de omnibus dubitandum 118. 42

ЧАСТЬ СТО ВОСЕМНАДЦАТАЯ (1917)

Глава 118.42. РЕЧИ ДЛИННЫЕ ПУСТЫЕ…

    Немалого удивления достойно, что «страна великого молчания» ныне без удержу говорит, говорит и говорит. Можно сказать, утопает в безбрежности разговоров. Миллионы голосов сотрясают воздух – порой увлекательно, язвительно умно, дельно, но больше – бестолково, пустозвонно, нудно или с тупым и темным озлоблением.

    Пустословием, как шелухой семечек, засыпано все, начиная с церковных папертей и кончая платформами глухих полустанков.

    И, правду сказать, что-то потеряла родная страна, вступив на путь безвозбранного многоглаголания. Чувствовалось в великом безмолвии ее глубокое и значительное: сосредоточенность замкнутой мысли, затаенная боль трагической судьбы, неразгаданная загадка сфинкса.

    А вот заговорила – и угасло очарование загадочности: слова известные, потертые от времени и частого употребления, иной раз – чужие, непродуманные, взятые напрокат. И громче других – не те, в которых звучит боль и забота о родной стране, а те, в которых преобладают мотивы собственной шкуры и собственного корыта...

    Несколько раз проехал я по России за последние месяцы. Пришлось путешествовать в очень разнообразных условиях и порой в оригинальной обстановке. Не ехал лишь на крыше вагона, но на буферах и в кочегарках пришлось ездить, в теплушках – тоже. Приобрел навык проникать в вагон через окно, когда двери забаррикадированы солдатскими мешками и телами. Сутками сидел на станциях, лежал на платформах вместе с мужиками и бабами, разыскивавшими, где купить хлеба. Приходилось ночевать и в реквизированных казенных учреждениях, спал на тюках бумаг, являвших собой делопроизводство не каких-нибудь там старых канцелярий, а самого Совета рабочих депутатов... Словом, вкусил меду от свободного передвижения по «свободнейшей в мире республике»...

    И всюду я имел неизменное удовольствие слушать и слышать свободные речи свободного российского гражданина, уста которого недавно еще казались прочно запечатанными.

    Каких только схваток и столкновений я не видел, каких споров и суждений не слышал! Были ослепительно блестящие планы перестройки всего мира; были робкие вздохи о том, чтобы сохранить то, что есть, не ломать старенькое, а осторожненько, с рассмотрением, бережно починить его; были буйные, озорно гогочущие призывы «взять», и были степенные, но и твердые разводы в тех смыслах, что взять – не штука, а вот как распределить без обиды, без греха?

    – Как бы промежду себя ножами не перерезаться...

    Когда я, усталый и измученный, укладывался спать на делопроизводстве Совета рабочих депутатов, передо мной стоял вольноопределяющийся в лакированных гетрах, с бритым пухлым лицом и утиным носом и обстоятельно излагал мне свой план освобождения всех арестантов из тюрем.

    – Свобода должна быть светом всему человечеству, исключений быть не должно...

    Через три дня я прочитал в местной газете, что мой собеседник (фамилию и полк его я хорошо запомнил) изобличен в провокаторстве...

    И почти все, что я слышал, казалось мне чем-то ненастоящим, не своим, не очень серьезным. В речах, по внешности горячих, со слезой и скрежетом, в ругани, в ожесточении споров было больше спортивного азарта и напускного задора, чем подлинного огня, больше театральности, чем нутра, больше фразы, только что где-то ухваченной и немедленно пущенной в оборот, чем продуманной и выношенной в себе мысли.

    И ни у кого не чувствовалось настоящей, сектантской веры в свои собственные призывы, планы и положения. И было очевидно, что для слушающей серой массы грядущее рисовалось смутно и загадочно. Хорошо-то оно хорошо, но как еще выйдет в конечном итоге? А пока – лучше всего, по-видимому, цыганский метод применить.

    Цыган говорил: «Кабы я был царь, украл бы сто рублев и убег бы...». Недурно бы сорвать что-нибудь в таком роде и – к сторонке...

    Горизонт революционных мечтаний в народных низах за излишним простором не гнался.

    – Земля? Да будет у меня земля – стану я тут, около паровоза, мазаться? Да сделайте ваше одолжение, ни одна собака на нашей работе не останется!..

    – От земли и в шахту, например, вряд ли охотники полезть найдутся!..

    – Ну, как же тогда? Всем дай земли, а в шахту некому?

    – В шахте машина должна работать... Машиной!

    – А чего ты там машиной наколупаешь?

    – Чудак, машины такие есть... она тебе успешней человека наколупает.

    – А почем тогда уголек обойдется?..

    Не помню где, на платформе какой станции происходил этот диспут, – может быть, в Льгове, может быть, в Радакове, на курской ли, или на харьковской территории – не помню: все слилось в одну картину. Кучи лежащих и сидящих солдат, мужиков, баб. Шелуха подсолнушков. Груды людей – здоровых, рабочих, изнывающих от безделья и жаркой истомы, от скуки и безнадежного ожидания чего-то никому неведомого.

    И похоже, что никто не может понять, дать себе отчет, зачем и почему он лежит в вынужденной праздности здесь, в чужом, незнакомом месте, без дела, без смысла, без радости, неумытый, полуголодный, одуревший от сна?.. Кругом – поля, простор зеленый, сизая бархатная зыбь по ржи, белые церковки на горизонте. И сердце тянется воспоминаниями и мечтой к родному углу…

    Давеча какой-то жидкий паренек в длинной, мудреной речи, с дрожанием в голосе, глухом, замогильном, доказывал преступность аннексий и контрибуций. Его слушали молча, с тупой сосредоточенностью, глядя под ноги и в поле. Бог весть, какие мысли бродили в головах под мужицкими картузами и солдатскими фуражками, – никто не возразил, никто и не поддакнул...

    А сейчас говорят все разом, попросту, без ученых слов: закоптелый смазчик, лакей с серебряными усами, хромой парень с тростью, мужик в сермяжном пиджаке и полосатых портах, солдаты, старик-слесарь из ремонта. Не очень толково, не очень последовательно, с подковырками и наскоками, но оживленно и рьяно.

    – Ну хорошо – земля. А что ты будешь с землей делать? – спрашивает мужик в сермяжном пиджаке, и в пегих, выгоревших от солнца усах его змеится тонкая улыбка.

    – С землей? С землей что буду делать? А ты не знаешь, что с землей делают? То самое и буду делать, что ты делаешь...

    – Да ведь к земле приложение надо иметь. Ты думаешь, голыми руками ее возьмешь, кормилицу? Голыми руками, милый, с ней делать нечего. Лошадку надо иметь, да телегу надо, да плужок, да борону... Всякое приложение. Все это надо заготовить, милок!

    – Лошадь казна должна выдать трудящему, – возражает смельчак.

    – То есть отколь именно она ее возьмет, казна? Из какого источника? Это если мы все позовем по лошадке с казны, то и казна лопнет. Очень свободно. Опять – телега, колесо, сбруя... Ты говоришь: нипочем эту работу не стану работать, раз у меня земля будет? А колесник станет на тебя работать, как думаешь? А шорник?..
Мужичок говорил неторопливо, тонким, ласково-язвительным голосом.

    – Опять – лошадь, позвольте вам заметить. Вы как об лошади понимаете? Запрёг да поехал?

    Он ласково оглянулся вокруг и подождал ответа. Никто не отозвался.

    – Нет, она тоже, лошадь, требовает, чтобы вокруг нее походатайствовали: сенца, овсеца... Ты встань ночью раз-другой да подложи ей кормку-то. Да клади-то не разом, не заваливай, а аккуратно, а то она половину съест, а половина под ногами у ней будет. В полночь встань положи да зимой перед рассветом встань... А часиков в восемь сам-то чай погоди пить, а ее попой, скотинку, и опять кормку добавь... Вот когда ты живот-то себе промнешь этак раз-другой, так ты, милок, и о паровозе вспомнишь: эх, мол, любезное дело – часы свои отбыл и лежи на боку... Округ земли не полежишь, милый...

    – А тут, думаешь, лежим? Весь день ходишь, как черт, вымазанный... А зимой мороз, снег... Намерзнут сосульки по полпуда – ты отбей да вытри. Ходишь мокрый весь на холоду, на ветру... Ты не кушал? Покушай, попробуй...

    – Я кушал... Я-а, милок, кушал всего и скажу тебе и-мен-но, кто к чему приставлен сызмальства, ту линию и веди, да веди как ни моги лучше, аккуратней – вот и выйдет толк и для себя самого и для дела... Земля? Очень прекрасно. А ты имеешь понятие, как ее разработать, как сдвоИть да строИть, куда какое зерно бросить? Нет? Ну, и не берись! Отбывай свои восемь часов, бери тростку в руки да на прохлад выходи – проминаж делай... А там, брат, груба работа... За день намахаешься, а к ночи гляди в небо: пошлет ли Господь дождичка?..

    Вырастает толпа. В спор вступают новые голоса – одни как бы с разбегу: только что подошел, не успел вслушаться и уже – вцепился колючим орепьем; другие – степенно, рассудительно. Защищающие позицию смазчика бойки на слово, но легковесны. Те, что примыкают к критике мужичка, говорят меньше, но с весом. Третьи стоят, слушают молча – внимательные и суровые, веселые и праздно любопытствующие. Изредка кто-нибудь вставит слово, ни к кому не обращаясь.

    А то вдруг заговорят двое одновременно, незаметно перескочат на другой предмет и сразу поссорятся друг с другом – из-за того, что решетовцы захватили графское имение и ни десятинки не дали ольшанцам.

    – Вам, значит, графская земелька под палец, а нам не к рукам?

    – Вам земля подлежит за Песковаткой, а это – нашего барина земля была извечная...

    – А с Песковатки нас ивановские в дубье берут... Такие же ленинцы, как и вы...

    – Не имеют права в дубье – на то дадены комитеты...

    – Поди-ка ты с комитетом... Они учителя нашего – Семена Ивановича – обезличили... Он к ним благородно, с комитетом, они ему личность набок свернули: ходит теперь с завязанной шеей... Сказано: ленинцы...

    – Вот оно, равнение-то...

    – Равнение, а молодняк у Ольшанки весь скотом вытравили. Свобода и – никаких гвоздей... За такие подобные дела прописать бы хорошую кондрабуцию на задней части, был бы толк... А то – свобода...

    Слышатся вздохи – тяжкие, подавленные. В самом деле, мудрена жизнь стала. Как будто и свобода, и посулы большие, а утехи мало в том, что деется кругом, и жизнь по-прежнему трудна и невылазна.

    Большой рыжий мужик с длинной бородой, сидя на мешке с каким-то зерном, тягучим басистым голосом уныло рассказывает о своих мытарствах в поисках за хлебом. Он – из Жиздринского уезда, калужанин. Хлеб у них давно приели, подвоз сократился, муки нет ни у комитетов, ни в лавках. Вот и денег много, и заработки – слава Богу – неплохи, а есть нечего. Ребятишки с голоду орут день и ночь. На них глядя, голосят бабы – хоть завяжи глаза да беги!.. Приходится вносить корректив в расстройство транспорта – и вот вместе с объявлением свободы жиздринские мужики взяли мешки и отправились на поиски за хлебом.

    Ездили в товарных и классных вагонах, в теплушках и на крышах, на досках и на вязках сена, по возможности стараясь обходиться без билетов, используя широкое покровительство солдат. Ездили в Курскую и дальше, забирали слушок и наугад высаживались на какой-нибудь станции и пускались в странствие по ближайшим селам и деревням.

    – Я вот с пятницы вторую неделю тут валандаюсь, – говорил рыжий мужик, тяжело ворочая языком, с запинками. – Вот всего два пуда пошена разжился... Мне вот оно почти четырнадцать рублей стало, пшенцо-то, с билетом, да и то было милицинер отобрал: нельзя, дескать, из губерни в губерню возить... Всё, говорит, старый режим наделал...

    – Да чего старый режим? – сердито отозвался корявый картуз. – А новый? Кто запрещает?

    – Да комиссары!

    – Ну! А кто комиссара выбирал?

    – Да такие же, как мы с тобой. Кучка соберется: такого-то! А кто он есть, копни-ка его, чем он воняет, – в это не входят. А через что, собственно, вот у нас сейчас – ни зерна хлеба, ни гарнца муки! У нас кто губернский комиссар? Господин Же-ни-щев! Потомственный дворянин! А в Жиздринском уезде комиссаром и вовсе – живой не-мец!..

    Мужик торжествующим взглядом окидывает слушателей. Они стоят, надменно-равнодушные, полусонные, погруженные в свои мысли.

    – Да будь у нас хлеб-от, я бы вековечно не поехал сюда! Какая надобность! Пущай он будет десять рублей на месте – стал бы я ездить? Отдал сто рублей – вот мне десять пудов на десять недель... А ведь тут как в аду по мукам ходишь – из деревни в деревню, из села в село. Нет ли, мол, хлебца? Кто продаст, а кто боится: комитеты, мол, иди к комиссару. Ну идешь к комиссару – по-прежнему, староста, – снимешь еще на улице картуз-от: не будет ли, ваша милость, хлебца? Да пока выпросишь пуда два, накланяешься вдосталь.

    – И куда хлеб подевался, скажи на милость? – вздыхает голос за кучей мешков.

    – Хлеб в народе есть, – отвечает благообразный, белокурый, румяный мужик в сером пиджаке и добротных сапогах.

    – Есть, а поди выпроси, – мрачно говорит рыжий мужик.

    – Вот та сторона, – белокурый мужик показывает вправо от дороги, – у ней хлеба на всю Россию хватит. Крепко живут. Там у какого мужика если до новины остается меньше двухсот – то у него уже живот болит... Верно? – обращается он к бородатому невзрачному соседу в армяке.

    – Верно, – ухмыляется армяк.

    – Мы там по пяти пудов крупы достали, – говорит баба с лицом гончей собаки. – Привезли сюда – милицейский присучился: нельзя да нельзя – в одну душу... Да им, мол, что? У нас младенцы голодные! Спасибо – солдаты. С солдатами и ездим нынче...

    – Вам, бабам, хорошо: солдат и нагрузит и выгрузит...

    – Чего же поделаешь – детишки с голоду сидят…

    Одолевает дремота. Вянут голоса, слышны зевки, тяжелое швырканье шагов, солдатские комплименты босоногим девицам, ласковые и сердитые словца, задушевное гоготанье.

    – Эх, вот полнокровная-то! Видать, с нашего уезда...

    – Уйди ты, черт мордатый!

    – Вы не верьте ему, барышня, он – с Ельца...

    Я стараюсь вообразить, в каких чертах выльется предполагаемый новый строй на этих ржаных полях, каким языком будут тогда говорить между собой граждане и гражданки, – но мысль бессильна проникнуть за густую завесу, отделяющую день грядущий, а солдатское красноречие отвлекает ее в сторону этих нынешних господ положения, вершителей порядка, славных героев дня.

    – Что такое служба? – говорит черный унтер в башмаках и в шинели, накинутой на плечи, невзирая на жару. Говорит размеренно, с толком, с приемами привычного оратора.

    – Служба есть хвакт... Кто ума не имеет – уму научит, а кто умен – последний потеряет...
 


Рецензии