Анютины глазки
ДОРОГА К ИСТОЧНИКУ
Лёнька спешил на банкет. Один, без жены и детей, без случайных попутчиков. Сегодня юбилей у его сестры Анютки. По-другому и звать её не хотелось. Глаза — «Анютины глазки», точь-в-точь, без малейшей отступки, яркие и ясные, нежные-нежные, трепетные, как сердце в пору ранней юности и ранней весны. А вот день её рождения в сентябре. Где взять любимые цветы? Нашёл всё-таки большую-большую корзину «глазок» с тёмно-тёмно голубыми, светло-светло синими, с бархатисто-фиолетовыми белобокими лепестками. Довольный собой и своим романтическим приобретением, мчался на всех скоростях, какие только можно выжать из новёхонькой, почти не обкатанной иномарки.
Все теперь собрались, ждут. А все — это семь сестёр, два младших брата, старенькая, сгорбленная мать. Отец умер пять лет назад. А как хотелось ему дожить до нового века, перешагнуть через его порог вместе с внуками и правнуками!
Лёнька представил эту идиллическую картинку, как могучий его отец, весь в орденах и медалях, с десятью детьми, с зятьями и невестками, двадцатью пятью внука¬ми и десятью правнуками перешагивает в неведомый мир, как победоносно смотрят в эту волнующую даль давно уже отцветшие, но по-прежнему гордые глаза отца, все¬общего любимца, богатыря-красавца, балагура.
Лёнька даже сбавил скорость, стал пристальнее вглядываться вперед, где всё яснее обозначивались знакомые контуры Коренной. Да и поток машин, как ему показалось, стал плотнее. Ничего удивительного — святые места! Со всех концов земли съезжаются сюда паломники. Семь веков минуло с той поры, как богобоязненный рыльский охотник нашёл небольшую икону, которая и поныне изумляет своей чудесной силой. Давно нет на золотухинской земле иконы «Знамение Божией Матери Курской Коренной», но чудодейственные источники, за-бившие на месте святой находки, дарят страждущим надежду, манят к себе.
Помнит Лёнька эти холмы и взгорья лет с пятнадцати, когда он учился в СПТУ и вместе с друзьями-пацанами бегал к источникам. Много повидал на своём веку, в каких городах и странах только не бывал, а вот такой душу влекущей красоты не видывал.
Богородицкий лес — самый сказочный, таинственный и величавый. Изящный пятиглавый собор, столпообразная, украшенная шатрами колокольня, а крест её золочёный, как птица огненная, распластав свои крылья, зависает в воздухе, блестит в солнечных лучах, завораживает. Раскинет, бывало, Лёнька руки, да и рухнет с ходу в ро-систую траву, долго-долго слушает журчание исцеляющих струй, а затем перевернётся на спину и парит мечтою рядом с золотым крестом под небесами, моля у Пречистой радости и достатка.
Так хотелось ему, чтоб никто не дрался за кусочек хлеба, за кончик одеяла, которым укрывались его сестрёнки и братишки на холодном зимнем полу. Только са-мый маленький панствовал в качалке, возле одной-единственной кровати за цветастым пологом, что скрывал от детского глаза спящих родителей. Втихомолку крестится мальчишка, озирается по сторонам, боится, чтоб ребята не подслушали, да отцу не донесли: отец-то Лёнькин ни в какого Бога не верит, ругает, на чём свет стоит, тех, кто обращается с молитвою к святым. Просит Лёнька у небесных повелителей и то, и другое: чтобы мать не болела, не печалилась, чтоб отец приходил домой засветло, чтобы сёстры учительницами стали. А сам? А сам — чтоб обязательно героем...
На этом воспоминании Лёнька всей своей упругой, энергичной, спортивной фигурой съёжился, поморщился загорелым, слегка скуластым лицом. Где-то далеко-далеко за соборными белокаменными сводами, за тихими тенистыми берегами Тускари, за лесами и перелесками затерялось его тревожное живописное детство. И вот сейчас, вдень Рождества Пресвятой Богородицы, оно пред¬стало перед ним в роскошном золотом и багряном наряде, в лёгкой серой дымке сентябрьских туманов, за которыми столько ошибок, столько страданий, детских грёз и невыплаканных слёз! Напрасно забываемое и ни на миг не забытое прошлое теснилось всегда рядом, становилось посреди пути, мешало жить спокойно настоящим. Вот его-то таинственную силу разве можно разгадать и объяснить?
...Опять вернулись мысли.о святой иконе, которая не горит, не тонет в пучине мук и времён. Ещё в далёком детстве мамка рассказала о том, как разъярённые татары подожгли колоколенку, в которой помещена была Корейская святыня, но колокольня так и не загорелась. Священник Боголеп пытался спасти Чудотворную от пожара, а дикие властители, свирепея, разрубили её пополам, разбросали половинки далеко друг от друга, а самого Боголепа увезли в плен.
Но только с настоящим чудом могут происходить чудеса: выкупленный московским князем из крымского плена, испытанный Боголеп, отрекшись от всех земных благостей, искал разрубленную на его глазах икону. И нашёл. Сложил святой монах два маленьких чуда, а они — на диво всему миру — срослись, да так, что следа от их раскола не осталось в помине. Только в одном месте блестят слезинки, «аки роса»: плачет сила небесная и от горя людского, и от радости за их святую доброту.
Слёзы подступили к глазам, мешая ехать... Разве можно знать, когда заронит случай в твою душу зёрна сомнений и страданий, и в какой дороге, дальней или ближней, прорастут они отравленным зельем смятений, скуют твою волю, спутают по ногам и рукам...
«Нет, дальше ехать невозможно!», — резко затормозил Лёнька. Он вышел из машины и направился к источнику. Шёл вниз, не замечая ни самого храма, ни причудливых галерей, ни церквушки над нижним колодцем. И только на обратном пути увидит он парящий над миром дворец, так естественно вписавшийся в многовековой колорит Коренной слободы.
Вода не только освежила, утолила его зной. Как будто кто-то прошептал над ним заклинание. Несколько мгновений ясности — и он, не чувствуя ни груза лет своих, ни печальных воспоминаний, взлетел на холм, туда, к православному храму, к золочёному кресту, к новоявленному рукотворному памятнику...
ГЛАВА 2
ЗЕМЛЯНИЧНАЯ ПОЛЯНА
Шумит под колёсами «Мерседеса» дорога, мелькают перелески и поля, мечутся перед лобовым стеклом отгоревшие в золотом пожаре листочки, синеет даль, наполняя сердце благостью и побуждая воображение. Впрочем, с этим-то во всём их большущем семействе всегда было ох как густо! Зинка — «выдумщица», Анютка — «фантазёрка», Лёнька — «мечтатель», Катюха — «сказочница», отец — «балагур», а мать — «настоящая чудачка».
Проносились один за другим кадры прошлых лет. Многие радовали, а иные заставляли краснеть до слёз, навевая безнадёжную грусть-тоску...
Вот перелесок, широкой размашистой походкой шагнувший в поле. Сейчас он мрачен и высок. А когда Лёньке не было и десяти, едва окрепшие дубки напоминали хоровод: друг перед дружкой хорохорятся, приплясывая на ветру ветвями-лапами, покачивая величавыми головами. А за этим карагодом благоухает кашкою, гвоздикою, ромашкою, шалфеем, земляникою самая солнечная, самая раздольная, самая вкусная во всём лесу поляна. Детвора называла её земляничной. Пойдёшь утром, а к обеду — трехлитровая банка у каждого. Лёнька, Шурик, Анютка, Зинка, Катюшка — у всех по целой банке или бидону. Бегут назад, а за ними неотступно — дразнящий земляничный запах до самого дома.
Выходили в лес рано и всегда — с завалинки. Мамка их, по словам соседок, большой чудачкою была: как только из-за колхозного сада первые лучики рассвета взглянут на их маленькую деревушку, .она будит ребятню, сажает всех рядом на завалинку и говорит: «Вот он, цвет жизни, малиновый. Сейчас золотое колечко покатится по синему небу, а малиновая зорька уступит ему дорогу. День придёт цветной, ясный, обогреет и накормит всех». Сидят сестрёнки, затаённо смотрят в небо своими бездонными, а щёчки их малиновым жаром горят. Ждут они встречи с золотым небесным шаром, освещающим и согревающим всё вокруг. Посидят рядком, улыбнутся розовому дню, и засобираются на свою волшебную полянку.
Сегодня Лёнька сидел здесь один. Заторопилась, видно, мамка, никого не разбудила, корову пошла доить. День не обещал ни тепла, ни яркого света. Не дождавшись зари, Лёнька призадумался: «Пусть все спят, один насобираю и бидон, и банку, да ещё два-три пучка с крупнюшей, брызгающей соком земляничкой. Вот обрадую сестрёнок! И особенно мамку. Сразу посветлеет тогда день...».
Поляна тоже была хмурой, холодной, неуютной, совсем непохожей на прежнюю. Не летели парашютики от белой кашки, не пестрели малиновые зорьки гвоздик, а ромашки понуро смотрели вниз. Всё казалось здесь Лёньке странным. Но он присел и стал рвать ягодку за ягодкой. Они все, как назло, были маленькими, несочными с вылизанными до самой срединки боками.
— Где же вы, бочонки алые, наполненные сочным ароматом? Как вас мало здесь! Словно спрятались. Может, не хотите показываться мне без тёплых золотых лучей, без яркого света? — разговаривал сам с собой озабоченный неудачей пацан.
Он явно психовал . А тут ещё что-то кольнуло в ногу. Взялся за ранку кровь. Болеть нога начала, чесаться, как-то нудно саднить. «Что это? Овод? Так они же появляются к полудню, и то в жаркий день», — мелькнула у Лёньки мысль. Жужжания комаров не слышал. Муравьиные кочки знал все наперечёт не только здесь, но и во всём лесу. В этом месте их вообще нет. Вот тут-то страшная догадка подобралась к самому сердцу: змея!
Да, это была змея. Отомстила, видать, за то, что нарушала порядок в её владениях неугомонная, охочая до земляники ребятня.
Бросив и бидон, и банку, бежал мальчишка с воплем к дому, слабея с каждым шагом всем телом и голосом. Так боялся умереть! А ещё больше боялся напугать мамку. Горло его жала противная тошнота, глаза застилала дымчатая пелена. Почувствовав знакомый запах дорожной пыли, падая в неё, он услышал над собой истошный спа-сительный крик. Это Анютка, отогнав в стадо корову, уви-дела брата, растерянного, с безвольно болтающимися руками, испуганного до смерти. Рванулась Анютка навстречу...
ИЗ
Когда на крик сбежались соседки, она уже мчалась через верхнее поле, совсем не чувствуя под босыми ногами иссушённой шершавой земли, к тетке Мавреньке за водой, заговоренной от змеиного укуса. Зажав в руках мёртвой хваткой бутылку с волшебным снадобьем, мчалась без тропинок и дорог назад. Вместе с матерью, по настоянию деревенской целительницы, они опустили Лёньку в погреб, сбрызнули «живой» водой, что-то прошептали-простонали, стали жалеть да приговаривать и долго-долго ещё гладили его непокорный чубчик, оттопыренные ушки, целовали приоткрытые, ничего не понимающие глаза, согревали дыханием холодеющие руки и ноги. А в открытый лаз погреба следил за ними серый и пугливый день, как будто он был соучастником всего случившегося на земляничной поляне...
Проснулся Лёнька на рассвете, когда ещё косящие золотые лучики не добрались до того уголка в погребе, где так и ночевала вся семья, моля о спасении, каждый — на свой лад. В горло его как будто натыкали репьёв, в глаза швырнули песком, а голову взял в руки дьявол-невидимка да придавил её к земле. Всё тело жгло, ломало, дёргало. Через минуту рядом с ним оказалась Зинка с литровой кружкой парного молока, потом Анютка с пучком лесной зари — крупнющей, в воробьиное яйцо, земляникой.
Обе кинулись к нему, в один голос затараторили: «Говорили тебе, не ходи один, змея голосов громких боится, смеха, радости, а в пасмурный день кто смеётся?». Заставили напиться молока, уверяя до слёз, что оно сейчас же весь оставшийся змеиный яд в крови растопит. А потом, выбирая самые крупные, аппетитные ягодки, Анютка под-носила их к Лёнькином пересохшему от внутреннего зноя рту, приговаривая: «Сколько ягодок съешь, столько лет счастливым будешь».
Мамка зажгла у Лёнькиного изголовья свечи, поставила в ряд все иконки, и опять неистово молила всех святых о спасении. В этот миг по деревянной лестнице в их тускло освещённый сырой погребок спускалась, тяжело дыша, хрипло молясь, сама тетка Мавра. Отец, делая вид, что ничего не замечает: ни образов, ни горящих свечей, ни присутствия бабки-целительницы, рассуждал о страшных случайностях, руководящих человеческой судьбой, о неожиданности событий, способных вывернуть тебя наизнанку, поставить весь мир вверх ногами...
Семейный совет был строг и непримирим: в лес по одному никогда, никто ходить больше не будет...
ГЛАВА 3
«ВО ИМЯ ОТЦА И СЫНА...»
Опять нарушил Лёнька семейный уговор. Быстро летели дни ягодные, солнечные, беспечные. Однажды, выгнав корову в стадо, он запечалился: «А вдруг её нечем будет кормить зимой? Все соседи косят траву, сушат, а у них дома — ни пучка. В прошлом году кукурузное поле хоть было рядом. Зинка, Анютка, Шурик столько резуки нахватали, да так удачно высушили, что на ползимы их коровке-кормилице хватило. И колхозные скирды ячмённой соломы прямо за кручей были смётаны. Много они её с мамкой натаскали. А сегодня, куда ни глянь — всё свёкла да свёкла, то кормовая, то сахарная. Для резки это неплохо, но без травки и соломки зиму им не одолеть...».
Вспомнил Лёнька, как три года назад уводила мамка через поле верхнее их коровку Галочку к новому хозяину: кормить нечем стало совсем, на всех полях закончилась солома, из которой они резку делали, мешали сё с тёртым бураком и тёплыми помоями. Видел он, как радовалась коровка такому объеденью, как щедро благодарила своим белым парным молочком. Но весь бурак их мамка на кисель перепарила, а соломку колхозные бурёнки на колхозное же молоко пережевали. Мычала Галка от рассвета до заката. У Лёньки сердце на кусочки рвалось. Ветки ей всей семьёй ломали — не трогала даже. Заплакала тогда мамка горько-горько, обняла за шею Галочку, завязала на ней поводок и повела. Зинка хворостинкой сзади подгоняла. Сама, без хворостинки, разве ушла б со двора их Галка? Ноги у неё заплетались, мычать уж не было мочи (и не мычанье это, а вой зимнего ветра в трубе: «у-у-у...»), назад всё оглядывалась, да так на Лёньку своими тёмно-синими глазами смотрела!.. А Зинка, дура, всё стегает, стегает... Убежал тогда Лёнька в хату, на печку забрался, голову — под тряпьё, да так завыл...
Дальше он вспоминать не мог. Не раздумывая долго, разбудил Толяна, соседа-одногодку, нашёл под застрехой отцовскую косу и брусок-смолянку, которым отец косу всегда точил, и отправились они с другом в лес.
Раньше им приходилось наблюдать, как косят взрос¬лые, да тайком тренироваться в саду. Хотелось размахнуться по-мужски, положить рядок к рядку, полюбоваться на свою работу и вдыхать до бесконечности неповторимый запах трав, обласканных самыми нежными и трогательными лучиками просыпающегося Солнышка. Как сладок он, волшебный дух цветущей зелени, напоенный росами и тёплыми дождями!
Косили, делали перекур, точили косы — всё всерьёз и всё — по-взрослому. Обопрётся Лёнька на ручку косья, выберет тугой пучок скошенного разнотравья, обмахнётся им, оботрёт разгорячённый и влажный от недетского напряжения лоб — и опять за дело. Ещё не все росинки были выпиты зарёй, ещё не вся полянка улеглась в роскошную пахучую постель, ещё не вяли стебельки, цветочки, ягодки, оторванные от своих корней, а Лёньку и Толяна так неудержимо потянуло вдруг к земле! Размах, ещё размах! Рядок, опять рядок... И вдруг свалились оба, одурманенные разнотравьем, утомлённые не по-детски широкими взмахами рук и значимостью этих волшебных мгновений. Сон сморил...
Лёнька и раньше летал во сне, но чтобы так, как сегодня! Такого с ним не случалось. Прежние сны были короткими, туманными, полёты — мгновенными. А сейчас? До самого зенита вознёсся в полыхающее синим огнём небо и замер над своим хуторком, чтоб видеть всё: поля, раззолоченные июньским зноем, луга, полянки, рощицы, так щедро одаряющие своим богатством ребятню, хатку под соломой, где все, от мамки до младенца несмышлёного, были ему, Лёньке, очень-очень рады... Весь мир под ним дремал, сиял изумрудами и позолотою. Вся околица вдруг распласталась под взглядом Лёнькиным платками да косынками, то расстилалась неожиданно огромным лоскутным одеялом, почти таким, как тётя Маня привозила им с далёкого Сахалина. Эти разноцветные кусочки ткани собирала она годами, бережно пришивая друг к другу, чтобы здесь, на родине, настегать для детишек пестреющую небом, Солнцем, прудом, земляничными полянами да васильковыми хлебами спасительную теплоту.
Вот голубой кусочек маховских просторов — это пруд их светлый, чистый и широкий, а вот зелёный вперемежку с алым — сад колхозный с маковой зарёй (полянки в саду засажены маком). А сколько золотистых, жёлтых, тёмно-серых, ярко-синих лоскутов! Лёнька прикрывал глаза от сладостной истомы, потом широко открывал их, чтобы с изумлением и восторгом упиваться разом открывшейся бескрайней красотой. Но больше всего умилял его родной сад. Росно усыпанный яблоками, сливами, вишнями, он очень много обещал. Играет Солнышко на боковинках любимых Лёнькиных плодов, ласкает их, подрумянивает, подслащивает, наполняя вкусным соком и незабытным ароматом...
А за садом виделись с этакой высоты и копны высохшего сена — все такие маленькие, пружинистые да пахучие. Между копнами похаживал отец, любуясь и дивясь. Отчётливо услышал Лёнька его слова: «Вот так молодчина! Вот так трудяга! Ну, Лёнька, ты — настоящий герой! Ах, если б я не болел, мы б с тобой!.. Но ты себя побереги, теперь ты — главный работник в семье».
У Лёньки пересохло в горле, зашумело в ушах. Он крепко сжал глаза от боли за очень бледного и измождённого туберкулёзом отца. А когда открыл, то сразу ужаснулся: не было под ним ни говорливого, пышущего зелёной дымкой леса, ни роскошных полей и полян, ни зеркальных глазастых прудов. Облысело всё вокруг, покрылось мраком и туманом. А вместо красоты разлеглась, затмила всё собой разлохмаченная уродливая туча-громада. Лежит себе, горбатая, колючая, огнистая, жаркой злобой пышущая, всему живому миру угрожающая... Бросился Лёнька злобному и наглому чудовищу навстречу, не страшась ни
дикого воя, ни жуткого огнедышащего оскала. Что-то жгучее и нестерпимо острое схватило его внизу, вонзилось в глаза, в уши, в шею, да так больно, что он рванулся из сна, как из кустов шиповника...
От собственного крика Лёнька проснулся. Ужаленный десятками пчёл, задыхаясь и хрипя, открыл набрякшие глаза. Рядом катался Толян. Видя над собой жужжащее облако пчелиного роя, почти бессознательно схватился мальчик за косьё. Махал им во все стороны, напрасно тратя последние силёнки.
Потом они бежали с Толяном по дороге. Она была широкой, пыльной и тоже угрожающей. Никак не поддавалась, как будто отталкивала их назад. Впереди воронкой засияла чёрная вонючая лужа-лягушатник. Деревенские гуси всегда обходили её стороной. Не раздумывая, Лёнька прыгнул туда первым. Толян не отставал. Ах, если б в ней было побольше воды! Ах, если б была лужа хоть немного поглубже! Чёрные тяжёлые брызги отгородили от мальчишек небо, но пчелиный рой всё вился, не улетал. Его не пугала ни липкая, вонючая жижа, ни хрипящие, булькающие тягучей болотной ряской крики, ни задыхающийся призыв: «Спа-си-те!».
Силы уходили, Лёнька чувствовал это очень остро. За-немело в руке его косьё, которое он так не хотел отпускать, надеясь на поддержку. Второй рукой он всё слабее и слабее хватался за те места, куда впивались новые пчелиные жала.
Вот и сейчас потянулась рука его к груди, потянулась, и совсем застыла, наткнувшись не на ужалившего вражину, а на холодную острую медь нательного креста. Где-то глубоко-глубоко в сознании мелькнула перед Лёнькой мать, которая во время сильной грозы забиралась с детишками в уголок и, держа перед собой иконку, молила Бога о спасении. Почувствовав на какое-то мгновение прилив сил, закричал он не своим голосом: «Во имя Отца и Сына, спа-си-те!». Подхватило эхо этот угасающий крик и понесло по лесу, по ближнему полю, по узенькой тропке, бегущей в неведомую Лёнькой даль.
Услышан был последний Лёнькин призыв тёткой Марусей. Она возвращалась из магазина и несла домой обновку, о которой думала-гадала не один день и не один год. У тётки Маруси было одиннадцать детей, и все они ютились тоже на полу, согреваясь зимой и летом затасканными до дыр тряпками-хархарами и дыханием друг друга. И вот наконец-то, продав телёночка, она купила самую красивую в своей жизни вещь — атласное малиновое одеяло. По дороге из посёлка останавливалась в посадке через каждые три километра. Отгорнёт кусочек холстинки, в которую так бережно увернула это богатство, глянет на рассветный цвет, улыбнётся атласной зорьке, обнимет бесценный свёрток и заторопится домой. Заулыбается, просветлеет лицом от одной только мысли, как сейчас её старшие дочки раскинут одеяло на руках, как начнут приплясывать по комнате, как вымоют сосновые полы до блеска, расстелят эту красоту поверх той ветоши, которой укрывались столько лет.
Хуторок уже рядом. Позади осталось поле, по которому не шла, бежала тётка Маруся. Последний шаг — и тропка оборвалась. Вот и склон лесистый, метров двадцать-тридцать, а там — лужок и сад её, хатенка на краю села. Заждались, поди, ребятишки, глаза проглядели, вот обрадуются, навстречу выбегут! Но... до радости было ещё далеко. Показалось, что ли? Может, эхо бродит по лесу? Как споткнулась обо что-то страшное и глазу пока не видимое, замерла на миг, а потом, как птица молодая, едва окрепшая крылами, взвилась с пригорка к лугу, почувствовав беду...
В нескольких метрах, захлёбываясь в луже, хрипя и обессиленно барахтаясь, показались две уродливые детские головки, облепленные тиной, грязью и пчелиным роем. Показывались и снова скрывались. На бегу срывая бечёвку, отбросив холстину в сторону, распластав над головой свой малиновый рассвет, кинулась тётка Маруся к мальчишкам, выловила их с пудом грязи каждого, закатала в то, что было самой яркой радостью за все последние годы её скудной беспросветной жизни и поволокла по лугу, призывая весь мир на помощь...
И мир бежал. Кто с лопатой, кто с топором, а дед Савва, отец тётки Маруси, — с дымарём. Ещё не слыша тревожных зазывных криков, беду почувствовала Лёнькина мать. Ей сразу припомнился сон: печальное лицо мужа, его необъяснимая боль в глазах и неясная мольба: «Береги детей...». Не обнаружив под застрехою косы, она бросилась на край села. Туда каждое лето, пока не был больным, отправлялся на покосы её муж. Туда сейчас сбегалось всё село. Пока тётка Лена, тётки Зина и Марфуша приговоривали-причитали, голосили-ахали, пока их детишки выдергивали из едва подрагивающих уродливых головок пчелиные жала, по широкому пшеничному полю наискосок, к большой дороге, легче быстролётной птицы взлетела на пригорок Анютка. Бросилась первой машине наперерез. Не кричала, не уговаривала разъярённого шофёра, только едва выдохнула: «Там Лёнька с Толяном,., умирают...». Посадил шофёр Анютку в кабину, и помчались они вниз по широкому полю...
В больницу привезли мальчишек бездыханными, почти безнадёжными. Кислородные подушки, уколы, мази... Через два дня Лёнька уже двигался по коридору, слегка покачиваясь, смотря с надеждою на дверь. Вот он вежливо раскланялся с каким-то карликом, очень похожим на него самого. А когда прилёг на кроватку, тут только сообразил, что это был за карлик-незнакомец. Он вспомнил про большое зеркало в центре больничного коридора, через который ходили они на уколы. Засмеялся, позвал Толяна к этому зеркалу. Вот уж где настоящая комната смеха была.
Опухоли оседали, рассасывались, а вот синяки меняли цвет, из тёмно-лиловых превращались в зеленовато-жёлтые. Слишком усердно махал косьём Лёнька, да нещадно бил по тем местам, куда жалили его пчёлы. Но с каждым днём и часом причин для смеха становилось всё меньше и меньше. Заботы медсестёр и врачей, свежее молоко и сочная пахучая земляника возвращали ребятишкам их первозданность. А самое главное, каждый день под окошком им улыбались «анютины глазки» Зинки, Катюшки, Шурика, Анютки.
Из больницы вышли бледными, немного настороженными, но подетски счастливыми. Лёнька явно заикался. Думал, что пройдёт, взрослые тоже надеялись на это. Не проходило. Как заволнуется немного, сейчас же дрогнет голос, задёргаются непослушные слова. «Надо петь», — говорили ему всезнающие сестрёнки, но Лёнька не пел и не говорил.
Он молчаливо наблюдал. Говоруны не нравились ему никогда. Он решительно был убеждён, что они заняты только собой: по сторонам не смотрят, сказкам не верят, перед цветком не нагнутся, никого, кроме себя, не замечают. Ни один болтун не увидит во ржи васильков, не поймёт, на горе иль на радость откликнется кукушка, и не догадается, когда звенит-шумит ручей, играясь, а когда — тревогу выговаривает. Вот, например, Васька от иволги соловья не отличает, потому что громче всех хохочет, разговорами глупыми перебивает, насмехается. Сам Лёнька замечал всё и всему удивлялся, во всё вглядывался, сравнивал один закат с другим, вчерашний свод небесный с сегодняшним. Теперь он точно знал, что трава на одной и той же полянке в разное время поразному растёт и поразному даже пахнет. Замрёт вдруг Лёнька на ходу, замечтается.
Однажды они с лучшим другом Петькой (сыном той тётки Маруси, что от пчелиного роя спасала) «подмазали пятки» и помчались по тропинке вверх, к самому гори-зонту, туда, где радуга брала своё начало. Отмерили босыми ногами километра три и поняли, что до горизонта не добежать. А если на самолёте? А на скором поезде? На все лихорадочные свои вопросы получили авторитетные отцовские ответы: земля кругла, до неба не достать рукой, а все явления природы учёные люди умеют ясно и просто объяснять. Умным быть — учиться надо хорошо, читать много и всегда за небом и землёю наблюдать.
Учился Лёнька отлично. Лучше всех решал в классе задачки,., и за себя, и за Толяна тоже. Но теперь, когда он заикался... До боли, до слёз, до отчаяния подбирал слова, которые не кололись бы на две и три части. Хотя слова для Лёньки тоже значили немного. «Что такое слово? — думал он мальчишкою, так думает и теперь, солидным человеком. — Это знак. Знак отчаяния, знак беды, знак восторгов и любви. Теперь это тысячи разных знаков, целый рой — от детской колыбели до первого юношеского весеннего чувства, от молитвы до трагической ошибки».
Вспомнив особые, неизгладимые в судьбе знаки, Лёнька завершил свои мысли о словах и той боли, той чудодейственной силе, которую они заключают в себе: «Если их составить по жизненной необходимости, по чувственным проявлениям, то слова эти, точные, как законы, безнадёжно беспощадные слова могут пригвоздить к позорному столбу, ужалить больнее и точнее, чем десятки пчелиных жал». Самые главные, беспредельно нежные, так много обещающие, чистые и ясные, как святые родники Коренной, светлые, лучистые, высокие, как Солнышко в зените, слова он слышал много раз у колыбели. То говором, то шёпотом, то песнею, то стоном вырывались они из материнской груди. Ему нравились слова хороших песен и стихов. Только там встречал он созвучные его душе знаки радости, тревог, потерь и обретений. Точные, яркие и ясные знаки жизни. И он запел о том, что так тревожило его сейчас, перекрывая ясным тенором тягучий звук «Мерседеса»:
«Я эту тропку через поле
Забыть не в силах никогда:
То вьётся с радостью, то с болью Через прошедшие года...
Пшеницу жать здесь мать ходила, Спешил отец на страшный бой,
Село беду свою носило,
Тянулось в город за судьбой...».
ГЛАВА 4
НИЧЕЙНЫЕ САДЫ...
Лёнька уже подъезжал к той тропинке, по которой «село беду свою носило, тянулось в город за судьбой». «Как заворожённая», — подумал о ней.
По тропке этой из далёких далей со всех «огневых дорог» в родительский дом возвращались мужчины их многолюдной семьи.
Отец, израненный ещё в Отечественную, шёл твёрдым шагом победителя, спешил до дому донести мечту о мире, о свободе, о любви... Спустя всего лишь два десятилетия, Лёнька, сын его старший, гордо вышагивал с сознанием того, что он теперь, как никогда, причастен к скошенному полю этому, так широко раскинувшемуся по обе стороны извилистой тропы, и к саду, обновлённому заботами отца, и ко всем хуторянам,честь которых не посрамил на по¬сту защитника Отечества.
Бледный, с непонятными вначале озлоблинками в серо-голубых глазах, едва переставляя ноги (две операции пе-ренёс в Кабуле), как-то слишком медленно и осторожно спускался к лесу младший брат Анатолий.
Дождалась тропинка эта и Шурика, и Серёгу из Чеч¬ни, распахнула им свои объятья, проводила через сирот¬ливо зябнущее жнивьё, через полыхающий в закатном пожаре перелесок, а от него — к родному дому.
«Счастливая какая!», — хотелось заключить на этой нотке Лёньке свои мысли, но тут припомнилось ему, что и бед немало принесла тропа к его соседям, ко всему негромкому селу Дерлово. Три сына деда Саввы и ба¬бушки Насти не вернулись с той далёкой Великой Оте¬чественной, всё село не дождалось десятков своих сыно¬вей. Во дворе Дерловской начальной школы возвышается сейчас стела, на которой 150 бессмертных для села имён: Коноревы, Кременецкие, Батины, Аболмасовы, Юшковы — выгравированы они...
Вспомнилось Лёньке, как бережно и настойчиво со-бирал сведения о погибших его отец, как обращался с просьбой к председателю колхоза Иевлеву установить памятник всем жертвам войны. Молодой тогда ещё чело¬век, весь погруженный в планы и обязательства, тот на удивление охотно откликнулся на просьбу бывшего фрон-товика.
И вот стоит стела, к небу голубому устремлённая, име-нами близкими, родными, будто солнышками малыми, ос-вещает, согревает душу каждого прохожего. Серый ка¬мень, золотом расцвеченный, внушает мысль: не забыва¬ется беда народная, убитых и пропавших без вести, всех, кого распяла, уничтожила и искалечила война, должны потомки в сердце сохранить.
Десятки троп ведут к святой высотке этой. Со всех сторон, со всех дорог видна она людям. Над ней сейчас
зависло Солнышко усталое, лучами закатными ласкает золотые имена...
Как любил Лёнька смотреть на вечернее светило! Не Солнце виделось ему, а златокудрое живое существо с лучистым, кротким и невинным взглядом. Обогрело, об-ласкало столько душ и столько пашен, и теперь слабело на глазах. Сейчас он видел в его ускользающем за гори¬зонт взгляде не только привет прощальный, но и уко¬ризну: что сделал ты, Лёнька, сын большого племени Юшковых, чтоб сад колхозный, отцом когда-то возрож¬дённый, не превратился в пеньки да загибулины, чтобы всех ушедших в мир иной не окружило жуткое безлюдье, безголосье, бесколосье и чтоб фамилия твоя, в твоей де¬ревне — коренная, не только стелою святой сияла на людей?
Призадумался опять Лёнька: сколько же осталось его однофамильцев в селе? Здесь, в Маховом, куда звала его знакомая, почти не приметная уже глазу тропка, не было ни одного. Небольшой хуторок, который старожилы на¬зывали «Выселками», с каждым годом становился всё меньше и меньше. Разбрелись по свету Лёнькины друзья в поисках длинного рубля и прочего счастья. Хорошо, что Петька Конорев, друг его закадычный, с тремя своими сыновьями землю за околицею пашет, лад полям даёт. Во всём районе таких урожаев никто не добился.
Так захотелось Лёньке явиться сейчас к Петру, по¬жать его богатырскую трудовую ладонь, заглянуть в глу¬бину всезнающих Петькиных глаз! А знал этот потомок «кулацкой» голытьбы, действительно, всё: когда пахать, когда сеять, когда придёт пора убирать урожай.
Сядет этот Маховской великан на бугорок, подожмёт под себя ноги и глядит, не мигая, на небо. Что он выгля¬дел там — не понять. Сегодня, завтра таким привычным манером вечер убивает и вот заметит: небо серебристое рябью покрывается, а из-под бугра, согретого и солныш¬ком лучпстым, и могучим Петровым задом, тёплой рос¬ной влагой так потянет, что больше хлебопашцу ждать- дожидать нечего: гречиху ждёт земля.
А всё это — от деда, от Саввы, с него и начинался этот чудный хуторок. Отец ещё рассказывал, что до войны сюда выслали кулаков, отобрали у них коров, лошадей, медные тазы и корыта — и в чём мать родила на пустой бугор отправили. А здесь глухота несусветная: ни садов, ни родников, всё рвы да ямочки. Сослали и почти забыли о них, а потом глаза открыли из обыкновенного деревен¬ского любопытства, и остолбенели: хоть опять ссылай. У этих прежних-то «кулаков»-босяков дворы добротные, сады, колодцы под каждым двором с крышками, а в ко¬лодцах вода родниковая. Стоит в посудине по месяцу — не мутится. В лугах трава по пояс, скотины — не пере¬честь, в прудах карасик водится, а в копанях, где ими торфяник был разработан, — щуки не в подъём. В лесу живут и Савва, и Бунит, но лес не трогают, торфом да кизяком обходятся. Торф — не уголь, но в тепле всю зиму, и законы не нарушены.
А слева от села широкими лентами берёзовые рощицы красуются, рядков пятнадцать каждая. Между ними — даль цветная, ясная, манящая к свету. За околицей — сады «кулацкие», на брошенной земле посаженные, что была в колхозе ни для каких дел не годная.
Сад, конечно, отобрали бы, да грянула война. Но она-то, проклятая, как покалечила творение рук человеческих! На месте земных красот — воронки да ухабины, пеньки да обожжённые стволы. Вот что колхозу «Новый быт» после войны досталось. Добили бы, допилили, дорубили бы сад изнурённые нуждой бабы (мужики-то их под Москвой, под Сталинградом, под Понырями остались, а кто ещё подростком скончался в тифозном бреду). До лесу такая горемыка недотянула бы, а сад колхозный — рукой подать, за деревней сразу; да и не так уж страшно туда ходить (днём рубить плодоносное дерево рука б не налегла). «Стыдоба-то какая, стыдобушка, — беззлобно ко¬рила нагрешивших воровством деревенских баб древняя, согнутая в три погибели бабка Гриппа, — яблонька — будто матушка: весною цветом усладит, а осенью, зимой — плодом насытит». До осени, конечно, яблоки тогда не дорастали: детвора точила их ещё зелепупками. Кто ко¬рову в стадо выгонит, тот прямо — шасть по сучкам...
Стонали под топорами и пилами «петраковки», «ти-товки», «ранеты» и «антоновки», кончался сад...
Однажды Лёнькин отец, тогдашний председатель сель-совета, возвращался очень поздно с работы домой. Ночка звёздная была, морозная, трескучая. За версту услышишь шорохи, а тут и не шорохи совсем, а стук и треск, как задыхающийся храп. Остановился, вгляделся в белоснеж-ную даль: как будто кто-то нехотя, неволею своею зано¬сит топор над жертвою. Стонет яблоневый ствол, всё ниже и ниже клонится к холодной, снегом запорошенной земле.
Кинулся представитель власти на варвара-губителя, схватил за топорище, размахнулся, чтобы хорошенько от-толкнуть разбойника, но рука его, как не своя, чужая, замерла на полувзлёте. Рухнул, как под самый корешок подрубленная яблонька, «вор-злодей», съёжился, осел и беззвучным ртом хватает воздух. Нагнулся председатель и обомлел. Приподнял голову — она почти недвижная: на месте глаз — две мокрых впадинки, на месте щёк — ложбиночки. И не мужик перед ним, а баба, до того кост-лявая, что от рук его скрипит, к земле колючей, снежной клонится. А рядом, за широким пеньком шевелится ещё кто-то. Отшатнулся бывалый солдат от горемыки-бабён¬ки — и за пенёк. Там — комочек в ветоши, бечёвкой перевязанный, вжался в деревце — и ни звука. За спиной — материнский стон, а здесь — мальчонка лет четырёх, такой же, как и мать, костлявый, сухонький и безголосый. Силёнок, видно, и на слёзы даже нет. В руках его — пу¬чок из веточек сухих, точь-в-точь как куколка (мамке помогал ведь бедолага).
Схватил председатель ребенка на руки, прижал к сво¬ей груди разгорячённой, приподнял со снега ошалевшую бабу и понёс. По их же следу шёл, ничего не говоря, ни о чём не спрашивая. Повисла на его руке женщина, зубами в фуфайку вцепилась, чтоб стона не выдать.
Открыл он дверь хатёнки и ужаснулся: видел бед¬ность, сам из нищеты, но чтоб такое! У хорошего хозяина для скотины больше утвари. Ни кроватки, ни стола, ни табуретки. Пол земляной с выбоинами, стёкол в окнах нет, тряпьём, соломой да пенькой затыканы, перед печ¬кою — два пня, на загнетке — пустой горшок, в котором щей, судя по бесцветным глазам хозяйки, уже несколько дней не было. А на печи, разрушенной наполовину, ещё трое детишек в жару мечутся. И ветер, ветер со снегом по хате гуляет. Рухнул председатель крестьянского совета на пень, что звался тут табуреткой, и глазами по мазан¬ным голым стенкам шарит, отыскать хоть что-нибудь пы¬тается. Иконку в уголке за печкой своим колючим взгля¬дом нащупал. Встал, гневно сплюнул и выскочил из хаты. Вернулся в сад колхозный и сам, как ворюга закорене¬лый, выломал в сердцах тот недорубленный ствол, потом ещё один, ещё — и поволок к хатёнке Насти...
Пока трещал в печи огонь, пока сияла непривычным для тёмной ночи светом эта проклятая властью хата, сама власть стучалась в соседские двери, требовала, приказы-вала, как и подобает ей: «Картошки!.. Сала!.. Молока!..». Тучный сосед шипел, предостерегая: «Для кого стараешь-ся? Смотри, председатель, как бы за врагом народа сам на Соловки не загремел. Охолонься, дурак, своих-то пятеро уже, на кого их кинешь?..».
Когда напоил председатель детишек и оцепеневшую бабёнку горячим молоком да разложил перед ними ру-мяные, пахнущие на всю хату картофелины, тогда только, прикрыв туго дверь, отправился домой. А вслед из всех щелей, из полузакрытых окон неслось бабье отчаяние: «Мамочка, родная! Богородица-заступница! За что?».
Тяжёлые думы нёс тогда Лёнькин отец домой, очень тяжёлые: о нищете, о Соловках, о лютом февральском морозе. Но перед своим хуторком вдруг почувствовал, как слабел под ногами колючий снег, как зима дышала всё ровнее и нежнее. Приближался март 1953 года.
В конце марта отец уже работал председателем колхо¬за. А через три года израненный колхозный сад ожил: холёный, статный, рослый — под стать председателю. Яб¬лони белили чуть ли не до верхушек (благо, что белая глина бралась тут же, под кручей), вскапывали, присыпа¬ли песочком дорожки, обрезали — одним словом, лелеяли. И больше всех старалась Настя со своим отрядом подра-стающих пацанов. В саду три сторожа, три сторожевых шалаша. Возле каждого из них — огромная клумба, заса-женная красными маками. Каждое утро здесь вспыхива¬ли ранние земные зори. Глаз не оторвать от такой красоты: нежные-нежные, шелковистые, а может быть атлас¬ные, как огромное малиновое одеяло.
— Отец, почему здесь маки растут? — спросил однаж¬ды Лёнька.
Тот загадочно улыбнулся, посмотрел на сад, потом — на небо и как-то заговорщицки сказал: «Мамка наша — чудачка. Мало ей рассветных зорь на небе, хочет, чтобы и на земле полыхали...».
ГЛАВА 5
ЧУДАЧКА
Да, мамка Лёнькина, действительно, была большой вы-думщицей. Проснулся он однажды, а над головой его — рыбёшка, странная, нездешняя. Таких Лёнька в своём пруду никогда ещё не видел: красная, головастая, пахучая, гла-застая, она свисала на удочке, которую мамка прикрепила рядом с самой дорогой семейной реликвией — дяди Фе-диной картиной. Целый отпуск рисовал он её, не отходя от колхозного пруда. Несколько раз брал с собой и Лёньку. С какой радостью вышагивал тот рядом с дядей-худож¬ником, держась за его волшебный мольберт! Сядет на какой-нибудь пенёк ещё один чудак, только сахалинс¬кий, и смотрит часами на противоположный бережок, пока заря в запруду нырять не начнёт. Тогда дружелюбно под¬мигнёт он племяннику и спросит: «Так каким цветом Солнышко рисовать будем?». У Лёньки давно уже готов ответ: «Мамка говорит, что у добрых рассветов и закатов только один цвет, малиновый». Дядя Федя улыбнётся и начнёт колдовать над своим мольбертом в поисках мам¬киного цвета. Потом опять остановит на Лёньке свои лукавые глаза и обратится к нему за помощью: «А как же воздух нам нарисовать — подскажи-ка? Какой цвет для него подберём?». Лёнька понимает, что вопрос серь¬ёзный, поэтому отвечать не торопится. И на попятную ему идти не хочется: «А воздух никакого цвета не имеет, зачем его рисовать?». Засмеётся вдруг его дядька, подой¬дёт к Лёньке, похлопает по плечу и скажет: «Нет, дорогой мой мальчик, у всего на этой земле и цвет, и запах есть. Разве ты не чувствуешь, как пахнет это утро? А чем — подумай?». Соображает Лёнька недолго, отвечает уверен¬но: «Зарёй всё пахнет, ещё ракитником, травой, прудом». «Вот-вот, — радуется дядя, — молодец, Лёнька, правильно замечаешь. Мы с тобой сейчас в волшебном царстве запа¬хов: от земли тянет зелёной росной травкой, у самого пруда кружит голову рыбный и ракитный дух, рябит в глазах и серебрится, а сердце приласкает голубой простор небесный и добрый румяный рассвет. Значит и воздух на нашей картине будет разноцветным: там, где солнышко взошло и землю обогрело, мы нарисуем его, как слегка подрумяненную булку, над прудом и ракитником, куда не добежали лучики рассвета, положим тень ультрамари¬на, а совсем близко к лесу, где по верхушкам дубов, оси¬нок и берёз уже вовсю заря гуляет, опустим светло-свет¬ло зеленоватое облако».
Помнит Лёнька, как широко раскинул руки его дядь¬ка, глаза зажмурил, как будто взлететь захотел туда, где зорька ясная по лесу разгулялась, потом заговорил, как сказочник:
— Совсем недалеко отсюда, через три поля всего, в селе Воробьёвке, жил один настоящий художник. Только не картины он рисовал, а стихи картинные писал. Вот и подсказал всем художникам, что всё вокруг нас: и воздух, и лес, и цветы, и водоёмы все — свой цвет излучают. Послушай! — и дядя Федя читал так, что Лёнька тоже закрывал глаза, глубоко вдыхал, боясь выдохнуть:
— Пришла... и тает все вокруг...
Всё жаждет жизни отдаваться...
Не хотелось Лёньке мешать этой странной, говорящей, цветущей, дышащей картине воробьёвского чудака-Фета:
— Сплошной деревьев хоровод Зеленоватым пышет дымом...
Слово «пышет» Лёнька слышал не раз. Бабушка Настя о нём и его друге Петьке всегда говорила: «А что им ещё делать, как не гонять по буграм? Здоровье из них так и пышет». А вот слово «Воробьёвка» ему не нравилось, хотя стихи так красиво звучали, так тревожили его сердце. Не удержался Лёнька, сказал дядьке: «Соловьи-то лучше
ворьбьёв поют. У пас в черёмухах как заливаются! Мам¬ка целую ночь может их слушать. Может, не в Воробьёв¬ке, а в Соловьёвке жил поэт?». Дядя опять заулыбается, расцветёт своим похожим на мамку лицом и, притянув к себе Лёньку, скажет:
— Пусть Соловьёвка будет в твоих черёмухах, а Воро-бьёвка всему свету известна, её менять нельзя. Соловей там залётный, особенный жил-поживал. Вот, послушай: «Нельзя пред вечной красотой не петь, не славить, не молиться...».
Запечалится всегда весёлый его дядька, что-то напева-ющий или что-то читающий, вздохнёт грустно-грустно и скажет:
— Эх, Лёнька, Лёнька! Мы живём недолго, а вот то, что мы сотворим, может стать вечным, если вложить в это творение всего себя, да добавить ещё то, что очень важ¬ное заметил у других, всё это полюбить, всем этим пере- радоваться и ценою дорогой,если понадобится, спасти. Тогда цены созданию такому не найдётся на земле.
Мудрёно всё это для Лёньки, очень мудрёно. Но ему вдруг жаль становится своего дядьку. Подойдёт к нему близко и робко спросит:
— А можно я кусочек воздуха нарисую? Вот там, над ивняком и камышом?
Дядя разрешит, только напомнит, что там надо опус¬тить ультрамариновое облачко. Что такое «ультрамарин» Лёнька не понимал, но догадывался: не зелёный, не голу-бой, а что-то вперемешку — цвет неба, пруда и ивняка, нетронутых ещё рассветом. Потом Лёнька долго ещё раз-мышляет о том, как это поэт сумел цвет здоровья у леса заметить («зеленоватым пышет дымом»), и неожиданно спросит опять у дядьки:
— А что, у радости тоже цвет должен быть?
Долго и внимательно смотрит на Лёньку его дядя, со-всем не улыбаясь, говорит:
— Ты прав, Лёнька: у каждой радости свой цвет. И все они светлые, все друг другу родня. А у разных бед цвет один — угрюмый.
Лёнька прижимается к дядиному мольберту в знак согласия, ведь тётка Марфуша всё время неулыбчивой ходит и платка чёрного не снимает: дядя Устин, муж её, помер. Значит, не обманывают его.
...Оборвал Лёнька свои воспоминания о прошлом лете и опять принялся внимательно рассматривать нарисо¬ванную его дядей картину. На ней — знакомый пруд, весь в зарослях ивняка, у другого берега купается в пру¬ду огромный солнечный шар, робко касаясь своими лу¬чами пушистых облаков. Вдали, на мостике — рыбак. И только сейчас заметил Лёнька невероятное сходство: «Так это ж их дядя Федя снимает с удочки рыбёшку! Она маленькая, но глаза у рыбака большущие, и радости в них много-много, почти столько, сколько голубого цвета на бездонном небе...». И с этой радости, и с ясного, под¬мигивающего ему, Лёньке, Солнышка, и с золотой ры¬бёшки, так ловко устроенной мамкой над его головой, начинался Лёнькин седьмой годок. Картину эту волшеб¬ную поместил отец на самой большой стенке, что смотре¬ла окнами на юг. Бывали дни за стенами их дома, серыми, печальными, холодными и даже лютыми, а здесь — отку¬да ни взгляни — сияло Солнышко проказливое, так по¬хожее на Лёнькину мамку. Когда утром в дом вошла бабушка Гриппа и увидела рыбёшку, слегка покачиваю¬щуюся над детскими головами, всплеснула своими вялы¬ми в лохмотьях руками, зашамкала беззубым ртом: «Ну и мамка ваша, вот отчебучила!».
Потом, на Анюткин день рождения, мамка их отчебу-чила ещё хитрее... Послала она Анютку накануне именин к бабушке в Дерлово и попросила помочь той по хозяй¬ству да переночевать, чтоб не скучно было старушке, а сама весь вечер дяди Федины краски перебирала, смеши¬вала и на противоположной стенке рисовала цветы, трав¬ку, берёзку. Лёнька сразу узнал, что это были за цветы: по всей стене не счесть «анютиных глазок». А в самом центре — сама Анютка, обнимает стройную берёзку, под которой целое поле нежных лупастых цветиков.
До самых трескучих морозов водила к ним в хату бабка Гриппадеревенских старушек, и все они охали, ахали, хохотали, ещё больше морщиня на отживших давно ли¬цах кожу, и приговаривали: «Ну и учудила, соседушка, вот уж учудила! Анютка-то — вылитая! Ха-ха-ха!». Сама
бабка Гриппа говорила почти без умолку: «Представьте, бабоньки: за окном метели бушевать будут, а у них в хате — весна-красна!». Мария Дементьевна, та, что всех прямее и зубастее, уходя, заключала: «Молодец ты, ба¬бонька, что столько деток нарожала. Детки-то — цветоч¬ки, без них жизнь — не в жизнь и красоты никакой. Нешто для себя ты рай бы такой разрисовала? Рожай ещё — всегда в твоём доме ангелы будут...».
Да, много таких чудинок-выдумок было у их мамки. Зацветёт, бывало, сад, и велит она сорвать каждому по красивому пахучему цветку с любимой яблоньки. Рвут все — кто с «титовки», кто с «петраковки», кто с «лимо¬новки», потом положат цветки в отцовскую книжку, при¬валят какой-нибудь тяжестью, и ждут, когда лепестки вытянутся во весь свой рост, распрямятся, замрут, безды¬ханные, но ещё живые, волнующие. Запакует тогда их мам¬ка в конверты, завернув в листочки с контурами детских ладошек, и полетят быстролётные птички с яркой помет¬кой «Авиа» на далёкий Сахалин, чтобы дядя Федя и тётя Маня вспомнили про маховское чудо — цветущие их майские сады.
— Вспомнят — и обязательно приедут, — говорила мамка, — а если не смогут приехать, то гостинцев при-шлют.
Лёнька особенно старался. Он так точно обвёл свою ладошку, так ясно написал на ней своё имя, что не про¬шло и двух недель, а дядя Федя уже подарок ему выслал: денег на велосипед. Тогда в доме не было ни керосина, ни соли, ни спичек, но мамка всё равно принесла ему из магазина новенький, блестящий голубой «велик»...
На другой же день не замедлила явиться бабка Гриппа. Она уже давно стала «членом» большого семейства Юш-ковых. Ни свет, ни заря — дверь откроется, и эта слово-охотливая соседка начнёт с порога угощать их дом свои¬ми мнениями, или просто какими-нибудь новостями. Вот и сейчас, только лишь перебралась через высоченный порог, зацепившись за него длиннющими юбками и вер¬ною спутницей всех своих недлинных дорог — крючко¬ватой палкой, так похожей на свою хозяйку, перекрес¬тившись на дальний угол, где никогда не было иконки, но, по убеждению богомольной старушки, она должна была быть там обязательно, посмотрела в сторону матери и начала:
— Блажишь ты, матушка, блажишь. В похлёбке — ни солинки, ни жиринки, огня в печи раздуть нечем, а ты за игрушки окаянные деньжищи такие отвалила! Не гоже это, прямо скажу тебе, не гоже...
Мамка отшучивалась, словно извиняясь: «Федя зато не в обиде будет. А детишки — рады-радёхоньки».
Но переубедить досужую старушку совсем непросто:
— Да нешто Фёдор не понял бы? Сам-то он какую игрушку видел в ихние-то годы, а? Из лесу вязанки уже таскал, дрова рубил да кизяки топтал, чтоб зимою не око-ченеть. Аль не помнишь? А когда подрос — ещё хлеще жизнь стала. Подумай только: пешим ходом из Дерловки до Курска на учёбу ходил! Помню я, как Александра Николавна ему хлеб из мякины спекла да бураков в печ¬ке напарила, положила в мешок каравай да десяток бура¬ков — и отправила в путь-дорогу. И он с этой-то торбою за спиной все сорок верст — без передышки. А учился как! А ты, кумушка, балуешь своих мальцов, ох как балу¬ешь. Христом Богом тебя прошу: уймись, шантрапою вы¬растут, хлебнёшь лиха, вот тогда и запоёшь по-иному...
Долго ещё озабоченная бабулька наставляла на путь истинный мамку:
— Аль, не помнишь, как в землянке жили, как побира-лись, когда мать ваша по четыре месяца не приезжала? Печь сами топили, хлеб пекли, хоть и пешком ещё под стол ходили. Не игрушки вам тогда Шура из своих поез¬док возила, а очистки от картошки да сухарики ещё, что оставались в её столовке. Навезёт вот такой провизии — а вы и прыгаете до потолка. А если уж макарон посчаст-ливится ухватить — праздник настоящий. Вот они, утехи какие были. А ты? Лисапет сразу. Бросай эти штучки, соседка, бросай, нужда, она всегда простому человеку на пользу. В узде держи деток, не поважай. Дай им повадку — на шею сядут!..
Молчит мамка, как будто даже соглашается. Но только знает Лёнька, что это совсем не так: по глазам мамки¬ным видит — глаза-то у его мамки разбойничьи, два глаза — два огромных шалуна, в них столько много радости, которую она вот-вот подарит и Зинке, и Шурику, и ма¬люсенькой Лидуське. Не глаза, а сказочные клады. А та¬кие клады, знает Лёнька точно, в маленькие глазки ни¬когда б не поместились.
У других мамок глаза — с воробьиное яйцо, а у Лёнь-киной — как яйца молодых курочек, только цвет у них под стать голубому пожару небесному. Два негаснущих никогда костра с золотыми искорками, как будто сол¬нышко туда взглянуло и рассыпалось на сотни искря¬щихся осколков. Сколько помнит Лёнька, глаза его мам¬ки всегда улыбались, улыбка разливалась по всему лицу её и даже по всему телу, пронизывала мамкину походку, голос, любую её работу.
И как бы ни была туга на ухо бабка Гриппа, как бы ни щурила и ни морщила свою лишнюю кожу на лице, присматриваясь ко всему с большим трудом, а вот сия¬ние мамкиных глаз понимала слёту. А может быть, она давно знала их секрет? Вот и сейчас покачала своей пе¬резрелой головой и выложила всё:
— Давно я тебя, окаянную, знаю. Неуёмная ты, прямо скажу. Аль, ты думаешь, что неизвестно мне, как при нем¬це старосту одурачила? — старуха так захохотала, что Лёнь¬ке вначале показалось, что дрова в печке особым жаром взялись: что-то затрещало, зашипело, потом закашлялось. Когда бабка Гриппа утихомирилась, то начала как-то за-говорщицки рассказывать мамке про её же саму. — Нем¬цы тебя в Германию посылали? А ты что, а?
Тут Лёнька чуть не вылез из засады, потому что на его глазах совершались чудеса: бабка Гриппа вскочила с лавки, вся изогнулась и, забыв о своей поддержке-суко- ватой палке, стала выпячивать живот, какого у неё отро¬дясь и не было. Она вытягивала вперёд концы своей засаленной и изодранной в клочья фуфайки, запрокиды¬вала голову и, хихикая, продолжала рассказ:
— Вспоминаешь, аль нет? Нахорохорилась ты, подуш¬ку — под платье, и к самому старосте отправилась. Гово¬ришь ему: «Я, дядя Петя, со всей моей готовностью вели¬кой Германии сослужить хочу, но как же Ваш сынок на это посмотрит? Он-то у Вас красноармеец! И моя мамка у красных воюет. К тому же, у меня в этом животе ребё¬ночек Вашего сыночка на волю просится. Выходит, что дед его родной, ещё не рождённого, в неволю опять опре¬деляет. Митяй Ваш, как придёт с фронта, сразу за нами в Германию отправится. Любит он меня, ох как любит!».
У старосты глаза на выкате, рот — шире ворот. А ты ему очухаться не даёшь, дальше тень на плетень наво¬дишь: «Да Вы пропишите своему сынку любимому, он всё в ответном треугольнике и расскажет».
Спятил совсем Петро, а ты стоишь-красуешься, живо-том, как фонарём, по хате водишь. Поверил же, воробей стреляный, да как поверил!.. Спрятал тебя, бедолага, в свой погреб: кормит, заботится, на жену цыкает, чтоб и она тебя заботой окружила, говорит, что ты — очень ценный для будущего фрукт. Ночью ты — в полицайской светёл¬ке, днём — в погребе. Пока суть да дело, пока письма с фронту ждали, тут и наши явились. Ты из погреба вылез¬ла, а пузы-то, пузы-то — тю-тю!..
Бабулька схватилась за живот и плашмя на всю ска¬мейку ничком упала. Лежит, подергивается, смеяться не одолевает, трескотня одна да шамканье. Лёнька уже и разбирать ничего не разбирает, хотел из-за печки быст¬рей вынырнуть да к матери прижаться, уж больно глаза у неё стали беспокойными, попрятались куда-то в них свет¬лячки. «Ещё разок-другой моргнёт — и разревётся мамка, — мелькнуло в Лёнькиной головёнке, — на выручку по-торопиться б надо...». Но тут бабка Гриппа приподнялась и, покачиваясь, продолжала издеваться над его мамкой:
— А Петечка-то, Петечка — зырь на тебя: «А дитё где?» — спрашивает. Аты ему: «Какое дитё, Пётр Михай¬лович? Рано мне ими обзаводиться. Я и сама ещё дитё...». Плюнул тогда полицай, гневно выругался и перекрестил¬ся на святой угол. Так ли что ль всё было, аль не так? — заглядывая за полог, спрашивала мамку старушенция.
Ничего не отвечала мамка. Держась за печку, смотрела куда-то невидящими глазами и упорно сдерживала слё¬зы. Лёнька выскочил из своего укрытия, прижался к её коленкам, обхватив их со всею силою. Понял он, что мам¬ка плакала, вспоминая о войне, только совсем беззвучно. Догадалась бабка Гриппа, почувствовала что-то недоброе
и виновато стала объяснять мамке, что она не по злобе всё это:
— Нешто я с упрёком? Ты же одна была. Федюшке, брату твоему — девять годиков всего. Эшелон, в котором Маня, сестричка твоя старшая ехала, разбомбили тогда. От матери с фронту — ни письма, ни грамотки. Землянка ваша почти провалилась. Как ты могла поехать в Герма¬нию? На кого Федю оставить? Всё я это понимаю, нико¬му никогда не рассказывала, к слову пришлось. Прости меня, дуру-то старую, прости. Ты же мне — как дочка, всегда своим говорю: «Сколько горя соседушка наша помыкала, а душа-то у неё, как красно Солнышко, глаза- то её никогда пустыми не были».
Бабка Гриппа в своей виноватости низко наклонила голову и ещё что-то шелестела провалившимся ртом и просила мать забыть то, что никогда, наверное, не забыва-лось. Потом они долго примирительно разговаривали, пока не испеклись пирожки с яблоками, и их сытный дух не собрал всех Лёнькиных сестрёнок и братишек возле печ¬ки. Бабке Гриппе тоже достался пахучий румяный пиро¬жок и кружка сладкого бурачного киселя — настоящее объедение!..
ГЛАВА 6
ЧИБРИКИ
Ах, время-времечко! Кто называет его другом, а кто — и недругом. Оно может лечить, но может жестоко бить, щедро раздавать надежды, неповторимые встречи. Его счи-тают лучшим советчиком, строгим судьёй, а оно, как это ни странно, — самый привередливый, самый бесчувствен¬ный попутчик в жизни. Не по заслугам раздаёт, порой, дворцы и Олимпы, зарубки на сердце, морщины, седины, суму да тюрьму, да печаль необъяснимую. Что же ты де¬лаешь, время, с людской красотой?
Ещё несколько минут, и Лёнька увидит свою когда-то красавицу мать, согбенную беспощадным временем в три погибели, своих сестрёнок, так схожих в юности с тре-петными рассветными зорьками. И уже никогда не встре-титься ему с отцовским мудрым, всё понимающим взгля-дом. Всё перепуталось сейчас в тяжёлой, как с похмелья, голове Лёнькиной. Заблудился он во времени, не найдёт тропы к себе. И разбойничье переживал, и шальное — всё вместилось: время культов, путчей, досрочных пятилеток, ускоренных перестроек, время ошеломляющих реформ и необъявленных войн. И особой ношей легло на плечи их семьи горделивое время неизменных трудовых будней.
Вот за тем полем, за леском — его детство, доверчивое, наивное и в беспросветной нищете безрассудно щедрое. Самое памятное время в жизни! Как приятно тешить себя мыслью, что твоя жизнь с каждым днём всё напол¬няется и мудростью, и милосердием, душа обогащается, становится крылатой, вдохновенной. Но почему же так часто цепенеешь от мысли, что какие-то неведомые тебе злые силы пытаются вырвать из твоего драгоценного времени самое заветное, самое дорогое, и с этим уже ни¬чего не поделать. Перед этим даже несказанно богатые и недосягаемо влиятельные бессильны. Рвёшься, мечешься, бессонницей себя терзаешь, а толк один — не вернуть былого. Тает твоё время, исчезает. Но Лёнька сегодня уп-рям. Он возвращает свою мать, всех сестёр и братьев в далёкую незабываемую детскую весну...
...В то памятное утро он любовался своей мамкой: волосы у неё чёрные-пречёрные, блестящие, густые, косы — тугие и длинные. Когда она их распускает — до самых пяток падают. Сама мамка на голову всех мамок выше — значит ангелы её так любят, в каждый день её рождения за уши к небу тянут, чтоб росла, чтоб всем видна была издалека.
А сильная какая его мамка! Вязанку вязала больше, чем у дяди Тимохи, хотя Тимоха (так звали его и старые, и малые) за стакан самогонки мог весь стог с соседнего поля на чей-нибудь двор в одну ночь переметать. Гля¬нешь, бывало, а по белому полю стожок волшебною си¬лой движется: впереди стожка того что-то неопределён¬ное обозначается, напоминающее маленькую собачонку. Как забавно ребятишкам смотреть на торчащий из-под вязанки живой комочек, передвигающий такую махину легонько, форсисто. Остановится, бывало, этот чудо-дви¬гатель, осядет прямо в снег впереди своего стожка, ахнет- крякнет — и опять натянет поводки. Подкатывается-подкатывается, а вернее — подсовывается под большущую, перехваченную в двух местах верёвками соломенную гор¬ку и снова потянет её через поле наискосок, оставляя золотистый след к чужому дому. Рухнет с налёту на чей-нибудь двор (своей-то коровы у него не водилось), рва¬нёт привычным жестом из-под ворованной копёнки ве¬рёвку, обмотает им спрятанный в засаленную одежонку локоть и — нырь в хату. Станет на пороге и, не переводя дыхание, забурчит: «За ради Христа, слышь, кума, за ради Христа!..». И кума, то есть любая хуторская бабёнка, без разговора скрывается за пологом и подаёт через минуту дяде Тимохе кружку пенистой ещё браги, если нет у неё самогонки. Закуски дядя Тимоха никогда не просил. Не дают — значит нечего совсем. Знал наперечёт, что у кого к марту месяцу остаётся.
У Лёньки в погребе, как говорила всегда мамка, — хоть шаром покати: ни огурчика, ни капустки, ни кар¬тошки. Только в сенях на высокой полке (почти под застрехою) — два-три мешочка: в одном грибы сушёные, в другом пшено, в третьем мука или отруби. «Ничего, — успокаивала тогда мамка, — как начнёт снег таять, пой¬дём на Родительское поле». Родительское — соседнее село. Его поля часто не убирались до конца: колхоз был беден, не хватало ни людей, ни лошадей. «Там, — говорила мам¬ка вкрадчиво, — мы обязательно картошку найдём».
А пока зима не отпускала землю, выручала их соседка бабка Настя, деда Саввы жена. Огромная, широкая, рябая, одетая так, что никогда не застёгивался её балахон, а пе-ревязывался где-то посередине верёвкой, она так похо¬дила на Тимохину вязанку соломы. Не ходила — кати¬лась, едва просовывалась боком в дверь, загораживая всё собой, манила мамку к себе пальцем и что-то шептала ей на ухо. И тогда мамка, озираясь по сторонам, кралась к бабки Настиному двору, забиралась в погреб и так же осторожно возвращалась домой с полным ведром картошки. Глаза её сияли, она напевала что-то весёлое, а иногда даже хваталась за свою любимицу-балалайку.
Этим чудом, трёхструнной цыммермановской балалай-кой и одарил её бывший староста Пётр Михайлович, ког¬да сын его, Митяй, привёз победный трофей в 45-м году из Берлина. Не играла на ней мамка, не тренькала, не бренчала, а выговаривала, выпевала то радости, то страда-ния. Иногда — с надрывом, с душевным криком, со скор-бью, но всегда так проникновенно и красиво, что хоте¬лось в упоении заплакать, а ещё больше — взлететь. Вол¬новали, приводили в трепет отзывчивые к мамке сереб¬ристые струны и бабку Настю, и бабку Гриппу. Долгими и тёмными зимними вечерами всем селом слушали певу¬чую душу трёхструнной волшебницы, и веяло от неза¬тейливой игры в ночи то дальней грустной давностью, то близкой яркой радостью, весенним солнышком, журчань¬ем талого ручья и первым, едва уловимым, ароматом зац¬ветающих садов.
Смолкали струны, уплывала звенящая ночь, таяли Лёнь-кины сытные сны, и голодное утро опять манило на да¬лёкое Родительское многообещающее поле.
И вот они идут туда почти всей семьёй. Кого-то одно¬го оставляли с малышом, который день и ночь всё ква¬сился в качалке. Не ходил ещё и тот, кому нечего было ни одеть, ни обуть. Пересекая одно поле за другим, холмы и перелески, находили то, самое важное, где под оттаяв¬шим ледком торчала серая, сморщенная рябоватая карто¬фелина. Не одни они, глазастые, гонимые сытной надеж¬дой, рыскали по мартовской земле. Детишки голыми ру¬чонками выколупливали из полузамёрзших полевых ко¬чек грязно-сизые комочки, бросали их в вёдра и мешоч¬ки, подбегая непрестанно друг к другу и сравнивая: у кого же больше. Разгорячённые работой, довольные сво¬ими находками, предвкушая что-то невероятно лакомое, тянули они свой бесценный груз по вязкому следу. И до сих пор тревожат Лёнькин мозг замысловатые слова их мамки: «Нужде любая ноша в пользу».
Что такое чибрики, о которых так сладко говорила бабка Гриппа, они понимали плохо. Но ждали их, как
тёплых майских зорь, как Великого Пасхального дня с его сытным праздничным столом и светлой радостью в душе. Дома Зинка, Анютка, Валюха, Катюха вымывали каждую картофелинку, ложечкой вычерпывали из неё что-то терпко пахнущее просыпающейся землёй и жнивкой, мягкое, серовато-сыроватое и складывали в большую мис¬ку, потом солили, добавляли отрубей, размельчённых сва¬ренных грибов и лепили одинаковые кругляши, которые бережно укладывали на большущую раскалённую сково¬родку во всю печь, смазанную постным маслом, перево¬рачивали шарики-комочки с боку на бок и, потирая ру¬чонки, ждали мамкиных слов: «Всё готово. Перекрестим свой животик и положим чибрик в ротик».
Поставит Зинка сковородку на стол, и все начнут на-перебой считать (кто как умеет), сколько каждому ко-мочков достанется — по одному или по два, разделят, положат перед собой — и начнут дуть, руками трогать, остужать свой пирожок, свою единственную лакомку на весь день-деньской. Поедят, поблагодарят Бога за ясный день, за хлеб насущный, за то, что показал дорогу к счас-тью, то есть — к заброшенному людскою бедою полю. А если б не пошли? А если б картошки там не нашли? И всем вдруг станет не по себе. Но к счастью, дал ведь Бог!
У каждого перед глазами долго ещё будет маячить розовая горка по имени «чибрик» с зажаристой короч¬кой, пахучей, хрустящей, обжигающей. «Ничего, ничего, — говорила мамка, гладя самых маленьких по их шустрым вихрастым головкам, — скоро коровка отелится, деньков пятнадцать осталось. Заживём тогда...».
И Лёнька до потёмок в, глазах представлял, как эти чибрики с парным молоком уплетает. Но надо ждать и молиться Богу, чтоб коровка дала молочка.
Из-за стола он встал, пошатываясь, до судорог чув¬ствуя в животе недосыт, зашёл за полог, чтоб запить под-ступившую тошноту холодной водой. А там Зинка, сестра его старшая, высокая, худющая, с лицом, как жухлый лист осенний, скоблит, нагнувшись, сковородку, чмокает, обли-зывает ножик и свои костлявые подрагивающие паль¬цы...
ГЛАВА 7
БЕСЦЕННЫЙ КЛАД
Ах, детство, детство — бесценный клад, неиссякаемый! Сколько в нём тепла и света, сколько в нём добра! С каким богатством сравнить весь мир, тебе принадлежа¬щий? Хочу — за радугой бегу, хочу — катаюсь по траве: вся красота земли в моих объятьях. И радуюсь, и удивля¬юсь, мечтаю и надеюсь.
И Лёнька вспомнил, как они с Шуриком клялись свой дом сделать сытным, красивым и счастливым:
— Когда вырасту, целый мешок булок привезу, целый мешок хлеба. А тебе, Катюха, — говорил он младшей сес-трёнке, — гору конфет и ещё гору пряников. Вот те крест! — и крестился, и кланялся Шурик на восток.
Лёнька заверял всех, что купит много-много мисок, чашек, кастрюль, новый полог для мамки и папки. Ему так хотелось, чтобы кто-то захлопал в ладоши, подпрыг¬нул до потолка от радости, закружился, приговаривая:
— Вот так Лёнька! Ну и молодчина! Как сказал, так и сделал.
А он, вроде, невзначай промолвил бы:
— Цветочки это только — ягодки впереди.
И уже неслась мечта его до города Курска, а там — до самой Москвы, уносила Лёньку на много лет вперед. Мелькали в глазах чемоданы с платьями и кофтами, мод-ными пальто и ботинками, а самое главное — с тёплым малиновым одеялом, для каждого.
Первая радость ворвалась в их дом совсем нежданно. Послала однажды мамка Лёньку с рублём в магазин за подсолнечным маслом, да наказала ещё купить спичек, соли и кусочек мыла на сдачу. Ничего, кроме масла, до¬мой он не принёс, но, закрасневшись и виновато опустив глаза, протянул лотерейный билет. Тяжело вздохнула мамка, Зинка укоризненно качнула головой, а Шурик схватил бумажную диковинку и стал вычитывать слова и числа, хвастаясь, что он уже немало знает в своём первом клас¬се. Отняла Зинка билет и спрятала за дяди Федину кар¬тину, а сама принялась успокаивать мать: «А вдруг да повезет!». Может, сам Бог послал им это счастье? Когда в доме появился ещё один рубль, мамка доверила все по¬купки Зинке. Та принесла и масло, и соль, и спички, и даже благоухающий кирпичик земляничного мыла. До¬вольная, положила каждую покупку на своё место и, ско¬сив на Лёньку серые глаза, с вызовом проговорила:
—- Вот теперь у нас будет в доме порядок. Всё просо-лим. всё зашьём и выстираем.
Летели дни, недели... Не раз стиралось всё и штопа¬лось, опять рвалось по швам, пачкалось... То ветер буй¬ный рвал солому с ветхой крыши, то Солнце, покружив над ней, заглядывало, не стесняясь, в окна, играло детс¬кою мечтой... Никто уже и не помнил о билете, никто не ждал в тот вечер чуда, когда вдруг с шумом и радостным воплем распахнулась их тяжеленная дубовая дверь и пу¬лею в неё влетел, тряся газетою, их Шурик. Оглушил всех так, что мамка бросила стирку, Зинка выскочила из-за стола, пролив на книжки и тетрадки чернила, а Анютка кубарем скатилась с чердака, выронив из рук конец по¬дола, в который собирала яйца. Стукая друг друга голова¬ми, забыв о чернильной луже на столе, склонились все над таблицей. Да, Шурик был прав! Рядом с их памятным номерком красовался выигрыш, то пачкой денег согревал кому-то душу, то жёг немыслимым теплом в таинствен¬ном верблюжьем одеяле. Никто из них не знал, что зна¬чило «верблюжье». Тайну как с неба свалившегося одея¬ла не мог объяснить ни один из соседей. Цена у выигры¬ша была немыслимой — 43 рубля! Таких денюжек мамка их сроду в руках не держала. Да, за маленьких детей ей платили 12 рублей — их получали все многодетные ма¬тери в деревне и ходили за ними в Золотухино, в райсо¬бес. До дому, конечно, не доносили: то хлеб, то распашон¬ки, то соль да мыло — оставалось только на керосин.
Всю ночь не спали мать с детишками, раздумывали, гадали: что же взять, одеяло или деньги? Серебристым лунным веером вползала в окна ночь, гуляла по белёным стенам с «анютиными глазками», по соломенной мате-ринской кровати, по сгорбленной стареющей печи, по не-годной одежонке, разметавшейся на промозглом, до блес¬ка промытом некрашенном полу в ожидании обессилен¬ных сомнениями и радостью детей. Наконец, перед са¬мым рассветом, мамка сказала твёрдо:
— Пусть решит сам Лёнька — его билет, его и выиг-рыш.
Утром Лёнька с Зинкой отправились в сберкассу, там должны были ещё раз проверить счастливый номерок и выдать то, что Зинка с Лёнькой захотят. Мог бы Лёнька пойти и один, но Зинке не терпелось узнать; что же это за одеяло из самого верблюда, и сможет ли Лёнька один его нести все восемь километров? А вдруг не хватит сил? А если кто по дороге отнимет?
Никто до самого обеда не заходил в дом. Ждали... Все смотрели на противоположный лесистый склон, откуда по узкой тропке должно спуститься к ним редкое чудо. Семья была на взлёте. Возле каждого двора мелькали •пёстрые платки и юбки: соседки не дремали. Они тоже хотели увидеть диковинное «звериное» одеяло. Кто-то крикнул: «Идут!», и на тропинке увидели не двоих, а троих. Это Шурик ещё час назад отправился на большак, чтобы там, за два километра от дома, встретить то, что подарил им счастливый лотерейный билет. Свёрток мая¬чил поверх Лёнькиной головы. Не было больше сомне¬ний: лёгкое, пушистое, удивительно красивое, иначе бы ни Зинка, ни Лёнька не согласились поменять деньжищи на него.
Выигрыш распаковали ещё на улице. Бабка Гриппа, тётки Марфуша, Нюра и Маруся опасливо притрагива¬лись к обновке руками, кто-то прислонился даже щекой, отходили на пять-десять шагов и до самого заката любо¬вались, вздыхали. Бабка Гриппа, облокотившись на свой костыль, замерла на одном месте, всё трясла и трясла од¬ряхлевшей головой, приговаривая:
— Вот и приданое Зинке. Анютка, Катюха — беспри-данницы, а Зинка первая, ей собирай! Теперь бы Бог пе-ринку послал, да подушек пару...
Шурик приплясывал вместе с Катюхой и Лидухой, Лёнька сидел на пороге победителем. Когда внесли одея¬ло в дом да зажгли десятилинейную керосиновую лампу,
сама заря попятилась бы, уступая место нежно-розовому ласковому, волнующему сердце свету. Белёные стены — в розовых лучах. Полы, и те розовели. А щёки у мамки, Зинки и Катюшки — хоть лучину поджигай!..
Вся работа по дому, по хозяйству в этот вечер дела¬лась спрохвала. Не терпелось каждому ещё хоть разок взглянуть на диковинное одеяло, порадоваться, помеч¬тать. Но таял румяный закат, бледнели его радостные крас¬ки, растворялось напряжение незабываемого, восторжен¬ного дня в предчувствии ночи, успокаивающей горячие головы и пылкие души. Тревожные вечерние шорохи и вздохи, лёгкие порывы ветра, стонущего среди кустов па¬лисада да ленивые отблески плавающей в облаках Луны — всё отзывалось необъяснимой печалью, а в Зинкиной сомневающейся груди — даже укоризной. Уж слишком внимательно обвела она своими серыми глазами всех и медленно, но уверенно проговорила:
— Я тоже хочу быть бесприданницей, не нужно мне это одеяло. Давайте отдадим его тётке Марусе. Она ведь не пожалела своё атласное для спасения ребятишек? Жал¬ко мне её сегодня стало.
Зинка почему-то зашмыгала носом, отвернулась к окну, показывая всем своим видом, что её решение правильное. Мамка хотела что-то возразить, взглянув на Зинку с тос-кою, но потом как-то неловко загремела посудой, опро-кинув кувшин с молоком, засуетилась и, раздосадованная, бурча себе что-то под нос, скрылась на какое-то время за цветастым пологом. Через минуту, высунувшись и глядя на Зинкин непримиримый затылок, тоже сказала с рас-становкой, но громко:
— Мы договорились с тёткой Марусей, что отдадим ей осенью деньги за одеяло...
Лёнька, просверлив Зинку своим колючим взглядом, заключил с вызовом:
— Договор дороже денег.
Анютка с Катюшкой уже уворачивали бесценную об-новку в Алёнкину пелёнку, туго связывая её концы. По¬том мамка досадливо толкнула свёрток в сундук и поче¬му-то поспешно стала стелить для Галочки постель, раз¬говаривал сама с собой: «Вот придёт Новый год, вымоем всё, выскоблим до блеска, набьём новой соломой матрац и расстелим эту красоту на кровати...». Но, к несчастью, понадобилось одеяло намного раньше... Кто ж знал: не лучше ли было прислушаться к Зинкиным словам?..
ГЛАВА 8
ЗАСТЫВШАЯ МУЗЫКА БОЛИ...
В ту ночь мамка плакала за печкою горько и надсад¬но, приглушая свои всхлипывания, тяжёлые вздохи и ры¬дания большим шерстяным платком. От этого горя и про¬снулся Лёнька. Ходики показывали два часа. Несколько раз Анютка порывалась успокоить мать, но та отсылала её спать, обещая, что плакать не будет, а сама никак не могла заглушить подступившую к сердцу обиду. Лёньке казалось, что весь мир спит, кроме их мамки, взбудора¬женной Анютки и его самого. «Ночь спускается на зем¬лю для сна, для спокойствия, для благодати, — думал он, — вот и Луна качается в кудрявых облаках, бледным серебристым светом мечется по лицам распластанных сном на полу ребятишек, чтоб ласкать их души, уносить с со¬бою в небеса до самого рассвета... А его, Лёнькина, душа мается на земле, с мамкиной бедою рядом...».
Он решительно встал и также решительно заглянул за полог. Кровать была пуста. Замечал и раньше Лёнька, что отец не всегда ночевал дома. На вопросы Зинки мамка отвечала с нескрываемой досадинкой в голосе: «Да мало ли у него дел? Фермы, поля, уборка, сев.., ведь папка-то ваш — председатель». Сейчас мамка прошла к качалке: захныкала Алёнка.
Но не колыбельную запела мамка, а подвывала так, что Лёньке тоже захотелось зареветь. Через несколько минут перестала дёргаться качалка, смолкло мамкино вытьё до жути... Отступала ночь и уносила за собой не¬высказанную мамкину тоску. Она засыпала, вздрагивая время от времени всем телом и даже голосом, как будто жаловалась кому-то невидимому, где-то далеко-далеко,
высоко-высоко, за вихрастыми предрассветными облака¬ми. Эта мамкина жалоба сковала Лёньке грудь, толкнула его к сундуку: он вытащил оттуда пахнущее радостью и светом одеяло и осторожно укутал им мамку. Мягкое, пушистое, румяное, как зорька, верблюжье одеяло скрыло мамку и её неясную, щемящую боль. На душе у Лёньки стало так хорошо, что он не почувствовал даже, как безу¬частное, бесцветное тряпьё окутало его сказочным теп¬лом и навалился беспробудный тяжёлый сон...
Как любил Лёнька эти сны с головокружительными взлётами, с непостижимостью просторов и высот, с бес-предельностью своих мечтаний! Но сегодня он не летал — качался из стороны в сторону, бился обо что-то колю¬чее, холодное и злое. Понял не сразу, куда его занесло: ни птицы рядом, ни зверька, ни кустика — всё мёртво, дико и сурово. Заблудились в этом поле вьюги из других по¬лей, мечутся, толкаются, ревут, как окаянные, сражаются друг с другом. А он, то падает отчаянно в низину, то летит в широко распахнутую пасть глухо ревущего, дико сто-нущего невиданного белого зверя. Содрогаются и небо, и земля, метелей мохнатые руки тянутся до самых облаков, гуляет, веселится поле, а сердце Лёнькино так стучит и рвётся из сугробов, что кажется — сорвётся навсегда, зас-тынет среди обезумевших вконец снежных вихрей. Дро¬жит, гремит, ревёт над Лёнькою стихия. Но вот он делает усилье — прорывается. Уже открыл глаза...
Кто-то дико тарабанил по окнам, кричал что-то угро-жающее. Ноги у Лёньки враз похолодели, тело дёрнула икота, влажными вдруг стали лоб, глаза и руки. Метнулся Лёнька к двери, распахнул её и обомлел: в дом ворвалось дикое чудище из сна, огромный снежный ком, заиндеве¬лый, злой, колючий.
— Да что вы тут все вымерли? Какого чёрта?..
Мать, шатаясь, подошла к печи и, еле сдерживая рыда-ния, проговорила:
— Сколько можно издеваться над нами? Посмотри на часы. Девчонки невестами становятся, а ты никак не пе-ребесишься...
Отец, сметая с одежды сугроб, ничуть не чувствуя себя виноватым, оправдывался грубо:
— С тобою не спросились, до каких пор нам заседание правления проводить...
Мать не унималась:
— Какое такое заседание до последних петухов? Что за важность? Времени у вас больше нет?
Отец был долго ещё разгорячённым — уступать мам¬ке не в его правилах:
— У нас вопросы решались государственной важнос¬ти: укрупнение крестьянских хозяйств, слияние колхо¬зов. Ты хоть бы Панфёрова или Шолохова прочитала — вон полка вся забита ими... Я не намерен возле твоей юбки весь век свой куковать.
Никак не успокаивалась мамка — сегодня её было не узнать:
— Вот-вот, наконец-то правильно всё говоришь, знаю я Лукерыо-то Нагульнову — точь-в-точь твоя Ленка, с какой ты все заседания проводишь. Но Давыдов-то холо¬стяком был, а у нас с тобой кагал детишек! По книжке жить хочешь, да? Нельзя без баловства быть председате¬лем? Что ты думаешь своей бесшабашной головой? Одеть им нечего, спать не на чем, а еда какая? Бабка Гриппа застыдила нас совсем: «Муж, — говорит, — у тебя предсе¬датель, а дети как сироты, в супу Москва видна»... С чего им расти, у кого ума-разума набираться?
Отец хотел уже разуваться, стал говорить мягче, при- мирительней:
— А вот у тебя пусть и набираются. Ты ж и на гитаре играешь, и песни поёшь, и стихи сочиняешь. Учи, корми, одевай-обувай! А у меня таких детишек сотни, о них я должен думать в первую очередь, а потом уже о своих.
Мамку как разжигало:
— Укрупнение хозяйств... прогресс.., движение к ком-мунизму — а суть одна, кобелиная: как бы к другой сбежать.
Отец на глазах превращался в рычащего зверя: со¬рвался с места, бросился к печи, где стояла мамка и гово¬рила ему, не боясь, всё то, что скрывала от себя самой не одну ночь. Опять неотвязная икота качнула Лёньку в сторону, вспотели руки, ноги, всё лицо, глаза закрылись, сжались так, что всей голове стало больно. Он, ожидая
воплей, криков, стонов, боялся шелохнуться, страх вдавил его в тряпьё, прижал к холодному полу.
Но крика он не услышал, а когда открыл глаза, не поверил им: между отцом и мамкой стояла, как вкопан¬ная, Анютка. Какая сила метнула её туда, где могло слу¬читься несчастье? Отец, огромный, дикий, разъярённый, отступил, развернувшись всей своей махиной, с дьяволь¬ской яростью бросился к порогу, зацепив стол. Мамка осела на сундук, вяло, безвольно, безнадёжно. Перед Лёнь¬киными глазами падал стол вместе с горящей керосино¬вой лампой. Ещё не поняв всего, он отнял от губ свой зажатый мокрый кулак и бешено завопил на всю хату...
Керосин растекался к их тряпью, из-под которого тор-чали ноги Зинки, Шурика, Катюшки. Зинку и пушка бы сегодня не разбудила: пройдясь из школы восемь кило-метров пешком, натаскав воды для супов и взваров, для коровьего пойла, она ещё два часа бродила по лесу в поисках сушняка для печи. Теперь, закутавшись в старые фуфайки, из которых только огородное пугало можно было смастерить, она не слышала ни рыданий, ни мучи¬тельных криков, не чувствовала холода, что сизой змеёю проползал в открытую дверь и лизал ей ноги. Что же делать? Лёнька ещё мог убежать, но сестрёнки, мамка!.. Анютка, склонившись над мамкой, тоже увидела разбега¬ющиеся по полу языки беспощадного зарева. Со страшной сатанинской силой кинулась она к кровати и рванула вер¬блюжье одеяло. Вместе с ним бросилась на горящую лам¬пу и долго ещё топталась молча, неистово, свирепо.
К вечеру у них стало два одеяльца. Одним они укры¬ли малышку в качалке, а другое бережно спрятали в сун¬дук для того, кого должна была скоро родить их мамка. Вот тогда и задумал Лёнька'убежать из дому навсегда...
ГЛАВА 9
ДЕТИ ТЬМЫ И СВЕТА
Проплывал над хутором февраль. Метели улеглись, ути¬хомирились, поля во всей округе поседели. Тихо, сирот-ливо затаился под уклоном лес. Воздух был тяжёл, бес-цветен. Ни для чего не смог бы Лёнька подобрать сегод¬ня краски: печаль, тоску, разочарованье душа не умела рисовать. Стоном стонала в голове у него прошедшая ночь. Куда бы ни шагнул, что бы ни сделал, столбенело сердце от горьких, повитых безумной тоской материнских уко¬ров отцу. Застывшая музыка боли терзала хрупкую маль-чишескую грудь, прогоняла из отчего дома. «Сбежать! — пылало в Лёнькином истерзанном мозгу. — Но куда? А как же мамка? Кто будет помогать ей пилить дрова, рас-тапливать печь? Да и страшно одному среди чужих-то, без хлеба, без крыши... Может, Петру обо всём сказать? А что, если вместе с ним дать дёру? Нет, ему бежать никак нельзя: у них отец в тюрьме, на Петьке весь дом держит¬ся — и дрова, и печь, и скотина, и огород...», — Лёнькины мысли невольно перескочили на приятеля.
Лучше любого деревенского мужика этот тринадца-тилетний крепыш-богатырь ходил за сохой, а вязанки какие таскал с колхозных полей? Ничего его не страши¬ло: ночь ли глухая, буранная, гроза ли во всё небо, вьюга ли с ног сшибающая — всё нипочём. Метров двести раз¬деляло их дворы, но ни мороз, ни метель не были препят¬ствием для босых Петровых ног. Не найдёт, во что обуть¬ся, — так рванёт, только пятки сверкают. Заскочит с мо¬розу в хату — и давай припрыгивать и хохотать. Усядет¬ся на сундук возле печи, разотрёт огромными ручищами растоптанные, размятые бездорожьем, непогодой и недет¬скими тяжестями ноги и начнёт рассказывать были-не¬былицы про петушиные бои, про невероятные проделки его гусака, про телёночка со звёздочкой во лбу... И кука¬рекает, и гогочет, и мычит, изображая их, до тех пор, пока не прибежит за ним запыхавшаяся тётка Маруся, и не станет стыдить сына:
— Что же ты, окаянная твоя душа, позоришь меня пе¬ред людьми? Не мог дождаться, пока Фенька придёт и сапоги тебе отдаст? Разве можно так, голопятым, по мо¬розу через деревню? Если Махорка увидела — всем рас¬трезвонит, что мы в одну рёдку даже не одеты, не обуты... Опять будет изгаляться: «Лапотники, босяки, а беляк-то ваш, спекулянт, на государственных харчах отдыхает...». Куда глаза теперь девать буду?
Вспомнил Лёнька, как заплакала тётка Маруся, схва¬тила распетушившегося Петра за шиворот, нахлобучила на него тряпьё, бросив под ноги неопределённого разме¬ра кирзяки...
Сегодня они с Петькой опять пойдут в лес за дрова¬ми. Без этого силача и смельчака Лёньке было одиноко, неуютно среди дубов-громил, среди лесного безлюдья. Упрётся тот своей лобастой башкой в кряжистую махину, подпиленную его разлапистыми руками, и затрещит, на-клонится к закату дуб, ухнет на весь лес, вздыбит снег до самых макушек черёмух и орешника, крепко прижавших¬ся друг у другу, сыпанёт Петру и Лёньке в глаза, в уши, в нос, заметелит всё вокруг, колючками холодными в шею вцепится взметнувшаяся стая снеговой пороши, и станет на душе так весело, игриво, что захочется тут же всё это повторить...
А потом начнут ребята обрубать сучья — тут и думать не моги за Петькой успеть: топор у него, что бритва, так мелькает ладно — как у циркача: взмах, блеск — и нет сука, ни шума, ни треска. Раз за разом — всё ладней — даже щепок нет. Не получалось так у Лёньки: то за сук зацепится топор, то неожиданно вильнёт куда-то в сто¬рону, то выскользнет из окоченевших уже рук.
Распиливали длиннющую оголившуюся дубину на двухметровые кряжи одной пилой, и тут, к неудоволь¬ствию Петра, приходилось Лёньке хвататься двумя рука¬ми за свою ручку пилы. Дома каждый из них перепилит свою добычу на маленькие кряжики-катышики и начнёт рубить дрова. Это дело Лёнька знал не хуже Петьки. На каком местечке остановиться острой стали, надо было угадать, почувствовать рукой и глазом, и тогда две рав¬ных половинки обнажат своё древесное нутро, станут сго-ворчивыми, покладистыми — без усилия их кроши, как хочешь, можешь даже на лучины измельчить. Сестрёнки выбегут складывать поленницы, выбирать тонюсенькие щепочки для просушки на разжожку.
Ветки рубили все: и Анютка, и Шурик, и даже Катюха. Мамка, приободрённая слаженной семейной работой, дол¬го ещё не спешит заходить в дом, радуясь и гордясь тем, что всё у них по-хозяйски, всё у них по-людски...
Но сегодня в лесу был Лёнька неузнаваем: молчалив, угрюм и даже колюч. На сноровистую Петькину работу глядел исподлобья. Его раздражало всё: и то, что снег, как самозванец, норовил за воротник засыпаться, мешая Лёнь-киным раздумьям о житье-бытье, и то, что Петька поме-шался на своём хозяйстве, и особенно то, что отец у Петьки — преступник. Лёньку как разжигало:
— Петь, а почему твоего отца посадили?
Без тени смущения и без промедления дружок отве¬чал:
— Спекулировал, а за спекуляцию сейчас дюже строго карают.
Слово «спекуляция» не слышал Лёнька никогда, по-этому спросил о нём заинтересованно. Ответ был прост и ясен:
— Это когда покупают, а потом продают подороже...
— А у кого же твой отец что покупал?
— Ты что, свихнулся? — огрызнулся на этот вопрос Петька. — За что б он покупал? У бабки с дедом взял лишнюю картошку, да у тётки Лены и повёз в Донбасс. На большаке поймал машину — шофёр всё равно туда по делам ехал, вот и согласился довезти отца с картохой...
— И что, за это посадили?
— А как же ты думал? Ему на правлении говорят: «Ты, спекулянт, выходи из колхоза, в нашем социалисти¬ческом справедливом обществе таким негодяям не место. Землю по окна отрежем. Нечего колхозным добром анти-советчиков кормить». А он возьми, да и брякни: «Да уж как-нибудь без вашего общества обойдусь — руки не из задницы растут, всё умеют, а вы ещё не раз пожалеете...».
Ну тут и понеслось: «Да как ты разговариваешь?.. Знай своё место, не зарывайся. Да мы тебя... туда, где Макар телят не пас...». Но ты же знаешь моего отца. Он тоже в долгу не остался: «Якать вы все, правленцы, умеете, а мы за вас работай. Счётчики-учётчики, целый день по кон¬торам сидите, в поле носа не кажете, а нам — наши трудо¬вые мозоли, да трудодни-палки. На что жить — не дума-
ете, не чешетесь. Землю отрежете — руки и голова оста-нутся, а они дороже вашей земли».
Уполномоченный аж из-за стола выскочил, кричит: «На Соловки его надо, без разговору... Вражина он, опушился за счёт многострадальной нашей советской власти...». — Петька почесал затылок, потёр рука об руку и продол¬жал свой рассказ. — Ну тут батя подлил им масла в огонь: «Да вот, опушился, весь колхоз ваш и вас самих с потро¬хами куплю». Договорился, одним словом, — Петька при-задумался, помолчал немного и тихо совсем досказал пе-чальную историю своего отца. — Утром после этого прав-ления на двух санках конвой заявился. Каждую соло¬минку в стогу перебрали, чердак от хоботьев да от плес¬невой позапрошлогодней листвы очистили, всю сажу вме¬сте с тараканами из печки выгребли — обыск по-ихнему это называется. Всё искали те деньги, за какие батя гро¬зился их колхоз скупить...
Лёнька слушал, раскрыв рот, не проронив ни слова. Но на затянувшейся Петровой паузе едва выдохнул:
— И что, нашли?
Тут Петька не выдержал, отбросил зло топор и грубо, по-мужски, как заправский работяга, выругался матерно, сплюнув в Лёнькину сторону...
Помирились неожиданно. Бабка Настя пригласила их переночевать: дед Савва сторожем ночным в колхозе ра-ботал, а ей что-то совсем недужилось, боялась одна оста-ваться. Вытащила она из печки чугунок с остатками щей, поставила огромную миску взвару из садовых яблок, груш и дикого тёрна и положила до одури ароматный сотовый мёд. Петьку развезло. Его косматые рыжие брови пере¬стали хмуриться, улыбка не сходила с широкого, добро¬душного лица. Он плёл опять околесицу про гусаков, те¬лят и петухов, заполняя своим басистым голосом всю просторную дедову хату до последней щёлки в ней. По- грызывая косточки из тёрна, покряхтывая от удоволь¬ствия, опять гоготал, мяукал, визжал, пока полусонная баб¬ка Настя не цыкнула на него: «Угомонись, ирод, хоть бы рот на ночь перекрестил... Ах, Петька, Петька, разорви твою ятребу, весь в отца пошёл. Тот за свой язык за решётку угодил, и этому всё неймётся. Клоуном что ль работать хочешь?». Она недовольно качнула головой, мах¬нула безнадёжно и, крестясь, причитая что-то, скрылась за пологом, где была её лежанка. Лёнька пристал к Петру с просьбой рассказать ещё об отце. Тот охотно выложил всё о причудах своего батьки:
— Этот, что обыск делал, всё допытывается, злится, кри¬чит: «Ты куда, вражина, деньги девал? Где закопал, куда засунул?». На отца как нашло: смотрит спокойно, усмеха-ется себе в усы, говорит грозной власти с вызовом: «А что, не догадались ещё? В одном всего лишь месте и забыли посмотреть». Уполномоченный напирал, дай Боже! Как нож к горлу приставил, злостью своей чуть не пода¬вится: «Говори сейчас же, подлюка, не измывайся над властью народной. Ей от таких, как ты, немало досталось, настрадалась, ой как настрадалась власть-то наша! Но подожди немного, всех к стенке припрём». А глаза-то, глаза, выпрыгнуть из орбит норовят, лютостью кровавой нали¬ваются: «Последний раз спрашиваю, куда засунул то, что из Донбасса привёз?».
Тут Петька почему-то зашёлся в лихорадочном хохо¬те, сжал пятернёй свои прыгающие челюсти, чтоб бабка не проснулась да не отвесила ему подзатыльник (и такое не раз бывало), поостыл немного, как-то заговорщицки посмотрел на Лёньку, подмигнул ему и опять забасил:
— Тогда батя показал на пузатую мамку и на полном серьёзе говорит им: «Вы что, мужики, обезглазили со¬всем? Всё, что привёз, в неё и засунул. Вон пузо-то какое, выше носа выросло. А что не вместилось, по сараям раз-бросано...».
Что ж тут сделалось! — ахнул Петька. — Как по ко-манде вскочили и главные, и те, кто помене властью обо-грет, да в один голос как заорут: «Сволочь белопузая, буржуй недорезанный...». Один бумагу выхватил из пор-тфеля, перед носом батиным машет, запротоколировать грозится. А отец тоже распетушился, не унять — горячку порет: «Пишите, пишите, — кричит им в ответ, — вот моё признание: я, Петр Петрович, сын убитого вами белого георгиевского кавалера, муж кулацкой внучки, чьего деда
с пятью малолетними сыновьями вы сослали на Солов¬ки, а недоношенного шестого в животе умирающей жён¬ки его не заметили. Тесть-то мой выходился голытьбой беспросветной, не знали, да? Не уследили, а то бы шлёп-нули, не дрогнула б у вас рука. И вот перед вами потомок знати русской, отец семи сыновей и трёх дочерей голо-жопых, голодных, трудом непосильным изнурённых. А привёз я из Донбасса слесарный набор, сто шурупов, сто железных обручей, чтоб сани и брички для власти нашей почтенной делать, а для колхозников кадушки мастерить, без них-то им совсем хана — ни огурцов, ни капусты в зиму не засолить. Вы им, что ль всё это поставите, а?». Протоколист засунул в рот перо, сочно обмакнув его в чернила, и, вылупив глаза, ждал приказа. «Какие бочки, какие брички?» — презрительно скорчился самый глав¬ный. «А такие, на каких вы сюда и препожаловали. Вон они, мои красавицы. Больше месяца старался, сам стволы черёмухи и липы во всём лесу перебирал, пилил, сушил и парил, гнул, чтоб ладненько, удобно было власти воссе¬дать. Хрен бы вам в зубы, а не санки-самокаты». «Прекра¬тить, — зашипел начальник, — кого вы слушаете? Не моргнёт — соврёт, в район его!». Двое милиционеров на¬дели на отца наручники и вытолкнули его из хаты. Тут и бабы со всего хутора сбежались: кто выл, кто крестился, а кто и злорадствовал. А мамка моя, брюхатая, на коленках ползла за бричкою, смертным воем выла потом целую неделю, пока в закутке под коровою не родила Вальку... — Петька опустил зажатый кулак на дубовый бабкин стол и, заскрипев зубами, пряча от Лёньки глаза, отвер¬нулся к окну, притворно зевнув.
...Спать улеглись на печи. Такой печки не было ни у кого в деревне — широченная, пропахнувшая яблоками, грушами, сливами, которые сохли на ней до самых лютых морозов. В печи запаривались в двухведерных чугунах резаные яблоки и целёхонькие дули, а потом высыпа¬лись на раскалённый печной свод, денно и нощно поме¬шивались, пока не доходили до кондиции: пересушить нельзя, недосушить опасно. И весь этот благоухающий аромат вбирался, всасывался кирпичами, делая их такими же духовитыми, как чугунки с распаренными фруктами.
Петька давно присмирел, засопел и провалился в сыт¬ный пахучий сон, но Лёнька ещё долго вертелся. Жалость к своей матери сменялась жалостью к тётке Марусе. Об отце Петьки думал сердито: «Дурак, болтал бы меньше — до сих пор бочки бы всё ладил, с кого зерном по пуду брать бы мог, с кого — салом, вот и жили б, как люди...».
Утро застало Лёньку врасплох. Вышел на улицу хму-рым, невыспавшимся, недовольным и вдруг как лом про-глотил, застыл на месте: сады вокруг и палисады, крыши хуторских домов и лес вдали — всё обсыпано серебром, да так богато, что серебринки падают, искрясь, сверкая в ранних солнечных лучах. С высоченных старых груш, с раскидистых яблонь чья-то рука-невидимка раздаёт на¬право и налево алмазные, жемчужные, почти неуловимые россыпи предвесенней красоты. Кричит зима, как будто призывает: «Не пройдите мимо, полюбуйтесь мною, я же — загляденье. И снег мой — серебро, и звук мой — сереб¬ро. Земля под белою моей одеждой пуховой уже богат¬ством прорастает. Я берегу богатства все для вас, а если распрощаюсь и уйду — зазеленеет всё вокруг, к живи-тельным лучам протянет свои руки».
Сыпучая, звенящая, сверкающая красота сковала Лёнь¬ку, одурманила. Ни жив, ни мёртв стоит он, не шелохнётся, боится шага гулкого и слова громкого. А воздух чист, прозрачен, лёгок и блестящ. Не спугнуть бы разом эту робкую, пышнотелую, белокудрую красавицу!
Вдруг за Лёнькиной спиной что-то грякнуло, скрип¬нуло — это с шумом растворилась входная дверь, и Петь¬ка выскочил, смеясь, крича. Лёнька вздрогнул — голос у Петьки, как из трубы, вот уж некстати. Но слова Петьки¬ны Лёнька разобрал отчётливо:
— Слышь, Лёнь, вот бы дядьку твоего сюда с кистями да красками! Как ты думаешь, сумел бы он всё это на картине изобразить?
Лёнька медлил с ответом, но сам уже подбирал для волшебства такого тени и оттенки: то мешал белизну с голубизной, то солнечные блики рассылал вихрастым лёг-ким облакам, скользящим по лазури. А из всех окошек Лёнькиной хатёнки глядели в этот сказочный мир «аню-
тины глазки» его мамки и сестрёнок. Они следили за кормушкой, куда должны были прилететь снегири и ожи-вить застывшую зимнюю картину. Задышала бы она, за-пела, а к обеду зазвенела бы капелью, будто радостной слезой...
ГЛАВА 10
СОЗРЕВАЛО СОЛНЫШКО...
Время не шло, не бежало, оно таяло, как снег весенним ярким днём. Ещё вчера, к закату дня, он был, он душу холодил и память возвращал в метель и лютую стужу, а сегодня, тем же часом, глянешь — пятно одно сырое на земле, уплывающее сизым паром в голубое мартовское небо. Никто, кроме мамки, не торопил часы, недели. Одна она — получит детское пособие ценой в двенадцать но¬вых рубликов, и через семь деньков опять ведёт счёт: когда же снова выдадут её, законные?
Весна была скромна, стыдлива, но настойчива. Так вла-стно за собой звала, так много сердцу обещала... Обида, прежде жгучая, саднящая, в душе терновою занозою заст-рявшая, слабела, утихала с каждым часом. Лёнькино стрем-ление убежать из дому тоже таяло и испарялось, будто снег в полуденном сиянии солнечных лучей. Мир стано¬вился всё теплее и светлее. Созревало ясно солнышко, и созревал у Лёньки с Петькой план, их первый в жизни заговор. Он заключался в том, чтобы с 1 мая совмещать учёбу в школе с работой, посещая уроки через неделю.
Деревня с августа прошлого года осталась без пасту¬хов: две залётные птицы — муж и жена, неизвестно от¬куда взявшиеся, — три года мучили хозяев. После обеда сытного да горячительного то заснут непробудным пья¬ным сном, то люто подерутся, покалечив друг друга, да и разойдутся восвояси. Разбредутся тогда Милки да Зорь¬ки по полям соседским — ищи-свищи. Слёзы, проклятья, беда невыразимая... Вот и решили Петька с Лёнькой пред¬ложить свои услуги селянам. Одних обрадовали, других озадачили: «Мальчишки крепкие, сильные, рослые, но как же школа? Ведь май ещё весь учиться, а в июне — школь¬ная практика две недели...». Но все разом пришли к вы¬воду, что ребята не раз трудом и ненастьем испытанные, и лучше, чем они, пастухов не сыскать. А учёба от них не уйдёт...
Учёба, действительно, не ушла от Лёньки с Петькой, но они всё же от неё отдалялись. Коров встречали вместе, потом один через поля и перелески бежал все восемь вёрст в школу, а другой до самого вечера управлял хо¬зяйским стадом, с трудом удерживая коров в лощинах. Со всех сторон ведь зеленя, попробуй удержи скотину! По¬могала малышня. Старшие сёстры учились в Золотухинс- кой средней школе, младшие — в Дерловской начальной. А вот Валюха, Лидуська да Петровы сестрёнки Клавка с Лидкой выручали пастухов. Выставит Лёнька с трёх сто¬рон дозоры и спокойно залюбуется проснувшейся вес¬ной. Небо над ним — высокое-высокое, утро свежее, ру¬мяное, душистое, а лес как будто в ожидании: ещё денёк- другой — прогалины спрячутся, все краски мая засияют в нём издалека.
Есть в природе странная пора — пора недоуменья: над головой твоею — лето, под ногами — тоже лето, а в сердце пробуждается весна, и хочет сердце сохранить та¬кое пробужденье летом, осенью, зимой...
Как спокойно, будто нехотя, пощипывают травку пёс-трые коровки с пяти до десяти утра, не бегут, не мечутся из стороны в сторону, не мычат надрывно, требуя воды, не отбиваются от назойливых оводов. А главное — не мешают думать, смотреть, наблюдать, восхищаться. На зо¬лотом колечке по малиновой зорьке спешит-торопится весёлый день, лучом своим ласкающим притронется к набухшей новой жизнью почке, зацелует, отогреет, за со¬бою вдаль поманит; и рванётся дню навстречу свежий, чистый, не умытый ни одной росой ещё, зелёный юный листик. А за ним — другой, третий,., сотни, тысячи — и пышет лес «зеленоватым дымом», свежестью и чистотой. А Лёнька подбирает краски и для неба неоглядного, ла¬зурного, и для леса изумрудного, и для каждой из дове¬ренных ему коровок. Но не помещается всё это на не мыслимой его картине — без рощицы берёзовой, без реч¬ки светлоокой, без радуги над васильковыми полями со¬всем не радует пейзаж.
Пьёт заря на свежих травах росы, уплывает ввысь, за облака. Как всё это краской отразить? А может быть, не стоит и стараться? Вот она — картина вечной красоты: изменчива, непостоянна, то хмурая, то просветлённая и вширь, и вдаль, и в высоту... Вдруг потускнеет всё, по-блекнет, в иные краски приоденется — без радости, без света...
Отчуждённым серым взглядом окинет Лёнька разно-шерстное пестрящее хозяйское стадо, считая в досаде и коров, и телят. Забудет он в минуты эти пленительный аромат холодного от первых летних рос, робй:о заявляю-щего о себе лугового разнотравья и тонкий печальный запах пробудившегося к жизни подснежника. Забота одо-леет Лёнькино неуёмное воображенье, предстанет ехид-ными улыбками одноклассников: «Пастухом заделался? А ещё пионер...». То померещится ему, что на школьной линейке стоит он, бледнея, тупо уставясь в лысую землю, не отвечая на грозный вопрос: «Ты почему, Юшков, заб-росил школу? И почему твой, друг Пётр Конорев обма¬нул весь педагогический коллектив и директора школы, сказав, что ты болен? Значит, так ты болеешь, симулянт?». Ни табунки говорливых грачей, ни резвящиеся поодаль звездолобые телятки, ни статные одинокие берёзки, от-ступившие от хоровода своих белолицых подруг, — ни¬чего тогда не занимает Лёньку. С тревогой смотрит он в угасающий день, ждёт прихода Петьки: что-то скажет его напарник, не разгадал ли, кто их тайну, не заподозри¬ли чего учителя?
Лёнькины тревоги всегда предупреждали его. Обру-шилось однажды на хутор ненастье шквалом молний и грома, затяжным дождём, как снег на голову свалился и классный его руководитель. По размятой ливнем и люд-скою суетой тропке припожаловал к ним Кривенко Ва-лентин Тимофеевич, молодой учитель физкультуры. За-болела, видно, его душа: мальчишка ведь смышлёный, а школу пропускает — вдруг забаловался, разленился? Пя-тый класс всего, а что дальше будет? Вот и отшагал во¬семь вёрст, чтоб душу свою учительскую успокоить.
Хату Лёнькину нашёл сразу, постучался в дубовую дверь, встал на пороге с доброй улыбкой, с ясным взгля-дом, способный всё понять, а если надо — и помочь. Из- за печки, как горох, посыпались детишки — ясноглазые, улыбчивые, любопытные. Смущённый учитель поздоро-вался с каждым, познакомился и спросил: «Сколько же всего в этом доме детей проживает?». Катюшка-перво-классница деловито расставила пальчики на одной ла-дошке, потом — на другой, и, поджав мизинец с безымян-ным, гордо шагнула вперёд. Валентин Тимофеевич лука¬во улыбнулся, и мамка Лёнькина от улыбки этой по¬краснела вся с головы до пят. Понял учитель, что и девя¬тому пальчику скоро придётся разогнуться — уж очень сильно выпирал её живот, обтянутый полинялым плать¬ицем.
Потом они все вместе пили молоко, говорили о погоде, о Лёнькиной учёбе и о том, как из такого щекотливого положения выйти, чтоб и коровы были целы, и оценки не изменились в Лёнькином дневнике. Учитель разре¬шил Лёньке пасти коров ещё недельку без перерыва, а последние дни учебной четверти быть обязательно в шко¬ле. Он заверил мамку, что никто не будет смеяться над Лёнькой, но «болеть» ему просто никак нельзя больше...
Когда Лёнька в последний день занятий вбежал в дом, светясь глазами и зубами, мамке стало ясно: в табеле одни пятёрки. В этот день он был заласкан-затискан- зацелован Анюткой, Зинкой, Катюхой. Зато Шурик сразу поник и почему-то заплакал: его табель был спрятан да¬леко-далеко, в папкиной старой книжке, где когда-то су¬шились яблоневые первоцветы.
В июне пастухам работалось легко: в обеденное время налетало столько подпасков, что приходилось отмахиваться от них — лишние рты. Традиция в деревне была неруши¬мой: сам хозяин может даже голодать, но чтоб пастух на твою стряпню не обиделся. Окрошка, сало, варёные яйца, блины — какой только вкуснятины ни приносили сер¬добольные хозяйки. Ели Лёнька с Петькой до отвала, делясь по-братски с подпасками. Зато после обеда можно было часок-другой вздремнуть...
Особенный сегодня снился Лёньке сон. Не летал он в облаках, не блукал среди метелей, не падал в бездну, не страшился злых чудовищ. Ему снился рай: цветочки от подснежников и незабудок до гвоздик и алых маков, поля цветов необозримые, весёлые, переливчатые, цвета нежно-сти и радости... А он сидит на взгорке, наблюдает, как по полю этому широкому девчонки пёстрою гурьбою к нему, Лёньке, приближаются. Их волосы волнистые с лучами Солнышка целуются, от ветра робкого на плечи рассыпа-ются, и голоса, что ручейки, звенят-переливаются. А чуть поодаль — девочка красоты невиданной: платье на ней маковое, узорчатое, на голове короною — венок из ва-сильков, а в глазах — сиянье солнечного дня. И имя её звонкое над полем райским ясно-ясно слышится: «Алё-нушка! Алёнушка!». Вздрогнул Лёнька, приоткрыл глаза и удивился: где он был, куда попал? Коровы недоволь¬ные мычали дружно, гулко: подпаски не пускали их в луга, оберегая Лёнькин сон.
Дома узнал Лёнька, что родилась у него сестрёнка. Де-вятого ребёнка назвали сказочным именем — Алёнка. Труднее стало и Зинке, и Анютке по хозяйству управ¬ляться, ведь они на каникулах ещё и работали.
Зинка, истопив печь, на кирпичный завод торопилась к восьми часам, а до него — три версты. Анютка с Петро¬вой сестрой Фроськой были в колхозе птичницами. До шести утра, покуда идти на птицеферму, надо было подо¬ить корову, наварить каши маленьким и испечь хлеб. Стар¬шие птичницы, тётки Фрося и Луша, хвалили девчонок: «Таких работяг, как наши помощницы, по всему колхозу не сыщешь. Никакой работой не брезгуют: кровь запа¬ренную, ракушечник в мешанку добавляют, мешки пудо¬вые на мельницу. В утиных загонах — как в светёлках: всё выбелено-вычишено, на яйцах — ни одного грязного пятнышка. С утра до ночи кормят, чистят, холят уточек наших. В пруд ныряют, если с уткой какой нелады...».
Но сколько б лестного и доброго ни говорилось о девчонках, этого всё равно было мало. Все это видели. всем хотелось облегчить их неласковое детство. Видел и колхозный кладовщик, как малолетние труженицы спин не разгибают — кожа да кости от них остались, носики облупились от июльского зноя, ноги в цыпках... Батрач¬ки да и только. Знал Семён Петрович, что не примут ничего даром ни Анютка, ни Фроська, вот и решил схит¬рить: попросил убрать немного в кладовой. Когда через полчаса заглянул — растерялся, оторопел: откуда что взя¬лось?
На маленьких окошках в чистых баночках полевые цветочки красуются, ни пылинки на ящиках и весах, ни соринки под ногами. По стенкам, как на Троицу, берёзо¬вые ветки да ромашки, проказницы, развесили — и глазу приятно, и запахи... Ящик — к ящику, мешок — к мешку, коробки пирамидками уложены, полотенца — стопочкой...
Расщедрился кладовщик и подаёт каждой по литро¬вой банке мёду да по большому кулю гречки. Как по команде, отступили девчата к порогу, потупились: не зас¬лужили, мол... С просьбой заветной обращаются: «Нам бы, дядя Семён, вазелину по баночке — цыпки замучили». Всучил кладовщик помощницам вазелин с мылом хозяй¬ственным, кули да банки, цыкнул на скромниц да и вып¬роводил с Богом...
Да, ничто так не старит человеческую душу, как нужда. Ни о танцульках, ни о женихах ни разу не слышал Лёнь¬ка от Анютки. Всё зарплату свою ждала. А дождавшись, загрустила, засуетилась, отмыла цыпки на ногах, ладнень¬ко расчесалась, приоделась и уговорила Фроську отпра¬виться на кирпичный завод в поисках настоящего зара¬ботка: Фенька с Зинкой получили там за месяц по 70 рублей, а они, за полтора на птичнике, — по 15. Не выдер¬жал уговоров и слёз заводской мастер, разрешил порабо¬тать. Перед самой школой получили Анютка и Фроська невиданную зарплату — по 50 рублей.
Как хотелось Анютке купить себе пальто! Её старень¬кое, перешитое из мамкиной дохи ещё три года назад, не скрывало колен, не застёгивалось на груди, а рукава не доходили до запястья. Но покупку пришлось отложить
— заработанных денег едва хватило на резиновые сапоги, школьную форму и тетрадки.
Следующим летом все хуторские подались на завод: Лёнька с Петькой передали стадо подросшим Шурику и Ваську. Оставили и Анютка с Фроськой домашние хло¬поты младшим сестрёнкам: их матери с младенцами на руках одни бы не управились. Девчонок на заводе уже ценили. «Таких ловких ставщиц у меня ещё никогда не было», — с восхищением говорил мастер дядя Федя. А их только подхвали — и в две смены готовы, и без переры¬ва: до 16 тысяч штук сырца ставили в одну смену — и хоть бы что.
Бежит, торопится конвейер по широкому длиннюще¬му сараю, рассекая его на две части, позвякивают, погро-мыхивают металлические люльки. В каждой — по восемь тяжеленных мокрых кирпичей. А по обе стороны этого железного змея — по одной совсем юной ставщице на весь пустой сарай, продуваемый насквозь. Сколько раз надо было подбежать к железной махине, которая ни на миг не остановится, хоть умри, как исхитриться и ловко поставить, приладить друг к другу кирпичи, чтоб не по¬шатнулись, не скособочились, не потеряли своей ребрис¬той формы! Приспособились, да так, что могли поместить в клетки не тысячу двести кирпичей, как положено было, а все полторы. И удавалось это только Анютке с Фрось¬кой — у других клетки прогибались, оползали, руши¬лись...
Ночная смена давалась нелегко. Даже июльские зори были прохладными, неуютными для изнурённых тринад-цатилетних девчонок. Робко стучались они к тёте Нине Джеватхановой, работающей на обжиге кирпича. Она ру-галась, ворчала, но запускала в опасное место погреться, разрешая растянуться у порога, прямо на угольную пыль.
Тётя Нина приехала с дочкой и двумя сыновьями из Грозного: вырвалась из жуткого ада, в котором оказалась, выйдя замуж за чеченца. Самодур превратил жизнелюби-вую женщину, словоохотливую собеседницу и певунью в бессловесное, рабски покорное существо. Страдала, мучи-лась в неволе тётя Нина, страдали её дети. Не выдержала пытки жестокостью и сумасбродством — сбежала на ро-дину. Правда, и здесь, оказалось, — не мёд: квартира-ла-чуга, бессменная работа, школа за шесть вёрст. Но всё же не в неволе. Человеком себя почувствовала, уважением выжила.
Аня Джеватханова, дочка её — существо хрупкое, тоже трудилась на заводе каждые каникулы. И тоже, как все, валилась на уголёк, а ведь хатёнка их была рядом. Иног¬да, жалеючи девчонок, не видавших с обеда во вторую смену и куска хлеба, тётя Нина заваривала мяту, сластила и угощала юных работниц целительным напитком.
Валерка и Володька Джеватхановы, как и все деревен-ские мальчишки, возили на вагонетке кирпичи. Ползёт вагонетка по ровной глади сарая, поскрипывает, постуки-вает о рельсы, которые на выходе идут резко под уклон. Мальчишки держат крепко, девчонки же часто зевают — срывается тогда вагонетка и летит с угрожающим шумом и визгом. А вдруг за передней тоже кто-то замечтался? Не собрать тогда костей! Упираются девчонки, придер-живают... Полина, Анна и Валентина Батины — коренас¬тые, ладони у них цепкие, фигуры изворотливые, глаза оглядистые. Мудро, лукаво и таинственно смотрят сёстры на мир. Вот двойняшки — попробуй, различи! Но Лёнька приметил: у Анны бровки круглее, глаза веселее, кожа белее, а губки, как и глаза, — сама вишенка поспелая. А ещё у Аньки походка лёгкая, скользящая. Словом, был Лёнька немного влюблён. Чуть-чуть, сам того не пони¬мая. И не в Аньку Батину, наверное, а в молодость, в весну и красоту... Ещё не работала в ту пору на заводе четвёртая из Батиных, Галина. Немного позже влюбится в неё Лёнька, влюбится надолго, безнадёжно и, наверное, по-настоящему...
Были среди малолетних работяг и тонюсенькие, почти светящиеся: не ножки — костылики, не шейки — веточ¬ки, а пальчики — тычиночки, одним словом, пташки нео- перённые. Кто из них, замечтавшись, разжал натруженные руки? Сорвалась вагонетка и понеслась всем на страх и ужас. Серёга Умеренков, Лёнькин одноклассник, возвра-щался в сарай от колодца, напевая, силе своей молодец-
кой радуясь... Не услышал, не заметил сначала, а когда почувствовал угрозу — поздно уже было... Раздробило ногу. Везла его Анютка в больницу, сама — белее постра-давшего.
Тяжело давалась подросткам зарплата. Зато — что хо-чешь, покупай! Хотелось многого, но приучила их мамка думать только о самом-самом, без чего уж совсем обой¬тись невозможно, а это — книжки, воротнички-манжеты, карандаши да тетрадки, сапоги резиновые, на все сезоны. О куртках и пальто только мечтали. Анютке же подфар¬тило: продавщица уверяла мамку, что обновка, как на её дочку шита, в талии — прямо по Анюткиной фигурке, книзу — клёшь, цвет бордо, а воротник чёрный. Розово¬щёкой и чернобровой Анютке было всё к лицу, а уж это пальто! Соседки щупали сукно: «Не верблюжье, конечно, но сносу не будет, и школу в нём закончит, и ещё опосля поносит — вечное». Так оно и было: носила пальто Анютка, проклиная в глубине души судьбу свою беспросветно нищенскую, и на первом курсе института, и на втором... Сапоги, правда, менялись чаще. А однажды, после всегдаш¬них резиновых, довелось обуть настоящие, добротные, ка¬кие её сестрёнки не видели никогда. Не было бы счас¬тья...
ГЛАВА 11
БОЛЬШАЯ УМНИЦА
— Анютка-то Мишкина поступила в институт, — су-дачили бабы на хуторе. — Надо же, вторая девка у Юш-ковых в городе учиться будет, и всё — без блата!
— Она и должна была поступить, — вторит соседка, — день и ночь учила: корову гонит — бубнит что-то себе под нос, траву в кукурузе рвёт — сама с собою разгова¬ривает, да так культурно, с выражением, как по радио. Бельё в речке полощет — и тут тараторит, как заведён¬ная...
— А видели, бабоньки, как она в школу ходит? Всегда одна. Отстанет ото всех и рассуждает для себя самой, кому- то что-то доказывает. Ленка Конорева, соседка ихняя, по¬баиваться стала: девка видная такая, но, чего доброго, умом тронется. Все гурьбой до школы, а она —сама по себе.
— Мой мужик говорит, что она, наверное, писателем станет: всё сочиняет, сочиняет, стих её в «Молодой гвар-дии» видел...
— А кем же ещё из такой-то нищеты можно стать? Была б сытая да одетая, сидела б разве до петухов под керосиновой лампой с книжкой? Фроська всей деревне керосин-то задолжала, больше их никто и не палит. Гра-мотные дюже: всё читают, пишут...
— Зато богатые вон как заюливают: не ходят, а одол-женье делают земле-матушке, ступают важно, вперева-лочку. Мол, что нам торопиться, за нас уже поторопи¬лись, кому надо, — и тётка Марфа кивнула в сторону прилично одетых девчонок, спускающихся с пригорка к автобусу.
Лёнька уже завернул стадо за посадку, а хозяйки его бурёнок всё судили-рядили, мыли косточки одним, вправ-ляли мозги другим, лапшу на уши друг другу вешали.
Анютка, действительно, прорвалась в институт сама собой: головой своею светлой, светящейся солнечной улыб-кой, которой сопровождала каждую мысль, каждое слово. Заметили. Хвалилась мамке Анютка, приезжая по выход-ным, что профессорша с восторгом смотрела на неё, гово-рящую без умолку про оборону Порт-Артура, и восхища-лась её примерами из книги Новикова-Прибоя «Цуси¬ма». Заинтересованно расспрашивала, какую школу окон¬чила, в какой семье росла, чтобы потом отправить благо-дарственные письма учительнице Ломакиной и мамке, на хутор Маховое.
Как же мог он усомниться в этом теперь? Почему? Да потому, что месяц всего назад продал «Ауди», а дружок его — новенький холодильник за тысячу долларов, что¬бы устроить сыновей не в самый престижный институт. И он представил тогдашнюю Анютку в сереньком заш¬топанном платьице, в тапках за два сорок (спортсменка¬ми они назывались) и в неизменном платке.
Ушла из дому Анютка с Денискиной Веркой. В авось¬ке — литровая банка меду, которую мамка у деда Саввы выпросила, в руке — зажатая до пота трёшка: и на дорогу, и на житьё трёхнедельное. А в цепкой памяти Анютки¬ной — адресок дальней родственницы, где, по убеждению мамки, можно было задаром переночевать. Учить ведь могла Анютка и за сараем. Она к этому с детства при¬выкла: то на чердак залезет, когда солома где-нибудь сгниёт и провалится да всё небо разом в окошко это соломенное глядеться станет, то за копной сена, или про¬сто под яблонькой. Иногда за Анюткой приезжала Верка и они вместе ехали к ней в общежитие, чтобы там вслух повторять билеты до глубокой ночи. А на самой зорьке засыпала Анютка на голой сетчатой кровати (даже мат¬раца не было). Утром Верка покупала снизку баранок, ставила по литровой банке противной водопроводной воды, и начинались повторения, разъяснения и обязательно — Анюткины рассуждения. После обеда расходились для самостоятельной работы: Анютка за сарай, Верка — в парк Бородино.
Получили по сочинению тройки. Верка, потерявшая надежду на поступление, уехала сразу домой, а Анютка пошла пытать счастья на экзамене по истории. Отвечала убедительно, чётко, хотя звучали в голосе её тревожные, даже надрывные нотки: а вдруг к чему-нибудь приде¬рутся? Но никто не придирался, никто не перебивал. Груз¬ная, добрая женщина встала из-за стола, подошла к Анютке и даже обняла её: «Порадовала ты нас, девочка, очень порадовала».
Всю первую сессию сдала Анютка на пятёрки. На од¬ном из экзаменов она отвечала последней, когда вошли в аудиторию пожилой интеллигентный мужчина и двое пре-подавателей с красными повязками. Заглянули в столы, выгребли ворох шпаргалок и высыпали экзаменатору на стол, а потом заняли его место. Смущённая незаслужен¬ным подозрением, Анютка сама предложила дать ей лю¬бые билеты. Как пристально смотрел на неё сам ректор пединститута, подавая один билет за другим, пытая воп-росами. Потом собственноручно поставил ей в зачётку «отлично», пожал крепко-крепко руку и сказал самые лучшие для Анютки слова, что она — большая умница.
«Большая умница», получающая повышенную стипен-дию, приезжала домой по субботам, в карманах у неё все-гда были пряники и большая конфета младшенькому.
Однажды пришла она домой позже обычного. Остано-вилась на пороге бледная, худая. Лёнька глянул на неё сквозь облако дыма и копоти, и душа его обмерла: перед ним стояла не прежняя Анютка, а веха, на ней болталось старенькое-престаренькое бордовое пальто: рукава едва скрывали локти, клёш начинался не от талии, а от груди. Сукно, хоть и «двустороннее, вечное», а скукожилось, усох¬ло, как и сама Анютка. Ну что хорошего могла увидеть здесь его сестра? Рухнул свод печи, дым не хотел идти в трубу, над ней и колдовали отец с Лёнькой, мешая глину в чаду и в гари. Все детишки были у соседей.
— А мамка наша заболела, — с укоризной глядя на угнувшегося отца, ошарашил вестью Лёнька.
В больницу Анютка влетела на своих ногах, а у крова¬ти матери они не слушались её, подкашивались. Стала там, белее полотна, почти такая же, как мать, потерявшая много крови. Подкралась к кровати, двумя руками сжала безжизненную материнскую ладонь, втиснулась в неё лицом, пытаясь отогреть дыханием, словами: «Мамочка, как же ты так?».
На все вопросы потом ответит тётка Лена, соседка, ко-торая на счастье оказалась в те страшные минуты у них дома. Но и в больнице кто-то шептал Анютке слова уте-шения: «Спит она, не бойся, кровь недавно перелили. По-сиди: вот-вот проснётся.». Боясь пошевелиться, сидела Анютка, прижавшись к материнской узорчатой от тяжес¬тей и бед ладони. В институте она уже проходила сани¬тарную подготовку и знала, от чего у женщины может быть кровотечение. И до этого случая не раз видела печ¬ную загнетку и двухведерные чугуны, а рядом с ними беременную мать. И это — из года в год.
Мать не захотела одиннадцатого ребёнка, не смогла больше, застыдилась взрослых детей, их невысказанного словами укора. А взгляды мать понимала, как никто. Зин-
ка свои глаза давно прятала, на вопросы о женихах раз-дражалась:
— Что я, дурочка, чтоб замуж выходить да нищету плодить?
По всей деревне судили-рядили в этот день о матери, на всякий лад переговаривали:
— И как она на такое пошла? Неужели не знала, чем это кончится? Опостылела, видно, нужда беспросветная, ребёнок теперь — что удавка на шее.
— Ну, не скажи, кума: девки-то её в институте учатся, работать скоро пойдут. Считай, дождалась помощи. Вон сколько Лёнька за лето на заводе заработал, а Шурик за один сезон сорок пудов хлеба за коров получил...
— Да, что-то тут не то, — глубокомысленно заключали сердобольные хуторянки и начинали по новой переби¬рать всю семью, всему лад давать:
— Детям нашим в государстве всем места хватит.
— Тут не хватит — Сибирь на что? Вон её братец с сестрой, какими с Сахалина приезжают? Мария-то — в шелках, при шляпе, Фёдор — с гармошкой...
Расходились соседки под вечер, всё охая, ахая.
...Печь дышала жаром, по кухонным стенкам прыгали косые огоньки, дом наполнялся исцеляющим теплом. Один за другим возвращались от соседей детишки. В доме всё мылось, скреблось, белилось, варилось. Видел Лёнька, как разувалась Анютка, как выливала из сапог талую воду, растирая мокрые, красные до самых колен ноги, как дро-жала потом вся в ознобе, прижавшись к свежебелёной печи. Ночью она задыхалась:.лицо было таким же бордо¬вым, как её пальто. Что-то кричала в жару, кого-то звала.
Утром отец отвёз Анютку в больницу. Больше всего он боялся, что после воспаления лёгких к ней привяжет¬ся туберкулёз. Когда через несколько дней он пришёл домой просветлённый, с новенькими кожаными сапога¬ми, все вздохнули облегчённо: «Слава Богу! Туберкулёза у Анютки нет, зато дома её ждёт обновка».
И опять Лёнька решил в те кошмарные дни твёрдо и основательно: уедет зарабатывать большие деньги.
ГЛАВА 12
ПОРА НЕДОУМЕНЬЯ
Ах ты, молодость, — незрячая пора, пора надежд, утрат, недоумений. Сколько сказано и спето о тебе, неумолимая, неуловимая, неудержимая! Седому юбилею ты не родня. Пятьдесят — для бабьего века — вершина. Вот почему не хотелось Лёньке ехать сейчас туда, где на театрализован-ном торжестве будут литься речи о молодой душе, о не-гаснущем костре желаний. Не хочет он, чтоб задёргались его слова о самом главном — о мечте Анютки оставаться всегда молодой и красивой. Мечта почти несбыточна, только избранным на этой земле удаётся удержать подольше молодость в себе. На них смотрят с завистью, судачат, злословят, а эти чудаки долго-долго не стареют. Почему? Да потому что вьюги, бури, громы, молнии и листопады —- награда их сердцам. Счастьем полнится у них душа от встречи доброй и простой, от слова тёплого и ласкового взгляда. Плеснут они однажды в своё сердце морем, или ярким утренним Солнцем, или свежим дыханием шаль¬ного ветерка, или просто мечтою о любви — и засияют их глаза особой тайной; слова у них и мягче, и красивее, походка статная, летящая, зовущая... Всё могут эти кры¬латые птицы земли, всё, что другим не под силу. Анютка — одна из них...
Примчалась три года назад на Лёнькину внезапную сумасбродную свадьбу и повела её, расшевелила, напол-нила «и буйством глаз, и половодьем чувств». Зачем тог¬да женился Лёнька, не мог и сам сейчас понять. Разрыв с женой, с детьми убивал его наповал. Боль не унималась ни днём, ни ночью. Подвернулось юное созданье, пока-завшееся беззащитным, хрупким, невинным существом — отогрелась на миг душа, запросила счастья.
Разве мог он думать, что нужна была очередной жене золотая его клетка — трёхэтажный терем с магазином в подвальном помещении, с «Мерседесом» да с Лёнькиной хваткой в придачу?
Три года всего прошло. Свадьба, роскошная, с заморс-кими яствами, с фантастическим интерьером в лучшем
ресторане, забывалась — остались только в памяти ра-дужная, стремительно кружащая перед глазами её кра-сочная карусель и бешеный ритм пляски с бушующим синим пламенем Анюткиного подола. И до сих пор холо¬дит в груди его от неистового этого танца, напоминаю¬щего ту злую февральскую ночь в детстве, когда топта¬лась Анютка свирепо по горящей керосиновой лампе, на¬крытой верблюжьим одеялом. Не сестра плясала на свадьбе, а рвалась и металась разбушевавшаяся её душа, чуждая роскошной праздничной кутерьме, бесовскому верчению замкнутого круга.
Остыл Лёнькин пыл ещё в тот миг, когда он взглянул со стороны на свою очередную избранницу: не было на лице молодой жены даже притворного райского блажен¬ства, один холодный самодовольный расчёт, а за тщедуш¬ной грудью, затянутой в заморские белопенные свадеб¬ные шелка, — калейдоскоп капризов, рассчитанных на нескудеющий карман удачливого предпринимателя. Так вот она какая, сегодняшняя молодость: бесстыжая, с ме¬довым оскалом сахарно-белых зубов, с готовностью про*- дать волшебный дар небес — любовь!
Ходуном ходил ресторан, растревоженный запрогра- мированными волнующими аккордами, дорого оплачен-ными безнадёжно обманувшимся женихом. Ходуном хо-дило Лёнькино сердце, рвалось, металось, сжигало в пе¬пел, обугливало его сорок пятую весну...
... Сбавив скорость, Лёнька заглушил мотор. Нестерпи-мо захотелось остудиться в осенней прохладе, да ещё ра¬зок пройтись по обветшалым ковровым дорожкам увяд¬шей красоты. Но осень, в которую входил он сейчас, ста¬рой ещё не была: не умерли ни шорохи, ни звуки, не догорел дотла костёр багряных рощ. Бросив «Мерседес» на обочине, шагал он по берёзовой аллее, ведущей к дере¬венскому пруду, в золотой пожар зари осенней, что топил шершавый снег обид, измен, сомнений, возвращал душе до боли сладостную грусть. Сквозь россыпи сентябрьс¬кой позолоты увидел Лёнька снова голубые дали. В за¬катном сумраке любви маячило сиреневое облако рас¬света...
ГЛАВА 13
ПЕРВАЯ ПРОБА ЛЮБВИ
Ни жильём, ни едой, ни одеждою не привередничал Лёнька никогда. Силён был телом и душой. И только одно губило все его приобретения, мешало карты, сби¬вало с намеченного пути, наполняло закалённые тру¬дом и спортом мускулы предательской дрожью — лю¬бовь... Из-за неё одной он слепо мог рвануться в тем¬ноту и пустоту, из-за неё был вял и однобок в своих мыслях, совсем нежданно поддаваясь её соблазняющей и манящей власти.
Когда пришла она к нему? Этого Лёнька не заметил. Нет, ещё ни одна не звала, не манила. Ни синие, ни чёр¬ные, ни изумрудные глаза не останавливали Лёнькин жаркий взгляд, а любовь уже так прочно поселилась в нём, так лихорадила его воображение, так меняла всё вок¬руг! Когда ранней зорькой подсаживался он к младшим сестрёнкам на завалинку, то начинал говорить, почти не заикаясь, не картавя, именно о ней, в обличьи только Солнца красного, звезды, летящей до земли, и тайны, не постигнутой никем:
— Посмотрите во-о-он туда: над самым садом, над по-лянкой маковой шатёр раскинут сказочный. Царство там богатое, небесное. А вот здесь, поближе к лесу, — башенки и теремки, где царевна дремлет, сны о тех, кто на земле живёт, просматривает. Проснётся от летящего по небу Солнышка, превратится в настоящую земную красавицу — спустится с небес и полюбит самого сильного, самого честного, самого смелого...
Силён был Лёнька, смелости ему — не занимать, но только не в любви. У кого же о ней спросить? У мамки такого не спросишь, хотя могла б ответить точно. Отец бы говорил об этом чувстве без умолку: красиво, вдох¬новенно, выражая всё глазами, жестами и вздохами. А сколько бы цитат привёл, рванувшись к своей библиоте¬ке! У него одного в деревне были полки дубовые от
самого пола до потолка. Каких только не было здесь книг! Куда бы ни шёл, ни ехал — отовсюду книжки при¬возил. Зинке, Анютке — это праздник, а Шурику, Катюш¬ке, Лидуське — лучше бы конфет да булок.
Нет, не хотел Лёнька спрашивать о любви у отца. «Люб-ви все возрасты покорны», — скажет тот и обязательно взглянет на себя в зеркало, подмигнёт, разулыбается. «Ба-бий любимчик», — говорила о нём тётка Лена, укориз¬ненно качая головой, и было в этих словах что-то лест¬ное и осуждающее. Лёньке совсем не нравились выска¬зывания тётки Лены, не нравилась ему и самодовольная улыбка отца.
Может, с Зинкой завести разговор? Однажды случай¬но он подслушал их с Фаинкой, старшей Петькиной сес¬трой. Все в округе утверждали, что она красавица настоя¬щая. Лёнька не спорил. Замечал он и раньше: у кого-то из деревенских девчонок были прекрасные глаза, у кого- то красивый нос, пышные, отливающие зоревым цветом, волосы, некоторые выделялись фигурой, но чтобы все красоты в одном лице — такого Лёнька ещё никогда не встречал. Не раз уже свататься к Фаинке приходили... Долго помнил Лёнька, как она рассказывала о своих лю-бовных приключениях Зинке:
— Идём с ним по лесу. Птахи поют-заливаются, лис-точки дрожат-шушукаются. Красота такая, что во мне тоже всё дрожит. А мы всё идём, идём молча, земляничку топ-чем, ни слова, ни взгляда. Руку вытяни — его не доста¬нешь. Уставился перед собою, набычился и молчит. Хоть бы глаз в мою сторону скосил. Я не дышу, всё жду, когда приставать начнёт. Копёнку прошли, шалаш косарей, а он — ни гу-гу. Отшила я его.
— И правильно, — поддакивала ей Зинка. — Таких, что ни мычат, ни телятся, нам не надо.
Фаинку увёз загостившийся у родственников моск¬вич. Увидел случайно — не отстал. Только всю дорогу сомнениями мучился: не Мишкина ли дочь? Он Лёнь¬киному отцу приходился двоюродным братом, наслышан был о красоте его дочерей. Но где он мог встретить Зин¬ку или Анютку? В заводском сарае, где работали каждые каникулы напролёт: до обеда на заводе, после обеда — свеклу мамке помогали тяпать. А когда поступили в ин¬ститут, стали по ночам на хлебозаводе подрабатывать — Анюткиной стипендии, даже повышенной, на двоих не хватало...
Вот там и встретила она того парня, который в Асеев-ской библиотеке не сводил с неё глаз. В перерыве увиде¬ла его, согнутого в три погибели, — тащил мешок с му¬кой (у мальчишек-студентов работа была намного труд¬нее). Пахучую, горячую вагонетку с хлебом толкала Анютка играючи — это не то, что с кирпичом. Ловко она выбива¬ла разбухшие в печи буханки из горяченных, обжигаю¬щих руки форм и укладывала на деревянные лотки. Встре¬чаться с этим парнем Анютке не захотелось, чего объяс¬нить даже себе самой она не смогла.
Недолго раздумывал Лёнька: спросить или не спро¬сить? Случай представился скоро. Засмотревшись однаж¬ды на восход, Анютка сама повернулась к нему с вопро¬сом: «Тебе не хочется туда, где Солнце просыпается? Да¬леко-далеко, в Японию, или хотя бы на Камчатку? Там, наверное, людям больше его достаётся, а значит — и света, и тепла, и всего остального...».
— И любви, конечно, — поддержал нехитрый разговор Лёнька, хотя сам не ожидал от себя такой прыти, удивил¬ся и на какое-то мгновение замер. И пока молчала Анютка, он бледнел и краснел: что сестра о нём подумает?
Она долго рмотрела туда, где заря разливалась по небу, тянулась тёплыми лучами к их соломенной крыше, су¬шила травы, выпивая серебристую росу, и, словно не за¬мечая заданного ей вопроса, продолжила начатый разго¬вор:
— Сколько зорь встречаю — ни одной похожей ещё не увидела. Все они разные. Разве это не странно? Нет в природе повторенья. Смотри, как нежно прикасается к земле рассвет,.робкий, ласковый до слёз... Но ты заметь, как беспощадно Солнышко в зените: сушит, жжёт, всем без разбора досаждает — травы никнут, звери мечутся от зноя — влаги ищут, птицы не поют, а прячутся в тени деревьев, а человек, застигнутый жарой врасплох, может
даже с жизнью распрощаться... Вот и любовь такая же точно: то нестерпимый зной, то лютый холод,., дожди косые, бури, шквалы — что кому перепадёт...
«Нет, — подумал Лёнька. — Туманно что-то, непонятно. Чересчур всё мрачно о любви». В груди своей он чув-ствовал такую сладкую, тягучую истому, что ливням там да шквалам просто никогда не будет места.
Его первую любовь ждать долго не пришлось. Шла в наступление весна, бурлили реки, почки бухли, дурманил голову почти неуловимый запах чёрной смородины. Лю-бовь врождённая, ничем необъяснимая, со всей бурлящей юной силой проснулась в Лёньке. И сила эта молодецкая искала выхода весной.
Едва просохли просеки, ребята маховские ринулись в соседнее село. Уговорили и Лёньку. Шёл со всеми вместе, но явно был один — ни анекдотов их не слушал, ни грубых шуток о любви. Размечтался: «А вдруг царица та небесная да в сельском клубе ему встретится?». Чтоб под¬держать мальчишеский разговор, спросил развязно, будто нехотя: —
— А что ж, путёвые там есть?
Петька ответил вразумительно:
— Зачем бы нас туда несло, если б не было красоток? Васька подтверждал Петькину мысль хриплым хохо¬том и шумом, за которым трудно было что-то разобрать:
— Вот-вот, особенно «Шама... шиму...».
...Издалека дразнила музыка, так много обещала! Не успел ещё Лёнька оглядеться — на «белый танец» при-глашают... Руки Лёнькины были горячи, но огонь от при-косновенья тонких пальчиков девичьих разгорался ещё сильнее. Так хотелось, чтобы музыка в этом зале не кон-чалась никогда, чтоб девичье дыханье, как майский вете¬рок ночной, ласкало разгорячённое лицо, а прядки золо¬тых кудрей её сияли б зорями, с которых начинались Лёнькины рассветы. Розовое узорчатое платьице, розо¬вый шёлк её щёк с чудной изящной родинкой у левого василькового глаза. Принцесса из забытого детского сна!.. Дрожала, полыхала в жилах кровь и сердце выбивало такты незнакомые, шальные.
— Вот это зной! — подумал Лёнька, вспоминая разго¬вор с сестрой.
Петька подошёл после танца и, видно от зависти, шеп-нул:
— Ты что, совсем свихнулся? Она ж, того... со всеми!
Лёнька послал его подальше, даже не вникая в тём¬ную суть безумных, совсем сейчас не нужных слов при¬ятеля.
— Как душно здесь, — прошептала его сказочная прин-цесса, увлекая Лёньку в прохладу майского вечера, по-дальше от глаз, завистливых, всепонимающих.
Зачарованно, не отпуская её руки, наклонился Лёнька, чтоб услышать жаркий этот шёпот. Девочка манила свое¬го избранника в сторону запруды. Не спускался Лёнька со склона — парил. Ему хотелось подхватить её на руки, закружиться под огромными сияющими звёздами, под этой величавой луной, возле сверкающего жемчужными блёстками зеркала пруда, в котором отражалась самая слад¬кая Лёнькина ночь. Он хотел заговорить. В сознаньи про¬носились ясные, ритмичные, как музыка пленительного танца, нежные слова, их было много — вереницы.Никог¬да ещё они так ловко не ладили друг с другом — не стихи ли? «Да что это со мной?», — ещё б минута — и Лёнька признался бы в любви. Но она опередила: «При¬сядем?». Ах, этот волшебный ночной девичий шепоток с прерывистым горячим дыханием, так красиво меняющий слова, так похожий на шелест молодых листочков иль совсем ещё неокрепших стебельков травы! И Лёнька по¬тянулся за этим стебельком. Зачем он это сделал? Заку¬сить, наверное, хотел горьковатый этот молодой росток, а вместе с ним — слова, что рвались из груди. Рука его, горячая и сильная, зацепилась за лёгкое платьице...
Всё остальное он отказывался понимать: рывком или прыжком (не в силах был Лёнька подобрать этому на¬звания) схватила девочка его за шею, потянула на себя и прошуршала у горячей щеки: «Шама шниму...». Враз ос-тыли его руки, задёргались опять в сознании слова, нару-шая ритмы, расстроив дивные ряды.
— Ч-ч-что? — кольнуло что-то и сорвалось в сердце.
А она уже перебирала длинными белыми ногами, ис-кусно стягивая с тела трусики. Застряло в горле Лёньки то, что могло в ту ночь стать песнею, стихами, недоска¬занным признанием, в котором столько солнца, зорь ма¬линовых и земляничной сладости, столько росной майс¬кой свежести!
— Д-д-ду-р-ра! — пронеслось над серым прудом. — Ду-ра, — выстукивали непослушные его зубы...
Нет! Уедет Лёнька так далеко, где много-много солн¬ца, где моря и океаны... Тольятти,.. Кисловодск,.. Красно¬дар,.. — сколько повстречал он «всяких» дур! Невсяких — тоже...
ГЛАВА 14
РОНЯЛА ОСЕНЬ ПОЗОЛОТУ...
Да, есть воспоминания, похожие на клад. Зароешь его глубоко-глубоко и не торишь туда дорожку, чтоб не выс-ледили, не обобрали тебя до нитки. И клад незримый этот греет тебя. Знаешь: стоит только захотеть — и ты опять богат, стоит только вспомнить — и вернётся ра¬дость, засияет ночь высоким звёздным светом. А есть и те, с которыми не расстаёшься, будто с талисманом, мед¬ною монеткой, что сверкала на тебя не решкой, а самим орлом. И эта никому не нужная монетка дорога только тебе, для другого — пустяк, медяк никчемный, металл, пре¬зренный Богом и людьми. «Да брось ты это — ни уму, ни сердцу», — скажет тебе кто-то. А какому сердцу, и какому уму?
...Никому и никогда о юности своей Лёнька не рас-сказывал. А кому? Собутыльников у него не было: Лёнь¬ка не пил, принципиально, упрямо, с вызовом даже, раз¬дражая часто тех, от кого зависим был не раз. Женщи¬нам? Каким? Тем, которые бросались на него, как пчёлы на гречишный цвет? Или, тем, которые дороже для его кармана были? Роняла осень позолоту, точь-в-точь, как Лёнька обрывал листки календаря своей судьбы.
Вот здесь, у этой рощи, прощался он с хутором десят¬ки лет назад. Всё, абсолютно всё прогоняло его тогда из отчего края: ночь его первой пробы любви, ночь мате-ринских страданий, беспросветная нужда, непроходящая с годами. И только красота земли держала сердце в сладо-стном плену. Ах, если б он решился всё покинуть в марте, разве б рвалась так его душа? Сероватый, ослабевший под ногами снег, беззвучный, проглядистый лес и разлох-маченные куски облаков — махнул бы в сердцах на эту серость и подался бы по тропке через поле на большак, оттуда — куда глаза глядят. А теперь, в середине мая, глаза неотрывно глядели на лес, а там — черёмуха, бе-, лым-бела! Кто, когда назвал невестою берёзу? Для Лёнь¬ки лишь черёмуха невестою была. На ней проверит май¬ский ветер свою силу, рванёт узорчатый платок и ничего, что ссыпятся под ноги лепестки...
Весна проснулась, талою водой умылась и засияла бе-лизной...
Лёнька уезжал в Тольятти, как когда-то уезжал на Сахалин далёкий его дядя-художник: без денег, без кос-тюма, даже без носков. В свитерке полинялом, засунув руки в карманы коротеньких штанишек, стоял сиротой на вокзале — таким Зинка с Анюткой и нашли его здесь. Это Петька выдал им Лёнькину тайну — не мог сми¬риться он с решением единственного друга. Но сёстры не отговаривали Лёньку, ни в чём не упрекали. Лишь блед¬нее обе стали: мартовскою серостью плеснуло им в глаза, закапали слезинки. На прощанье сунули кулёк с коржи¬ками, с яйцами да с воздушной кукурузой.
Пробыл в Тольятти полгода всего. Никому из род¬ных ничего не рассказывал. Петька только знал, как били Лёньку там нещадно. За что? За то, что на работе не в пример другим старался, за то, что первую зарплату в банку общую на пропой не кинул, за то, что заступился за своего земляка и захотел узнать, кто убил молодого парня и сбросил тело в ров, за то, что письма домой писать не разучился, и даже за то, что глаза у него были голубые-голубые, с поволокой, широко распахнутые на¬встречу всему...
Из Тольятти бежал. Оказался в Кисловодске. Там уже не били: глаза у Лёньки стали уже и мудрее, лицо — смуглее, кулаки — намного крепче.
ГЛАВА 15
ОШМЁТОК ОБЩЕСТВА
Красив Лёнька. Необъяснимой красотой наделила его природа. Сколько ни смотри — не поймёшь, кто он: сын простолюдина, солнцем, ветрами и самими богами облас-канный, или дальний потомок великой знати? Высок, стро-ен, плечист, узок в бёдрах, широк в груди. Лоб — могуч и властен, а глаза... Они распахнуты навстречу всему миру, и в них такая всеохватность, всепоглощающая сила, что влечёт она тех, кто попадает в их магический объектив. Глаза-художники. С затаённой усмешкой, загадочно по-глядывая своими бездонными, небесными, светящимися в широких разрезах упругих век, он как бы ими выговари¬вал (на всём лице его было написано): «Уж, я-то знаю то, о чём ещё никто не догадался. И вряд ли ты сама себя постигнуть так же можешь! Ты только доверься мне, и я тебя самой тебе открою». Чуть-чуть прищурит он свои пылающие диким пламенем глазищи, отстранённо и буд¬то лениво прикоснётся к тайным ожиданьям, и навсегда угодит чья-то молодость в капкан его страсти.
А в ней Лёнька никогда не мелочился. Рестораны — пожалуйста, на море потянуло — нет проблем, подарки — без счёта, даже без намёка. А цветы? Не у всех его из-бранниц были любимые. Вот тогда и затихал душою дон-жуан. Протянет какой-нибудь крале букетик, а она — ноль внимания. Ни запахи, ни причудливые лепестки над нею власти не имеют. Ей бы что-нибудь да посуществен¬нее. Но опоздала, горемычная. Существенное — только для тех, кто цветы замечает, да и Лёньку тоже, кто в глаза его не через купюры смотрит. А если что не так — замрёт, на дно заляжет, откарулесит враз — учиться станет и работать днём и ночью.
Вечернюю закончил, в институт поступил, мастера спорта добился. Захотелось дом, семью, чтоб кто-то ждал его, по-матерински волновался, заботой окружил и теп-лотою неподдельной. Не Солнце он, чтоб кочевать от тучки к тучке, и не Месяц, чтоб плавать от звезды к звезде. Выбрать одну-единственную из букета поклонниц было ему нетрудно. Он знал, казалось, всё о ней: чистюля, рас-судительная, тоненькая, статная, глаза тёплые, светлые. Ре-шил жениться. Привёз её в Кисловодск. Как она удивля¬ла его сначала: обед из трёх блюд, заботы — через край. Ну что ещё для счастья надо? Захотелось и ей показать другую жизнь, раскрепостить немного, дать то, что по пра¬ву должно принадлежать таким. Собрал друзей и с неве¬стою своею — в ресторан. Закусок — за неделю не поесть, музыка, танцы, манеры... Словом, радуйся, наслаждайся. Запечалилась почему-то, засуетилась его суженая — не поймёт Лёнька, в чём дело. Вокруг — такая красота, а ей неуютно. Всерьёз засобиралась: всё со стола хватает, скла-дывает в сумочку, в карманы Лёньке пытается засунуть — так искусно поработала, что почти всё вместила. «Ну, — думал Лёнька, — Фросе Бурлаковой до моей Надюхи — ох, как далеко!». Ушли они из ресторана, недовольные друг другом. Не удивлял больше Лёнька свою невесту — от¬пало желание. Пусть сидит дома, пирожки печёт да тол¬стеет...
Сажая в поезд, послал воздушный поцелуй, обещал на-писать. Не писал, не ехал, не вспоминал...
Со второй женой, вернее, с законной, прожил четверть века. И тоже диву даётся — цели, наверное, были опреде-лённые, не успеешь одну достичь, а она уже другой тебя подстёгивает: мудра, расчётлива и симпатична. Улыбка с ямочкой, не улыбка — солнышко: от ямочки по нежной белой коже лучики во все стороны разбегаются. Говорит, что ручеёк звенит: на Анютку, сестру его, разговором очень похожа. Остудит, жажду утолит, никогда в халатике не встретила: причёска пышная, грудь тревожная, слова все праздничные, нежные, светлые. Сына и дочь родила. Как
она их холила и баловала! Обаяния на целый женский полк хватило бы. Характер скрытный, всё в себе держала, под улыбку прятала. Это Лёньку и пленило на десятки лет. Не любил, когда душа нараспашку. Выложит всё до дна — а зачем ему это дно? Своё успевай только прятать. О сдержанности он часто думал, как о самом большом завоевании человека. «Вот уж, повезло», — радовался Лёнь¬ка не раз.
Душевную свою умиротворённость оберегал. И не толь-ко оберегал — завоёвывал. Каких только подарков, каких только гостинцев не возил жене и детишкам! Из любой командировки торопился надеть на её трепетные паль¬чики перстенёк или бросить на подрагивающие в ознобе плечики натуральную шубейку. Правда, всё это было воз¬можно, пока работал тренером.
Но вот жизнь дала осечку: дочке стал вреден климат. Пришлось покинуть всё и искать по белу свету новое гнездо. Привёз семью на родину, в Курские края, стал работать физруком в сельской школе. Отремонтировал спортзал, таких результатов добился со своими ученика¬ми, что сельская власть приблизить его к себе захотела — пригласили в страду работать завтоком.
Лето было мокрое, небо — беспросветное. Для Лёньки — это вдохновение: вертелся, изворачивался — за две недели крытый ток, как из-под земли вырос. Всё до зёр-нышка сохранил, все планы выполнил. В других хозяй¬ствах на полях остались тонны урожая, на открытых то¬ках сколько хлеба погнило! У него — всё целёхонько. Оценили и должность настоящую, по его умению и ста¬ранию, предложили — заведовать свинокомплексом.
Вот тут-то и развернулась Лёнькина крестьянская душа во всю ширь, вот где показал он, как для достижения цели, для выполнения взятых обязательств пахать надо. Как будто в годы коллективизации и первых пятилеток, энтузиазм свой проявлял: спал по два-три часа в сутки, с ног валился каждый день, но удивлял и восхищал на-чальство. От гостей — отбою не было: то с центрального телевидения, то из областной газеты! Ферма-то на ферму непохожа. Гуляли гости будто по музею: дух свинячий никого не раздражал, красота да чистота кругом, гидро- пон, цветы да душевые для работниц. А уж комната отды-ха! Буфет, самовары, чай с травами, блюда на самый взыс-кательный вкус. За крестьянскою хваткою своей не за¬бывал Лёнька и прежнюю свою профессию — он-то спортсмен! Приучил своих работниц к утренним заряд¬кам, к вечерним разрядкам: упражнения для силы, уп¬ражнения для красоты. Даже бывалых свинарок с огром¬ным стажем безалаберных колхозных дел, и то до глуби¬ны души тронул: выходные, каких они раньше не знали, механизация всюду — о бадьях да неподъемных корзи¬нах, что до срока ссутулили их спины, забывать стали.
— Вот те раз, — говорила подругам самая старшая из них, тётка Поля, — думали — артист заезжий, гастролёр какой: молодой, красивый, неопытный — разве такие со свиньями возятся? А он? Не ферма теперь у нас, а выс¬тавка московская...
Не в опыте оказалась суть, а в желании приобрести его. Всё у Лёньки получалось. Но роковой случай пере¬черкнул его задумки, оборвал полёт на полпути...
1985 год. Ещё нет ни одного закона о борьбе с пьяни-цами, а их — хоть пруд пруди. Боролся с ними по-своему. Был на комплексе один такой «трудяга»: все корма раз-дают, а он под трактором храпака даёт и дух от него, что из ямы силосной. Другой бы руководитель — в матерки да взашей, а Лёнька... подойдет, поднимет пропойцу на руки — да в комнату отдыха его, на диванчик мягкий, до завтрашней беседы воспитательной. А сам — за рычаги. Трудно, что ль? Слава Богу, с пятнадцати лет на тракторе, а с десяти — с косой да вилами. Наутро — беседы, клят-венные заверения тракториста, что «ни капли больше...», а через час — снова не работник: напьётся — буянит, свою рабочую правоту качает, оскорбляет-куражится...
Обида точит молодого руководителя: как можно на доверенном тебе посту пьянствовать? Горько, гадко... А «подопечный» не унимается — пакостит на каждом шагу. Пришли как-то утром все на работу, а из ямы силосной — дым столбом да крики: «Караул! Спасите — горю!». Кинулся Лёнька, сдёрнул с себя пиджак, бросился на горящий трактор. Свинарки набежали, стекло лобовое раз-били — вытащили бедолагу, в чувство еле-еле привели... Но и этот урок — не впрок. Изо дня в день, из месяца в месяц, отрываясь от своих беспокойных обязанностей, за-водил Лёнька трактор и развозил вместо архаровца кор¬ма... Собрания, проработки, кодирование — ничего не по¬могало.
Произошло это на выборы как раз. Праздник, торже¬ство, жена настояла, чтоб они всей семьёй на участок по¬шли. Решил проверить перед гуляньем: что там, на комп¬лексе? А там — всё тот же пьяница куражится. Пришлось снова Лёньке трактор заводить. Однако пьян-пьян был горе-работник, но коршуном кинулся к директору: «А.., твою мать.., начальником заделался — судьбы вершить? Главный тут? Благодетель нашёлся! А я тебя главнее — на таких, как я, работягах, Россия вся держится!».
— Иди, проспись, отец, — только и сказал Лёнька. Бла-годушно так сказал, праздничного настроения не портя, седины его уважая. А в ответ — привычное: «Падла, за-гордился, что не пьёт. Пьяный проспится, а дурак — ни-когда!..».
Лёнька выключил мотор. Связываться не хотелось, но надо было, наконец, выполнить обещание, данное на пос-леднем собрании, и отправить нахала в милицию. Позво-нил. А тот, разъярённый, не унимается: «Ишь, деловой на-шёлся, спас он меня — в героях походить захотелось? Перед свинарками ты хорохорился, боров колхозный, знаю я, как ты их по одной!..». Последних слов Лёнька уже не слышал, так как поставил пропойца точку в своих оскор-блениях, швырнув в сердцах кирпич в директорскую го-лову, — сзади, предательски и исподтишка. Пошатнулся Лёнька, ухватился за стол и, собравшись с силою, ударил ногой наотмашь...
В это время как раз подоспела милиция. Рукав наряд¬ной Лёнькиной куртки был оторван, голова набухала си¬няком, а на полу — мужичонка, молодецким ударом при¬печатанный. Составили протокол... А через три дня весть чёрная — по той же голове, но не кирпичом, а обухом: скончался тракторист...
Пронзило жуткое слово «тюрьма». Нет, Лёньку не аре-стовали. Он был на свободе, но она ускользала от него с каждой минутой, её уже и не было вокруг: куда ни ки¬нешь взгляд — всё черным-черно, небо — злое-злое, а ветер! Душа металась, рвалась в далёкое Маховое, к зем¬ляничной поляне, к мамкиной завалинке, а из головы не выходили материнские приговоры: «Смотрите, как мали¬новая зорька распахивает свои ворота золотому солнеч¬ному шару. Докатится он над полями, над морями, над дальними странами до самой нашей деревушки, обогреет каждого, кто смел и честен, каждому осветит путь...». «Ну где же ты, свет небесный? — мысленно взывал Лёнька. — Почему в тот день тебя я не заметил?»...
Жена утешала Лёньку, как могла: «Ну что за него бу¬дет? Ошмёток общества, всего-то пьянь пьянью — вздох¬нут только все свободнее...». Лёнька только мрачнел, а душа рвалась к своим истокам...
ГЛАВА 16
НАЧАЛО ИСКУПЛЕНЬЯ
Не была весна в тот год весною. Откровенно и злобно испытывала она терпение людское: рёвом ревели ветры, били косыми прутами дожди, неуютным леденящим се-вером дышала природа, колющими, стонущими казались мартовские ночи, с диким шумом и треском падали, ло-маясь, обледенелые верхушки берёз. Неуёмное воображе-ние Лёньки рисовало мрачную тень кандально-тюрем¬ной цивилизации от примитивной верёвки до мудрых приспособлений с электронными запорами. Если случа¬лось ему забыться тяжёлым сном, то и там, среди кошма¬ров, виделась тюрьма: вот он в яме, наполненной змеями и скорпионами, вот, закованного в цепи, везут его в далё¬кий Тауэр... А он вял, послушен, не хозяин сам себе — во всём теле предательская дрожь... Просыпался и ненави¬дел сам себя, свою унизительную готовность забыть всё, над чем работала душа десятки лет. Деревенели ум и сердце: как горько, как больно, как одиноко! Сможет ли он объяснить случившееся матери, братьям и сёстрам? С этим душераздирающим вопросом и со слабой надеждой на облегчение подался Лёнька на родину. Но не в отчий дом: с такой ношей входить туда не было сил, а к сестре- учительнице, к Анютке, ведь с детства мечтала она стать адвокатом и всегда была им по сути своей.
Поехал поездом ночным — беда гнала его от людей, одиночество становилось привычным убежищем. Сорок минут всего — меньше школьного урока, а сколько вспом-нилось по пути! Десять лет назад заявился он к Анютке (тогда уже называли её по имени-отчеству) в отдалён¬ное село, где жила она с маленькой дочуркой и тяжело больным мужем. Отшагав два десятка вёрст по бездоро¬жью и открыв дверь хатёнки, он растерялся: туда ли по¬пал? В доме холодно, окна — без занавесочек, из мебели — печь да столик у стены. Не мерещится ли ему? Как случилось, что в начале восьмидесятых, в годы триумфа развитого социализма, сельская учительница прозябает без радио, без телевизора и, как оказалось, практически без света (электричество включали на деревне, когда на ферме начиналась дойка)? И откуда брались ею деньги на оплату городской квартиры, когда Лёнька перевёз свою семью с Кубани? Да и Шурику на лечение отсюда посы¬лались переводы... И это всё — с мизерной учительской зарплаты!
Уставился Лёнька на чистый ледяной пол, на котором радугой сияла самотканая холстинка: полоска чёрная, по-лоска синяя, полоска цвета утренней зари — зарябило у Лёньки в глазах, смешались краски... А когда распахну¬лась дверь и в сизом облаке морозного дыхания появи¬лась сестра, жалость раздавила его окончательно — крес¬тьянка настоящая: одежонка ветхая, бечёвкой в талии подпоясанная, сапоги резиновые да шерстяной платок до бровей. А подурнела как, выцвела, полиняла! Где копна волос, что с рожью спелой спорилась? И синь небесную в глазах седой холодной дымкой стало заволакивать. Щёки бледные, вялые. Смутилась очень, увидев брата, даже от-ступила на шаг — не ждала, видно...
Лёнька помог им разгрузить дрова, что привезли из леса, наносил воды — ох, и крут бугор, под которым един-ственный на весь околоток колодец!
Потом все вместе отправились в школу — покосив-шееся здание, первая и последняя достопримечательность на десяток километров в округе. Внутри это убогое по-мещение было расписано Анюткиными руками (и учи¬тель она, и пионервожатая, и библиотекарь с делопроиз-водителем вместе взятые) ярко и красочно, а пионеры на картинках — то Шурика ихнего напоминают, то Толика, а то и самого Лёньку... Вот застыли в пионерской готов¬ности мальчишка с девчонкой лет десяти — точь-в-точь Алёнка, самая младшая из сестрёнок, с Толиком: за руки держатся, тепло и нежно смотрят друг на друга и на весь мир необъятный. Они и в жизни такие: друг без друга — ни на шаг. «Ну и Анютка! Всё наше детство на стенах изобразила», — Лёнька уже опять чуть не отвлёкся, уно¬сясь в родные маховские дали, но вернул его из сладкого забытья рассказ зятя:
— Приехала тут однажды комиссия, так вот одна кан-целярская крыса критиковать стала: «Вкус художествен¬ный такими плакатами воспитать невозможно — рисун¬ки чересчур яркие, неправдоподобные...». Я чуть не вспы¬лил, да опередил меня инспектор облоно, видимо, самый главный из них: «Яркие, говорите? Да в этой серой глу¬ши на горбатой глиняной стенке я не Марши пионерс¬кие вижу, а рассветную зарю для молодых, их веру и надежду на торжество Добра и Света!..».
Рассказал муж, что на Анюткином уроке тот инспек¬тор спокойно до звонка не досидел: сорвался с места и, прохромав к доске, обратился к ребятишкам: «Дети! Я хочу вам сказать, что вы — действительно, счастливые: в этой школе вам есть у кого поучиться и красоте, и доб¬роте, и желанию благородно трудиться...».
Когда они вернулись со своей экскурсии по школе, в доме было тепло, здоровый дух печной успокаивал, при-мирял со всеми сомнениями. Таяло незаметно в Лёньки¬ном изболевшемся сердце чувство невыразимой беспри¬ютности. От самого порога — незабываемый их семей-
ный праздничный бедняцкий аромат: картошка тушёная с молоком и луком, пирожки с яблоками. Капусту лучше, чем его сестра, никто и никогда не солил: мамкина вы¬учка, секрет особенный. Посреди стола — высокая горка мочёных яблок — зёрнышки просвечиваются насквозь. Грибы солёные, маринованные, суп грибной. А грушёвое варенье! Словно в детстве побывал...
И Анютка стала прежней, светящейся, говорливой:
— В этом году у нас всё хорошо, а в прошлом мы с дочкой из больницы не выходили: то одна инфекция, то другая. Проведать некому — специально родным не со-общали, чтоб не волновались да не тратились. И мужу трудно тут пришлось одному, с его-то язвой. А детишки мои как отстали! Всё лето заниматься дополнительно пришлось — никто ведь из города не приехал, хотя бы на время заболевшего учителя подменить...
Лёнька всё-таки не выдержал, спросил:
— Да как же вы в этой глуши живёте?
Отвечали оба с юмором, перебивая друг друга. Особен-но расписывали в лицах, как Анютку в роддом отправля¬ли: фельдшерица в ужасе — дороги развезло, машина ни одна не пройдёт, разве что на подводе до большака? Муж бросился на ферму — трактор ДТ тащил тележку со ско¬том на центральную бригаду. Увидели доярки молодого учителя, заполошенно размахивающего руками, и ну трак-тор останавливать: кто свистит, кто кричит, кто напере¬рез бросился — догнали. Отцепили тележку, тёлок на ферму загнали, да и повезли Анютку на тракторе, а фельдшери¬ца — рядом, на корточках... Довезли до шоссейной доро¬ги, все двадцать вёрст без осложнений, да на Курск от¬правили. Из родильного дома ехали, правда, всего кило¬метра три, а остальные — пешим ходом, с ребёнком и сумками. А получилось вот как. Приехал муж забирать своих дорогих и любимых, видит: всех молодых магй на такси встречают, цветы дарят. Решил и он в грязь лицом не ударить: занял денег у тётки и устроил праздник. На¬чало декабря, мороз, снег по колено — такси только от шоссе отъехало, да тут же в сугробе и застрянь! Толкал- толкал молодой папаша, пока выдохся. Таксист плюнул, дал задний ход — и укатил, а они добирались домой до глубокой ночи...
Лёнька слушал молча и про коллег, с которыми ладят, и про проблемы хлебные, и о семейных радостях. И по¬том ещё долго молчал... С племянницей познакомился Лёнька и поразился: те же самые, как у всех сестёр его, «анютины глазки»...
...Навестил он сестру и ещё несколько лет спустя, уже в другом селе, нежданно встретив там Катюшку, что сбе¬жала с годовалым сыном от мужа, пьяницы и дебошира, и нашла у Анютки приют и понимание. Проговорил с сёс¬трами до позднего вечера, распрощался с лёгкой душой, но всю обратную дорогу тяжёлые думы о превратностях судьбы одолевали его. «Почему так скоротечны союзы, созданные, казалось бы, взаимностью и любовью? Что мешает людям долго быть счастливыми? И почему ста¬новятся нормой частые пьянки, измены?», — задавался он вопросами, не находя ответа... Из далёкого-далёкого дет¬ства всплыла незабываемая картина: на нарядных дрож¬ках по садовой аллее подкатывает к их хатёнке бравый и сильный красавец-отец, а рядом — молоденькая фея, биб¬лиотекарша. Но почему так сурово и мрачно смотрит с порога мать? Ведь библиотекарша с председателем чита¬ли лекции, теперь пообедают и поедут дальше, по раски¬дистому саду, по васильковым полям, что будут обнимать их разгорячённые ноги и тревожить пылающие сердца, дальше — в чарующую дымку вечерней свежести, в ма¬линовый закатный дым...
Что и говорить, научились у бывших библиотекарш искусству расставлять сети чужим мужьям секретарши, заместительницы, просто коллеги.
Летели года, менялись пристрастья: не дрожки, а джи¬пы мяли шёлк трав, давили землянику... А суть-то одна: семья, оставленная обществом без защиты, брошенная в пучину бытовых неурядиц, всегда рушится. Обязанность, любая, даже из серии самых романтических, в конце-кон- цов начинает раздражать. А уж святой долг — быть ря¬дом в горе и в радости — становится тяжким бременем, опостылевшей ношей...
«Почему же у Анютки всё по-другому? В чём секрет её семьи? Она-то сразу поймёт мои метанья, всё рассу¬дит», — решился, наконец, Лёнька. За окном бесновался ветер, рвал-терзал сад, высвистывал в щелях, завывал в трубе... И в этом привычном деревенском шуме почуяли они начало искупленья: там, за окном, сама природа при¬говаривала Лёньку к покаянию. Немногословной была сестра:
— Когда ты склонишь перед женой его и детьми свою голову, когда пронзит тебя их боль-беда, когда почув-ствуешь, как горько им, когда услышишь их осуждающие слова, станет тебе намного легче. Меркнет в сравнении с жизнью и смертью в этом мире абсолютно всё. Пойми тех, кого обидел ты, пойми и тех, кто обидел тебя — в этом понимании непониманья вся человеческая суть...
Возбуждённая его душа долго ещё противилась Анют-киным выстраданным словам: «Разве я не милосердство¬вал, садясь вместо него за рычаги, день ото дня прощая его выходки?». Но сопротивление его слабело. Одна един-ственная осмысленная им боль оставалась, как непреодо-лимая стена, одна зарубка в его судьбе: тот человек, кото-рого уже нет, та беда, которую ничем не поправить...
...Суд приговорил Лёньку к шести годам лишения свободы. В Москву одно за другим летели отцовские пись-ма-прошения о смягчении приговора. И только через три года дождались его освобождения...
ГЛАВА 17
ЗАПОЗДАЛОЕ * ПРОЗРЕНИЕ
Время — безжалостный спутник судьбы. Идёт рядом с тобой, неуязвимое, нетленное, зато тебя же бьёт, жжёт и жалит, малюет облик твой: то высветит, то затемнит — попробуй, сам собой останься навсегда, попробуй не рас-терять дарованные тебе чувства. Где вы, ночи безрассуд¬ные и буйные, когда спать не моглось — хоть глаз коли, когда отчаянье бросало в жар и холод, когда так жгуче лелеяло сердце взаимность? Куда же ты всё это укрыло, время-времечко?! А как сильно потрепало ты, коварное, Лёньку, как беспощадно обработало своими кулачищами! Но зато какой упругой, твёрдой и почти непроницаемой стала его душа: никто не в силах сыскать в ней хоть одну чувствительную нотку.
В тот самый миг, когда тюремные ворота распахну¬лись перед Лёнькой, он был твёрдо убеждён, что будет жить теперь не по законам своего сердца, а по канонам тех, кому немало задолжал за годы заточенья. В глубине души мирился даже с мыслью, что придётся отказаться от самого себя, подавить свои способности, свой протест, своё негодование против слабостей людских и их неле¬постей и устремиться к тем целям, к которым никогда не испытывал влечения. Перед женой же и детьми считал себя должником до дней своих последних. Одно всего желание носил в душе своей — угадать их мечту любую, осуществить её и упиваться их весельем и своими уси¬лиями. Вставал досвета, мчался, как угорелый, в чужие дали, колесил безостановочно по фермерским полям (и пахарь сам, и жнец), выгодно сбывал выращенное.
Никакая жизненная забота не была для него неподъ-ёмной: помнилось материнское: «Нужде любая ноша в пользу». Дом двухэтажный отстроил, сараи, гаражи, вре-мянки...
Отчего же сердце его не на месте? Что оно ищет в будничной суете? Чем больше старался заработать, тем сильнее протестовала душа. Казалось Лёньке, что дни, все до одного, в серый цвет одеты, а глаза его близких всегда холодные и осуждающие. Раздражался, замыкался в себе. Только в снах и забывался.
Там по-прежнему — сенокосное раздолье, землянич¬ный аромат, улыбчивые лица сестрёнок, матери... А здесь, наяву? Только проснётся, а над ним — угрожающий кам-непад из надоедливых слов: «надо», «обязан», «должен»... И так изо дня в день.
А сегодня один из самых любимых Лёнькой праздни¬ков — Петров день. Солнце, ещё не проснувшись, начина-
ет искриться, заигрывать с землёй, согревать её предут-ренним дыханием. То осветит горизонт румяною улыб¬кой, то взметнёт над ним сыпучие огни. Знает Лёнька, как меняются в эти минуты «анютины глазки» Шурика, Алёнки, мамки. Встали ранёхонько теперь, а может, и не ложились совсем, встречают Петровки, радуются каждой новой вспышке, каждому вздоху зари. Небо-то всё ещё в звёздах, а на востоке — светлым-светло от небесных иг¬рищ, настоящий звездопад: столько блёсток крохотных, столько переливчатого света — россыпи чудес... Смотри, любуйся, подставляй ладони... И почему он не поэт и не художник? Только им и нужна такая роскошь, неощути¬мая, всегда ничейная, всегда своя. Зачем же Лёнька на другие россыпи нацелен? Не получается, как хочется. Всё наперкосяк.
Вчера пригласил его друг на день рождения. Цветы Лёнька купил, подарок приготовил, всё честь по чести. Но не тут-то было... До сих пор томно в груди от разго¬вора с женой: «А в чём прикажешь мне идти?». Лёнька растерялся: «Как в чём? Ты же из Москвы горы нарядов привезла. Надевай вечернее, как у Пугачёвой...». Ответ её Лёньку убил: «Так меня же в нём уже видели».
Не выдержал, вспылил, дверью хлопнул так, что соседи испугались. Надень рождения они, конечно, не пошли: надулась жена, как клоп, спит теперь в другой комнате. Думай, голова, как помириться... Может, разбудить да по-казать петровскую зарю! Обидит опять, скажет, что изде-ваюсь над ней. А кто, в конце концов, над кем издевает¬ся?!
О коммерческих делах не хотелось совсем вспоми¬нать, но они, как назло, неотступно маячили перед глаза¬ми, щипали Лёнькину душу...
Однажды повёз он в соседнюю область сахар прода¬вать: цены на него росли с каждым днём. На городском рынке можно было немалые деньги выручить, да и тер¬пения развешивать килограммы Лёньке не занимать. Только тянуло его в глубинку — на нынешнее захоте¬лось поглядеть. Представил, что не на обычном «КамАЗе» совершает свой путь, а на машине времени.
Да-а, побывал на экскурсии: не новый год нового сто-летия освещал далёкую, забытую и Богом, и людьми де-ревушку, а суровый, послевоенный (пятидесятый) из да-лёкого детства — хаты перекошены, изгороди скособоче¬ны, редко в каком домишке вечерний огонёк мерцает... Двери открываются по первому стуку, никто не спраши¬вает ни о чём — ни хорошего, ни плохого здесь уже не ждут, ко всему привыкли.
— Купи сахар, отец, недорого продаю. До рынка тебе ещё добраться надо, а я вот до порога самого мешок на своём горбу донёс... Товар сертифицирован, все докумен¬ты на руках,.. — и замолчал, натолкнувшись на тоскли¬вый взгляд «отца» — мужичонки оборванного, без роду, без возраста.
— Покупать не за что. Если хочешь — на навоз сме¬няю. Вон его сколько: за два года зарплату удобрением выдали,., забирай хоть весь за свой мешок. Сертификатов, конечно, у меня нету на него, но как бывший колхозный передовик заверяю честно: высокой пробы мой товар, настоящее золото...
Не понёс мешок назад, оставил на пороге — застыло сердце от безысходности. Ну, посмотрел? Вспомнил дет-ство? И, топая по грязи до машины, размышлял Лёнька о судьбах этих обездоленных временем людей, о своей го-ремычной доле. Гоняется он по городам и весям за длин-ным рублём — иначе не может: дочь растёт красавица, (а вдруг задумает продать свою красоту или разменять на шмотки модные, на рестораны?); сын, по словам учителей, мальчишка одарённый, (да разве сейчас своим умом про-бьёшься в институт?); жена с комфортом будто бы срос-лась, к вольным деньгам привыкла, к одежке, обстановке, приличной еде; у друга его на знаменитой «Тропинке» особняк такой, что голова кругом идёт, а он, что, хуже?..
За особняком дело не стало: бессонные ночи, беспрос-ветные дни — и вот тебе дворец, да такой, что всех на той «Тропинке» переплюнул. А место выбрал, как будто зара-нее предугадал, что на первом этаже магазин откроет. Все домашние проблемы порешал в два счёта: жена с дочкой
управлять торговлей будут. Казалось, не было причин для беспокойства, что даст крен их семейный корабль.
Как много честных людей, обманутых иллюзиями, ста-новятся необъяснимо жестоки! Таким же становился со временем и Лёнька. Заботы и проблемы ближних всё мень-ше трогали его сердце. Жена стала упрекать за то, что смотрит на неё — и не видит, слушает рассеянно, думая о своём, потаённом. «О чём?» — допытывалась она не раз. Эх, если б знать, о чём болит и стонет его измученная душа! Ему б самому — побольше сочувствия и понима¬ния, но...
Разрыв с женой был нелёгок. Сердца самых добрых людей всегда открыты для несчастных, но только для тех, кто стоит у последней черты. Страдания же людей, более утончённых, сохранивших ещё своё достоинство, крепко стоящих на ногах, не отчаявшихся вконец, не вызывают у таких добряков ни интереса, ни понимания. Смешны лю¬дям жалобы человека, дом у которого — полная чаша, близкие здоровы, сыты, довольны собой. А что там рвётся внутри, кричит и гложет, — это всё блажью называется.
Но только Лёнька знал доподлинно теперь, каждой клеточкой своею чувствовал, что у таких страстей, как у него, конец бывает страшен, и блажь души его к добру не приведёт.
Так оно и случилось. Подкралась беда в обличье са¬мом прекрасном — пришла наниматься продавцом в его магазин невинная, робкая да застенчивая. Взял — зарабо¬тать ведь хочет, отдел новый открыл, промтоварный. И добросовестной была, и аккуратною, и исполнительной — премии стала получать, а в ответ своими весенними гла-зищами так щедро благодарила, что Лёнька расцветал весь: в дорогу — с песнями, домой — с гостинцами. А лучший подарок, безусловно, — ей. Не считал Лёнька себя донжу-аном, низким и коварным распутником, потому что не завлекал в расставленные сети заблудшую овечку, не обольщал речами сладкими, не клялся в бескорыстной и вечной любви. Только всё реже и реже смущался от ве-сеннего и беззастенчивого взгляда юной продавщицы, всё чаще стал вспоминать её манящую улыбку. А как-то раз приехал поздно, устал, как никогда, а она, волшебница, и чаем крепким напоила, и массаж для снятия усталости предложила: точь-в-точь как на телеэкране — прикос¬нулась своими ласковыми умелыми пальчиками к пле¬чам, нащупала его чувствительную струнку, о которой он и сам давно забыл, и зазвучала вдруг волшебная флейта любви...
Пришла опять пора недоуменья: ему — все 45, а ей — лишь 22. Удивительно прекрасное и удивительно несов-местимое сочетание. Другой бы девчонке постель с таким седым дедушкой (у Лёньки уже внучка подрастала) эша-фотом показалась, только не его продавщице. И он по-пытался с невероятным отчаянием воскресить то, что уже было когда-то, соединиться с тем, с чем разъединила его неладная судьба. Необъяснимая сила толкала его в объя¬тья юности. Тёмная эта сила — её ничем не пересилить: ни собственным рассудком, ни мольбой детей.
Боже мой! Какой же это ужас! Боже мой! Какое это счастье! Как желало его сердце той любви настоящей, полнозвучной, полноцветной! Изменился целый мир: не стало в нём мрачных красок, радуга засияла над Лёньки¬ной судьбой. Только жаль, что у радуги этой и начало было, будет и конец: ещё на свадьбе чуть пристальнее взглянул жених на свой весенний первоцвет и наступи¬ло первое, но, к сожаленью, запоздалое прозрение — де¬вочка лишь к роскоши стремилась, сам Лёнька ей не нужен был совсем...
Первая же ссора молодожёнов расставила всё по мес-там:
-Как же, дуру нашёл, чтоб пыль в твоём дворце выти-рала! Ты думал, я в уборщицы к тебе метила? Ошибся, дорогой, — в хозяйки: ты ещё только фундамент закла-дывал, а я уже наверняка знала, что всё здесь моим бу¬дет...
Окончательный разрыв произошёл, когда увидел он тёщу, натирающую паркет в его доме: две операции пе-ренесла, а старалась все дела вместо дочки поделать, пока та маникюром занималась, собираясь в гости...
Опять одиночество... «Отчего недолговечны вы, радос¬ти земные? Зачем на горе-беду так живуча, так сильна в крови страсть любовная?..» — под эти невесёлые разду¬мья въезжал Лёнька в посёлок. Вот и дом Анютки. Он примчался на юбилей сестры, в разгар веселья... Прочь, мрачные мысли! Где там корзина с заветными «анюти¬ными глазками»?..
ГЛАВА 18
ДОБРЯКИ
Но что-то помешало Лёньке сразу открыть дверь, по-явиться на пороге с извиняющейся за опоздание улыб¬кой, с неуёмным желанием всех обнять. Из дома, сияю¬щего всеми окнами, лилась созвучная его изболевшей душе песня... Песня вечных людских потерь и недоумений.
«Лидочка!» — мгновенно узнал Лёнька. Один лишь шаг, один порыв отделял его от музыки и света, от тепла душевного и всепрощающей любви. И Лёнька вдруг ощу-тил, что мир может ещё повернуться к нему всем своим добром...
Оттого, наверное, и замер, застигнутый чудным ожида-нием. Ах, это странное, никем не объяснимое шестое чув-ство! Неужто и к нему оно явилось?.. А вдруг обманется снова?!
И, словно ища ответа и благословения, взор его не-вольно потянулся к небесным высям, куда, казалось, от-летала и песня-молитва... Там, там... на просторах Млеч-ного пути... «О, Господи... прости и сохрани...». Как ни-когда вдруг пришло к нему осознание, что он — дитя Божие, а значит, любим Им и храним.
Рыдающие над погасшей зарёю звуки были близки и понятны Лёнькиной душе, они тянули его в объятия род-ных, дробили перепутанные нелёгкой дорогой мысли: то манили в тревожное детство, пестреющее земляничными полянами, дурманящее сенокосным разнотравьем, благо-ухающее весенними садами, светящееся недосягаемой ра-дугой, то уносили в неведомые дали Кубани, куда уехала его сестрёнка-певунья Лидочка в свои неполные сем¬надцать лет. Никогда не жаловалась она на лишения в чужой стороне, хотя видно по всему, не богатств там ис¬кали они с мужем, а светлой радости понимания да ува¬жения людей. И не было ни одного семейного торжества на отчей земле, где бы они не объявились и не восхитили родных своим самозабвенным пением...
Голоса высокие, раздольные, слаженные, ласкающие сердца теплотой, любовью и тайной. Лидочка как бы вы-пала из череды мамкиных «анютиных глазок», до неве-роятности повторяя свою бабушку Прасковью: такая же белокожая и белозубая, с лазоревым цветом глаз, с пше-ничными волосами. Она принадлежала к тому типу рус¬ских женщин, которые одинаково уютно чувствуют себя в нарядах великосветских красавиц и в крестьянской одежде. Сердобольная до слёз, оттого, наверное, и работает она двадцатый год медсестрой. Сострадая к человеку, пройдёт десятки вёрст пешком, сорвётся и полетит в лю¬бую минуту на помощь, отдаст всё, что самой нелегко досталось. Это и неудивительно, ведь весь род отца из поколения в поколение назывался в селе «добряками».
Короткой была тишина над мелодией — громкие ап-лодисменты и восхищённые «Браво!» требовали продол-жения.
Под эти восторги и шагнул Лёнька в дом. У него за-рябило в глазах: показалось, что все детские радуги, ко-торые сияли над родным хуторком, слились в одну, имен¬но в Богородицын день, именно в Анюткином доме, и теперь-то он уж точно сможет прикоснуться к ним ру¬кой...
Вот вспыхнул золотистый жар, в каком являлось Сол-нышко над мамкиной завалинкой: это Галочка сорва¬лась с места — её удивительно пышным чёрным волосам и распахнутым в пол-лица глазищам так шёл горящий огнём цвет осенний!..
А вот зелёная мелькнула полоса — любимый цвет Ка-тюшки. Весенняя улыбка и весёлые оттенки празднично¬го платья — лучшее сочетание для грустного лица сест¬ры, для её затаённого, осторожного взгляда. Ах, Катюшка,
Катюшка! Как мало праздников в твоей судьбе: никакие радости, никакие сласти не могут отвлечь тебя от тре-вожных мыслей — твой сын Сергей снова в Чечне...
Тёмно-синее вечернее платье на цветущем теле Ва-лентины, с детства увенчанной щедрым титулом «купчи¬ха» за её весёлый характер и величавый вид. Как молодо сейчас её лицо на фоне этого строгого тона! Сколько трудностей, сколько невзгод за плечами (развод с мужем, работа в две смены за квартиру, сложные отношения с сыном) — а она свежа, как утренняя роза...
Старшая, Зинаида, — изысканна, мудра. Её комбиниро-ванное платье, оливковое с ультрамарином, напомнило Лёньке незамутнённые пруды за их селом, зеленоватым дымом пышущий ракитник и дядю Федю (на которого так похожа сестра), подбирающего краски для берёзовой рощицы, нерасцвеченной ещё восходом. Две её дочери с детьми — тоже на юбилее: разъединение республик со-единило семьи, нерушимым сделало их союз.
Алёнка — в сером, спокойном, прозрачном. И оттого такою яркой, обворожительно юной кажется она сегодня. Этот цвет двоится в Лёнькиных глазах, потому что муж её тоже в сером модном пиджаке. Он, как всегда, рядом, вот уже пятнадцать лет не сводит со своей жены влюб¬ленных глаз. На любых торжествах посвещает ей песни, но сегодня все посвящения — для именинницы...
А вот и сама Анютка! В неизменном голубом — в другом её Лёнька представить не мог... Глаза — цветы весенние, как в Лёнькиной корзине, а в них — всё тот же огонь,., огонь жизни... Лёньке не раз казалось, что этому неуёмному пламени в глазах Анюткиных, открытых всем страстям, бывает очень тесно...
Со всех сторон потянулись к Лёньке «анютины глаз¬ки» его сестёр, их дочерей и сыновей. Но даже в этот радостный миг ему чего-то недоставало, самого главного, удивительно большого, неподъёмного, без чего и радость была не в радость. Сердце не билось, оно гудело, звенело, мешало дышать. Оттого и дёрнулись его слова, непослуш-ными вдруг стали руки — упала корзина с цветами на пол, рассыпались весёлые «лупастики». Кто-то кинулся их собирать, но Лёнька, мучительно заикаясь и краснея до слёз, умолял ничего не трогать и бросился к машине за видеокамерой.
Сестра стояла посредине, как когда-то, сорок лет назад, нарисованная мамкой на белёной глиняной стенке. Но обнимала она сейчас не берёзку, а своих дочерей с неиз-менными «анютиными глазками» да крепкого, как полу-вековой раскидистый дуб, мужа.
Лёнька снимал всех подряд, счастливых, сияющих, вы-искивая камерой то самое главное, чего до боли не хвата¬ло в этом галдящем многоцветье...
Стоп! Вот и мамка! Именно её беспокойный, затума-ненный непрошенной слезой взгляд он искал всё это время. И семейная радуга дополнилась самым главным, потерянным было Лёнькой цветом — малиновым, цветом его детства и мамкиной юности.
Обжигающе полыхнуло в груди, заполнило всего Лёнь¬ку трепетной радостью и ещё чем-то неизъяснимо же¬ланным... А рядом! Неужели? Да разве можно было об этом даже мечтать? Да, есть на свете Бог! И в этом Лёнь¬ка уже никогда не усомнится: как в сказке, как в детс¬кой мечте явилась ему Она.
Сквозь уверенность в себе и величавость, сквозь годы, высеребрившие прядки русых волос, сквозь дали даль¬ние, необъятные, бросающие не только Лёньку всё это время из огня да в полымя, неумолимо проступали до боли знакомые черты.
Это была его первая любовь, та, от которой кружилась голова при одной только мысли о встрече, при одном только имени её. Среди грохочущих вагонеток и конвей-еров на кирпичном заводе, в золотом шелесте осенних одеяний, безжалостно сброшенных сентябрём, слышались неповторимые ритмы любви: «Га-лоч-ка, Галинка!» — девочка с глазами спелой вишни, с вызывающим на от-кровенный разговор взглядом... Тогда, в свои пятнадцать лет, Лёнька к этому был совсем не готов. А сейчас?..
Бережно усаживая мамку в машину, он предложил и Гале место рядом. А когда согласилась, словно прочитав в глазах его шалых страстную мольбу, прыгнул, не разбирая, прямо в кусты палисада, ломая и топча всё на своём пути, сорвал одну-единственную ветку, украшенную тре¬мя великолепными белыми лилиями (высмотрел, когда выходили курить на крыльцо), и пряча под пиджаком от Зинкиных укоризненных глаз-прокуроров, отворачива¬ясь от мамкиного всё понимающего взгляда, протянул той, что молчаливо обещала вернуть Лёньку из вольного плавания по неустроенной жизни к надёжному причалу его многотрудного и радужного детства.
Жизнь продолжалась...
Свидетельство о публикации №219072401129