сам же старый Запекан в безвести, ни писем от него, ничего. Законопатили щ-щ до войны, ни за што. Конюшил он в селе, старался, но раз возьми, да без спросу отпусти кому-то жеребую кобылу: так и быть, съезди на базар. А рассторопило тогда на Польной горе, путь черепком поделался. Из-за черепка-то, перенатужившись, кобыла и скинула. Припаяли срок старому Запекану, надолго угнали в лагеря. Сказывали, сперва радром под Белостоком расчищал, а в войну и вовсе сгас.
За печкой, в потемках, кто на кровать с ногами заберется, кто на пол усядется, всё равно сказки — заветные побаски перебирать начнем без понужденья. Речистые бахари по девять коробов зараз всего понаскажут, а немтырки застенчивые и одной сказке воли не дадут. Завидовал я бахарям, хоть в немтырках не был. Нравились мне гутарливость и уменье подняться выше жизни постылой. Заведут ли слово о сиротиночке, погубленной злодейками «за красненьку ягодку, за златой кувшинчик», иль зайдет волшебная речь о Фитюлюшке и Бабе Яге, вылезшей из ступы с причитаньем: «Покатаюся, поваляюся я по косточкам да по ребрышкам, по Фитюлюшкиным». Даже в сказках о разбойниках, с их жестокостью, насилием и обидами, я всё слышимое представлял в лицах из нашей обыденной, невеселой жизни. Расходились по дворам совсем затемно, при звездах и месяце.
И вот настоящие летние жары настали, желанные, разморчивые. Поперек большака еще шире потекли обманные туманцы марева, залущились на горячем ветру простецкие губы мужиков и баб, теплей парного молока прогрелись стоялые воды Свинарского пруда. На Троицу, покидав наспех дела польной принудиловки, девки и какие ни найдутся мужики, глядишь, прямиком помчались к речке. Тут, у пруда Свинарского, стянут с себя мужики рубахи наземь и в подштанниках — бултых в воду. Фыркают, девок сманивают, а они отнекиваются, в кулаки пырскают. Тады вылезает какой поозорней, схватит девку сзади, прижмет к себе, мокрому, и ну толкать, подтягивать. Чего только не делает. А она орет, помочь зовет. Выскочат тут и один, и другой, облапят девку и кинут в воду. Ляснется она что есть силы, а как вскочит, наряды замоченные схватится задирать да бранить кого надо. Зато когда сумится, а бывает то без особого промедления, во всём так и поплывет, да еще игриво, сажёнками раскидывая руки. Тут и других девок покидают или сами они влезут одетые. И вот уж гомону да крику! Мужики озоруют, девки визжат, суматоха не разбери-бери какая. Набалуются — и сушиться к песку побегут. Девки передом, мужики вдогонку: отстали, как портки натягивали.
Свинарский пруд подпирали из лето в лето — земляная плотина непрочная, ревучая вода и не такие сносит. Прудили его вроде бы для свиней, а купались люди. Ведь свиней-то в артели — восемь хвостов! Ни на вес, на на хрен не считают их — в сводках поголовье требуют, вот и ставят там каракульку наподобие вперехлест скрюченного свиного хвоста — 8. Но поголовье — это рыла, были и рыла. Да еще какие! Ажнык затрясешься со страху, как взглянешь. Диких кабанов и то с такими вытянутыми, клыкастыми рылами не стретишь. Зимой свиней кормили дохлой кониной и коровятиной — скот мёр без счету, и от мяса, што ль колелого, а может, от передержки и скуки, только хавроньи и крехи стали настолько злобными и сообразительными — просто беда. Манюху Потапкину — раздатчицу свою — чуть не изгрызли совсем. Однова отворила она дверцу катуха, чтоб кинуть горбатому Керзону оковалок бычатины, а крёх возьми да рванись сразмашки к ней. Мотнул осклабленной головой, сшиб девку и в стегно вцепился. Хорошо, подоспел Через-сто на крик, не вырви он Манюху — вариться б ей в кишках Керзона.
По весне свиная восьмерка кормилась из-под ноги. Мощнейшие сошники рыл вздымали вековую дернину, хрустая личинок и корешки, разрывали отмели и берега, объявлялись на огородах. О, вот напасть, так напасть! Забредет щетинистая бригада на картошку всхожую — бабе сплошной разор на целый год. Перепашут анчихристы грядки, опрокинут бодрые кустики, тогда хоть бей иль не бей Чертаново отродье, легче не станет. Пересевай конец огорода, баба. А чем? Подскажи ты, Свиной хозяин, спрятанный под царскими сводами! Косточки лопаешь народные, кровью запиваешь. Погоди, Чертан низколобый, и на тебе сатана воду повезет.
Еще горше бывало, когда шайка чунек залезала в цветущую картошку. Выдулась натина, сомкнулась листочками, и только солнечного утра дождалась — просияла синими блёсточками, заулыбалась. Скоро подщупывать пора подойдет, никак клубочками корешки поделались, завязываются день ото дня. Не утерпит голодный человек, сунет руку в земляную борозду и встрепенется. О, Господи, явил же Ты Свою милость! Пальцы уперлись в заправский клубень, бокастый, крутой, побольше прясленя. Дожили до новины! Сердце птицей рвётся на волю, шуметь хочется. «Семка я, думает баба, ребятишек обрадую». Ощупает кустиков пять, кубыть и не порожнем пришла. А теперь узнать попробуй, сильно ль бабью душу кошки скребут, когда в цветень ненаглядную обчественные свиньи огород без найма опашут? Рыдай и кляни не их, убегших от подпаску, шелудивых, заеденных вшами и бескормицей, а того самого Чертана, что распластан на пожолклой газете, безо лба, при волосатом хряпале... Анчутку того и проклинала русская женщина.
Дождались молодой картошки — смёртушка позади. В похлебку потрут маненько, вареной над горсточкой поедят, всё гожо, всё в тебе. Расклеились губы черные, позвонче стал голос, детишки прытче забегали. Где какого щавеля наберутся, где луговых опяток-говорушек наскребут, где яблонную завязь опудят, а как еще и похлебки горячей наглотаются — жить можно! Переросла деревня страшенный голод, отвяжись кручина, и не липни, полынь! А стоило по другому разу зачать перепелам биться у каланчи, принялась наливать рожь. Теперь затеряйся за селом в камышовых ямах, выскочи невзначай на бугор, нырни в соломенные волны, нарви, колосков за пузуху и, не мешкая, домой. Подсуши, разомни колосочки дорогие, пожуй зернышка. Ты достоин этого добра! Кто хребтину сломал в ярме, тому не грех и на чужих вожжах приподняться...
Гульливо снует проулками ветер. То раскачает ветлы, того и гляди сучки посшибает, то взъерошит кудрявую верхушку клена за Архиповым анбаром иль, пуще того, взовьется вихрем на дороге, вскруживая пыль и сор. Говорят, подбеги поскорей к вихрю, всади посредине в землю ножик, а утихнет ветер — выдергивай: с клинка так и потечет кровь. Сатаны разыгрались было, а ты в них ножом. Каково, а? Бегали проверять притчу, да, знать, с середины вихря сбивались, кровь не лилась с лезвия.
Упал ветер. Авдотья Павловна собралась под обвал белье колотить. Выварились рубахи да порты в щелоке, выпарились, пора в ключевой воде полоскать, на голыше вальком колотить. Всю поклажу бабушка несет в ведрах на коромысле, а я довеском сзади, за сборки сарафана держусь.
Под речкой страшновато дюже. Обвал зияет, пасть пастью, внизу камнюги один страшенней другого. Но говорливая реченька дрожит на песочке, родники булькают. Прохладно, вольно кругом. Пока бабушка полощет да колотит белье, можно и отойти в сторонку, с коленей поглядеть воду. То заглядишься агальцами — сказобчиками, плотвичками и вьюнами, то залюбуешься камушками, да так и проторчишь, пока не позовут. Камушки мне нравились всё больше цветистые, плоские. В воде они лежат вроде обмылочков — гладкие, с полосами иль в пятнышках. А вынь, обсохнут и потускнеют, цвет пропадет. Запалишь такую лещетку подальше, а сам опять за своё. Попадались и не тускнеющие, румяные, прямо для кармана.
А то отыщешь громовую стрелу с палец длиной. Поперечник в завитушках, конец заострен. Такой палец подберет и взрослый, он де-останавливает кровь. Сточишь с громовой стрелы порошка тонкого и сыпь на порез — враз ранку затянет.
Набрал самоцветов да ила с початок мыльца, теперь по лопушнику белесому, к камням страшенным, к бабке. И уж зовет Авдотья Павловна, кликает, белье-то давно выколочено, на коромысло развешано, идти пора, а тебя, стрепетка, нету. Бегу с камушками, озябшими ногами в ключи родниковые тычусь. Потом вдоль клыкастых татарников, по бугру, через разогретый чернозем межей. Денискиной дорожкой сворачиваем на свой Концовский проулок.
Ножонки босые как ни пеклись в топтун-траве да в лежалой пыли, а всё же прохватил их, заправски прохватил ключевой, подземельный холод. Размякли, кубыть, гнуться не хотят, и в голове шумит. Прилег в сенках на широком сундуке, укутался в облезлый бабкин шушун, вздремнуть встрапилось. И сон тяжелый объял сразу все тело, попритчилось, навроде я и не существо какое из плоти и костей, а так, клубок шерстяной, и спицы, спицы прямые, светлые в меня всё втыкают и втыкают. Видать, отдымал я от боли, стонал.
— Вожный какой, другой день вертится и вертится. Жар донимает, лоб-то как сковорода. — Это бабушка причитает. А сама всё тряпицу мокрую прикладывает к моей голове, огневицу унять хочет. Только разве тряпицей ее уймешь? Брежу и брежу, с короткими перерывами. Полегчало чуть, когда кваску испить дали, кислого, молодого, поверху кружки пенного. Испил, засвежел и было встать потянулся, да Авдотья Павловна не дала сидеть. Ты, грит, весь как огнянный, лежи, а то похужеет. И, завеселев, легко исчезла в надворишний проем: прасук невозможно как южит, пошла сведать, не доламывает ли клев супостатина.
Полеживаю. На связь уставясь, на стропила, а сам всё к головному гуду прислушиваюсь, к ушному звону. Глядеть больно, веки тяжелые слипаются. В сенках светло почти, щели-то кругом оказинные, да и окошечко проделано. Зато воздух тут легкий, не душный, как на воле аль в хате, и мухоты нет. Что делается на проулке — всё слышно. Вот мужик на дрожках скачет, по тряскому прогону ступицы колес закляцкали, в такт ободам железным зачмокали. Мужик тоже чмокает, лошаденку понуждает вожжами. Прокатил мужик, и снова тишина. Только надолго ли, вон уж Васюнин голос разнесся через Концовский выгон, Мише Бешеному отвечает. Он ведь всегда бабу остановит, как не в ссоре, идет ли какая с поля с вязанкой повители, иль свою же суседку с ведрами воды. Та же Васюня, пока придет от колодца, нагутарится вдостать со встречными-поперечными, не промолчит и на оклик Миши Бешеного. Сидит себе, колченогий, на крыльце, цедит беспрестанно толстенные цигарки, кашляет почем зря и орет, орет. «Зайди, зайди, — зовет Васюню, — чего ты воды-то обтаскалась?». — «Да огурцы поливаю, ить заляпутки и то закорючками поделались, што ни день — жара да жара». И всё ж подошла, погутарила с Мишей Бешеным. На проулке затарахтел тракторишка колесный, на клыкастом ходу. И взаправду, клыкаст ход, белые зубцы на задних колесах в четверть длиной, в землю-то так и вгрызаются, так и вгрызаются. Тарахтит тракторишка, еле тащит сложку-молотилку. Она, поди, размером с овин аль побольше, и тяжелая, тяжелая. Колеса железные, желобчатые, проедет — за ней след черный блестит, канавчатый. Сложку тянут в поле — пора хлеб убирать! А что загодя займаются с нею, то и тут ничего хитрого нет: чтоб отпереть сложку за три версты — неделя нужна. Тракторишка глохнет — раз, сцепка рвется постоянно — два и три, мосточки на дорогах проваливаются — четыре. Куда ни ткнись с овином на ржавом ходу — канитель и проволочка. Зажинайте хлеб серпами, валите его в стенку крючком — косой с грабельками, берите с корнем вручную — только копен побольше понаставьте, скирды подлиннее вывершите, а сложку притащим, клянется Петёк Лякин, молотьба будет! За утерю хлебушка расстрелом грозят, у зерна не заартачишься, на виду каждый шаг. Словом охлестнут — ладно, а как взашей надают, в ухо залепят — стыда не оберешься. Может, оттого на уборке и проворен всяк, к тому ж и сама она горячит, людей втягивает. С сложкой еще постоят круг двора, мосточек на Концовском повороте давно сопрел и выкрошился. Лежу, раздумался, а в глазах зачернелось опять, и гуд, гуд головной так затылок и распирает. Собрался было молча переждать, может, и свалит жар, но слезы покатились по горячим щекам, закапали на подушку, и сдержать их недоставало сил. Реву, плачу, а всё понапрасну, дом опустел, никто не подходит. Помогли ласточки, откуда ни возьмись — налетели гурьбой под застреху, затвикали, защебетали. Буробаются белогрудые, гуртуются, а зачем — я не знал. Кубыть, и гнезда там нет, и приманки, а налетели касаточки, гомонят. Остановился реветь, слушаю. Повержился скрип и голос. Так и есть, тачка скрипит. «Бабы, за луком! Зеленый лук, свежий лук!» — настойчиво выпалила старческая глотка. Знают мужички из лесных деревень, что у нас в степу огородины не сажают, вот и везут лучок да укропчик сбывать. Берут не шибко помногу, деньжишек не найдется, на яичко выменивай. Заезжего лукадёра встречали на деревне участливо, торговались и сторговывались наскоро, ни одна баба от него в сердцах не уходила. Пучок зеленого лука в руках Авдотьи Павловны, аль побластилось? И вправду, бабушка стоит у растворенной двери, в руках лук, долгий, толстый, к корням — белой трубкой. Да не с гусиное перо, а толще — с палец. Сочного лучку с солью и хлебом — как гожо! «Ишь, какой урос, — показывает бабушка на пучок, — сем-ка я тебе пожевать дам». Не отнекиваясь, я чуточку приподнялся. И вот уже ем круто посоленный лучок, хлебушком прикусываю. А как есть начал, так и хворь прочь. Скоро жар поменил, озноб утих, и я еще в охотку перепеченным яйцом разговелся. С еды ли принялся за силу, иль огневица спала, только вскоре залатошил мой язык, голос прорезался. Пора приподниматься с постели и в избу, на лавки, к окну.
— Батюшки светы, как Шурок-то с лица смахнул! — это тетка Кулина причитает. Седая вся, подслеповатая, а зубов полон рот. Кулина, говорят, пережила трех мужиков, в Донбасс на заработки ездила, а только бобылкой и без денег живет, как все, скалкает с зимы до осени.
— Тебе, Митюшина, сколько свяслов-то сучить? С меня Когтян четыре дюжины требует. Я было ему: ты что меня заставляешь вертеть чужую работу, а он как загнет посарму: я, грит, тебя растуды-туды не только свясла сучить — на молотьбу пошлю! Ты торф копаешь, за водой ходишь, а и торф, и вода — чьи, твои, что ль, седая хрычовка? Ты от колхоза отбрыкалась, думаешь, и делать ничего не будешь. Заставим, туды-твою-растуды!
Митюшина, моя бабушка, отвечала, что и ей столько же свясел крутить, околотки вон кинули. И что она хотела было начать сатанинскую работу, да дождик закапал, сухой сор с залежи стаскивать пришлось. Сорку летом не припасешь, скотинку последнюю избудешь. У тебя, дескать, Кулина, такой заботы нет, ты и козы не держишь — не велят, а у нас, слава Господи, и коровка Лысёнка, и тройка овечек с ягнятами. Ухватишь какое беремя осота и повительки, просушишь, оно и гожо, зимой то как поестся. Да ты знаешь, Кулина, меня не только свясла крутить, с серпом гонят рожь снимать, не выйдешь, грозят «твою на огороде выкосим». Завтра зажин, свою бы починать пора, ан гонят, пропасть их уходи!
Заутро на Польной горе развернулась ржаная уборка. За жнейками-лобогрейками бабы вяжут снопы свяслами, выкладывают крестцы на старый лад. Ребятня свозит обвенувший хлеб в скирды. Постарше кто — впорядь с дедами на косовице: жнеек мало, надобно пособлять вручную. Коса с крючком хоть и тяжела, да труд удалый неприедчив. Ворчливо осаживается рожь стоймя, стенкой к неподкошенной, в валке ведь может прорасти, да и вязать тяжело.
К вечеру волнистое желто-зеленое поле обрито. Усаженное по краям крестцами, оно к середине вывершивается скирдами. К ним и сложку подтягивают. Только вот беда, тракторишка барахлит, не слушается Петька Лякина. Тот уж и рукоятку крутит, пока в обратную не вдарит по кистям, и трубочки медные спичкой затыкает — керосин бы не подтекал, и свечи перестанавливает, ан ничего не получается, глохнет мотор и только. Тогда Петёк лезет под пузо трактора, отвинчивает что-то, снимает. Жара разморила, под чугунное пузо — всё в тенек. Подобрел парень, щерится в нашу сторону: с расспросами не моги подходить, сам обо всем забыл. На промасленные брюки, ближе к поясу, молоток кладет, а клещи разводные и ключи в руках.
Лежит Петек Лякин под трактором навзничь, перестал щериться, а молоток не лежит плашмя на промасленных брюках, но встает, подскакивает ближе к поясу. По девкам ходит парень, жениться пора, но какая тут женитьба, коль не ноне завтра повестку принесут. Год его призывной.

Да шинель серая да по пяткам,
Не даёт гулять ребяткам, -

орут некрута короткими вечерами. Прибасают и такое, что молодые бабы срываются с жарких постелей и бегут к окнам, улежи-ка поди! С некрутами Лякин пьет и ругается напропалую, но прибасает посарминные песни только на Плантском бугре, под окнами Оньки Сларевой. Ндравится она ему дюже. Обтянется вся, выщелкнется и ходит, как на Паску. Для нее вроде одни праздники круглый год. Ну, приди к веялкам, я те в полове-то искупаю.

Дай попробыть
Да черный волос да побуробыть!... -

полез в голову шалый мотив.
Раздумался парень, а сам чего-то шарит в тракторном брюхе, железяк навынимал пропасть. Только к молотку не притронулся, так обходится. А молоток прыгал на брюках и прыгал. Не унимается и мысля в Петьке, сковала всего, в глазах одна Онька и есть. Вот он ее кружит, жмет и в сено кидает. Верно, был энтот случай, когда клевер сгребали. В копне сволтожились так, что жарко задышали враз оба — она и он. Кто жарче дышал — не поймешь, только бабы с граблями накинулись и чуть ореховые черенки об Петка не изломали, так и норовили Оньку вывернуть. И она вывернулась, на бегу застегивая кофточку, чтоб не разглядели порванную бешнячку.
Но помнит парень и другое, что зимой стряслось. Обида и злость комом к горлу подкатывают, как вспомнишь, искуросал бы всё на свете. Вечером Онька не была на посиделках, Петек ждал ее, ждал и ушел прямиком домой. Ну, думает, аль девка студень разбирает, сулилась на студень позвать, аль мать захворала; утром проведаю. Пошел чуть свет на Плант, вскочил на бугор, глядит и диву дается: сугробы как есть перепаханы машинами. Буксовали, застревали, цепи на скатах рвали. У Сларева двора одна такая стоит военная, зеленая. Влетел Петек в избу Оньку повидать, а ее в передней нет. Глянул за переборку, в горницу, да так и обмер. Повалилась Онька на кровать с солдатом и держит руку, где у него сейчас молоток. Сама гладит, приговаривая: «Зёка клыкастый, зёка клыкастый». Это вроде бы к солдату относилось. А он лёжа, дымит папиросой, сизые кольца к потолку пускает и довольным голосом затейливо рассказывает. Расслышал Лякин лишь обрывочек: «У нас, в Пропойске...». Саданул дверью, наддарил в сенках куриной таз и выскочил на перемешанный сугроб. Ну погоди, Онька, попомнишь!..
Не стал больше рыться в мыслях Петька, побросал струмент какой был, смахнул и молоток, застывший плашмя. А как вылез из-под чугунного пуза, ощерился на остывающее солнце, закурил толстенную цигарку. Успокоится, дочинит, и домой. Завтра молотьбу починать, зерно ручьем хлынет!
Заутро мы прибежали, как солнышко разгорелось. Жгёт маквыцы, шелушит носы и губы, прожаривает рубахи выцветшие. На току гуд и гвалт. Сложка стучит всеми болтами у скирды, а брезентовый ремень, мелькая восьмеркой на шкивах, хлобыщется, визжит. Тракторишка колесный еле справляется проворачивать ремень, сбивается с такта молотилки. На полку бабы пихают распущенные снопы в барабан. Пылища, ость летит в голову и за ворот. Мужики вилами подкидывают тяжелые снопы на полок, бабам в руки норовят сунуть. Пихай, пихай в железную утробу ржищу, хлебушек сам повалит в мешки!
Суета, рев, керосинный запах, чуть перешибаемый овинным духом. Кто-то, натужась, прёт за хохол чувал, к вороху. «Мешки, мешки давай!» — орут. Белобрысый Стеблон волокушей пустую солому оттягивает. Заведет бревно под гузно сложки, наступит ногами посередине волокуши, постромки-то и натянутся. Проворно тащит лошадь копну обмялья, на ходу подбирая губами травинки с жнивья. Председатель, учетчики, всякая власть понаехала на зерно поглядеть. Запускают в теплый ворох руки, ссыпают хлебушек из горсти в рот, жуют новину. Так, для пробы. А сторож, дед Ковшок, аванцию требует, хоть с полпудика. Не жрамши, грит, с Масляной. Его и слушать не хотят учетчики, а Василь Андрев, председатель, осклабился зло, подсунул кнут в голенище, процедил негромко, а все слыхали:
— Ты мотри у меня, Ковшок. Карманы штоб отпорол и отдал бабке. Ишь, не жра-амши. Проживешь! Замечу, артельский хлеб в карман сунешь — под тр-рибунал пойдешь! Аванцию рразом схлопочешь!
Подавился Ковшок просьбой, отошел к жнивью, привалился на палку. Не глядит на свет Божий, в землю сохлую уставился. Приподнял глаза, лишь когда дрожки рогожкинские застучали, и власти кругом сложки поменило.
Люди еще с полчаса буробались почем зря, а как совсем пропал с горы картуз Василь Андреича, молотилка вроде бы сама ухайдакалась, устала, да и только. А тут ни с того ни с сего беда приключилась. Марюняхе Казенновой ладонь пропороли вилами. Совали снопы сразмашки, рожком то и задели. Кровь сикнула на спущенные свясла, стонет девка, прижимая платок к руке. Трактор поперхнулся, заглох, ремень обвис, молотилка издала последний скрежет. Пока девку ссаживали наземь, колготились да жалковались, а уж порасторопней кто, узелки с едой развязывает, луплёную картошку достает, из бутылки молоко прихлебывает. Всем, всем есть захотелось! Вразвалку на соломе жуют припасы одинашные, гутарят нехотя. Устали дюже, да и в тиши побыть охота.
Только недолго тишь стояла, откуда ни возьмись, плантские девки налетели. Балагурные, шебутные, того и держись. Первым делом на парней кинулись, только Петька Лякина не трогали: каб не прибил, вертанёт за руку — кость затрещит. Изноровляются ребята из-под девок выбраться, а те хохочут, гужуются, аж солома проваливается до земли. Не стерпел Петек, прыгнул в одну из кучек, нащупал Оньку Слареву, сграбастал в беремя и потащил за скирду. А она не то вырывается, не то нарочно за шею хватает, обратала его, хоть и блажит: «Пусти, черт окаянный, отвяжись, не охальничай!». Затащил за околотки, мнет груди, под бешнячку лезет. Онька брыкается, заголяя ноги, а как заткнул ей рот своими мясистыми губами да втянул в себя — утихла вся, расслабла. Пусть теперь погладит, как того солдата, и скажет: «Зёка клыкастый, зёка клыкастый». И наверное, добился бы Петёк слов тех заветных, да помешали свои ж девки. Надоело им глядеть, как плантские бунтуют, залихостились, прыснули отбивать парней у товарок непрошеных. Побежали и Петька с Онькой разнимать, только никто в той копне не вырывался и не орал, а был один лад и срам.
— А ну слезай, кот блудливый! Ишь, девку облапил.
— И тебя за ноги сдёрнем, оглупела расхристанная, гли-ка, подол-то задрался к подбородку. Девки, никак Онька с Петьком склещились! Стаскивай с копны, в жнивье сажай их!
И стащили парочку к урезу соломенной клади. Неловко глядят он и она, губы набухли, а щеки кумашные, красные. Спохватился Петёк, ведь заклюют, бросился из бабьего окруженья. И чтоб поломать любопытство, надсадил первую попавшуюся девку, забарахтался с нею в копне. Резвушки кинулись унимать яристого парня. Шум, гвалт. Оньку оставили, нехай отряхивается. Могло статься, и до греха б докатилась, а от него не отряхнуться! От как, в том-то и дело...
Спозоранку Авдотья Павловна серп на плечо и к концу огорода подалась, на ржанище. Починать зажин хлебушка пора, а то крутое зерно уплывет наземь. Сколько своей ржицы выросло? — кулижка, соток шесть. А семья большая, весь предстоящий год будет только этим зерном жива, ни одной горсточки никто не вынет зря из сусека.
Спешила бабушка на зажин, и пока шла межой, всё осот дергала; и натину гарбузную поправляла — тянется и тянется Бо-знать куда, а уж гарбузы-тыковки по камушку-голышу выдулись, полосатую корку не уковырнёшь, затвердела как; и расклеванную вороньем картофелину в подоткнутый запон положила — прасуку сгодится; и вот дошла до нивушки своей сердешной. Остановилась у столба прямоезжего, затянутого топтун-травой, взглянула на колосья тяжелые — нет ли где завитых злой чародейской рукой, перекрестилась, Господу помолилась и пошла пониже срезать серпом спелый хлебостой. Жнет, не разгибаясь, а устали нет! Абы побольше снопов понаставить, абы потяжелее колосочки были. Какой и сор подвернется под руку — туда же, в сноп; подберешь зеленую былку — и она с соломкой поестся в зиму, сенца всё равно корова не дождется.
Гонит Авдотья Павловна свою постать, сама в черном, и платок такой же, и калоши, а снопы грузные, светлые, дородные, и вроде бы нивка праздник справляет. До самого клочка проса будет сжато польцо, и все Христовым именем, с прилежаньем крестьянским. Потянешься к серпу — не откажет бабушка попробовать к святому делу приобщиться. Не порежься только, кистью сжимай соломинки вот так, а серп на себя дёргай, да пониже, пониже срезай хлебушко; который колосок упал, подними — и в горстку. Попробовал жатвенного труда, теперь побегай. Самой надо управиться поскорей, а ты не замай, лучше побегай, да чур об жнивье ножки-то не пропори.
Бабушка опять ничком согнулась, за уборку принялась, а я своё — бегать. На меже мягкую бзднику рву и в рот сую. Ягоды не пуще черной смородины, а сладкие и теплые — от земли. Горячий мелкозем обжигает пятки, рассыпается, как наступишь. Разморчивые жары обдают дыханьем крупнотравья и картофельной ботвы, скакать мешают. А ведь есть, есть гоняться за чем! Прыгуны-кузнечики в ладонь длиной — лови и в карман сажай; ватага грачей засела в натине высокой — вытуривай, а не то накажут носатые, разгребут клубни и подолбят. Любо за черной птицей гоняться с комом земли, так и метишься покрепче напугать стаю. А тут и подавно к делу пришелся — средь грачей коршун затесался. Цыплятки подросли, без курушки в огороде козявок имут, вот и заладил коршуняка, авось подцепит мясца тепленького. Ах ты, анчутка, я тебя понужу! Камень в кулак — да вытурять. А как поднялся коршун и кругами заходил, теперь словом пугай. «Кшу-кшу. Гнездо горит, деток спалит!» — кричу отчаянно. Никак услыхал черноперый тать, еще кружок обогнул в поднебесье — и восвояси подался. Свалила одна беда.
А другая — нагрянула. Лишь подошел к калитке, сердце так и зашлось: у вётел стоят-поджидают сборщик налога Трушин и зверюга Смагин — начполит мытыеса, его теперь для острастки берут. Хотел было сгинуть, пропасть, чтоб не попасться анчихристам на глаза, да уж заметил меня Трушин, подманивает пальцем:
— Ну-ка, подь сюда! Где твоя бабка? Веди скорей.
Им всё скорей, не успели по одному разу ободрать, опять пришли. Только что Трушин щёлкал замочками портфеля, перебирал розовые квитанции и все денежки у нас выгреб. Каких не хватило от продажи валушка, Старая к соседям бегала занимать. И вот другой срок подкатил, теперь чем расплачиваться будем? Бегу к бабушке на конец огорода, хнычу. А она и так всё поняла, щ-щ заметила, как Смагин через выгон показался. Трушин-то муругенький, его за кольями да за чертополохом и близко не углядишь. Ну, думала, может, не к нам, аль стукнутся — нет никого, и отлипнут.
— Нет, бабка, нас не перехитришь. В ботве не уходишься, а к речке не добежишь. Чуешь за чем пришли? — так встретил Смагин Авдотью Павловну.
Трушин щёлкнул замочками, откинул строченые ремешки, и портфель ощерился. Понесло оттуда казенным духом денег, пучанку уж наскреб агент только на нашем проулке.
— У тебя, бабка, недоимка, пени и за второе полугодие сельхозналог. Итого семьсот рублей. Обожди, обожди, а самообложенье ты платила? Нет, не уплочено. — Трушин выговорился и замкнул беззубый рот кошелечком.
— А погодить нельзя ль? Не припасла я столько. Вить нам копейки ни откуда не припадает, вот сгондобим — и сама принесу.
— Чего ж ты до сих пор не сгондобила? Иль ждешь, когда корову сведем? — Смагин заметно выходил из себя, белки его выпученных глаз судорожно наливались кровью. — У тебя три овцы с четырьмя ягнятами, корова, поросенок, восемь кур, сорок соток огорода, а с налогами не расплатилась. Где ж совесть! Так ты помогаешь врага бить? Да я тебя арестовать велю, избу раскатаем по бревну, огорода лишим. Товарищ Сталин в Кремле ограничивается чашкой чаю в день; война кругом — не до еды, а ты поросятину в рот суешь, маслом пользуешься! И ждать сельсовет не станет. Сегодня же подводу пришлю, и овец, и поросенка покладем. Ты еще не сидела в тюрьме? Законопатим.
Авдотья Павловна было пустилась оправдываться: мол, мясозаготовки наш двор гонит исправно, поставку молока носит — двести сорок литров уже сдадены, картошку всю зиму резали и сушили, шерсть отволокли, яйца отложены — семьдесят пять штук, а с деньгами туго — взять неоткуда. Ни одного квитка почтариха второй год не принесла, и если скотину избыть, чем мясозаготовку платить, как молоко таскать? Ништо так наваливаются? Шкура и та лопнет...
— Врёшь, глупая старуха, а тут у тебя што? — Смагин вскочил на лавку, сграбастал икону Николая Угодника с полички, швырнул на пол, но под образом ничего не лежало; дальше лезет начполит, к Самой Пресвятой Богородице. И Ея кидает — пусто! Теперь Спаситель остался. Бабушка крестится, слезы выдавились из глаз и катятся, катятся по щекам. Заместитель сатаны к Спасителю тянется, и Его сшибить собрался, да наступил на конец лавки, сорвался и только на лету успел вцепиться в поличку. Загремел вместе с этой поличкой: матерится, а Образ святой как висел, так и висит. Те были поставлены, а его на шнурке укрепили. Обомлел анчихрист, кадык ходуном ходит. Покосился на образ Нерукотворный, и на четырках полез под коник за узелком: туда упал.
— А говорила, нет. Развязывай!
Бабушка, заливаясь слезами, распустила концы обношенного платка, вывалила замусоленные бумажки — тридцатки, пятерки да трешницы.
— На, считайте...
Трушин подвинулся поближе с заплаканному оконцу, подобрал губы еще глубже и, хрустнув разжатой трубочкой деньжаток, стал раскладывать. Красные тридцатки поближе, голубые пятерки — к ним рядом, а зеленые трешницы — чуть поотдать тычет. Чмокает, счет ведет.
— Пятьсот пятьдесят два целковых. А надо? Надо семьсот, да еще самообложенье — полторы сотни. Итого восемьсот пятьдесят.
— Истинный Господь, — больше нет. Кабы наскребла все, так и отдала б сама, без понужденья. Под образами блюла, не харчила, думала, прибавятся откуда, тогда и сдам подчистую.
— Оприходуй эти, Иван Николаевич. Остальные пусть сама в сельсовет принесет. Не позже трех дней. Слышишь, Митюшина, чтоб в понедельник выложила! — Смагин вытрескал бельма на Авдотью Павловну, прижимавшую к груди и Николая Угодника, и Пресвятую Богородицу, перекинул лупоглазый взгляд в сторону полатей, печи с загнеткой и ухватами, плюнул на пол и с хрипотцой Трушину:
— Вот такое Маркс и называл деревенским кретинизмом. Слышите, Иван Николаевич?
— Юнкера и бюргеры вроде бы не похожи на советских колхозников. — И замочками щёлк, щёлк. Портфельчик со стола сдернул. Готово.
Дверь затворили резко, в сердцах: знайте власть. А властью был для нас всякий, кто требовал, тряс за грудки, глотничал. На то им и горловые причитаются, чтоб орали, матерились при бабах и детях. Смагин — свой средь районных шишек, пайки с ними делит. А где пайки, там и попойки. Наберут беженок и прохлаждаются, и гуртуются. На деревенских молодок не глядит — чернота. У беженок, ошалелых от испуга и одиночества, в ероях ходить — душе отрада. Мужей у них давно нет, иль далеко, сами устроены по чужим углам, ребятенки некормленые; одна у беженок дорога — унижаться, а которая наплюет на честь, то и любовью расплачивайся. Поговаривают, Смагин соблазнял их пачками, да вот заминка вышла. Одна, по счету двадцать первая, понесла от него, забрюхатела, и от переживанья, что ль, аль по молодости, возьми да в письме мужу на фронт черкни: мол, так и так с Венькой оказалась в тылу, а тут кишки подводят от голода пуще прежнего, вот и отдалась за кусок сала районному начальству, сперва одному, потом — другому. А теперь тяжелая хожу, подскажи, как быть? Венька и тот уж догадался, отчего я такая стала. Пришли хоть какое-нибудь письмо!
И муж прислал, только не ей, своей жёнушке, вынашивающей чужой плод, а в райком, секретарю заправиле. Мы, грит, тут кровь проливаем, обмороженные из окопов не вылазим, а вы за спиной у бойцов их жен накачиваете, на государственный кошт жрёте, обогреваетесь и плоть тешите с беззащитными солдатками. Мерзопакостные подлецы и сволочи, вас мало под суд отдать и расстрелять на глазах у народа — трусливая душонка и заряда не стоит — всего верней оскопить вас с дружками разом и пустить по белу свету очищенными. От греховных яиц, от соблазна, от продолжения жизни. Внутренний облик вами уже давно утрачен, потеряйте и свои внешние достоинства! Пусть отсохнут ваши руки, которыми вы задираете подолы, пусть ослепнут ваши бесстыжие глаза, и отнимутся поганые языки. Все вы гады и кровососы!
Были там и посолоней, и почерней слова. Письмо фронтовика райкомовские аппаратчики разбирали на бюро, а поскольку хозяином гневных слов оказался не рядовой, а с кубарями в петлицах, стали докапываться, как да что с той, с двадцать первою.
На вызов пришла. Да, новенькая, не шибко еще обтерлась средь аппаратчиков, а забрюхатела-де от Смагина, что пайки распределяет. «До меня уже двадцать от него понесли. Я — двадцать первая... Где у тех дети? Детей нет, кто на третьем, кто на пятом месяце к бабкам крючницам ходил, кто затягивался что есть мочи полотенцем и душил плод, созревший почти, кто рожденных младенцев подкладывал на крыльцо одиноким да сердобольным, кто уезжал подальше от срамоты. А я написала мужу, сказала, что двадцать первая у того, кто распределяет пайки. Пусть знает, за кого воюют и кладут головы». Двадцать первую отпустили, а Смагину — выговорешник, и ссылку за... двенадцать верст, в Дюковскую мытыес. Ишь, детоводством занялся, переписку завел!
Отвалили живоглоты, теперь и за дела приняться можно. Авдотья Павловна опять поковыляла постать дожинать: серп на плечо — и ковыль-ковыль по меже. Отойдет дюжину шагов — наклонится: то какие былки кулины и осота повыдергает, то расклеванный вороньем клубень в подоткнутый запон положит. Всё, как утром. Без дела не пройдешь мимо своей полоски.
И в доме — добро. Под нёбом раскаленной печи зарумяненная цельная картошка без кожухи на сковороде лежит; в худом чугуне упрели куски гарбуза в полосатой корке, — хватай горячий кус, студи в ладошках — и ешь, с десяток отбросишь пустых корок, а тыквы еще войдет; на брусу заместо лебедной буханки виднеется широкая пышка из зеленой новины. Насмыгали, что ли, где зернышек, или свой сноп обмяли, только молодой ржаной хлебушко угнездился и в нашей избе, и не весь съеден зараз. Пышку не режут, не кромсают, а щиплют, по кусочку с бочка отрывают. А нажимают больше на картошку — хлеба присошку, да на малосольные огурцы, перепутанные ослизлой укропной зеленью.
Огурцы не свои, с плантских нижников, от тетки Стеньки. Она доводится моей бабушке родной сестрой, и за небольшую цену всегда уступит ведерко-другое хрустких, ровных огурчиков.
— На, посоли, — скажет Авдотье Павловне. Голос у тетки огруз, подобрел: на нижнике, Господь даст, грядки не пустыми останутся. А что ребятишки рвут, так они кажный год залезают. Зацветет огурешная ботва, поделаются залепутки — ватага ребятни тут как тут. Вечером, в темнозорь, и сам я залезал вместе с ватагой на плантские нижники, всё к той же тетке Стеньке (хоть и родня, и спроси — подпустила бы днем к грядкам, а корогодом веселей, и таинственней). Переплывешь пруд, пристроив одежку на голову, перевалишься за жердочки изгородки — и босыми ногами в ботву. Учуют лапки, как на огурец наступят; вот он, колбёшкой притулился, бери и ешь. Снимаемся по тревоге — с бугра баба блажит, колом об землю стучит, — и в кусты, оттуда, как мыши вострые, взапуски по берегу к переходу. А стоило перебрести, да на своем бугорке усесться, и баба с колом не страшна. Раскалывают челюсти сладкие молодые огурцы, сок языком слизываем с губ. А кто-то шумит на той стороне, страматит. Так-то и разговеемся раньше хозяев. К воровству такие проказы никто не полагал, да и скоро переставали озорничать: свои, поливные, с огурешников к столу поспевали. В жнитво собственники нижников починали первый заправский обор гряд, и огурцов уже в селе было так много, что всяк мог накупить их хоть тачку за три рубли. Плата по сговору всегда низкая.
Деньги, казалось бы, упали в цене до невероятия — корова стоила 36 тыщ. А что такое тыща? Пуд хлеба! Но для ободранного заживо крестьянина каждый рупь доставался потом. Оттого и прижимали замусоленные бумажки и прятали в платки с белыми окомушками. Какого маслица и насбирали бы на продажу, да в городе на базаре за это всех излавливают и в участок тащат, скотинку всю подчистую сводят на заготовку, а там заводят мяса затак: кило — считанные копейки. Молока 240 литров вынашиваем на сливной пункт по разнарядке и, стало быть, бесплатно. Вот и подскажи, откель деньги доставать? А их рвут живоглоты, за невыплату налога стращают острогом. Три тысячи — постоянный налог за огородный клочок, да за строение прибавь, да самообложенье, да заем, да страховые поборы, да «добровольные» пожертвования, да за ремонт дорог, мостов, колодезя, запруд. За всё крестьянин плати, а захребетная рать — только пользуйся! Ежели сравнить сельсоветские налоги и поборы с крестьянскими капиталами, то возникнет картина сплошного разорения трудового сословия, безысходного обнищания державного люда. А его заганивание в гробовую тишину безмолвия, в тот пятый угол, в каком сталинские подручные отбивают человеку печёнку, переламывают позвоночник, выдирают волосы с башки! Пятый угол Лубянки — для каждого четвертого совершеннолетнего, гробовая тишина безмолвия — для остальных. Мы томимся в этой тишине. Измывайтесь, полосуйте нас словами и плёткой, сдирайте с нас кожу и грабьте достольное, нательное — мы смолчим, перебьемся! Россия на голгофе насилия, и нынче ей подсыпают с двух концов. С одного — воспитанные Шульцы, те, что когда-то обучали русских уму-разуму, прибыточно управляя сельскими экономиями. Теперь они иные — рвут человечину, выжимают кровь из живых душ. И тем заталкивают загнанные существа в другой конец — в сторону большевистских извергов и мучителей. Пинайте, кому не лень, нынче жизнь русского не существеннее дождевого червя! Топчите его каблуками со всех сторон; и кому это надо, что у него, великоросса, душа на ладони, а сердце — за поясом! Открытый, честный, а гадость не извел. Подыхай теперь на росстанях истории...
А вот и Спасовка-лакомка подступила. У кого остались сады — яблочком разговелись. В клювах листвы и сахарная бель, и боровинка не держатся, августовскими ночами далёко слышен стук — спелые плоды падают. Как ни бедна наша изба, а и мы яровым яблочком разживились: принесла мамка с базару скороспелок в мешочке, вывалила в решето бокастые да румяные — ешьте, разбирайте, кому какие приглянутся! Пахучие скороспелки умягчились и рассыпаются гожо, глухой анис колется на зубах, сочнеет. Какую пропасть ни дай — всё съедим и сердечка не выкинем.
На Спасы в нашем волостном селе когда-то яблоки возами раздаривали — девать некуда было. Обломный урожай сулил не столько выгоду и вспоможение, сколько утеху и милосердие. Пахучие вороха расписной титовки, медовой грушёвки, пресного аркада и прозрачного налива сперва ссыпали в амбар — не замай денек-другой в сухом месте побудут, — затем их раздавали из закрома близким и дальним, кто подвернётся, везли к церкви освящать — и там от неизбывных Господних щедрот мерами отсыпали. Лишь было б кому давать, да на шести длиннейших улицах таких наперечет оказывалось! У всех свои анбары полны. А там еще Глухов сад, Свистунов сад — темнейшие, на коне не объедешь. В господских угодьях ведь тоже не скупились. Не токмо за труды, даром оделят, ешь-поправляйся. Яровое, скороспелое яблоко без цены шло, и хрустали его от мала до велика, пока оскомину не набьют.
Осенью в задубелой фруктовой листве срывали поздние, лёжкие яблоки. Тугая медвежка, желвакастое бабушкино, молочного цвета славянка, скрипучий скрыжапель — каких только яблок не припас осенний сад! И над всем духовитым достатком царит антоновка, самое достойное и похвальное яблоко. Пригожества в нём ярмарочного нет — блёкло-зелёное кругом, а по гузнушку и вовсе заржавело, — но положи его в сено отдохнуть, а лучше замочи на ржаных околотках в бочке, залитой хлебным да медовым раствором, и пробуй синими зимними деньками только что принесенное из погреба, откусывай, переваливай тающие во рту куски. Не лакомство антоновка на столе, а заедка. В господских хоромах она — повседневное вкусное блюдо, на крестьянском столе — весёлый припас, бодрит в душной избе прохладой и сахарной свежестью. Плод этот благословен самим венцом лета, днем Симеона Столпника.
А пока Спасы. На первый разговляемся яблочком, на второй — медком. Яблок, стало быть, в селе нет. С базара падалицу принесут — ялтуновские торгуют, и будь рад. А как же они, ялтуновские, сберегли сады, неужто налог не подкашивал? Подкашивал, и тоже, как в нашем селе, рубили, кольцевали, ошпаривали кипятком стволы, обжигали керосином, чтоб сохли. И сады редели, вместо яблонь кустилась картошка. Но в заброшенных балках, на ничейной земле — на пустырях, одичалые по лесам яблоки всё ж не переводились. Кое-кто и с налогами на сад смирился, торговал да выплачивал, нищенствовал, да не избывал дедову холю. Может, перевернётся всё, а деревьями сразу не обзавестись, надеялись, рассуждали. И было Яблоново-Ялтуново ближе к жизни, чем мы, отрешенцы. Отреклись, отрешились — и сидим, на голе.
Сказать по правде, и в Традеях наших кое у кого по овошникам торчали райки-китайки, преснушки и кислушки, с пяток на двор. Но с них урожая никто не снимал и не видал — голодная ребятня, своя ль, чужая, обтрясала сводящую рот, искисло-горькую завязь. И только, пожалуй, у Загрядового Петруши водились яблоки. Обнёс свой огород кольями, обсеял снаружи крапивой, татарником клыкастым, осотом и вроде бы зажил отдельно от всех. К себе никого не пущает, заперся на засовы; в баню кто попросится, и то отказывает. И живет вдвоем со старухой Нинчи. Сам старик почти ослеп, на носу не то очки, не то бинокль, а Нинчи согнута в три погибели, поясницу разогнуть не может. Вот у них-то и яблоки, и мёд.
Не звал никого Загрядовый в дом, а как через дорогу мы, то и знали Петрушин двор мал-мале. Летось с первесны привелось и мне побывать у стариков. Получилось так: занемог я от зубной скорби, заболел, не мил белый свет, и только. Сколько ни билась бабушка пособить домашними средствами — не помогло. Щёку разнесло, десна воспалилась, до зубов дотронуться нельзя. Тогда-то, накинув шалёнку, и повела она меня к Нинчи. Потолкалась в дверь, а когда отворилась — вошли в сени. Узнала Нинчи Авдотью Павловну, повеселела, позвала в избу. Тепло у Петруши Загрядового, славно. Образа во весь передний угол, затеплена лампадка древняя, и как свет ни бил в оконницы, ее пламя не тускнело и не меркло. На подоконнике божественные книги — Псалтырь с титулами на каждой странице и неподъемный том Жития святых. На столе стопка горячих кравайцев, солонка и горшок неснятого молока. Молоком почему-то пахло и от говядка, загнанного в подклет за печку.
Уж от того, что зашел к Загрядовому, полегчала несносная боль. Сижу на конике у дверей, а бабушка, перекрестясь перед образами, о холодном слетии загутарила, просо, грит, мужик сеет, не скидая полушубка, надобно солнышка, а налетает ветер, сиверко, вихри, Бо-знать что. Нинчи тоже жаловалась на слетие: началось при разморчивых жарах, а после — холода, паки и паки. Знать, станет так: в рубахах пахать — в шубах сеять. Дальше завела Авдотья Павловна речь о моей зубной скорби, и не возьмется ли она, Настасья Филимоновна, так звали Нинчи, унять боль. Старуха послушала, послушала, слезла с лавки и, согнувшись кочергой, подошла к загнетке. Там набрала угольков, зажала в кулак, пошептала и, перекрестившись на передний угол, закрыла Псалтырь на подоконнике.
И вот мы вышли через надворешнюю дверь в огород. Чернозёмные грядки тут дышали родящей силой, всюду холодно, а им тепло — варовые. Тихо, пользительно. Ботва огурцов выдулась и зацвела, мята отросла по щиколотку. За пересадничком ульи гудут, а над ними у пряной черемухи серый череп лошади на колу. Пасека без лошажьего черепа — немёдна, лихая.
Нинчи повела меня к изгородке пересадничка, повернула лицом на восток, к намасленному солнышку, положила свой указательный палец мне на зуб и стала читать заговор. Слов много, наполовину непонятных, чудных. Улавливаю одни обрывочки: «Марфа, Мария и Пелагея, три сестры Лазаревы, подите к своему брату Лазарю, спросите у своего брата Лазаря: не болят ли у тебя зубы? Не ломят ли у тебя кости? Нет, сестрица! Не болят у меня зубы, не ломят у меня кости. Заговариваю я раба Ликсандра, чтобы у него не болели кости, не ломили зубы, посей-час, по сей день, по всю жизнь. Чуда водяной! Возьми зуб ломовой у раба Ликсандра. Не болят у раба Ликсандра зубы; болят зубы у кошки, у собаки, у лисицы, у козла, у барана, у овцы по вся дни, по все часы, по всю их жизнь, злым мученьем и сокрушеньем». Напоследок сунула в ладонь двенадцать ржаных корок. Жуй хоть через силу, легче станет. И проводила с росного, добреющего огорода в сени. Не пристройка убогая, сколоченная из чего попало, а рубленный из полубревен обширный трехстенник, с окном и полом, с жерновами, верстаком, токарным станком, обалденной величины ларями и коробьями — вот каким предстали очам стариковские сени. За верстаком стоял сам Пётра, сколачивая длинный гроб. Не торопясь прифуговывал он обструганную тесину, широкую и без сучков. Сама домовина стояла почти начисто готовая, и только крышку оставалось доделать да подогнать к основанию.
Мы изумились, вроде бы на конце Большеульском никто не преставлялся, а тут гроб?
— Это Пётра мне сколачивает. Для себя уж на чердак поставил, половой засыпал. — Настасья Филимоновна, сказав такие слова, просияла и вроде бы разогнулась маленько. А Загрядовый как водил фуганком по доске, так и водил. Ему никто не нужен, и он никому. Струмент на полках разложен, на полу смолистые, ядрёные стружки завиваются. А фуганок вжик, вжик!..
К Петруше за яблоками не лазили, ребятня боялась острасток старухиных, чародейных уроков. Вот и жили Загрядовые наотмашь, что пили да ели — никто не видал. Однова только Нинчи дала Авдотье Павловне с дюжину лежалых боровинок, на, грит, разговейся. Положила бабушка гостинец под сарафан, в карман привязной, и ну телка гнать через выгон: некогда с тобой канителиться, сем-ка внучёнков побалую. Принесла яровых, румяных яблочков, сунула кому какие выбрала, теперь не озоруйте, ешьте! Ах, как зубы востры до сладких плодов! Не переводись садовые гостинцы — хрустал бы и хрустал...
Да некогда рассиживаться за стеклом. Пора снопы свозить на ток, крестцы на огороде никто долго не держит. Вечерами небо широко озаряется сухими молниями: спелицы зарят хлеб. Дозарили, теперь — убирай. Спеши, спеши! Звук спелиц никто не слышит, а мне их чирк в мозгу отдаётся. Вспыхнет сухая молния Бог знает за какими далекими верстами, а я слышу треск. Повержится, что ль? «Спеши, спеши ссыпать хлебушко в сусек, этот твой, никто не отымет!». И скрипит тачка, в кузов накинуто торпище, на нем кладка снопов колосьями внутрь. Ссаживаем снопы под окнами, на расчищенный и утоптанный ток, завтра молотить пора приспеет.
Молотит Авдотья Павловна цепом. Два снопа расповязаны и расстелены, остальные как солдаты на смотру — замерли круг тока, ждут команды ложиться. Черенок цепа ладно обхвачен пальцами, бичуг — дубовый, ошкуренный калдашик — лихо бьёт по колосьям и долгой соломе. Выколоченное зерно брызжет по сторонам, но куда разлетишься, коль снопы поставлены стена стеной. Перевернёт бабушка цевьём околотки, и ну наяривать. А тут выбежала из избы моя мать, молодая, статная. Работать завидущая, скорая. Проворно замелькал цеп в молодых руках. И бабушка не отстает, одна вдарит, другая пристукнет — ладят. «Потаты-потаты», — залатошили, заспорили цепы. Напарницы не уступают ни в ловкости, ни в осмотрительности. Сноровисто, складно приходятся удары бичугов, в самый загривок колосьев, в самое изголовье снопов. А теперь поперёк гузна, поперёк гузна, с потяжкой, чтоб и там какой колосок невыбитым не заронился, а то перемолачивать придётся. Спорят цепы, ругаются, а дальше удали и пригожества брань не заходит. Не ладят снохи с свекровьями за столом, да не разнять их за делом и колом. Молотят, зубы не закрывая. Не то подсмеиваются, не то от натуги. А за стол и не присаживались, натощак крутить цеп сподручней и расчётливей. Пока бригадир погонит отбывать польную принудиловку, мать успеет всласть намолотиться и настопореть, а как сядет картошку лупить, присаливать и есть — стащится ли она, молодуха, наспех с лавки? «Ори не ори, Когтян муругий, не выскочу я голодная! Дай наесться малость, день-то — с год предстоит».
И молотит уж бабушка одна. Снопов сильно поменило, а ворох ржицы дородным разросся, высок собой, залюбуешься. Околотки соломы складывает пенёк к пеньку, не путает, абы в кучу свалить. Соломка чистенькая нынче в цене, с огорода только ее и напасешь. С поля, ежели и перепадет какой возик, так привезешь обмялье одно. Молотилка не считается с твоим расчетом. Ты загадал угол хаты перекрыть — буря спервесны ободрала, летели крыши у других и потяжелей, с ветёл сучки сшибала в руку толщиной, а чем перекроешь, коль загодя не скумекаешь? Складешь свою оржаную соломку порядочком, повяжешь долгими снопочками, вот и будет чем старику крышу поправить. Выроет он яму возле двора, размочит в ней глину, распустит вроде киселя, и макай снопы в раствор, подавай мочёными на угол. С застрехи починают укладку крыши, а там выше и выше настилают. Справная соломенная кровля не портится и двадцать, и тридцать годов. Наша, почитай, столько и держится.
Перебирает Авдотья Павловна околотки, раздумчиво поглядывает. Ржицу не трогает: солнышко покамест на верхотурье — зёрнышки не замай, полежат, всё доспеют. Сыромолотный хлебушек зелен, ему воля нужна. Когда ужин большим был, зеленый не ели, летошный не переводился. А теперь из-под цепа — и в жернова. Увидала, куры роются в мякине, встрепенулась: «Кыш-кыш, анчутки! Ишь, чего захотели, кругом червячков сколько, козявок, а они на ток лезут».
— Тётка, в Ольхи как пройти?
Распрямилась маненько Авдотья Павловна, у ветлы парень чужой стоит. Чуб светлый, глаза голубые, рукава засучены по локоть, на ногах баретки, в кулаке зачем-то косынка с птицами по краям.
— Ды вон большак, так прямиком и ступай. Отсчитаешь восемь верст — в Ольхах будешь.
И опять за своё, с липовой лопаты провеивать зерно, зачищать ток с краев. Ссыпали урожай вместе, я и бабушка. Она вскруживает на решете ржаную новину, а я держу раскрытый мешок за хохол. Ухает зерно в утробу домотканую, и как проваливается. Сколько уж решет высыпали, а чувала нет и нет. Но вот, осердясь, бабушка плотнее подгребла новины в решетную обечайку, и, вскружив, снимая сор, заметила:
— Поди, будя, а то не втащим.
Мешок и вправду сделался полновесным. За хохол, за углы вместе волокли к сусеку. И поднимали вместе, а как зерно потекло в закром, Авдотья Павловна перекрестилась и сотворила молитву. И мне наказала молиться:
— Помолись, груздочек, помолись. Господь милостивец не оставил нас от щедрот Своих.
Пошли за остатком вороха. Ссыпаем новину, радуемся. Мякине и то радуемся, прасуку и курам на зиму запасём, в мешанках скормим. Опять разогнулась бабушка. Вдоль проулка что есть мочи дует верховой. Заступница Усердная, никак Рогожкин, Василь Андреич? И правит, правит целехонько ко двору! Не слезая с седла, выпалил:
— Эй, бабка, захожий малый что спрашивал?
— Дорогу в Ольхи. Ступай, говорю, большаком, не собьёшься.
— Давно ушел?
— Сразу.
Конь рывком перемахнул канаву и, властно пришпоренный, вскинул копыта на большак. Заплясали чмокающие звуки подков, встревожилась перегретая пыль, загремела плётка. «Рр-азз, рр-азз» — по жеребячьим бокам, а концом с насечкой всё в пах, всё в пах. Мчится всадник гроза грозой, рыщет энтого парня, а он уж, поди, далеко отошел, за Журавлиное болото. Не видать стало и Василь Андреича, картуз скатился за бугор.
А за бугром отыскался малый. Ванёк Марюнин, побирушка кривоглазый, видал, как верховой председатель, настигая какого-то путника, не соскакивая, заорал:
— Стой, гребёна мать! Измурдую, столочу, пакость, в землю вгоню! Я тебе покажу, как подолы залуплять...
Парень было рванулся на обочину, к телеграфному столбу, может, перед ним конь отпрянет. Но какой там столб, Рогожкин уж с размашки огрел плёткой по лицу, и ещё, ещё визжит плеть. По ушам, по спине, без разбора, куда попало. Свистнула кровь со скул, вздулись рубцы на шее. Малый свалился к подножию дубового пасынка, уткнулся лицом в рыжую траву, косынку выронил. А верховой не унимается, гвоздит и гвоздит плёткой. Перегнулся к стремени, чтобы садануть покрепче, и полосует спину. Достается и затылку. Конь отчаянно ржёт, но как ни втыкаются в бока каблуки, столочить человека не хочет. Тогда спрыгнул Рогожкин с седла и ну мутызгать парня пинками. Казалось, не тело дубасит ошалелый матерщинник, а тюфяк, набитый пенькой. Только что же там плещется под рубахой? Рванул лоскутья черенком плётки — спина в подтеках, живого места нет.
— То-то у меня! И не вздумай окусываться!
Отдышался, свернул цигарку. Затянулся сизого дыма, смолк. Жеребец, роняя с удил мыльную пену, дрожит не то в жару, не то в ознобе. Телеграфный столб переполнился гвалтом и гудом, и кабы не дубовый пасынок, свалился б на рыжую траву, рядом с парнем.
А что с ним? Что же с ним? Рогожкин пыльным носком сапога повернул окровавленную голову, не трогая всего парня, и усмехнулся. Глаз парня вытек, и перепачканное сукровицей яблоко на каких-то жилах свисало ниже переносицы. Швырнул председатель окурок к каблуку, подцепил косынку двумя пальцами, сплюнул и, сграбастав за поводок коня, пошёл прочь. На большаке вскинулся в седло, приосанился, рванул нешибко в намёт.
Побирушка, скитаясь с сумой по канаве, не озираясь, побежал прямиком к оврагу, чтоб поскорей выбраться к Колчевским камышовым ямам, отсидеться там с испугу, позабыв о насущных кусках. Рогожкинское ристалище он разглядывал с обочины, из зарослей чертополоха. Председатель, ежели б и заметил его, не остепенился. Ему ль свидетель страшен, да и кому нужен теперь свидетель? Беда получилась, на кого не живёт она нынче!
На парня энтого беда нахлынула невзначай, сама по себе. Шёл он из Шацкова низом, буераками да яругами, разморился на августовском припеке. Охолонуть в такой день кто ж не собится? Дойду, думает, до Студёнки, окупнусь. И дошел, полезть в речку собрался. А там откуда ни возьмись в кустах розовое платье мелькнуло. Девушка шла разборчиво, не натыкаясь на кусты да на татарники. Шагнёт, остановится, полевые цветы в букет сбирает. В руке зажат толстый пучок чистейших белых нивянок, синих, с укропными листьями аконитов и жестких золотых бессмертников. Рвёт травки, в пучок складывает. «Погоди, погоди, — думает малый, — вот так явление! Ну-ка послежу». И замер, глаз не спуская с розовых изгибов, с косынки, схваченной узлом на шее. Нагнётся девушка, подол так и ползет кверху, а колени-то, колени сами прут наружу. И лицом пригожа, и причесана по-городски.
Забрели в голову неотвязные мысли, забрели — и шабаш. Телу тесно стало, по горло захлебнулся от радости. Распирает всего, нудится плоть, и чем дальше, тем тверже.
— Иди сюда! Покажи нивянки...
— Это ромашки, — послышалось с другого берега.
— Одно и то же, где как зовут. Ромашки — помельче.
«Умный парень какой, — подумалось девушке, — о цветах заправски рассуждает». Теперь она уже стояла у самого уреза мелкой речки, отделяла их всего лишь полоска прозрачной водицы. Девушка стащила с ног один башмак, и другой, потрогала стопой маленькую круговерть, вошла в речку. Вода приятно ластилась к коже, а песочек донный, взбаламутясь, решительно щекотал крепкие икры. Поравнялись, улыбнулись.
— Да садитесь, пусть ноги обсохнут.
Присела, башмаки рядом поставила. Занялась пучок перебирать. Разжатый-то, он вон каким стал, беремя целое. Искорками сверкнули луговые гвоздички, доброю рогатиной выпрямился рассыпной лиходей — шершавый василёк, шире распустили голубые светёлки скученные колокольчики, осанисто улёгся речной гравилат, сорванный последним на том берегу. Она расправляла листья, надкусывала, обрывала чрезмерное будыльё.
И букет рождался опрятным, наособицу свежим.
— Как зовут-то?
— Катя. В селе — Катерина Алексеевна.
— А меня — Авксентий. «Растительный», стало быть.
— Так вот отчего вы травы знаете?
— Никак не иначе.
— Нивянку ромашкой я назвала нароком. Кто их разбирает? Разницу видите: у римского цветка — ромашки листья морковные, а у нивяника — стругами. Как есть струги Стеньки Разина...
Придвинулся Авксентий поближе, задел чубом ее ухо и волосы. Запах-то, запах какой от девичьей головы! Солнышком пахнет, нагретыми травами. Без устали нюхал бы двадцатое лето.
— Вам двадцать?
— На Покров исполнится.
— А я в возрасте Христа, тридцать три.
Замолкли. Катя пучком полевых цветов любуется, парень — ею. Откинулся Авксентий на песок горячий, глянул в широчайшее небо, легко-то как! Свиться бы сейчас вместе, затеряться в травах прибрежных, одно небо — свидетель. Приподнялся к Катиной спине, приник исподтишка к волосам, поцеловал. Девушка вежливо отстранилась, качнула головой, будто хотела стряхнуть с волос поцелуй. Авксентий броском обхватил Катю, рванул на себя. Молодое девичье тело стремглав взвилось на ноги, но сильные руки осадили туловище. И вот парень выше, крепкие кисти его скользнули с грудей на талию, и ниже, ниже — одной рукой на торс, другой — чуть выше поясницы. Сатиновое платье, что живониночка, дунь — и нету. Натянуто на голое тело, и только мелкие штаники выбиваются тугой повязкой. Пояс стыдливости.
Подминает парень путницу, да не такова была Катя. Рванулась из тяжких объятий, сверкнула гневно влажными глазами, и, надвинув башмаки, пустилась наутёк. Авксентий, не раздумывая, за ней. Поймал не враз, а пробежав с полверсты, до самой лощины. Вцепился, приподнял и в чём была — на траву.
Залепил Катин рот своими губами, утвердил зубы на ее зубах, сглотнул сладкую девичью слюну. Левой рукой, как обручем, затянул юный бюст, правой ягодицы сжимает, подол подтягивает. Нет, не тут повалил, склон мешает! Отбивается девушка, сталкивает ногами и руками, вывернется того и гляди. И вывернулась, ласточкой вспорхнула в сторону безмолвной дороги.
Погоня приняла другой оборот. Малый не бежал следом, дыша на чужие пятки, а ударился верхом. За бугром и не видно, где он бежит, а выскочить вниз мог где заблагорассудится. Он ее видит, она — нет. Соображает: путь дальний, скоро выдохнется, проще совладаю. А она, может быть, спортсменка, ее не сразу усталь берет. Перегнал на добрую сотню шагов, наперерез выскочил.
— Катенька, смилуйся, удовольствие какое! Всё равно отдашься, изломаю, а получу.
— Уймись, нахалюга, скот двуногий! Караул закричу. До торфушек чуть осталось. Кара-ул! Помоги-ите!
Пронзительно разорван воздух, аж за три версты слыхать. Но никто не отзывается, даже эхо не вернулось. Авксентий, улучив момент, снова обхватил теперь уже скользкое, потное тело. На копну валяй, на сенную труху! Чтоб не орала, сдернул косынку с щеи, заткнул рот. На весу подтащил к копёшке, сграбастамши.
— Нахрапом возьму! Сдохнешь от радости, гляди какой.
Опустил девушку на сухую траву, к своим ногам. В три по гибели на четвереньки ставит. Выскользнула броском, вскинула глаза на бесстыдника. Рассвирепелый, чумовой, а вывалил, вывалил что! Как выстрел мощный ствол, с алым яблоком впереди! Вспыхнула вся, зарделась пуще некуда. А нахалу — прыжок — и Катя в руках. Теперь он уже рвал тело, кусал груди, заламывал девичьи руки. Платье трещало, раздиралось и не по швам. Губы засочнели кровью, припухли. Сволтожились тела, извиваются, бьются. Катю не взять ни так, ни эдак. Обессилели оба, а парень еще и от натуги большой. Уцепилась она нечаянно рукой за ствол, отводит: туда-сюда, и вот уже брызнула всесокрушающая жидкая плоть на обнаженный живот, орошая и мелкие штаники. Обмяк Авксентий, устыдился, поправил прореху.
— Гребость! Силком солдаток берут, а со мной нахрапом не сладишь! — выговорила Катя.
Вскочила, вытерла платье сатиновое, побежала к дороге. Бежал и он, стараясь ухватить ее за руку, дружески. А Катя мчалась все так же без оглядки и сочувствия, как после тех первых изнурительных приставаний. Только сейчас нахал казался куда более жалким и смирным.
А вон и торфушки показались, с лопатами бегут на крик, с резаками. Катя спохватилась, навстречу попадаться ни-ни. И круто повернула на бугор, на полевую дорогу, в село. Авксентий бросился к речке, чтоб перемахнуть на другую сторону поймы. На бегу он хотел вытереть лоб платком, да вытянул из кармана не платок, а случайно запихнутую туда Катину косынку. Всё равно вытер пот, изрядно замазав с угла какую-то диковинную птицу. Хотел было крикнуть Кате: «Вернись, возьми косынку!» Да где там, ее и след простыл, а торфушки наседают совсем близко, надо скрыться в зарослях, уйти лощинами.
Катерина Алексеевна вбежала в село как была: изодранная, покусанная, запачканная. И надо ж на беду ей повстречаться с председателем, с Рогожкиным, Василь Андреичем. Жила-то она при учительской, в самой середке села, и как ни обходила дежурку с конным двором, где всегда толпятся мужики, всё ж на Рогожкина напоролась.
— Что с вами, товарищ Краснощекова? Аль обидел кто?
— Обидел... Еле отбилась.
И она, навзрыд, давясь слезами, рассказала председателю о всём, что с нею стряслось.
Скрипнул зубами сельсоветский главарь, вскочил в седло.
— Поймаю — изувечу! Собой, говорите, чубастый, и в баретках? Не уйдёт.
Подоспели торфушки. Заезженные, чёрные, а проныры из проныр.
— Он на Большой конец подался! Всё бежал, какую-то косынку вертел. Не ваша ли, Катерина Алексеевна?
Скрылась учительница в свои покои. Мимо окна промчался на жеребце Рогожкин. Осерчал, глаза налились кровью, гроза грозой.
Через час Катерина Алексеевна получила свою косынку. А еще через час на подводе провезли изувеченного Авксентия.
И кого только в телегах не повидал наш большак! Хворущих баб с завострёнными лицами, лающих по-собачьи припадочных дев, воздевающих к небу каменные руки, молчаливых стариков, завернутых в веретьё, порубленных на войне солдат, кое-как отосланных в родные края. Колдыхались ступицы на осях, поскрипывали тележные грядки, всхрапывали усталые лошади. Везли страждущих, болезных в Щацк, к Малахову — старому земскому доктору. Безотказный, бескорыстный, беспокойный до всего, что утоляет людскую боль, он, как заступил в уездную больницу еще при земстве, так и остался при ней, совсем поседев и ссутулясь. Большеголовое тело доктора и осанкой навроде смиряло чужой недуг, а стоило Малахову взяться за своё искусство, тут уж редко кто не выздоравливал. Только кому на роду смёртушка раньше срока написана, не дотягивал до родимой печки. Тогда в подводу устанавливали сколоченный гроб, и чёрный большак оказывался для мертвеца прощальным путём.
День летний — с год. Сколько дел с утра переделано! И намолотились, и солому куда надо сложили, и воды на огуречные грядки обтаскались, и торфочок сушёный в сарай снесли, а солнце всё стоит, не понижаясь. Никак и о желудке вспомнить надо?
Авдотья Павловна занялась поджаривать зелёную ржицу, к помолу готовить. А, поджарив, ссыпала зерно в мешочек и пошагала к Чапуриным — только у Ковшка на проулке каменные жернова и есть. Стоит древняя мельница на земляном полу в сенцах. Камни — лежак и плывун кованые, зерно хрустают легко, мука так и стекает в короб. Бабушка мелет, а я ошастываю в ступе две горсти ячменя, осмыганного в поле с колосков. И скрип камней, и деревянный стук песта слушал б и слушал б вовек. Не устает душа от труда на живот свой! «В Киеве лутчи, в Киеве лутчи», — жалуются жернова скрипучим голосом. «Што тут, што там, што тут, што там!» — бухает ступа. Перебранка у них вышла такая иль спор, только смолкли жернова и ступа враз, жевать и долбить нечего стало. Сгребла Авдотья Павловна гусиным крылышком мучицу из короба, мешочек завязала, а уж с ячменём я и сам справился: крупец получилось на кашку одну, на пекушку абы хватило.
Вечером хлебы ставили, заквашивали тесто в деже, а чтоб всходило скорей — дежником накрывали, куском суровой холстины. Легко было ложиться на разваленные охапки соломы в хате, ведь загодя и печёной тыковки поели, и чугун молочной лапши опорожнили. На радостях солому в хату втащила мать, пусть овинным духом пахнет по углам по всем. Господь ржицы уродил, ужель не радость!
Удовленный человек засыпает сразу, а уж заснул — спит как убитый. Вповалку мы на полу, и Витёк, и Ванёк, и я. Вотолы затхлые к ушам не натягивали, ноги прикрыть — и того будя. Солнышко, земелька, травная россошь — всё чудилось в околотках ржаных. Оттого и сон повержился свойский, о жнитве же. Быдто сижу я на возу, на снопах тяжёлых, жаворонок и то вьётся ниже, а жердь, угнетающая воз, трещит, верёвки хрустят. Тяжела ты, колымага, гружёная! Тащись, тащись на гумно, к риге. И тащимся, задевая чекой клыкастые чертополохи. У риги меня ссаживают с воза; ремённые вожжи, откинутые со спины мохнатой Чалки, путляшкой цепляются за пропылённые мои босые ноги, куда ни ткнись — петлями валяются.
— Это тебе Дунич подстроил, — слышу голос отца.
Сам он обветренный, высокий, в рубахе серой, купленной щ-щ до войны в потребилке, в чуб ость набилась. Разглядываю: так и есть, не Чалка в оглоблях, а Дунич — жеребец с пожарки. Чалку со двора свели за недоимки в колхоз, тогда же и ригу сломали, а Дунич жив-здоров, раз в год помпу на пожар выкатывает, а осенью и весной машину прокурора из грязи вытаскивает: сама-то она буксует, с просёлка не стронется. Дунич пену с губ роняет, конфетку железную грызет — удила. «Да стой, стой ты!» — кричит на него мой отец, а сам так и норовит воз опрокинуть. Развернул оглобли, чтоб передок в сторону пришёлся, поддел плечом грядок телеги, и вот уже поднимает, поднимает воз тяжеленный. Перевернулась телега, выхватив сердечник из передка, снопы на торпище рухнули, окатив меня зерном разогретым. От удара резкого, или сама по себе, а всколыхнулась крыша риги, хряснулась об земь. Одна балка чуть не пришлась по моей голове. Содрогнулся, не успев испугаться, отпрянул к снопам головастым...
— Батюшки, никак целы! — Бабушка прижимает по очереди Витька, Ванька и меня, плачет весело. — Сусе, помилуй, деток, сохрани и помилуй!
В переднем углу пылища, дед Яков трёт коленку, разглаживает ссадины. На столе жарница с картошкой прихлопнута плахой. И везде плахи, плахи раскиданы, а наверху — в потолке — пролом зияет: наклал в таз глины, развёл водой, приставил лестницу. И только вскарабкался на чердак, хотел было выпрямиться и подойти к печному борову, как загремел вместе с досками прямехонько в избу. Не выдержали заплечики матицы, много ли прогнившим надо? Наступил — и обрушился. Починкой загодя заняться б надо, да нужда отучила, авось, обойдётся. Ан, не обошлось, чуть мальцов не побило.
Две плахи и вправду сшиблись углами у нашего изголовья, одна даже Витькову подушку с краю пробила. Никто не ревел, не хныкал, испугаться успели одни взрослые. И вот уже Авдотья Павловна сует ребяткам в руки горячие калачи, выпеченные из свежей мучицы. Жевали мы их в охотку истово, но то ли спросонья, то ли с испугу, а скорее оттого, что несвычно есть калачи, тут же заневолились. Не прибавила желанья есть и кружка тёплого молока. Приелись, решительно приелись калачи, на хлеб потянуло. Вот бы ломоть чистого, немешаного, с растреснутой корочкой. «Калач приестся, а хлеб — никогда!» — одна на всю деревню истина. С нею и вживе остались, на ситные караваи да на калачи не зарились, надежду и опору в хлебе искали. В заветренном, в лебёдном, из лузги, с сырыми картофельными вытирками. Балабонить о знатных харчах нечего, коли пустые кишки слипаются, гавчут от голода. Подведёт животики отродье сатанинское, лишь бы верхом на крестьянах не ездили. А ведь ездили. Помните, как на попах длинногривых катались комсомольцы в съезжих избах? Было и не такое. Было много хуже!
Обноски натянули, лицо ополоснули, теперь — на проулок. Воля нужна! «Побегай, груздочек, побегай, — наставляет Авдотья Павловна. — Пока в работу не запрягли — бегай. Старое старится, молодое — растёт!».
Молодое растёт! Слышите, живоглоты краснопузые, молодое растёт!

ПАМЯТИ АВДОТЬИ ПАВЛОВНЫ

Отходила всю жизнь в холщовом,
Не проведав иного добра.
Обыдёнкой на хутор к Свищову
На жнитво поспевала с утра.
Нагиналась плотней к землице,
Насбирать пообширней горсть.
Обжигали лучей огневицы
На стерне трудовую кость.
А потом маета да горе,
Мир упёрся в десяток вёрст,
Не кляня никого и не споря,
Печь топила и ткала холст.
Затевала хлеб и драчёны,
А как праздник - пекла блины.
Летом зябла в одеждах чёрных,
И краснела среди зимы.

<1972>

ПРИМЕЧАНИЯ:

 1. В селе Традей, или Тарадей, никакой тары никогда не делали. Традей — от мещерского слова «тралей» — речка в кустах. На Тамбовщине (теперь прирезали к Рязанщине) много мещерских названий мест и урочищ.
2. Александр Степанович Антонов — заступник народный, светлая голова.
3. Преподобный Серафим Саровский (1754—1833) — наиболее чтимый русский святой. В каждой крестьянской избе стояла в переднем углу его иконка.
4. Основа — продольные нити для тканья, чем их больше, тем шире и тоньше холст. Основу, для удобства счета нитей, разделяют на пасьма, каждая из тридцати нитей.


Рецензии