Одиннадцатая заповедь

      
       К десяти заповедям Моисеевым: не убий, не укради, не клянись и так
далее – Лев Толстой предлагал добавить одиннадцатую: не проси! И я его прекрасно понимаю.
       Ничто меня в жизни так не угнетало, не унижало и не приводило в состояние глухого раздражения, как необходимость просить кого-то о чем-то, лезть кому-то в глаза.  И если я трижды убегал из журналистики, то во многом потому, что чертовски не любил ловить кого-то за рукав и лепетать искательно, сглаживая назойливость неуклюжей иронией типа: "Минуту вашего государственного внимания, простите..." Или что-то в этом духе. Впрочем, журналистика все-таки служба. А просить "по службе" куда легче, нежели клянчить по личной надобности, ходить с протянутой рукой по бытовым, житейским  нуждишкам.
       Конечно, я старался избегать этих тягостных для меня чувств, то есть вообще никого ни о чем не просить, но, к сожалению, наша жизнь устроена так, что мы постоянно ощущаем зависимость от некой внешней силы, некой "персоны", от ее внимания и "решения", а точнее - от прихоти и произвола. Это постоянное чувство зависимости так въелось в наши поры, так вывернуло нашу душу, что мы уже не представляем себе самостоятельного шага без благословения "влиятельного лица". Мы уже просто не верим, что сами способны выстроить свою судьбу, добиться поставленных целей без покровителей и поводырей. Ужасно, что этим неверием и бессилием, этой разновидностью духовного  спида, заражается все большее число нашей молодежи.
       Вот только один "случай из практики".
       Как-то, в мирный час ужина, начав издалека, жена сообщила мне, что получила письмо от дальней родственницы не то из Анаша, не то из Амонаша. Я никогда в глаза не видел этой родственницы, да и жена ее помнит довольно смутно, однако в письме столько добрых чувств и трогательных воспоминаний, что к нему невозможно отнестись равнодушно. Есть в нем, между прочим, и небольшая просьба. Дело в том, что дочка этой родни на десятом киселе приехала в наш город поступать в институт. И именно в тот (надо  же, счастливое совпадение!), который я закончил когда-то, - в педагогический, на историко-филологический факультет. Девочку зовут Маша, по-домашнему, Манюня. Что тоже весьма трогательно.
        Она, конечно, усердно готовилась к вступительным экзаменам и, наверное, сама выдержит конкурс, но все же неплохо бы поддержать ее, поболеть за нее. Тем более, что среди нынешних преподавателей института есть мои бывшие однокашники...
      – Просить? Да ни за что на свете! - вспылил я.
      – Не просить, а посодействовать...
      Кусок застрял у меня в горле. Мирная семейная трапеза была нарушена. Молча поковыряв жареную картошку и не допив чая, демонстративно встал я из-за стола и деревянной походкой ушел в рабочий кабинет, захлопнув за собой скрипучую дверь. Здесь, на узком диванчике, я и заснул в гордом одиночестве, полный решимости на этот раз твердо выстоять перед всеми атаками и искушениями, не нарушить одиннадцатой заповеди  Льва Николаевича.
      А утром как-то робко и прерывисто  зазвенел звонок. Жена открыла дверь. Я выглянул из кабинета и увидел в прихожей юное создание, голенастое, сутуловатое и беловолосое, с почтительно-испуганным взглядом, уставленным на меня. Это была Маша из Анаша-Амонаша.
      – Вот вам гостинец от мамы, – с обескураживающей непосредственностью сказала она, подавая жене баночку красноватого варенья. – Мама помнит, что вы в детстве любили брусничное...
       Девочку пригласили к чаю. За столом она вела себя так скромно, вопросы задавала такие наивные и в глазах ее было столько блеску, что...
       Словом, наутро был главный экзамен – сочинение, и я уже в половине девятого измерял шагами бетонную дорожку перед старым, с узкими окнами зданием пединститута. Я был зол на себя, клятвопреступника, и на весь гнусный мир, который снова ставил меня в унизительное положение просителя...
       Впрочем, я был не единственный болельщик, явившийся в то утро к вузу отнюдь не из спортивного интереса. Правда, другие вели себя не так беспокойно: просто сидели на скамейке под тополями или стояли на крылечке института, как на паперти, и почтительно кланялись всякому, кто проходил к двери и хотя бы отдаленно напоминал преподавателя. Настораживало, что все они "болели" за пределами здания, а если входили в него, то подозрительно быстро возвращались назад, чтобы снова сесть на скамейку или пополнить группу толпящихся на крыльце.
      Наконец, и я, круто изменить маршрут прогулок, решительно направился к двери, но едва протиснулся через тамбур, как увидел, что проход в коридоре, откуда две лестницы с решетками  старинного литья вели наверх к вожделенной аудитории, был наглухо загорожен столами. За ними стояли, точно за прилавком,  молодые люди с красными повязками на рукавах –дежурные. Они смотрели на меня строго и подозрительно. Не успел я раскрыть
рта, чтобы выдавить приличествующую случаю фразу, как меня опередила бойкая девушка с короткой стрижкой:
      – Простите, вам к кому?
      – Мне нужен ректор или декан, – сказал я, напуская на себя важность и деловитость.
      Однако голос мой против желания прозвучал не слишком уверенно.
      – Ни ректора, ни декана пока нет, – ответила девушка с издевательской вежливостью. – И вообще сегодня посторонним лицам вход воспрещен. Идут вступительные экзамены. Придется вам зайти в другой раз.
     У меня не было четкого плана действий. Прямо просить кого-то о помощи Манюне я, конечно, не собирался. Не позволяли принципы. Но если б предупредить знакомого преподавателя, он мог бы подбодрить ее словом, взглядом, наконец, просто соблюсти объективность... Неожиданное сопротивление в осуществлении столь "невинного" замысла подействовало на меня раздражающе. Но еще более, пожалуй, меня раздражало растущее чувство стыда, мешавшее мне сохранить видимость достоинства. Я спешно подыскивал аргументы, которые должны были убедить "эту стриженую" в том, что мне действительно необходимо подняться наверх.  Но таких аргументов в природе не существовало. И я в отчаянии уже было ухватился за последнее средство, к которому ранее поклялся не прибегать ни в коем случае, – рука против воли поползла к нагрудному карману, где лежало служебное удостоверение...
      Но в эту минуту за спиной дежурных мелькнула знакомая лысая голова старого преподавателя-словесника. Я радостно махнул ему и хотел поприветствовать, однако с ужасом обнаружил, что напрочь забыл его отчество, а помнил лишь имя, такое уместное при его сократовском черепе:
       – Андриан..., – невольно вырвалось у меня.
    – Да-да, здравствуйте, рад вас видеть, – протянул мне руку через стол старый преподаватель, подчеркнуто назвав меня при этом по имени-отчеству.
      Мне впору было провалиться сквозь землю. Язык мой присох к небу, и я, тиская руку Андриана Григорьевича (отчество вспомнилось слишком поздно), только глупо улыбался в ответ сухими губами и с неожиданной для себя эластичностью в позвоночнике глубоко кланялся, почти бия челом о стол, разделявший нас. Не знаю, сколько бы продолжалась эта трогательная сцена свидания преподавателя  с бывшим учеником, если бы Андриан Григорьевич не положил конец моим телодвижениям механического болванчика.
      – Вы, наверное, за кого-то болеете? – спросил он и выставил ладонь вперед, предупреждая мои объяснения: – Не беспокойтесь, все будет хорошо. У нас объективность полная. Все сочинения закодированы. На них не будет даже фамилий абитуриентов, так что субъективность оценок исключена.
       И чтобы сгладить неловкость моего положения, стал расспрашивать меня
о здоровье, о "литературных успехах". А потом, посмотрев мне в глаза с мудрым сочувствием, исчез так же неожиданно, как появился. Мне осталось лишь ретироваться не солоно хлебавши. Я боком протиснулся сквозь толпу болельщиков, неприязненно прощупывавших меня колкими взглядами, и снова оказался на дорожке под тополями.
      "Не удалось Артему устроить брата в депо", – пришла на ум полузабытая фраза из школьных упражнений по русскому, и я затрясся в нервическом смехе над собой. Так тебе и надо, олух царя небесного. Не позорь свои седины, чти одиннадцатую заповедь.
       Продолжая казнить и бранить себя, я измерил еще раз длину здания  пединститута, потом, выписав прощальную восьмерку под глухо шуршавшими тополями, резко взял направление к дому.
       Подгоняемый угрызениями совести, я уходил, втянув голову в плечи и опустив глаза долу, как уходят со сцены освистанные артисты. Но именно в этот момент меня окликнул певучий женский голос. Он прозвучал совсем рядом, почти над самым ухом. Я оглянулся и увидел ректора Пелымскую. Вся белая – в белом костюме, в белой кофточке с глухим гофрированным воротником, почти до подбородка скрывавшим шею (интеллигентные женщины знают, где с возрастом появляются первые предательские признаки увядания), с белыми кудряшками волос, она стояла на соседней дорожке и махала мне рукой.
      Вначале я даже растерялся немного. Форма приветствия была слишком непосредственна для уважаемого ректора института и слишком доверительна к моей персоне, если учесть, что мы не были близко знакомы. Правда, я учился когда-то у профессора Пелымской, читавшей нам античную литературу. Но, во-первых, это было – увы – давненько, не одно десятилетие назад, а, во-вторых, мы видели Пелымскую только за кафедрой, практических занятий она не вела, кружков - тоже и вообще, кажется, не особенно благоволила к своей пастве. А может, это мнение ошибочное. Пелымская тогда не была ни ректором, ни деканом, не занимала высоких постов, но величественности в ней было куда больше. Тогда ее воротнички еще не были такими глухими, и она обладала другою властью над людьми, дарованною ей самой природой, – властью красивой женщины, знающей себе цену. На ее облике был как бы отсвет предмета, который она преподавала, а может, она сознательно старалась походить на своих античных героинь. Недаром студенты филфака прозвали ее Фиалкокудрой Сафо.
       И вот теперь полубогиня Сафо, с несколько поблекшим лицом и заметно оплывшей фигурой, но все с тем же нимбом белых волос над чистым лбом, махала мне приветливо рукой, как простая смертная. Я робко приблизился к ней, выразил искреннее удивление, что узнан ею, и стал сбивчиво объяснять причину своего появления здесь, среди "болельщиков". В отличие от Андриана, Пелымская живо заинтересовалась моей протеже, спросила, как девочку звать, откуда она и насколько успешно закончила школу, а потом, прикинув что-то в уме, уверенно сказала:
      – Не беспокойтесь, пройдет. Мы к сельским абитуриентам особенно внимательны, из них получаются более надежные учителя для глубинки.
Думаю, с вашей подопечной будет все в порядке.
       С этими словами Фиалкокудрая оставила меня и все еще трепетной женственной походкой направилась к институту.
     В это время в глубине здания раздался звонок, призывающий абитуриентов к первому экзамену. Я поднял глаза и в одном из стрельчатых монастырских окон института увидел бледнолицую Манюню. С вымученной улыбкой смертницы она кивнула мне. Я что-то изобразил рукой вроде крестного знамения, но Манюня уже не видела моего жеста, она, подчиняясь звонку, убежала в аудиторию.
      Через неделю я узнал от жены, что Манюня написала сочинение на пятерку, и получил массу незаслуженных благодарностей. Мои протесты воспринимались как проявление скромности.  А через месяц, накануне сентября, в прихожей раздался веселый и настойчивый звонок. Было позднее утро. Все мои домашние ушли на работу.
      – Звонит, как домой. Кто бы это мог быть? –  подумал я.
   А открыв дверь, увидел свою "подопечную". В новых джинсах и немыслимой куртке с бесчисленными бляхами, какие носили когда-то деревенские дурачки, счастливая и загорелая Манюня смело переступила порог и поставила к моим ногам эмалированное  ведро, повязанное белой тряпкой.
      – Это вам, сама набрала в бору, – сказала Манюня и, развязав под дужкой узел, жестом фокусника сдернула белое покрывало. Я ахнул: ведро было с краями полно влажной, отливающей рубиновым блеском брусники. Давно уже не видел я в таких  объемах  эту чудесную ягоду.
       – За что? – невольно вырвалось у меня.
       – За ваше доброе участие в моей судьбе, за помощь, –  бойко выпалила Манюня явно затверженную фразу.
       – Да сколько можно повторять: никакой помощи не было! Ты сама написала прекрасное сочинение и, пожалуйста, сама ешь эту бруснику.
       – Я понимаю... Но если не возьмете, обижусь, и мама обидится, и вообще... 
Я же сама брала в бору...
       – Да что за дурацкая, рабская психология, прости, Господи, – начал заводиться я. – Откуда в тебе это неверие в собственные силы, в человеческую справедливость, откуда это дикое преклонение перед всесильным блатом? Не было блата, понимаешь? Тебе же прекрасно известно, что сочинения кодировались. При  всем желании я бы не смог "помочь". Из института меня просто выставили дежурные, с ректором я беседовал всего минуту на общие темы, и она ничего не сказала мне, кроме пары светских любезностей.  Выбрось это "участие" из головы. И вообще –  никогда не рассчитывай ни на каких поводырей и  покровителей. Не проси ни о чем. Это унизительно для нормального человека...
       Монолог мой оказал на Манюню странное действие. Она как-то сразу повяла, плечи ее опустились, лицо поблекло. Обиженно закусив губу, Манюня молча и сосредоточенно расправляла  носком туфли загнувшийся край половичка.
      – Ну, хорошо, – сказал я, – сколько же стоит твое ведро брусники?
      – Вы за кого нас п-принимаете? –  выдохнула в ответ Манюня, потупила голову, и ресницы ее быстро-быстро запрыгали, наливаясь влагой.
      – О, боже, еще этого не хватало... Ладно, деньги вышлем матери. Но больше – никаких презентов, ясно?
       Сумма рублей, посланная телеграфом в Анаш-Амонаш, вернулась без удержания за обратный перевод. А в конце следующего лета в доме снова появилось ведро терпкой боровой брусники. А через  год – еще... Я уже не сопротивлялся. Мне надоело доказывать свою непричастность к успешной сдаче вступительных экзаменов юной родственницей, надоело клеймить треклятый  блат и "позвоночные" благодеяния, въевшиеся в плоть и кровь моих соотечественников. Даровая брусника колом вставала в горле, и я почти возненавидел эту славную сибирскую ягоду, исцеляющую человека от сорока болезней, но бессильную, как видно, перед сорок первой – манией самоуничижения, неистребимой верой в протекцию, жаждой заступничества со стороны власть имущих.
       Спас меня от двусмысленного положения залетный морской офицер. Где-то на институтских танцах он заприметил нашу Манюню и, не дав ей окончить курса, с гусарской решительностью увез ее из Красноярска на Дальний Восток. Брусничные подарки прекратились. Слава Богу, я не участвовал в этом скоропалительном сватовстве и новые презенты мне не угрожали. Надеюсь, хоть на этот раз Манюня поверила в собственные возможности или, по крайней мере,  в то, что сама выдернула счастливый билет.
               
               


Рецензии