Рассказы о войне ветерана 152

                ДЫМ ОТЕЧЕСТВА

                Повесть.
                Автор Константин Симонов.

Продолжение 4 повести
Продолжение 3 http://www.proza.ru/2019/08/06/1412

 «Басаргин вынул из кармана вечную ручку и протянул Шурке.
– Сколько привёз?
– Две.
– Тогда отдай Григорию Фаддеичу, а то увидит у меня – тосковать будет.
– Бери. У меня для него другой подарок.
– Мало. Дай ещё и ручку. Я уступаю. Всё-таки морально обязан: раз в неделю ночую в построенном его трудами доме. Опять же мать – не нач, не пом, не, зав, не зам, – просто учительница, а он ей жилую площадь отвёл. Кругом в долгу.
– Шурик, брось. Брось хоть на сегодня, – укоризненно сказала мать, не поворачиваясь и продолжая мешать подгоревшую кашу.
– Бросаю, – сказал Шурка и, подойдя к матери, обнял её сзади и прижался к её лицу щекой. – Мама у нас с тобой старенькая и добренькая-добренькая.
– Не добренькая, а добрая, – сказал Басаргин.
– Ну, добрая. Я думал, что война её переменит. Нет.
– Война во мне ничего не переменила, – с какой-то даже гордостью сказала мать. – Ровно ничего!
– А ты что, считаешь, что война непременно должна менять всех людей? – поддразнивая брата, спросил Басаргин.
– Безусловно. Они должны становиться злей.
– А может быть, добрей?
– И добрей.
– Не совсем понимаю.
– Очень просто. Смотря по обстоятельствам. То есть, вернее, смотря по отношению к кому. Не держать все в одном кармане, а разложить по разным: для кого доброе, а для кого злое. Ну уж зато и то и другое – в полный голос.
– А ты разделил? – спросил Басаргин.
– Я разделил.

 Шурке, в свою очередь, хотелось спросить Басаргина: «А ты? Ты тоже разделил??» – но прищуренные глаза брата попеременно то были серьёзными, то смеющимися, и Щурка под этим взглядом застенчиво подумал, что вопрос его может показаться наивным, и промолчал.
– А я думал, спросишь, – сказал Басаргин.
– О чем?
– Меня, о том же самом. Тоже разделил, Шура, да ещё как.
Шурка улыбнулся.
– Прав я?
– Прав.
– А то кто вас знает? – Шурка улыбнулся ещё шире и добрее. – Наездились по заграницам. Может быть, от избытка дипломатии стали такие закоренело-вежливые, что не в состоянии выговорить ни «да», ни «нет»?

 Басаргин рассмеялся:
– У тебя устарелые представления о дипломатии.
– А что, теперь вежливость разве не в моде?
– Нет. Но просто, когда наши партнёры начинают разговаривать с нами как империалисты, мы отвечаем им с большевистской прямотой.
– А как же в этих случаях насчёт «примите уверения в совершенном почтении»?
– Как буква «л» в слове «солнце»: пишется, но не произносится.

 Шурка сидел, облокотившись на стол, и, задумчиво подперев щеку ладонью, с нежностью смотрел на брата. Перед встречей он боялся, что три года, которые Басаргин провёл за границей, могут внести отчуждение в их прежнюю дружбу, что от этой заграничной работы брат станет суше, сдержанней и черствее душой, словом – аккуратней. Это было слово, которым Шурка определял для себя особенно неприятное ему свойство людей, умевших быть откровенными, добрыми и правдивыми только понемножку, отрывая другим людям лишь клочки этих чувств, как кондуктор в трамвае билетики. Опасения не оправдывались, и Шурка испытывал вместе и неловкость за свои подозрения, и благодарность к брату.

 – У нас тут одни дурак был, – сказал он. – Вернулся с заграничной работы и определился преподавать в пединститут. На прежнее место. Ну, наши, конечно, обрадовались, на городском студенческом собрании поставили его доклад о международном положении. А всего только и узнали к концу двух часов, что вечные ручки Паркера гораздо надёжней вечных ручек Шифферса. Так старался, бедняга, что можно было подумать: Паркер ему комиссионные платит.
– Ну и что же вы?
– Послали ему записочку, чтоб закруглился и через пять минут исчез с кафедры.
– Исчез?
– Записка была в энергичных выражениях составлена. Я писал.
– Вот вы, оказывается, какие.
– А ты думал какие?

 Братья рассмеялись. Мать поставила перед Шуркой тарелку щей и сковородку окончательно подгоревшей пшённой каши.
– Сам виноват, – сказала мать, когда Шурка искоса глянул на сковородку, – раньше мне не рассказывал об этом, а мне интересно.
Шурка быстро съел несколько ложек щей и отправил вслед за ними в рот полную ложку каши.
– Сколько же тебе теперь лет, Шурик?
– Когда-то был на десять лет моложе тебя.
– До кого дотянул?
– Не богато: до старшего лейтенанта.
– А докуда дошел?

 Шурка жестковато усмехнулся:
– В каком смысле? Сначала или потом?
– И сначала и потом.
– Сначала до посёлка Котлубань.
– Где это?
– Километров двадцать севернее Сталинграда.
– А потом?
– Потом до Франкфурта. Восемьдесят километров тогда не доходя, а теперь значит, не доезжая Берлина. Батальон под командованием старшего лейтенанта Басаргина ночным обходным манёвром проник на западную окраину и так далее… Руку оттяпали в ту же ночь, выписался только через два месяца…
– Значит, в Берлине не был?
– Почему не был? Был. На экскурсии. Снимался в группе на Вильгельмплаце, на фоне дырявых железных лошадей и колесницы – всё как положено.
– Расписался на рейхстаге?
– Нет.
– Почему?
– Не брал.
– Сколько же ты всего провоевал?
– Без трёх месяцев четыре года… Допрос окончен?
– Окончен.

 Басаргину больше не хотелось расспрашивать Шурку и о войне, и обо всём, связанном с нею. По нескольким коротким фразам, которые выдавил из себя Шурка, Басаргин уже понял, что его брат не только не принадлежит к числу доброхотных рассказчиков войны, но и не любит говорить о ней, как человек, который убил много людей, воевал долго и жестоко, выполнил свой долг и больше не хочет без особенной необходимости думать или вспоминать об этом.
Басаргин потянулся за папироской, закурил и подумал о себе. У него всё было немножко не так. Хотя он тоже провоевал три года в противотанковой артиллерии и не хуже пехотинцев знал, что такое грязь, холод и немыслимый физический труд передовой, но из-за неожиданного, в самый разгар войны, отъезда за границу, у него было чувство оборванности своей военной судьбы. За границей в его воспоминаниях о войне как-то оттеснилось в сторону всё самое тёмное, трудное и страшное, а на память чаще всего приходило полковое товарищество, восторг последнего наступления, дорога на Каменец-Подольск, заваленная разбитыми немецкими танками, и ночь в Фенешти после переправы через Прут, уже в Румынии, жареные голуби, молодое вино в глиняном кувшине, боевые друзья, милые в ту ночь до слёз.

 Конечно, он помнил всё, но, вспоминая, вспоминал именно это. Вспоминал потому, что, хотя в его заграничной работе, как и на войне, было тоже много тяжёлого и трудного, но того торжественного и возвышенного, что неизменно существовало на войне рядом с тяжёлым и трудным, там, за границей, было меньше, много меньше… Он думал об этом и курил, глубоко затягиваясь и перестав обращать внимание на Шурку. А Шурка в это время, положив ложку в тарелку, чуть склонив набок голову, искоса смотрел на него и думал, что, кажется, сейчас глупо говорил с братом о войне – так, словно тот только и делал, что ездил по заграницам.

«Кажется, я его обидел», – подумал Шурка.
– Как бы это поделикатнее поправить, – широко улыбнувшись, сказал он. – Знаешь, Петя, я говорил сейчас с тобой, смотрел на твой дипломатический галстук и совсем забыл, что ты тоже провоевал почти всю войну. Говорил с тобой, как пижон.
– Галстуки всегда были моей слабостью, – сказал Басаргин. – Этот не отдам, потому что он любимый, а вообще привёз дюжину – один другого лучше. Могу дать. Один, но любой.
– Любой, но один, – поддразнил Шурка.
– Совершенно верно, ударение на один, – усмехнувшись, согласился Басаргин и вспомнил, что Шурке надо сделать подарок.

 Сундук, в котором лежали купленные по его просьбе машинисткой торгпредства носильные вещи для Кати, матери и сестры, шёл багажом. Там был и костюм для Шурки. Здесь, при себе, в чемодане среди подарков на первый день приезда были только уже давно купленные, тоже для Шурки, кожаные на меху перчатки. Не то чтобы он забыл, что Шурка инвалид, напротив, он даже, когда покупал, подумал, что и для одной руки в конце концов нужна перчатка. Но он не подумал, как будет дарить эти перчатки. А сейчас оказалось, что подарить их почему-то нельзя. Хотя всё правильно, и для одной руки тоже нужна перчатка, но тем не менее подарить их было невозможно. Тогда он посмотрел на Шуркину нитяную холодную фуфайку и, подойдя к чемодану, вытянул оттуда за рукав предназначенный до этого в подарок самому себе толстый канадский свитер-самовяз, неуклюжий, но добротный и тёплый.
– Держи, – сказал он Шурке.
– Спасибо. Как, мама, хорош свитер? – повернулся Шурка к матери.
– По-моему, хорош. Ручная работа.
– А для Григория Фаддеича не забыл побольше презентов привезти? – спросил Шурка у Басаргина. – Онведь на тебя сильно рассчитывал. Не то чтобы из корысти – у него, в общем, всё, что нужно, у самого есть, – а для интереса. Только и разговору последний месяц было: «Что Петя привезёт?» Основная тема.
– Не люблю, Шурик, когда ты так говоришь о Григории Фаддеиче, – сказала мать. Но в голосе её Басаргин почувствовал не строгую, а неуверенно-просящую интонацию. – Мне самой в нём многое не нравится. Но всё-таки он добрый человек.
– А разве я спорю? Конечно, добрый – с кротостью, показавшейся Басаргину подозрительной, согласился Шурка. – Он не только добрый, он ещё и честный…
– Ну…

 Мать хотела возразить.
– Что «ну»? И честный. Такой же, как добрый. Он даже, если хочешь знать, человек строгих понятий. Но эти понятия у него только на своё и на чужое. Своё – это значит его. А чужое – это значит твоё или моё. Его дом, его шуба, моя шинель, твой платок. И он никогда своего не отдаст и чужого не возьмёт. Только беда, что у него всё государственное ни в одну из этих двух граф не входит. Государственное – это и не его и не твоё. Оно общее. Ну, а там, где начинается общее, там у него понятие о честности кончается.
Шурка хмыкнул, довольный найденным определением, быстро сделал несколько шагов по комнате и снова сел.
– Понятие о честности кончается, а понятие о доброте начинается. Человек он широкий. Откуда можно взять себе, оттуда не жалко дать и другому. Добрый человек! Пять кубометров брёвен кому-то дал. А пойди попроси у него полушубок – не даст! Потому что полушубок лично его, а брёвна – общие.
– Он нам в школу четыре раза вне плана дрова завозил, – сказала мать.
– Да что он, свои, что ли, дрова-то завозил? – разозлившись, закричал Шурка. – Лидка и Егор учатся в вашей школе – вот и завозил. А не учились бы – чёрта с два он бы вам завёз! Хотя, впрочем, может быть, всё равно завез, чтобы ты не замёрзла. Всё-таки хоть, по его мнению, и с дурацкими понятиями, но родственница.
– Шура, – укоризненно сказала мать.
– Прости, пожалуйста. Не моё – его выражение. Дрова сверх плана! – снова сердито воскликнул он. – А к первому сентября он вам по плану пристройку на четыре класса должен был сделать, а?
– Он мне объяснил, что это не удалось.
– Не удалось? А летний план он на сто десять процентов выполнил, а?? Заготовителям четыре дома вместо двух отбухал. А вы для него без интереса. Вот и не удалось! Сама же с ним из-за этого поссорилась, а теперь, при Петре, молчишь, не хочешь его в первый день расстраивать. А по мне, пусть всё сразу знает – как живем и чем дышим! – вскочив из-за стола, сердито сказал Шурка. И неожиданно стал похожим на отца, такого, каким помнил его Басаргин.

 Мать переглянулась со старшим сыном, и они оба поняли, что одновременно подумали о том же самом. Расхаживавший по комнате Шурка был сейчас в самом деле необыкновенно похож на отца.
Отец умер рано, в тысяча девятьсот тридцатом году. Он был из тех людей, говоря о которых «он сгорел на работе» произносят не красивую фразу, а просто и точно определяют то, что произошло на самом деле.
Сын ткача Пуховской мануфактуры, он вступил в РСДРП в тысяча девятьсот пятом году молодым двадцатилетним выпускником Смоленского ремесленного училища. Пользуясь его бродячей специальностью строительного десятника, партия перебрасывала его как связного с места на место. Исполнительный, точный и вежливый, он нигде не обживался, нигде надолго не устраивался и каждый раз удивлял начальство своими неожиданными и настойчивыми просьбами уволить его. Хотя он любил строительное дело, но оно всё ещё было только внешней оболочкой его жизни, а судьбою его в эти годы молодости была партийная работа, дисциплиной жизни – партийная дисциплина и личной надеждой на будущее – надежда на революцию. Эта благородная юность наложила неизгладимый отпечаток на всю его дальнейшую жизнь. Матери, во всяком случае, казалось, что в нём уж никогда не менялось то, за что она сразу приметила и полюбила его. Ей, правда, казалось, что он и не старел, но это уж, наверное, было просто от слишком большой любви к нему.

 Мать встретила его в 1908 году на Урале, в Екатеринбургской губернии. Он работал на новой железнодорожной ветке, на постройке станционных зданий, ходил в высоких сапогах, в форменной тужурке и путейской, с молоточками на околыше, фуражке. Фуражка была старая, с потёртым бархатом. Из-под неё выбивались светлые жёсткие волосы, а лицо было худощавое, суровое, с пшеничными, немножко закрученными кверху, как тогда носили, усами и с добрыми, но насмешливыми глазами.
– Ты удивительно похож на отца, – как показалось матери, очень громко сказал Басаргин, подтвердив и в то же время тем, что он так громко это сказал, нарушив ход её мыслей.
– Разве? – спросил Шурка, остановившись посреди комнаты.
– Да, очень.
– Я плохо его помню, – сказал Шурка.

 Подойдя к кровати, он снял висевшую у изголовья фотографию в тоненькой вишнёвой рамке. На фотографии были изображены два человека, облокотившиеся на стоявшую между ними высокую подставку для цветов. Один был маленького роста, с крохотными чёрными усиками «кляксой», в папахе и во френче с непомерно большими карманами; у него было молодое, весёлое лицо, которому усики «кляксой» придавали нахальное выражение. Одна рука его небрежно покоилась на эфесе шашки, а другой он придерживал огромный полевой бинокль. Второй человек был гораздо выше ростом и одет в наглухо застёгнутую короткую кожаную тужурку, из-под которой виднелся воротник косоворотки. На голове у него была кожаная фуражка, а через плечо, на тонком ремешке, висела большая деревянная кобура. Кончики светлых усов немножко закручивались вверх, а большие добрые глаза глядели устало и насмешливо.

 Это был отец. Шурка помнил фотографию с детства, но сейчас, после войны, смотрел на неё с новым волнением. Два человека, одетые в военные костюмы, матери ещё казавшиеся обычными, а Шурке уже странными, были застывшей на фотографии той, другой, гражданской войной, началом всех начал, о котором он помнил по рассказам, по книгам, а ещё больше по песням с их далёким волнующим ароматом истории, похожим на тонкий запах засушенной в книге веточки полыни. «Каховка, Каховка – родная винтовка… горячая пуля, лети!» – вспомнилось ему.
– А это Николай Иванович, – и мать показала пальцем на маленького военного, снятого рядом с отцом. – Командир полка.
Шурка ещё раз пристально взглянул на фотографию, закрыл глаза и на короткую секунду, в темноте, сквозь закрытые веки, увидел отца, живого, стоящего в углу комнаты. На отце была чёрная кожаная фуражка, кожаная комиссарская куртка и маузер в деревянной кобуре через плечо. У него было обросшее короткой рыжей щетиной, усталое и грозное лицо, но, как в ту же секунду сообразил Шурка, это было не лицо отца, а лицо члена Военного совета армии, который выводил их из окружения в сорок втором под Дорогобужем и погиб за час до того, как они прорвались.

 Шурка открыл глаза.
– Что с тобой? – спросила мать, заметившая, как он побледнел.
– Ничего. А скажи, что с ним стало, с командиром полка. Погиб?
– Почему? – Мать искренне удивилась, как будто этот человек ни при каких обстоятельствах не мог погибнуть. – Да ты же его знаешь!
И она назвала фамилию.
– Скажи пожалуйста! – удивился Басаргин, слышавший эту фамилию раньше, ещё от отца, но никогда не сопоставлявший её со всем известной теперь фамилией командующего одной из армий. – А я думал, что однофамилец.
Шурка сел на стул и сидел молча, всё ещё держа перед собой фотографию. Он был ошеломлён вдруг обнаружившимся совпадением, о котором не подозревал раньше: перед его глазами сейчас стояла не эта, с детства знакомая фотография, а совсем другая, с необычайной ясностью запечатлевшаяся в памяти картина.

 Мокрый октябрьский рассвет. Сзади – холодный, вздувшийся от дождей Днепр. Впереди – близкие и частые выстрелы немецких танков. Над головой – ветер гонит по небу густые и чёрные, как орудийный дым, облака. В песчаный, наскоро вырытый окопчик наблюдательного пункта быстро входит только что переправившийся на лодке командующий армией. Шурка стоит на откосе, в пяти шагах от окопа, спрятав автомат под плащ-палатку и накинув на пилотку капюшон. Немецкие танки в полукилометре отсюда, и Шуркин взвод автоматчиков – сейчас все, что есть на этом берегу в резерве у командира дивизии.
Шурка хорошо слышит и видит, как, отрапортовав, командир дивизии, продолжая держать руку у козырька, говорит, нагибаясь к маленькому командующему:
– Товарищ командующий, к моему наблюдательному пункту подходят танки. По долгу службы, прошу вас покинуть берег.
Он выговаривает эти слова не спеша и немножко заикаясь.
Адъютант командующего останавливается рядом с Шуркой; он в плаще с капюшоном и после переправы весь грязный и мокрый».

 Продолжение повести в следующей публикации.


Рецензии