Русская поэзия и русская культура

(Д.С. Мережковский,  Русская поэзия и русская культура,  Полн собр.соч, 1914,  том XVIII, с.175-187)

(С сокращениями и некоторыми моими комментариями - ВП)

...
На всех созданиях истинно-великих культур, как на монетах, отчеканен лик одного властелина. Этот властелин – гений народа.
...
Мы видим повсюду и во все века – в современном Париже, как во Флоренции XV века и в Афинах Перикла, и в Веймарском кружке Гете, и в Англии в эпоху Елизаветы, что нужна известная атмосфера для того, чтобы глубочайшие стороны гения могли вполне проявиться.  Между писателями с различными, всегда противоположными темпераментами устанавливаются, как между противоположными полюсами, особые умственные течения, особый воздух, насыщенный творческими веяниями, и только в этой грозовой, благодатной атмосфере гения вспыхивает та внезапная искра, та всеозаряющая молния народного сознания, которой люди ждут и не могут иногда дождаться  в продолжение целых веков.  Литература – своего рода церковь. Гений народа говорит верующим в него: «где двое или трое собрались во имя мое, там я среди них». Человек только среди подобных себе становится воистину человеком.
...
  Иногда у самого Пушкина вырываются жалобы на одиночество. В письмах он признается, что русский поэт ничего не знает о судьбе своих произведений: он работает в пустыне. Великий писатель доходит до такого отчаяния, что готов проклясть землю, в которой родился:
«чорт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!»  (1836 г. 18 мая, из Москвы в Петербург – жене).

Он был так же одинок в цыганском таборе, в глубинах бессарабских степей, как и в ледяных кружках великосветского Петербурга ... Такое же одиночество – судьба Гоголя.  Всю жизнь сатирик боролся за право смеяться. Изнуряющее, губительное чувство *напрасной любви* к родине было у Гоголя еще сильнее, чем у Пушкина. Оно нарушило навеки его внутреннее равновесие, довело до безумия.   Лермонтов – уже вполне стихийное явление. Этот сильный человек, в котором было столько напоминающего истинных героев, избранников судьбы, стыдился названия русского литератора, как чего-то унизительного и карикатурного.  Он вспыхнул и погас неожиданным таинственным метеором, прилетевшим из неведомой  первобытной глубины народного духа и почти мгновенно в ней потонувший.  [Как хорошо сказано, Д.С! – ВП]

 Во втором поколении русских писателей чувство беспомощного одиночества не только не уменьшается, а скорее возрастает.  Творец Обломова всю жизнь оставался каким-то литературным отшельником, нелюдимым и  недоступным.  Достоевский, произносящий пламенную речь о всечеловеческой примиряющей терпимости русского народа на пушкинских празднествах, пишет на одного из величайших русских поэтов и самых законных наследников Пушкина, вдохновляемый ненавистью к западникам, карикатуру Кармазинова в «Бесах» [на И.С. Тургенева, с которым по идеологическим соображениям,  разорвал все отношения – ВП ].  Некрасов, Щедрин и весь собранный им кружок питает непримиримую и – заметьте – опять-таки не личную, а безкорыстную гражданскую ненависть к «жестокому таланту», к Достоевскому.  Тургенев, по собственному признанию, чувствует инстинктивное, даже физиологическое отвращение к поэзии Некрасова.  О печальной и столь характерной для русской литературы вражде Толстого и Тургенева я говорил уже в начале статьи.

  Может-быть, раз в сорок лет, сходятся два, три русских писателя, но не перед лицом всего народа, и где-то в уголку, в тайне, во мраке, на одно мгновение, чтобы потом разойтись навеки.  Так сошлись Пушкин и Гоголь. Мимолетная случайная встреча в пустыне! Потом был кружок Белинского. Там  впервые начали понимать Пушкина, там приветствовали Тургенева, Гончарова и Достоевского. Но одно враждебное дуновение, - и все распадается, и остается только полузабытая легенда.  Нет, никогда еще, в продолжение целого столетия, русские писатели не «пребывали единодушно вместе».  Священный огонь народного сознания, тот разделяющийся пламенный язык, о котором сказано в «Деяниях», ищет избранников, на одно мгновение вспыхивает, но тотчас же потухает. Русская жизнь не бережет его. Все эти эфемерные кружки были слишком непрочны, чтобы в них произошло то великое историческое чудо, которое  можно назвать сошествием народного духа на литературу.  Повидимому, русский писатель примирился со своей участью: до сих пор он живет и умирает в полном одиночестве  (sic!).

  Я понимаю связь между Некрасовым и Щедриным. Но какая связь между Майковым и Некрасовым? Критика об этом безмолствует или же уверяет с нетерпимостью, что связи никакой нет и быть не может, что Некрасов и Майков взаимно друг друга отрицают. Бок-о-бок, в одном городке, среди тех же внешних условий, с почти одинаковым кругом читателей – каждая литературная группа живет особою жизнью, как будто на отдельном острове.  Есть остров гражданский Некрасова и «Отечественных Записок». От него отделен непроходимыми безднами, яростными литературными пучинами поэтический остров независимых эстетиков – Майкова, Фета, Полонского.  Между островами – из рода в род – вражда убийственная, доходящая до кровомщения.  Горе несчастному поэту-мечтателю, если он попадет на прибрежье гражданского острова!  У наших критиков царствуют нравы настоящих людоедов. Русские рецензенты шестидесятых годов, как дикари-островитяне, пожирали ни в чем в сущности неповинного Фета или Полонского на страницах «Отечественных Записок». Но не такой же ли кровавой местью отплатили впоследствии гражданским поэтам и беспечные обитатели поэтического острова?  Между Некрасовым и Майковым так же, как между западником Тургеневым и народным мистиком Достоевским, между Тургеневым и Толстым, не было той живой, терпимой и всепримиряющей среды, того культурного воздуха, где противоположные оригинальные темпераменты, соприкасаясь, усиливают друг друга и возбуждают к деятельности.

  Так называемые русские кружки – еще хуже русского одиночества:  второе горше первого. Тургенев недаром ненавидел их. Для примера стоит указать на славянофильство. Это – настоящий московский приход; не живое, свободное взаимодействие искренних и талантливых людей, а какой-то литературный *угол*, где, как во всех подобных углах, тесно, душно и темно.

  Соединение оригинальных и глубоких талантов в России за последние полвека делает еще более поразительным отсутствие русской литературы, достойной великой русской поэзии. По сих пор, с чисто национальной славянской иронией, русские писатели имеют право сказать друг другу:  Поэзия наша велика и могуча, но ни литературной приемственности, ни свободного взаимодействия в ней нет. Вот почему завтра же у нас может явиться новый романист, равный Тургеневу, новый поэт, равный Лермонтову, и написать гениальное произведение, - все-таки великой, имеющей всемирное значение, русской литературы он не создаст. И тотчас же, после его смерти, наступит такой же упадок, такое же варварское и непонятное одичание, какое мы теперь переживаем.  Дальше идти некуда. ... 
...
  Будущий историк русской культуры, минуя многое, что теперь волнует и пленяет умы, остановится с немалым удивлением перед многозначительным образом одного из царей поэзии, увенчанных всемирною славой, Л. Толстого, в крестьянской одежде идущего за сохой, как он изображен на известной картине Репина. Что бы там ни говорили о тщеславии, как бы ни смеялись и ни спорили, фигура эта возвышается в XIX веке и невольно приковывает внимание. Мне кажется, что в мятежном восстании русского поэта против того, перед чем лучшие люди Европы, - олимпиец Гете так же, как демонический Байрон, - преклонялись с трепетом и благовением, много искреннего, к сожалению, может быть, слишком много искреннего.  Толстой обнаружил в резкой наготе то, что и прежде сквозило в жизни и произведениях наших писателей. Это их сила, оригинальность и, вместе с тем,  слабость.

  В Пушкине, подчерпнувшем, быть может, самое смелое из своих вдохновений в диком цыганском таборе,  в Гоголе с его мистическим бредом, в презрении Лермонтова к людям, к современной цивилизации, в его всепоглощающей буддийской любви к природе, в болезненно-гордой мечте Достоевского о роли Мессии, назначенной Богом русскому смиренному народу, грядущему исправить все, что сделала Европа, - во всех этих писателях то же стихийное начало, как у Толстого: *бегство от культуры*. [Верно сказано,  Д.С.!  Потом это "стихийное начало" разовьет Фрейд в своих психоаналитических трудах. Позднее, уже в наше время, экзистенциальная угроза от разрушения природы цивилизацией будет подхвачена массовыми публикациями и выступлениями – ВП]

  Теперь сравните с Толстым, идущим в лаптях за сохой, образ представителя всемирно-исторической культуры – Гете.  В Веймарском доме, похожем на дворец или музей, среди сокровищ искусства и науки – божественный старец, - тот, пред кем создатель Манфреда склонялся, как ученик, как «ленный вассал»!  Разве Гете не был удручен тою же самою мировою скорбью, которая в тридцать лет сожгла титана Байрона, довела его до отчаяния  и самоубийства развратом?  И все же Гете среди такой скорби умел жить и радоваться жизни! Каким юношеским восторгом вспыхивал в 80 лет орлиный взгляд его, когда он слышал о новом открытии, подтверждавшем теорию цветов или биологическую эволюцию. Не было такого культурного явления во всех веках у всех народов, с которым не пришел бы в соприкосновение его всеобъемлющий ум, на которое не ответило бы его многозвучное сердце.
 [На это можно возразить так:   Толстой ответил «на мировую скорбь» руками и ногами.  В отличие от Гете, он любил землю больше, чем культуру, и понимал, что без земли, без природы, с одной культурой и наукой, мир долго не протянет.  И потом, откуда мы знаем,  какую радость испытывал Толстой, идя босиком по земле?  - ВП]

И заметьте, что стихийной творческой силы у Гете во всяком случае не меньше, чем у стихийных поэтов России.  Этот олимпиец сам часто говорил о том темном, ночном, недоступном разуму, «демоническом», как он любил выражаться (от греч. слова демон – божество), с чем он боролся и что управляло его жизнью. Представителя культуры, разумного Гете, пишущего тихие лукрециевы гексаметры о подборе животных и растений, вы не узнаете, читая проклятия Фауста. Ничего подобного по стихийной силе  нет у самого разрушителя Байрона. Наука приблизила Гете к природе, еще более обнажила перед ним ее божественную тайну.

 Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна.

Он не боялся, что наука и культура отдалят его от природы, от земли, от родины, он знал, что высшая степень культуры, вместе с тем, высшая степень народности.
[Я думаю, что сегодня Гете не был бы столь оптимистичным . – ВП]

  Гете – лучший тип истинно-великого, не только поэта, но и литератора. Толстой, великий поэт, никогда не был литератором. В своих автобиографических признаниях Толстой неоднократно высказывает, повидимому искреннее и тем более плачевное презрение к собственным созданиям. Это презрение невольно пробуждает горькое раздумие о судьбе русской литературы. Если уж один из величайших наших поэтов так мало признает культурное значение поэзии, чего же ждать от других?  Нет, Гете не презирал того, что создал. Такое отношение, как у Толстого, к собственным творениям – показалось бы ему святотатством. Вот бездна, отделяющая поэзию от литературы. В сущности это та же бездна. которая отделаяет стихийное от  человеческого. Сколько бы еще у нас ни было гениальных писателей, но пока у России не будет своей литературы, у нее не будет и своего Гете, представителя народного духа. 
[Гете велик, нет спору.  Но Толстой выше Гете, потому что он выше «народного духа».  Он выше России. Выше цивилизации. Можно сказать, что он стихийный экоцентрист. В этом отказе от культуры слышатся отзвуки притч Христа, ярость Савонаролы, отшельничество Торо, протест хиппи против общества и многих многих других, добровольно ушедших от цивилизации - ВП ]

Стихийный богатырь, герой древне-русских былин не подымет маленькой «переметной сумочки», в которой заключена тяжесть мира, бремя земли.

Слезает Святогор с добра коня,
Ухватил он сумочку обема рукама,
Поднял сумочку повыше колен:
И по колено Святогор в землю угряз,
А по белу лицу – не слезы, а кровь течет...

Тяжесть мира не может поднять один народ, как бы ни был он силен. Древний богатырь все глубже и глубже будет уходить в землю, удрученный стихийной силой, если, наконец, не признает, что есть и другая высшая сила, кроме той, в которую он до сих пор верил.
[Это правда. Но этот вывод не относится к Толстому. После падения цивилизации, за Толстым в плуг впрягутся другие народы. – ВП]



[Послесловие.  Даже, если бы у России не было никаких достижений, никаких художников, поэтов, ученых, инженеров; не было бы революций, перевернувших мир, войн, отбросивших завоевателей; не было бы чудовищных преступлений против своего 
 и других народов, а были только два человека: Толстой и Достоевский, она была бы великой страной.  Не дайте варварству победить ее! - ВП]
;


Рецензии