Крысенок

КРЫСЕНОК


Ты видел, царь, огромного идола, громадного идола перед собой, его сиянье могуче,
его вид ужасен.

У этого идола голова из чистого золота, грудь и руки из серебра,
живот и бедра из меди.

Голени из железа,
ноги — часть из железа, а часть — из глины.

Ты видел: откололся камень без рук, ударил идола по ногам из железа и глины
и раздробил их.

Рассыпались железо, глина, медь, серебро, золото, став, как мякина на летнем току, ветер унес — следа не осталось,
а камень, идола раздробивший, стал огромной горой, собой всю землю заполнив
(Даниил 2:31-35).

Придумать первую фразу — вещь трудная, часто почти невозможная. Особенно после такого эпиграфа, без которого этот рассказ невозможен. Тем более, какой эта фраза может быть о крысенке? В этот день наш герой прогрыз первую дырку? Прекрасно. А затем подробно со знанием дела рассказывать, где прогрыз, как и зачем, и о том, что крысиный восторг мышиной возне не товарищ.
Не надо придумывать. Пусть начнется, как тексту самому угодно начаться.

В городе, который любят осторожной любовью — как бы не уколоться о шпиль или ограду, городе великолепных фасадов и жутких мокрых подвалов, в городе крысиного цвета, по которому ходит некая женщина с крысиной косичкой, на которую, окрысившись, смотрят мужчины, гимназисты и мальчики, городе, о котором написан одноименный один из самых замечательных русских романов, в котором нет ни единого образа крысы или даже крысенка, в этом городе, за длинноты приходится извиниться, в этом городе с крысами никогда по-настоящему не боролись.
Наверное, потому что блестящей сырой красоте невозможно существовать без мокрых крысиных подвалов, где их хозяева обычно и рождаются и умирают. Однако, не все. Бывали такие, которые, людьми притворяясь, в блестящей красоте, возвышавшейся над подвалами, поселялись, впадая в многозначительные маскарады, на которых никто крысой не наряжался.
Конечно, когда крысы безбожно наглели, открыто бегая по дворам, или того хуже младенчика или труп объедали, яд им везде посыпали. Но — забывалось: заботы, нелегкая жизнь, до следующей катастрофы.
Ежедневно в городе в большом количестве рождались крысята. Большинство погибало под ударами палок или сапог, умирало от трудностей жизни крысиной, но самые стойкие и удачливые выживали. Не самые умные и сноровистые — живучие самые. Отделившись от матери, призванные великие дела громко вершить, крысята родителями не интересовались, хотя те им, резвым, удачливым, вечно голодным, хорошо тренированным, конкурентами не были.
Это собака с цепи может сорваться. Крысу на цепь не посадишь. Когда не травят, они пространство собой до краев заполняют. У нетравленого поколения шансы собой заполонить город и мир фантастические. От этого ощущения и сходят с ума, ликуя, беснуются, всё и вся пожирая.
Чем больше грызешь, тем зубы острее. Не для того ли элитный подвал — учиться грызть умело и ненасытно? Зубы можно так наточить, что перегрызешь окаменевшие сваи, на которых держится холодная безбожная красота. Рухнет — всё станет подвалом, никто крысиным ядом травить не посмеет. С этого часа они во всем всегда будут правы. Никто на их правоту посягнуть не посмеет. Пусть прячутся по углам. Спасаются бегством. Пусть отравленные задыхаются в собственной рвоте.
Так  у крыс, им никогда сны не снятся. Ни о будущем, ни о прошлом. Сны и крысы? О чем вы?
И слова в скобках им никогда не являются. Слова в скобках обожают лысые писаки с длинными с тех еще времен волосами по обочинам лысины. Слова в скобках — вещь слишком гнусная. Вроде к делу не слишком и относящаяся. Так, реплика по дороге от рождения к смерти.
Странно. Именно в этом городе следовало бы писать книги о крысах: художественные, документальные. Ведь здесь нет ни одного человека, с крысами тесно и непосредственно не общавшегося. Почему не написаны? Писатели обленились? Как не в этом абсурдом городе, вечным страхом объятом, писать книги о тех, кто от страха перед реальностью избавиться не способен?
А когда до мокрой слизи морок абсурда выморит всех, настанет великое крысиное время, великое крысиное племя восторжествует.

Страх? Чего он боится? Ему ли бояться? Шнурки на ботинках развязываются у глупцов и растяп. А завязанное морским узлом никто не развяжет. Гайки закручены. Намертво скручено. Свинчено абсолютно надежно. Вопрос «зачем?» в лексиконе не предусмотрен.
И это, как глупцы предрекают, внезапно посыплется? Тихо карточным домиком. Громко. Как домино.
Не смешите. Лучше рот закрыть поспешите: влетит — такое поймаешь, век будешь помнить. Но мы милосердны: мучительный век твой короток будет.
Чтобы убедить себя: всё именно так, последние слова вслух произносит. Так. Именно так. Страх неуместен.
А за спиной скала вырастает. Огромная, основание в насмешку — крошечный пятачок. Сам то ли лежит под скалой, ожидая падения, то ли на самом верху: памятником открытым ветру и взорам. Где скала? Где ее видел? Память сдает? Или, не видя, скалу сочинил? Черная. Там, где открыт, рядом с ним жалкий куст. А там, где лежит, с гигантских скальных боков на него страх скалы свисает тяжелой лианой.
Страх скалы, хоть под ней, хоть наверху? Или бояться он не умеет, как не умеет смеяться? Посмеиваться, подхихикивать — сколько угодно. По-настоящему смеяться? Никогда не умел? Разучился?

Снится. Памятник открывают. Эпидемия. Никогда столько не открывали. Было: взрывали. Теперь: воздвигают. Историческим персонажам. И беллетристическим. Хищникам и земноводным. Может, лучше взрывать? А новые запретить? Но чем-то должны они тешиться. 
Памятники открывают. Этот — ему. Спелёнат и перевязан. Тихо. Без помпы. Без телевизора. Должно выглядеть ненарочито, буднично даже, для него — совершенно случайным. Не слишком уместная, не предвиденная инициатива.
— Что? — Хмуря брови.
— Зачем? — Конец разговора.
Пусть земля слухами полнится. Пусть из уст в уста разнесется. Пусть тайное станет явным. Трансляция — ему одному.  Никаких приглашенных.
Привычно рыщет пристальным взглядом, на сектора толпу рассекая, выискивая не только знающего, но и способного крикнуть: король омерзительно голый.
У бронзового покрытого — начальствующие иерархично, скрытое волнение изображая. Среди них отделенно, привычным пятном, не касаясь друг друга ни жестом, ни взглядом — ряженые, ливрейное почтение изображающие. Не холодно. Не морозно. Ничто разжиженные мозги не морозит. Зато сморозить каждый способен: святых выноси.
Скульптур и архитектор — чуть в стороне, нервное вдохновение изображая. Архитектор — в такую площадь много не втиснешь, хотя, может, нет гербовой — не надо ни на какой? Но скульптор! Как решился лепить то, что он сам долгое время из себя лепить не решался: вытянув пальцы, всей кистью, рукой, всей душой — вдаль, вдохновляя. При случае надо бы познакомиться.
Сзади общественность — скомкано, изображая энтузиазм. Наметанным взглядом вслед за камерой скользнул по толпе, выделяя не выделяющихся. В отдалении — оркестр и парад. Вокруг — оцепление. С погодой не угадали, но тучи разогнаны. Дождя нет. Сыро и мутно. Небо — крысиная шкура. Собрались задолго. Мука ожидания урочного часа. Преобладают чиновники, превысившие потолок компетенции.
Крысиными лапками шуршит тишина. Хоть бы музыку какую включили. Вне кадра — тошный лай, муторное скуление. Мелкопакостная собачонка. Только этого не хватало. Сказать, чтоб остановили немедленно. Не действо — скулеж. Нельзя. Узнают, что смотрит. Музыку вместо лая и тишины крысиной, идиоты, включите. Наконец. Догадались. Интересно, кто догадался? Узнать. Сколько осталось? Сказать, чтоб не сгоняли слишком задолго. А то всё проклянут. Туалеты — проблема. Узнать: привезли? Поставили? Открыли? Работают?
Он любит яркую праздничность. Цвет до краев самим собой переполненный.  Трава должна быть ярко-зеленой. Небо — ослепительно синим. Кровь — пронзительно алой. Здесь всё серовато. Может, экран искажает? Яркость туман пожирает?
Надоело. Приснилось во сне. В дом проникла змея. Как и откуда? Безвредная? Ядовитая? Об этом не время. Сейчас нужно убить. Потом разбираться. Чем убить, как? Подумалось: обратиться. В кого? Киплинг, змея и мангуст, на крысу похожий. Мангуст — это Африка. А здесь? Значит, крыса.
Во сне из сна тянул холодок. Не страха — но неуверенности. Что делать? Крысу где взять? Как справиться со змеей? Не жить же с ней вместе. Друг с другом. Морда в морду, как в зеркале, меняющем очертания. Ненавидяще глаза в глаза — ледяно, не мигая. Не змея — но змееныш. Не крыса — крысеныш. Не двигаясь. В бой не вступая. Выпячиваясь друг на друга коленками из распустившейся штопки. Глаза навыкате. «Раб, лупись», — приказывает хозяин, давший пятнадцать копеек. Дома копеек для него, внука кухаркиного, не было никогда.
Долго, до скончания сна бесконечно смотрит на змееныша и крысеныша, почти близнецов. Запомнятся. Сквозь сны протащить — не забудутся. Великолепная память. Помнит даты, имена, помнит и лица. Стихотворение — два раза вслух: навсегда. Текст, язык незнаком, полчаса — лист.
Не спрашивай, для чего. Откуда — не спрашивай. Спрашивай: что с памятью делать, ведь бесполезна. Сравнить, сопоставить, выводы, причинно-следственную связь обнаружив и цепь размотав, предсказать, предвидеть — нет, не его. Многоходовки не для него. Лучше не браться. Кто умел, тому он не верил. Врут. Цену себе набивают. Сторонился. В силу войдя, держал дистанцию или отталкивал.
Иногда чувствовал: увязает в настоящем, словно в болоте. Засасывает, утаскивая в пучину и заключая в зеленые не лопающиеся пузыри. Тогда исчезал. В глуши, в горах или лесу, вне своей жизни пытался думать о будущем, на миг забыв настоящее. Иногда от него освобождался. Но место будущего оставалось пустым. Лежал часами в звенящей беззвучием тишине, выпадая из устоявшейся жизни, одинокий, словно пауза в разговоре, но будущее не снисходило, не открывалось. Наедине с собою терялся. Привык быть тем, кем быть научился. Тем, кем желают видеть другие. А наедине встречал чужака. Не знал о чем с ним говорить.
Друзей не было. Друзья — это обманка. Дом — обманка. Обманка — семья. Приписывали любовниц — колбасой пса манили. В зеркале тоже — обманка. На самом деле нет его, не существует. Исчезнет — и не заметят. Сочинят, заполнив призрак словами, сочиненному и поверят.

Снится. Памятник ему открывают. Постамент, конечно, гранитный. Он, узкотелый, узколицый и узколобый, в бронзе несколько шире, полнолицей немного и — сократовский лоб. Чуть лживо, однако, похож. Немного приукрасили, но узнается. Главное из коротышки —  окурком его называли — сделали слегка выше среднего роста. Не переборщил скульптор. В меру солгав, польстил не назойливо. В узкую щель не задев проскользнул. Шаг вправо, шаг влево — издевательство, насмешка, глумление. Зеленоватое, назойливое, комариное. Памятник узок. Словно из щели забил тонко и узко  фонтан, гранитно и бронзово застывая. И это понятно. Площадь ведь не большая.
И на постаменте — КРЫСЕНОК.
Золотом. На века.
Люди из телевизора не знают, что трансляция ему одному. Хотят, как лучше — премии, звания — из крысенка для публики творя человека.
Снится. Открывают памятник. И тепло. А хотелось иначе. Не угадали. Хочется, чтоб зима. Не холодно — люто. Как хоронили вечноживого. Пар изо рта. Медь оркестровая замерзает. Шапки под подбородком завязаны. Цигейковые. Из полубосяцкого детства. Цигейковый поднятый воротник шарфом снизу подвязан. И во рту — мокрость цигейковая. Что такое цигейка? Глянуть. Мех овцы. Стриженый. Крашеный.
Стоят. Мерзнут. Открытия с нетерпением ожидают. Нетерпение? Не отсюда. Обреченно. Ожидают, когда тряпка к подножию, обнажая, восхитительно упадет.
Он видит во сне всё это, словно в окне, через стекло, на котором дождевые капли застыли и в котором его лицо отражается. Смутно, знобко, размыто. Все картины, все сцены — большими кусками. Кто-то фокус наводит. Он сам? Или другой, не предлагая — навязывая. Этого не потерпит. И — лжи. Должно быть доложено ясно, четко и лаконично. Суть. Подробности — сугубо по требованию.
И во сне думает он о том, о чем и всегда, отсекая всё, что вне его опыта. Думает, как срежиссировать настоящее, чтобы прошлое выдать за будущее. Припадая к корням, день и ночь грызть их и грызть, пока изо рта желуди не посыпятся, светло-коричневые, блестящие, с зеленой головкой, которую приятно свернуть. В чашечке — капелька: будущее знакомо, чисто, прозрачно, словно прошлое после очистки. Ее-то мы обеспечим. Обучены. Не впервой. Будущее прекрасно. Увидите, когда доживете. Без всяких «если». Ни в чем не уверенное словечко исчезнет, в самое себя уйдет, растворится.
В зимнем варианте откроют и разойдутся по белым неубранным улицам, роняя дымящиеся лепешки скудных мыслей, гадких, тошнотных, на снег.
Долго шарит взглядом в поисках не провала — его быть не может — заминки, неточности, не явной, такой, чтобы ответственному за открытие при случае, склонившись, дружески, вкрадчиво намекнуть. Так, чтоб не ясно: откуда узнал. И знает ли что-нибудь, или от фонаря. Не сидел же тот, впрямь, подглядывая, на фонаре. Не всеведущий, не всевидящий. Хотя, черт его знает. Может, на каждом метре глаза и уши свои понатыкал.
Долго шаря и не найдя, во сне размышляет: не пора ли проснуться? Вдруг откуда-то хлынуло: ощущение стыда за родителей при чужих. Неуклюжие, немолодые, в чистой, но скверной одежде, пахнущие затхлой, не отмываемой и непроветриваемой коммуналкой. Ссор в доме не было. Ворчание и ропот их заменяли. Стыдился того, чего стыдиться нельзя. Противно. Узел не развязывался и не разрубался. Мог со временем лишь, истрепавшись, ослабнуть. Не исчезая.
От него ничего не зависело. Изменить их не мог. Его холодную вежливость, его отчуждение не заметить было никак невозможно. Оставалось одно: с этим жить. Им и ему. Что без слов и не весело делали. Нет, он их не презирал. Это было бы слишком. А сильные эмоции, как он родителей, его сторонились.
Прошлым с кем-нибудь поменяться, а еще лучше, вовсе его отменить. Чтобы пустое место нужным заполнить, а его при необходимости более подходящим сменить. Отменить, но не добела вычеркнуть. Например, отдать брату родному. Но брата не было. Приходилось тащить груз за собой, не в силах от него отделиться.
Те, кого про себя мамой и папой не называл, когда он еще с трудом себя сознавал, к чистоте приучили. Может быть, зря. Среди помоечных грязных котов и вонючих бродячих собак крысенку, привыкшему к чистоте, нелегко.

В старости к себе бывшему юному относишься как к близкому, но другому, шагающему вразвалочку, бравируя свободой, хотя так идти неудобно. Иными вспоминаешь врагов и друганов, кого ты сторонился и кто сторонился тебя, и тех, кого ты, мелкопакостная собачонка, облаивал, держась в отдалении. В прошлое не ушло, за шкаф не закатилось. Продолжается, слегка резкость утратив. Подростковые комплексы никуда не деваются. Стушевываются, замирают. Чтобы в неподходящий час объявиться.
 С ранних лет полюбил пустое пространство. В их единственной комнате коммуналки, хоть вещей было немного, надо было протискиваться, самому уменьшаясь. Его и так было не много. Уменьшаться — как унижаться.
То, что его в самом тесном пространстве было совсем ничего, давно не беспокоило. Теперь он вытеснял самых огромных. Те рядом с ним съеживались, уменьшаясь в объеме, теряя и вес и место в пространстве, которое само по себе выстраивалось под него. Он в центре, на периферии, вокруг — остальные.
Новые лица его раздражают. Надо присматриваться, учиться понимать, что они выражают, соответствуя произносимым словам или противореча. Поэтому вокруг него те, к кому в детстве, юности или чуть позже привык. Строят, шпионят, воруют, делают то, что и все. Не раздражая. А катастрофа, обвал требуют сфокусироваться, целенаправленно думать, решение принимать. Туалеты — их завезут, но забудут открыть. И с этим он и никто в мире ничего поделать не может.
Он терпелив. Другие, мучаясь, понимая необходимость, набираются терпения, и оно их увечит, распирая, пока они, выскакивая, теряя всё, не взрываются. Ему ничего: ни знаний, ни мудрости, ни терпения — ничего набираться не надо. Будучи терпелив, никогда — в его уличном детстве всякое приключалось — голову не терял. Ни трус, ни храбрец. Всё в меру  сероватости, врожденной ли, обретенной. Ни великих мечтаний, ни страхов слишком постыдных.
Умел долго ждать. Словно записка в бутылке или джин в древнем сосуде, ждал, когда разобьют. Кто? Как? Дождется? Качеств победителя не было. Приходилось обходиться теми, что были. Знавшие в те времена, когда и в глаза его звали Окурком, дивясь игре случая и причудам фортуны, сорвавшим банк лузером его почитали. Всем отомстил. Воздал по заслугам. Больно воздал, тяжело. Тогда, когда стало по силам. Лузер он был не простой, но очень фартовый. Один раз ошеломительно выпавшего лотерейного билета для такого возвышения маловато.
В отличие от оригиналов, которых в его молодости было хоть пруд пруди, стремившихся в единую цепь соединить несоединимые причины и следствия, в одну телегу впрячь не только с ланью коня, но и еще бог знает кого, он медленно, терпеливо подбирал парные причины и следствия, намертво единя.

Взбаламученное море бурлило. Море невиданных возможностей и не  постигаемой глубины. По мнению многих, с которыми его совпадало, бурлило намного сильней, чем морю можно позволить. И тем, кто морем гнушался, и тем, кто боялся, было не устоять: ураган всех уносил. Выбора не было: в море бурно и грязно, на берегу жутко и невозможно.
Избыток пены, бесчисленность сора. Таким было море. Там и пристроился, плавно взмывая и опадая. Качку он не любил. Но удачно к ней приспособился, отыскивая в мусорной пене жемчужные зерна. Он их копил, не спешил на нитку низать — ни жене, ни любовнице. Было ему не до них.
Ныряющие за жемчугом — их презирал — погибали. Даже погрузившись в воду по горло, продолжали дискуссии: море со временем схоже или время на море похоже. Их оплакивали. Их воспевали. И забывали. 
А его — его будут помнить! Всем посмевшим забыть — отомстит. Не орел — заметив, сорваться и заклевать. Не тигр — выждав, броситься и задушить. Крысенок — долго, сладко грызть падаль.
Похоже, крысенок есть категория отрицания.
Убивали другие. Вот и того, который, сигарету ногой затоптав, в лицо ему плюнул: Окурок! За что? Никто и не помнил. Сколько в тесном не добровольном общежитии таких мелочей. Плюнул — и прилепилось. Но долг известно чем красен. Через десятилетия — терпелив — того под общий радостный визг затоптали.
Дольше всех выживали державшиеся среди мусора на поверхности. Было за что зацепиться. Доски, бревна, фанера, обломки, ошметки — всё, что от закончившегося хепенинга с берега полетело.
Многие исчезли, потеряв явные признаки бытия. Первыми —  фантазеры, уверовавшие в истинность собственных сказок, не способные явь от прекраснодушия отличить. Когда те его доставали — ощеривался. Мелкие острые зубы действовали безотказно. Знал, кому их предъявлять, а кому, не разжимая губ, улыбаться. Никого не трогал. Но следы мелких зубов до конца дней с их тел не сходили. Если, конечно, сразу не умирали.
Барахтаясь в волнах, теряешь ощущение непрерывности времени, распадающегося на куски: вверх — вниз, завтра — вчера. Все что-то в море искали. Глаза разбегались. Искали все — нашли единицы. Кто знал, что он ищет, зрение сфокусировал, ко времени равнодушный и терпеливый, и куски времени склеивать научился.
А может, не так? Может, главным было другое? В отличие от других, он не был тщеславен. И в себе не копался, пытаясь новое отыскать. Не нарцисс. Ни в прозрачную воду, ни в собственные мрачные глубины он не заглядывал. Не славы жаждал — но мести. Мстил за то, что досталось. За стыдное детство,  убогую юность, насмешки, за жидкие волосы, за то, кем среди чучел случился.
Барахтались собаки и львы, и мыши с котами. Вместе с ними крысенок пену из сора взбивал. Афродита? Пахло духом другим и плотью иною. Барахтался, вынюхивая безопасное место, откуда, вдохнув и осмотревшись, можно продолжить пену взбивать.
Неожиданно для себя он сыскал то, чего не искал. Почему именно он выиграл в лотерею? Версий было великое множество, и они друг друга в правоте не ущемляли. Со временем все ему стали известны. Другой бы над ними заливисто хохотал. И он бы смеялся, если бы умел это делать.
За время превращения в памятник многому научился. Достиг сияющих вершин цинизма и лицемерия. Когда-то бывал раздражен и насмешлив. Вначале раздражение научившись скрывать, насмешливость оставляя, доучился вообще не раздражаться. Научился вперед не заглядывать, назад не озираться. Сочинения на тему: «Станет ли Пьер декабристом?» или «Кем будет Онегин?» с детства его угнетали. Предвидеть, предсказывать, заглядывать в будущее и сочинять не любил. Глупость. Пустое.
А время шло, муторно, мелочно, мукой сквозь редкое сито просеивалось, редко-редко задерживалось на поверхности что-то значительное.
Известности не желал. Но сперва она, а затем уже слава, на радость или беду — кто поймет, кто отличит? — сама его разыскала. Произошло это внезапно, неожиданно, вдруг. Поначалу даже слава сама нелепице удивилась. «На что он мне? — думала слава. — Покуражусь и от замызганного мной удалюсь». Не тут, однако же, было. Прищемил хвост. Не отпустил, к стене прижимая. 
В одночасье масштаб изменился. Резко — в глазах зарябило. Понадобилось время — зрение сфокусировать, словно после удара по голове. И, конечно, мелкие хитрости, чтоб не заметили. С тех пор с особой тщательностью маскировал подробности своего бытия, напряженно выкатывая взгляд исподлобья, радостным, веселым цветом его приукрасив.
Тех немногих слов, которыми обладал, которые сами прибились, до времени вполне доставало. Порой было больше, чем нужно. Так, «пена» неизменно требовала расхожести, к употреблению обязательной: «После отстоя пены требуй долива!» Такая мета времени речевая. Так тогда теми принято было. Своего времени, места и круга не сторонился. Напротив, обозначал и подчеркивал. Речей не произносил, книг не писал. На что множество слов? Расхожие? Вот и прекрасно!
Когда же слава пурпурным крылом осенила, или, если угодно, подмышками пощекотала, словарный запас надо было резко расширить. Новые слова были нужны, чтоб из ясного и простого выщучивалось туманное и пустое. Справился быстро, полюбив из шума времени вылавливать выраженьица и словечки, на которые, как на блесну глупую рыбу, улавливал публику, отчаянно желавшую уловиться. Не косноязычность же предъявлять?! Героической эпике звонкая лаконичность пристала. Не даждь ми дух празднословия!
Научился из морды крысиной лицо сочинять, пронзительным взглядом в фокус мелкие черты собирая. Морщинясь, сочиненное к взгляду неуклюже пристраивалось, не слишком надежно к нему прилипая. День-деньской делать лицо было не просто. Но не такое учили изображать, собственные слабости одолевая. Лишь открытой улыбки, как ни силился, делать не научился. Сильных эмоций никогда не испытывал. Когда нечто похожее приключалось, недоумевая, крайнюю неловкость испытывая, незаметно для окружающих проглатывал не пережеванным.
Чем больше в предложенный обстоятельствами образ входил, тем меньше было желания и возможности выйти. Как-то захотел на короткое время — не получилось. Больше и не пытался.

Собравшимся на открытие хотелось в привычной манере, слегка склонив и вытянув голову к собеседнику, вкрадчиво втолковать, как важно открыть памятник лично ему. Не писателю или художнику, а ему, человеку в общем-то без профессии, такому же, как они, человеку простому, из семьи очень простой, любящему блюда и песни простые, не любящему ничего, что предпочитают чужие.
Часто вкрадчивость его была ядовитой. Вытягивалось лицо, глаза, как некогда говорилось, становились стальными и буравили собеседника, словно дрель — тончайшим сверлом. Чтобы дырочка была не заметна, но глубока, и очень болело. Долго-долго болело, чтобы просверленный помнил, каково под его раздражение попадать. Взглядом своим очень гордился, его действием немыслимо наслаждался. Если кто-то осмелился бы спросить, чем больше, сексом или же взглядом, и он решился на безумную откровенность, у взгляда соперника не было б. Вопросу бы удивился. Несоизмеримо!
То, что никого не любил, не волновало. Давно знал: не для него. Но настораживало: не способен возненавидеть. Старые ненависти худо-бедно  тлели и грели. Но новые не являлись.
Устал. Точней, во сне соизволил устать, чего наяву не бывало. Расслабился, сгорбился, в кресле огарком свечным оплывая.
Не видели его трущим глаза или зевающим. Такого не совершал. Не чихал, не кашлял и не сморкался. Откашляться достойно в кулак — человечинку проявить — можно, скорей, даже нужно. Как словцо. Как скорбная интонация, соответствующая обстоятельствам. Готовился. Ни с кем не советуясь, репетировал. Иногда здорово получалось.
Но сон, в отличие от яви, неуправляем. Во сне случилось наяву не случавшееся. Проспал самое главное. Открытие, сдергивание полотнища не увидел. Проснулся: камера — на парад. Смирно! К торжественному маршу, поротно, на одного линейного дистанции, первая рота прямо, остальные направо, на плечо, равнение направо, шагом — марш! Парад в единую картину сшивался. Без шва нарисованную на огромном холсте.
Картинку переключили. На высоком постаменте гранитном бронзово замер на задних лапках монологичный художник власти — крысенок: узкотел, узколиц, узколоб. В левой лапке передней, кривовато неистово вздернутой, — крест, похожий на выбивалку: пыль из ковров добывать. В правой лапке передней, прямо вздернутой агрессивно, — меч, похожий на нож, которым мясо пластают. На груди — хирургическим следом сияние от Калашникова: забракован за милитаристский излишек, от отлитой скульптуры отрезан и зачищен заподлицо.
Памятник. Не мертвому!  Крысенку — живому!
Крест и меч. Камо грядеши?! Знамо куда! Это вам не красное знамя в одной руке и кривая тупая сабля в другой!
И хвост! Тянущийся неизмеримо, вьющийся бесконечно, ошметки времени по пути попирая, уходя в хтонические сырые глубины веры, надежды, любви. На бронзе следы непонятные. Спермоточивый крысенок. У этого крысенка, бронзово загорелого, бывают только победы. Поражений у него не бывает.
Не крысенок из сказки. В сказках крысят не бывает. Разве что в роли персонажей совершенно разнузданных, гнусных. Этот был настоящий крысенок с сильным телом и крепкой психикой, не подверженный меланхолии и греховным соблазнам, не искушаемый рефлексией и alter ego не заводящий, не желающий эволюционировать ни в кого, тем более, в человека, обожающий спорт и порядок в душах, телах и государстве, крысенок из подвала прекрасного замка, фасадом обращенного к реке и всему гордому миру.
Река шлет крысенку туман. А мир посылает проклятия.
Все вокруг взорами ласкают его истово, исступленно. Тянутся прикоснуться к его чудесной металлической плоти, пророчествующей величие каждому своему, удостоенному сияние его бронзы увидеть.
Но почудилось: попал в западню. Заманили. Сыром. Тухлым мясом. Неважно. Крысоловка захлопнулась. И, помучив, голодом поморив, немощного, несчастного умирающего освободили. Научили на задних лапах стоять, в бронзу непонятно зачем обратили. Вот и стоит. Смотрит. Не может глаз отвести. От того, что ему видеть не надо.
Снизу доверху золотое крысенку, в профиль на обмылок похожему, в бронзе отлитому, отчаянно откадило. Дым рассеялся и парад завершился. И будто к мавзолею в годы былые огромная очередь, неся переполненные пузыри мочевые, к памятнику немерено потянулась.
Куда, за кем и зачем поскачет, подвалов сырых гимн напевая,  на собственном хвосте Медный Крысенок? Где опустит? На кого хвост востроносо поднимет?
Показалось: не памятник — маленький краснокаменный зиккурат, черной полосой рассеченный. КРЫСЕНОК —  отчетливо отчаянно красным. И —  желание, умную, неприятную тварь пожалев, «кры» сколупнув, «бе» вколупнуть. Мол, БЕСЕНОК.
О нем по-настоящему написать. А то… Бесы не в избытке, но были. Мелкий бес как-то случился. Но бесенок всем не чета. Только что в лоб крысенку — что по лбу. Будет юношам, обдумывающим житье, не успевшим вехи сменить, сапоги замочить, тема для сочинения: «Феномен Крысенка в истории нового времени». Это вам не мелкобуржуазные лягушата, барахтающиеся в молоке, масло взбивая.
Толпясь в хвосте, а подходя, выстраиваясь друг другу в затылок, мимо «на караул» проходя, вытягивают из самого нутра, из живота, из гениталий дрожащие языки и, поднявшись по лесенке, держась за перила, чтоб не свалиться, под бронзовым хвостиком бронзовое пятнышко, изначально остального светлее, лижут истово, самозабвенно.
Это во сне возбудило. Чего давно не было ни во сне, ни наяву: ни сил, ни времени на возбуждение не было. Не то, что раньше, когда и на это его доставало. Это не было вспышкой. От одной спички не загорался. Даже в период гиперсексуальности изобильно прыщавой.
Возбуждению удивился. Именно так. Не обрадовался — удивился. От экрана отпрянул, будто тот желание похищал. Или потому, что показалось:  смотрит репетицию собственных похорон. Черчилль прав. Заранее тщательно всё продумать. Сценарий — в деталях. А то, как всегда, всё перепутают. Туалеты завезут и не откроют.
Подумал — представилось. Речи. И в каждой: земля ему пухом. Зачем ему пухом? Пусть давит. Пуховые одеяла он не любил.

С непониманием и удивлением к тем относился, в ком буйствовали табуны дерзких желаний. Если некто из табуна поспокойней в него и вселялся, то на того жесткая узда находилась. Подумав об этом, внимательней поглядел на экран, соображая, какая связь между этим действом и ним.
Нить потеряв, мысль блуждала в потемках. С одной стороны слабо светилось, что никакого, с другой — как же, сам понимаешь. А он, словно мысли сдавшись на милость, с ней не мог сладить никак. Любил четкость и ясность. А во сне всё смутно мерцало, на резкость не наводясь. 
Желание и смерть переплелись. Словно причины и следствия тех чудаков, которые, в море нырнув, утонули. Канули в хаос. В отличие от них, вещи, события, мысли — всё  раскладывал в четком порядке.
Подумав, от экрана отпрянул, будто от зеркала, в котором увидел что-то не страшное — неприятное, вроде крысенка, усиками глумливенько шевелящего, прозрачно намекая на неотвратимость случившегося. Из зеркала, из нескончаемой глубины смотрел на него крошечный грязный, страшно боящийся пауков, которых вокруг великое множество. Они памятник паутиной со всех сторон облепили. Да так, что его вовсе не видно. Тонкая сеть и жирные пауки. От омерзения отворачивается, а когда заставляет себя снова взглянуть, на прежнем месте сквозящая пустота. Ни памятника, ни пауков — ничего не осталось.
Еще миг назад памятник был и крысенок-бесенок над толпой возвышался, птицы кружили, лаяли собаки и кошки мяучили. Каждый в сопровождении собственной тени. Голуби друг с другом, воркуя, делились: «Откуда этот болван?» Скрипуче перекаркивая одна другую, дискутировали вороны: «Идол? Зачем и откуда?»
Что они каркают? Чтобы он в панику впал? Не дождутся, картавые! Гракх? Какой из братьев? Или же. Крах?
Утверждают: вороны — самые умные птицы, интеллектом с крысами спорят. Чего только не делают, хлеб насущный себе добывая. И себе подобных оплакивают, сидя на ветках вокруг долго жить приказавшей, сперва каркая, а затем скорбным молчанием поминая.

Вспоминает, как впервые решился. Предупреждали: тупик, сунешься — не вернешься. Другие: не боись, не с таким справлялись — прорвемся. Вначале даже весело было, страшновато, но бесшабашно, хоть сыро и пахло не очень. Напористость и сметливость, трезвый расчет и авось — внутрь постепенно вдвигался. Через пару лет стал ощущать: дальше всё тяжелей, назад — вовсе никак.
Двигаться необходимо. Стоять нельзя. Подумают: сдох. Крысятник. Живого на клочки разорвут. На одном месте, не двигаясь, долго не простоишь. Испугало: назад пути нет. Как предупреждали. Может, попробовать? Как-то прорваться?
Еще через несколько лет о том, чтоб вернуться, речи уже быть не могло. Плечи в стены вросли — не развернуться. И задом, рачьи — никак. Только вперед: плечи до крови стирая. Оставшиеся на свету издевались. А он продолжал, дыша мокрой землей и гнилью, в густеющей темноте втискиваться в тупик, в стены втираться.
Он еще жив. Надо двигаться. Остановиться — сожрут.
Когда-то рядом был черный преданный пес, его Банга, именем собаки Понтия Пилата из «Мастера и Маргариты», разумеется, за глаза называли. Знал, виду не подавая. Пес от старости умер. Стонал и молил взглядом помочь. Попросил пристрелить и унести закопать. Так остался один, нового заводить не желая.
Нет и не было чашки любимой. Пьет из любой. Сорт чая ему безразличен. Книг нет — только необходимые, не прочитать никак невозможно. Нет любимой одежды, о стиле нечего говорить. Раздумывает: что бы любимое завести?
Так не бывает. Сначала заведи. Потом что-то, может, полюбится, избранное из ряда подобных. Но на разглядывание, выбирание, предпочтение он не способен. И с чашками, и с людьми, с которыми главное — безопасность и преданность. Чтобы в критический час подумал не о себе (преданность), а о нем — в спину нож не вонзив (безопасность). Хотя кто знает заранее о чужом, как тот поступит. В самом себе нет уверенности стопроцентной. Что ж говорить о других. Что-то ныне чашки далеко увели. Зряшное дело пустое.
С каждым годом жизнь становилась скучней. Волновавшее прежде не волновало. Возбуждавшее — не возбуждало. Ни на кого больше не гневался, ни тихо, ни громко. Чем дальше, тем больше приходилось брать на себя, однако свободного времени становилось всё больше. Его и скуку тщательно маскировал, и этому научившись. То, на что раньше тратились месяцы, теперь дни занимало. Раньше занимавшее дни ограничивалось часами.
Слушал аудиокниги, сочинения великих историков. Чем больше мир живых становился скучен и неприятен, тем больше тянуло к великим, среди которых на кладбище местечко присматривал. Доносившиеся оттуда (из колонок и кладбища) слова поражали твердостью и однозначностью сложившейся в историю жизни. А то мало ли что может случиться на пути от рождения к тому, что ждет и его.
Завидовал чудаку, почти ровеснику своему, жившему с мамой-старушкой в халупе. Врут, на ее пенсию жил, летом грибы собирая. Решал задачи, которые до него никто за сотню лет не решил, отвергая награды и прячась от журналистов, которые, выведав сорт любимых пирожных, носились — скормить и запечатлеть, по дороге вытащив пару ничего не значащих слов.
Он завидовал. А маразм крепчал и сгущался.
В минуту тяжелой зевотою рот, душу тоской раздирающей скуки ему хотелось, впервые в жизни вскочив, заорать, связки срывая, иерихонской трубой зареветь, чтоб пали стены, упали заборы и из могил хоть кто-то живой и здоровый поднялся и, подойдя, положив руку ему на плечо, сказал: «Брат, ты даешь. Совсем не крысенок». Но мертвые, держась за свою жизнь и за смерть свою, и могилу, призывы его игнорировали.
Казалось: вот-вот, что-то случится.

Знал, что от кого ожидать. Знал меру лжи и меру наглости, знал меру глупости сидящих, как на углях, рядом с ним и против него. О них он знал слишком много, чтобы смягчающим душу иллюзиям предаваться. И сам иллюзий вызывать у сидящих не собирался. Пусть и они знают меру лжи, наглости и лебезения. Знания меры глупости требовать было, увы, бесполезно. Слишком умных, однако, с детства он не любил. И откровенных дураков тоже не жаловал.
Комары, жужжа, вьются всегда. И он когда-то жужжал. А теперь вокруг него вьются, желая услышать, что скажет. И говорил, что хотели услышать. А думал, никому не говоря, что мера зла в мире всегда одинакова, во веки веков постоянна. Изгонишь отсюда, в другом месте выползет, змеясь и смеясь, кожу меняя.
Дожив до этого сна, до памятника крысенку, он знал: люди лишь страусы, прячущие не только голову, но всего себя в песок слов, власти, опилок, чего угодно, только не видеть того, чего видеть не в состоянии. Потому что, увидев, оставив песок, сунут куда-нибудь голову, чтоб оторвало. Так что песок — спаситель:  ограждает от видения оторванной головы, с которой подмышкой несутся по улицам, словно курица по двору.
С каждым днем становилось всё меньше способных хоть малый кусочек отломить от его одиночества. Знал, что завтра их еще будет меньше. Зато больше решения не имеющего. Туалеты завезут и не откроют. Можно орать или молча снимать-назначать. Ничего не изменится. Нужно смириться. Льдам не прикажешь не таять, а краснокнижным тиграм размножаться активней, браконьерам не попадаясь. 
Привык ко всему. Быстро и навсегда. Как с болью в спине: лечения не было.
Прекрасно знал, чего ожидали. И соответствовал, словно в зеркале, в ожиданиях отражаясь, обратившись в призрак, в обман голографический, умевший словцо уронить, чтобы его услужливо с пола подняли. Всё прежним маршрутом, в прежнем темпе и с прежней бессмысленностью. Крысенок в норке, шевеля усами, грызет сырную корку. Долгая агония, бесконечная. По крайней мере, для тех, кому за ее пределами жить не придется.
Было два круга. Очень большой круг. И круг очень малый. Семья — очень малый, порой совсем исчезающий где-то там, в зыбучих песках. Большой — служба, над ним в гору служения вырастающая, двумя победными пальцами раздваивающаяся на вершине: было и будет, когда его больше не будет. Репетицию «не будет» смотрел, размышляя: кем угодно можешь ты притвориться, но, родившись крысенком...
Мысли мелькали, как отблески лезвия гильотины, прошлое от будущего отсекающей. Мелькали — исчезая, растворяясь в немыслимости невообразимой.
Отпрянул, ладонью жидкие волоски, плохо лысину маскирующие, тщательно приласкал и отпрянул: экран с крысенком желание похищал, замещая смертью, процессией похорон, после которых никому ни за что не отомстишь. Отпрянул, подумав: всё сложней пустяками себя развлекать, отвлекаясь на глупости.
Подумал во сне, в полуреальности увязая. Пора просыпаться. И, продолжая спать, он проснулся. Хотелось орать и рыдать, зная во сне: невозможно. Не потому, что нельзя. Во сне никто не увидит. Ни орать, ни рыдать не умел.

Вовсе не осень. Патриархом себя не считал. Его автора не читал. Были более актуальные тексты. Но часы вокруг истребил. Невозможно слышать, как тикает жизнь, неизвестно куда утекая. Присматривался: нет ли дряблости кожи. Прислушивался: не появилась ли дробность шагов. С собственной марионеточностью он пообвыкся: обстоятельства дергали — прыгал, бегал, крутился.
Войны не было. Но гибли солдаты. Подводные лодки тонули. Здания рушились. Падали самолеты. Кровавые мальчики. Много. Ночами не посещали. Боялись? Спал мало и крепко. Пробиться не успевали?
И памятник крепко стоял, уверенно и надежно. Отбрасывал тень — по времени суток. В полдень тень исчезала, или когда солнце тучи скрывали. По праздникам разгоняли, но тень не являлась. Это его волновало. Нет тени? Памятник — фикция. Извели, замучили гады крысенка.
Страшный сон. У кого не бывает?
Вообще-то, сны не любил. Они отвечали взаимностью. А этот двойной, сон во сне — единственный в его к тому времени прожитой жизни.
Он не был писателем, но решал, кому жить, а кому умереть. Поначалу ощущал себя самозванцем. Но и это прошло.

Сон приснился во сне. Снился-снился, словно в явь сон обратился. И наяву в крысенке бронзовом, хвостом гранит попирающем, который к тому времени замироточил, завелись крысы живые. Они новое поколение смышлёных смешливых крысят породили, с зубами грызущей мощи невиданной. Отгрызли хвост попирающий, на который кумир опирался.
Рухнул Крысенок. Разбился. Рассыпался.
Раздался грохочущий хохот. Бессмысленный и беспощадный. Брезгливый.


Рецензии