Рассказы о войне ветерана 155

                ДЫМ ОТЕЧЕСТВА

                Повесть.
                Автор Константин Симонов.

Продолжение 6 повести
Продолжение 5 http://www.proza.ru/2019/08/08/258

«– Значит, пока не женился? – вслух сказал Басаргин.
– Пока нет, – коротко ответил Шурка.
– Ну, а всё-таки, что у тебя в этом смысле в жизни?
– Было или сейчас? – спросил Шурка.
– И то и другое.
– Была одна встреча, – сказал Шурка, – в сорок третьем году, когда я отдыхал после госпиталя. Ничего хорошего.
– Почему ничего хорошего? Плохой человек?
– Нет, человек как раз хороший, только всё это было ни к чему для неё. Она меня вы;ходила в госпитале. Ленинградка. Доктор. У неё умер муж в Ленинграде, в блокаду. В общем, она меня вы;ходила, и потом мы месяц были вместе, пока я не уехал на фронт. По-моему, она меня даже и не любила. Ей просто было грустно и казалось, что так будет легче.
– Старше тебя?
– Да, на двенадцать лет. Это было летом, в июле. Мы ходили по вечерам гулять на Каму. Сидим на берегу, и она говорит: «Смотрите, Шура (она была со мной на „вы“), смотрите, Шура, как замечательно кругом: какая река, как красиво плывут облака. Смотрите, какой лес, как всё распустилось. Надо дышать, надо жить… всё пройдёт, всё ещё будет хорошо. Верно, Шура? Я ещё молода, верно? Надо жить, надо любить, нельзя себя хоронить. Верно, Шура?» Говорила так, как будто оправдывалась.

 Или как будто хотела сама себя убедить… А я говорил ей, что люблю её, и предлагал ей пойти расписаться, и говорил, что буду вместо отца её детям (у неё было двое детей). Но она ни за что не соглашалась. Так и не согласилась. И я тогда даже сердился на неё.
– Она была просто хорошая женщина, – сказал Басаргин.
– Да, сейчас я тоже так думаю. Но тогда мне хотелось на ней жениться и казалось, что иначе будет неблагородно. Я ей потом писал с фронта, но она уехала тоже куда-то на фронт. Вот и вся история. Ничего хорошего.
– Но и ничего плохого, – сказал Басаргин, с благодарностью подумав об этой, должно быть, и правда хорошей женщине, которая могла и не захотела сломать жизнь его брату.

 «Ему же тогда было всего двадцать один, даже двадцать», – подумал он и спросил:
– Это была твоя первая любовь, да?
– Первая, – тихо сказал Шурка.
«Хорошая женщина», – ещё раз подумал Басаргин.
– Ну, а сейчас? – спросил он.
– Сейчас?
Шурка вскочил с постели и зашагал по комнате.
– Сейчас есть, – сказал он застенчиво и в то же время решительно. – Но я не могу об этом рассказывать. Не имею права.
– Что значит не имею права?
– Есть одна девушка.
Он сказал это с уверенной силой большого чувства.
– Я её люблю, и мы поженимся, как только кончим институт. Никто ничего не знает. Я бы не мог перенести… чтобы… Иногда прямо с ума сходишь от этих общежитий! Всегда на людях. И у неё тоже такое же общежитие, как и у нас, даже хуже. Зимой просто негде посидеть вдвоём… Делают, конечно, и так – приходят в общежитие; подруги уходят на час погулять… Вполне откровенно… А мы с ней не хотим так. Других не осуждаем, а сами не хотим! Она, между прочим, замечательно красивая! – прервав свой рассказ, почти вызывающе воскликнул Шурка.
– Сядь, – сказал Басаргин.
– Ну, сел.

 Басаргин приподнялся на подушке, одной рукой обнял Шурку за плечи, а другой, подчиняясь чувству нежности к брату, стал ерошить его волосы.
– Не порть причёску! – сердито сказал Шурка. – Прекрати.
– Ладно, прекратил, – сказал Басаргин и, оставив в покое его волосы, взял одну из подушек и кинул ее в ноги. – Давай уляжемся «валетом». Помнишь, как ты ко мне пристраивался в детстве?
Шурка передвинул подушку поудобнее и так же, как и Басаргин, лёг, закинув руку за голову.
Басаргин закрыл глаза.
«Катя, Катя… Как же давно я её не видел, – подумал он. – И всего ещё только десять часов. Надо попробовать непременно заснуть. Просто-напросто приказать себе заснуть. Чтобы хоть на час сократить оставшееся время».
– Петя, ты здесь? Иди, пельмени готовы, – раздался из-за двери голос Елены.
– Вижу, отвык ты по заграницам от наших харчей, – недовольно говорил Григорий Фаддеич, лениво подцепляя вилкой ещё один уже холодный пельмень из большой миски, не опустошённой и наполовину. Он сидел напротив Басаргина, усталый за день и чуть-чуть, самую малость, подвыпивший. – Жаль, Шурка сдуру не пошёл – он бы взялся – и всё враз усидел!
– Тебе видней, почему не пошёл – сдуру или не сдуру, – ответил Басаргин. До этого за пельменями, к удовольствию Елены, беседа шла обоюдно мирная, без острых углов, но замечание Григория Фаддеича о Шурке его задело.
– А мне вообще всё видней – я вторую полсотню разменял, – не принимая вызова, хохотнул Григорий Фаддеич, – И не то, что тебе только месяц назад очки прописаны. Кстати, ты оправы какой-нибудь хорошей из Америки не привёз?

 Это было уже прямое напоминание об ожидаемых подарках, и Басаргин в душе обругал себя за то, что не только днём промешкал с ними до ухода Григория Фаддеича, но даже и полчаса назад, позванный сюда Еленой, снова забыл о них и пришёл с пустыми руками.
– Оправы нет, – сказал он, – а привезти кое-что привёз вам обоим. Сейчас принесу.
– Не тяжёлое? А то подсоблю, – уже вдогонку ему рассмеялся Григорий Фаддеич.
Басаргин вошёл в комнату матери. Там было темно. Слышалось только ровное дыхание спящего Шурки. Побоявшись разбудить его, Басаргин на ощупь нашёл в темноте чемодан со своими вещами и вернулся в комнату зятя с чемоданом в руках.
Это был большой чёрный фибровый выносливый чемодан, старый, но ещё хороший. Полуоборванные наклейки нескольких отелей придавали ему экзотический вид.
– Хороший чемодан, – пощёлкав по чемодану пальцем, сказал Григорий Фаддеич, когда Басаргин положил его на диван.
– Да, – согласился Басаргин.
– Умеют делать.
– Да. Когда захотят – умеют.

 Чемодан был отечественный, ленинградский, ещё довоенный, и если бы не заграничные наклейки, памятливый Григорий Фаддеич мог бы даже признать его, не раз видев у Басаргина раньше.
– Вот это тебе, Леночка, – сказал Басаргин, без колебаний вынимая привезенный для Кати яркий полосатый шерстяной жакет. Машинистка из торгпредства особенно хвалила ему этот жакет, но сейчас жакет своим видом здесь, в этой комнате, почему-то неожиданно смутил его.
– Спасибо, – сказала сестра и потрогала шерсть пальцем. – Тонкая.
– Померь, померь, – сказал Григорий Фаддеич. – А то всё жалуешься – я плохо за тобой ухаживаю, не одеваю. Теперь в заграничном будешь ходить.
Елена чуть приметно усмехнулась и, сбросив с плеч серый пуховый платок, надела поверх блузки заграничный жакет и два или три раза оглядела себя в зеркале. Жакет был ей почти впору, но не шел ей: было в этой красивой и яркой вещи что-то никак не вязавшееся со спокойной русской красотой Елены.
– Красивый… – протянула она своим ласковым ленивым голосом. Но Басаргин понял, что это сказано, только чтобы не обидеть его; подарок ей не понравился.
Зато Григорий Фаддеич был доволен. Помня слова Шурки о том, как ждал Григорий Фаддеич подарков, Басаргин сначала вынул предназначенные для Шурки перчатки, потом самопишущую ручку, потом полдюжины купленных для себя ненадеванных сорочек и, наконец, американскую электрическую бритву последнего образца, сиявшую белым лаком и никелем.

 Григорий Фаддеич, со вниманием разглядев и отложив в сторону другие подарки, взялся за бритву, воткнул штепсель в розетку, и бритва воинственно загудела. Он несколько раз бережно провёл ею по лицу, жалея, что пробу придётся отложить до завтра: он был с утра чисто выбрит.
– Культура! – с уважением сказал он. – Сделано чисто, комар носу не подточит… Не согласен? – вскинул он глаза на молчавшего Басаргина.
– Почему не согласен?
– А потому, что думаешь обо мне: вот дикарь! Дали ему в руки электрическую бритву, а он уже готово: обрадовался, кричит – культура! А между прочим, так оно и есть – культура! Она прежде всего в мелочах обнаруживается. Мелочи – это зеркало культуры, если ты хочешь знать! Не согласен?
– Значит, по-твоему, это зеркало? – спросил Басаргин, беря из рук Григория Фаддеича бритву.
– А по-твоему?
– А по-моему, был один американец, который придумал телефон, и был другой, который придумал суд Линча. Есть американцы, которые изобрели пенициллин, и есть американцы, которые запретили продавать его русским, потому что русские – коммунисты. И, заметь, все они, – Басаргин подбросил бритву на ладони, – одинаково бреются или могли бы бриться одной и той же, вот этой бритвой, которую ты считаешь зеркалом их культуры. Что ты увидел в этом зеркале? Страну, отделённую от всех опасностей океаном и дважды богатевшую во время двух войн, которые залили нас кровью? Страну, которая поэтому может заниматься производством усовершенствованных бритв, в то время как нам ещё пять лет будет не хватать кирпича для домов? Может быть, ты думаешь, что они культурнее тебя, потому что делают эти красивые штучки, в то время как ты, грубый дикарь, строишь свои грубые избы, чтобы переселить в них вдов и сирот, очевидно по грубости своей пятый год живущих в землянках? Так, что ли?

 Григорий Фаддеич молчал. Он был смущён горячей отповедью Басаргина, но магия вещей оказалась сильнее его. Взяв бритву, он ласково потрогал её, встал, положил её на этажерку, снова сел к столу и, все-таки не удержавшись, ещё раз обернулся и поглядел на бритву. Что бы там ни говорил Басаргин, а бритва ему очень нравилась – всё-таки культура.
– Теперь хорошо бы чайку! Варенье-то осталось? – обратился он к Елене.
– Осталось.
– Вздула бы самовар – брат небось давно самоваром-то не пользовался! – благодушно кивнул Григорий Фаддеич на Басаргина и ещё раз искоса взглянул на свою бритву.
– Ничего, сегодня из чайника попьёт, – сказала Елена. – Я тоже с вами посидеть, послушать хочу, – а чайник уже готов.

 Она вышла и через минуту вернулась с кипящим чайником.
– Расскажи, как область живёт, – спросил у Григория Фаддеича Басаргин, на сегодня искренне хотевший уйти подальше от щекотливых семейных тем и по старой памяти знавший, что зять в хорошем расположении духа любит со знанием дела порассуждать в областном масштабе.
– Про область не скажу, – неожиданно сухо ответил Григорий Фаддеич. – Знал, да запамятовал.
– Что так?
– Сердится он на область, – сказала Елена. – Сняли его позапрошлый год оттуда.
– Не сняли, а не утвердили, – отозвался Григорий Фаддеич. – Исполнял обязанности начальника строительного отдела, а потом не утвердили… А ты что? – повернулся он к Елене. – Здесь не инспекция, здесь твоих подробностей не требуется.
– Вот видишь, сердится, – ничуть не смутясь, сказала Елена. – А чего ему сердиться? Ему и здесь неплохо. И спокойней, и к делу ближе.
– Чего ж ты, в самом деле, сердишься? – спросил Басаргин.
– Вспоминаю, как мне там мораль читали, – ворчливо ответил Григорий Фаддеич. – А что же, если я строитель, я себе первому дома хорошего не срублю? Сюда перевели – и здесь срубил. Понижай меня хоть до плотников, всё равно себе первый дом срублю и прощенья просить не буду. Замучили меня моралями. А я без моралей работать привык. Делаю своё дело, ну и цени меня, какой я есть!
– Однако гордый ты человек, – сказал Басаргин. – Кабы у нас все были такие, как ты, большие бы надежды на Западе имелись, что опять на всей земле в конце концов установится одна система.
– Я тебе утром про систему от души, а ты в насмешку.
– Почему? Я тоже от души.
– Бросьте вы, – сказала Елена. Она впервые за весь разговор встревожилась, хотя по лицу её нельзя было понять, кому она сочувствует в споре – мужу или брату.

 – Вот, видал? – сказал Григорий Фаддеич, не обращая на неё внимания и перед самым носом Басаргина растопыривая свои огромные, обветренные, в ссадинах руки. – Когда работаю, не считаюсь: крана нет – сам бревна подымаю. А какой я есть: что даю, где беру, – пусть носа не суют – прищемлю. Район – второй по области. Работать умею. Всё!
– В Америке тоже есть хорошие строители. Тоже работать умеют.
– Это ты к чему?
– К слову.
– А то, может, пояснишь?
– А что же тебе пояснять? По-моему, ты и сам умный – понимаешь.
– Пережиток капитализма я, да? Или, как это, – родимое пятно?
– Да как тебе сказать? Есть в тебе что-то такое.
– Бросьте вы, – во второй раз, теперь уже просительно, сказала Елена.

 И Басаргин, поняв за её сдержанностью, что их разговор неприятен ей до слёз, замолчал. Он вспомнил, как Григорий Фаддеич весело встретил его на вокзале, как Елена после мытья притащила ему чистое белье, как радушно его усаживали за стол, как мать полгода назад писала ему, что они заботятся о Гришке наравне со своими детьми. Он вспомнил всё это и испытал неловкость. Получись такой оборот разговора до войны и поездки за границу, он, быть может, даже извинился бы. Но сейчас что-то новое и непреодолимое делало для него в этом разговоре чувство своей правоты более сильным, чем чувство неловкости, и он не мог заставить себя отречься от этого ни ценой маленьких ухищрений дружбы и родственной любви, ни даже ценой молчания. Он замолчал, но знал, что это ненадолго, только до новой вспышки.
– Размахалась у тебя там рука, в заграницах, – сказал Григорий Фаддеич. – Размахалась, и остановить не можешь. Опасно с тобой стало разговаривать.

 Басаргин рассмеялся.
Григорий Фаддеич зачерпнул в вазочке ложку варенья, потом раздумал, ткнул ложку обратно в вазочку и откинулся на спинку стула.
– Вот ты осуждаешь, дескать, людям трудно жить, а он выворачивается. А ведь поэтому и выворачиваться приходится, что трудно жить. Сам, Елена, трое своих. Потом мать. Она тут со мной повздорила, отдельный стол завела, – но это блажь, это ненадолго. Ну, и извини, из песни слова не выкинешь, – твоя Катя с Гришкой. Конечно, и мать и она считают, что живут на своё, но не разные же мы харчи в доме будем держать! Да в Костроме тётку поддерживаю – одна из всей моей родни осталась. Как памятник. Вот и приходится вертеться, делать неположенное: ты – мне, я – тебе; ты мне мяса по казённой цене полтушки, я тебе – сарай для хранения того же мяса. Плотников сперва к тебе на сарай занаряжу, а потом суд достраивать будем. Судья человек для меня бесполезный.
– А вдруг судить тебя будут? – усмехнулся Басаргин.
– Все возможно, – нисколько не рассердившись, согласился Григорий Фаддеич. – А за что, в сущности? Возьмём хоть этот случай. Суд нужен. Но и сарай этот тоже нужен: он казённый, для госторговли, для казённого хранения казённого мяса. Ну, получаю за это мясо по казённой цене. Но я же его не перепродаю? Я просто люблю, чтобы люди кругом меня хорошо жили; всем, кто ко мне прилепился, чтобы им хорошо было.

 Он сказал это искренне и в то же время желая, чтобы Басаргин ещё раз почувствовал себя обязанным ему за Катю и Гришку. Сказав это, он сделал паузу. Басаргин тоже молчал и с досадой думал, что так оно и есть и что и в самом деле Григорий Фаддеич, при всех своих недостатках, всегда был для родственников широким, не копеечным человеком. «Надо будет сразу же поговорить с Катей, чтобы они столовались вместе с матерью. Конечно, и Кате и матери по-житейски это будет гораздо трудней, и всё-таки надо это сделать. И для Кати и для матери главное не это».
А Григорий Фаддеич, колесом завертев на пальцах чётки, что было у него признаком волнения, сказал, повышая голос:
– А судить меня, голубчик, не будут, потому что не я такой, а время сейчас такое, когда всего недостает, от подмёток до кирпичей. А больше всего людей недостаёт, рук. Дай мне условия нормальные, когда всё всюду будет, когда человеку ничего доставать не нужно будет, когда всего вдоволь, и подводи после этого под меня все морали – выйду из них чистый, как голубь. Я сам моралист буду. Святой! А когда в таких условиях работаешь, как я, когда ничего кругом нет и когда, чтобы работать и чтобы жить, каждый день ловчить надо, – тогда ты с меня спроси работу, а про морали не спрашивай: я их в ломбард на хранение сдал, до лучших времен.

 «До лучших времён!» – Басаргин вспомнил Григория Фаддеича таким, каким тот был до войны. Что же, и тогда бывали трудные времена, и Григорий Фаддеич делал примерно то же, что и сейчас, и говорил об этом так же, пожалуй, только с меньшим остервенением. Но тоже где-то доставал гвозди, менял на лес, был незаменим, строил себе под Смоленском дачу. Всё то же самое.
«Ну вот, придут когда-нибудь лучшие времена, – подумал Басаргин, глядя на Григория Фаддеича, – не нужно будет ничего доставать, хитрить, строить быстрее других за счёт своей изворотливости и связей. Это будут, безусловно, лучшие времена. Но окажутся ли они лучшими для человека, сидящего сейчас напротив меня? Не потускнеет ли он в этих нормальных условиях, когда талант оборотистого дельца уже почти ничего не прибавит к его качествам строителя? А ведь сам по себе, просто как строитель, он – средний, ничего особенного. И окажется, что это лучшее для всех время – для него вовсе не лучшее, а лучшим для него временем как раз и было это, самое трудное для всех, нынешнее. Да, именно так», – спокойно подумал Басаргин, мысленно придя к этому беспощадному выводу.
Упорство, почти ярость Григория Фаддеича в споре с ним были, конечно, следствием того, что тот и сам в глубине души чувствовал нечто подобное, но не желал и не мог в этом сознаться.
– О чем думаешь? – спросил Григорий Фаддеич, остановив чётки и пристально глядя на Басаргина.

 Басаргин глубоко вздохнул, словно собираясь нырнуть, и, смягчая выражения, сказал то, о чём сейчас думал. Григорий Фаддеич сидел, странно успокоившийся, почти безучастный, со скучающим выражением лица. Смысл того, что говорили ему, был слишком опасен: он вёл в такие недра его души, где во все времена, лучшие и худшие, сохранялось чувство ущемлённости тем строем жизни, который окружал его. Туда, в эту глубину своей души, он не только никогда не пускал других, но и сам, не желая бесполезно расстраиваться, почти никогда не заглядывал.
«Передо мной сидит просто-напросто недалёкий человек, – стараясь успокоить себя, думал он, глядя на Басаргина. И ему тем легче было так думать, что он давно приучил себя считать всех людей, не умевших устраиваться в жизни, недалёкими людьми. – Даже и за границей не набравшийся разума, недалёкий, неумелый человек, – думал Григорий Фаддеич. – И может быть, где-то втайне завидующий моему уменью – вот и всё».

 «Вот и все, вот и всё», – повторял он мысленно, твёрдо решив убедить себя в этом.
– А уж если ссылаться на трудные времена, то тут ближе к истине не твоя, а как раз обратная точка зрения, – сказал Басаргин.
– Ишь ты, даже – обратная! Какая же это, интересно? – спросил Григорий Фаддеич.
– А такая, что как раз в самые трудные времена и должен человек проявить свои самые высокие моральные качества. Помнишь картину «Ленин в 1918 году»? Там Василий привозит не то пять, не то десять тысяч пудов хлеба из Поволжья в голодающую Москву. Привозит эшелон и падает в кабинете у Ленина в обморок оттого, что сам он, везя этот хлеб, имел только свою законную пайковую четвертушку. Вот это – революционная высота морали.
– Ну и глупо, – сказал Григорий Фаддеич.
– Нет, не глупо, – сказал Басаргин. – Не глупо, а, наоборот, необходимо для победы. А в наше время некоторые люди все силы и душу вложат, чтобы такой эшелон привезти, и привезут, но про то, что им-то лично, какой бы груз они ни везли, всё равно положено только то, что положено, – вот про это, к сожалению, забудут!

 Он хотел продолжать, но, встретив взгляд Григория Фаддеича, прочёл в нём такое скучное отвращение ко всем этим высоким словам, что осёкся и замолчал.
– Не знаю, эшелонов не возил, – вставая, сказал Григорий Фаддеич, и в голосе его впервые за весь разговор дрогнула обида. – А вот когда война подошла к этому дому, взял я, русский человек, трехлинейку и пошел в пехоту. Да не в сорок пятом, когда берлины брали, а в сорок первом. Вот как. А там думай обо мне как знаешь, шут с тобой! Если хочешь, посиди с Еленой. А я пойду погуляю перед сном. От твоих разговоров голова болит.
Он застегнул пиджак, к засаленному лацкану которого был привинчен орден Красной Звезды с потертой эмалью, и вышел, на секунду заняв своим большим телом всю дверь в высоту и в ширину.
Елена, проводив Григория Фаддеича, вернулась и снова села, облокотившись на стол и зябко придерживая пальцами края пухового платка, словно был сильный ветер и платок вот-вот мог слететь с плеч. Только этим жестом выдавая своё волнение, она молча слушала весь предыдущий разговор брата с мужем. С таким видом сидела она и сейчас, не выражая желания ни двинуться, ни заговорить.

 Басаргин испытывал неловкость перед сестрой за тот неприятный оборот, который принял их разговор с Григорием Фаддеичем. И эта неловкость только возрастала оттого, что сейчас, когда муж ушёл, Елена сидела молча, не сердясь и не упрекая брата.
– Что ты молчишь, Леночка? – наконец, не выдержав, спросил Басаргин.
– Зачем ты так с ним? – сказала Елена и посмотрела на Басаргина такими печальными глазами, что ему стало не по себе. – Он ведь добрый. Он всем помогал – и матери, и всем…
Елена запнулась. Она хотела сказать про Катю и Гришку, но не сказала.
– Всем, – повторила она только.
– Я ведь не об этом говорил, – сказал Басаргин.
– Да, конечно, – согласилась Елена, – но он ведь такой разный и сам на себя непохожий бывает: то такой, то вовсе другой. В сорок первом году, когда он меня вывозил в Кострому, я ведь плакала, цепляясь за полы… Просила не уезжать. А он ушёл на фронт. И ведь добровольно, а не потому, что всё равно мобилизовали бы. Он бы мог не пойти.
– Мог? – спросил Басаргин.
– Конечно, мог.

 И Басаргин подумал, что в самом деле он задал ненужный вопрос. Григорий Фаддеич, всю жизнь умевший так великолепно устраиваться, конечно, мог и на этот раз «устроиться» и в свои тогда без малого пятьдесят лет не попасть на войну. Елена была права. В её муже было такое резкое и неожиданное смешение злого с добрым, такое опасное соседство широты, даже удали, и цинизма, что с ним нелегко было бороться.
«Вот и Елену он скрутил, – подумал Басаргин, – скрутил по рукам и по ногам. А ведь она не слабая, в ней есть и душевная сила, и отцовское упрямство».
Вспомнив об отце, он попробовал представить себе, что отец жив и живёт с Григорием Фаддеичем в одном доме. Нет, этого нельзя было себе представить. Трудно было придумать что-нибудь более несовместимое, чем соседство этих двух людей – Григория Фаддеича и отца, с его щепетильной честностью и доходившей до жестокости непримиримостью даже в мелочах.
– Нет, не выдал бы тебя за него отец, будь он жив! – вырвалось у Басаргина.

 Он сказал и испугался, подумав, что обидел Елену. Но Елена не рассердилась, а задумалась и, задумчиво улыбнувшись, сказала:
– Да разве можно было меня выдать или не выдать тогда? Шестнадцать лет назад? Ты вспомни, какая я тогда была.
– А я уж, по совести говоря, и забыл, какая ты тогда была.
– А ты вспомни, – всё с той же задумчивой улыбкой сказала Елена. – Помнишь, как вторую очередь Пуховской мануфактуры пускали? Хотя ты же мальчишкой был, что ты помнишь!
– Почему мальчишкой? Я уже кончал тогда техникум.
– Всё равно мальчишка, – сказала Елена. – А я уже из ткачих в каменщики переквалифицировалась, в бригадиры. Клала тысячу кирпичей в смену. Двадцать девушек под началом было. И самой красивой слыла во всем Пухове, – неожиданно добавила она. – Так или не так?
– Так, – сказал Басаргин.
– А ты помнишь или не помнишь, как мы, комсомольский комитет, директора снимали?
Вспоминая, она оживилась, даже раскраснелась.
 – Нет, ты вспомни, Петя, ты только вспомни, какая я была! Разве меня можно было тогда выдать или не выдать замуж? Разве мог бы мне помешать даже отец, будь он жив? Это сейчас на меня люди смотрят, кто меня раньше не знал, и думают: «Курица ты, курица! Так, наверное, всю жизнь курицей и была: школу кончила, три года на луну повздыхала, да и закатилась замуж». А тебе-то уж грех…

 Она задумалась и спросила, взглянув прямо в глаза брату:
– А что, может, и правда – я стала теперь такая, что и представить нельзя, что была другой?
– Скрутил он тебя, – не отвечая прямо на вопрос, сказал Басаргин.
– Скрутил, – согласилась Елена. – Это правда. Вот сорок второй год в Вологде весь прожила без него. И трудно было, и с детьми маялась… А в то же время как-то очнулась, что-то вспомнила, прикоснулась к своей прежней жизни: работала в госпитале, для ленинградцев приёмный пункт на вокзале организовала. Бегала, суетилась, сна и отдыха не знала, дело делала, и сейчас, когда вспоминаю, понимаю – счастлива была. Грешно сказать – даже повеселела, хотя и горе кругом. А потом он приехал – всё устроил, всё сделал, всё предусмотрел, – всё сам. Стала опять жить, как говорится, хорошо… Но скучно мне иногда, Петенька. Так скучно, что порой кажется: вот, как последняя подлая баба, сбежала бы с каким-нибудь мальчишкой, который полюбил бы… И мыкалась бы с ним, пусть хоть впроголодь. Работала бы, ссорилась, беспокоилась. И не потому, что старею, что молоденького мужа захотелось, – совсем не то. Нет. Просто душой иногда так хочется снова молодой побыть, хоть годик. Молодая душа – с молодой душой. А Григорию Фаддеичу, ему, наоборот: тело молодое нужно, а душа – старая. Ему нравится, чтобы у меня душа старая была – спокойная, без тревог. А знаешь, как я влюблена была в него тогда, шестнадцать лет назад! Меня подруги упрекали, думали – я хорошей жизни искала. А я ведь просто необыкновенно в него была влюблена. Казалось мне, он беззаветный, лихой. Самый лихой! А он не лихой, он – скучный. Людям нравится: веселый, шумный, а где-то там, внутри, – такой скучный. Как… знаешь, эти от фейерверка – ракеты. Когда не горит, расковырять – внутри просто порошок какой-то серый…

 Елена не плакала. И Басаргин чувствовал, что её горе старое и глубокое.
– Ну вот и нажаловалась, – горько сказала Елена. – Ничего, это раз в десять лет. Я ведь верная. Так вдруг – заговорила, потому что ты приехал. А то мать под боком каждый день – ей и то не жалуюсь. Муж. Трое детей от него. Это ведь как предательство – жаловаться. Жить с ним и жаловаться на него. Я и с тобой-то разговор начала оттого, что защитить его хотела, а потом сама на него напала. Глупо и ни к чему.
– Почему же? – спросил Басаргин.
– Потому что ни к чему, – сказала Елена. – Менять жизнь у меня нет сил. А так что ж попусту жаловаться?
– А дети совсем разные растут, – сказала она, помолчав. – Лида – как солнышко: добрая, ласковая. И не разберёшь, какая будет. Егор, по-моему, в него. Они с отцом друг другу нравятся. А Ваня как наш Шурка, совершенно похож. И уехал с ним вместе в Смоленск наперекор отцу. Не побоялся. А я, знаешь, хоть и боюсь сказать это вслух, но в душе за него рада. Пусть будет подальше от дома. Ничего ему хорошего наш дом не даст… Только скучаю. И от этого сержусь иногда на Шурку, что увёз его.
Разговаривая, она перемыла в полоскательнице чашки, перетёрла их и поставила на буфет.

 Басаргин смотрел на неё со смешанным чувством горечи и в то же время гордости за неё. Во всём, что она говорила, чувствовался её добрый и светлый ум, несмотря ни на что не погасший и не покорённый до конца. Он смотрел на неё и вспоминал её такой, какой она была шестнадцать лет назад: красивой, веселой, сияющей. Какой странной там, откуда он вернулся, показалась бы мысль, что можно искалечить человеческую жизнь благоденствием, уютом, заботой, устранением всех житейских тревог и что, напротив, её можно украсить неустроенностью, тревогами, трудной работой. А ведь это было именно так. И то, что жизнь Елены, показавшаяся бы там счастьем, здесь ей самой казалась несчастьем, – в этом было что-то бесконечно отличное от того, другого мира.
– Что ты молчишь? – спросила Елена.
– Думаю.
– О чем?
– О том, что тебе плохо.
– Почему плохо? Мне хорошо.

 Она усмехнулась.
– Но только я никак не могу привыкнуть, что это хорошо – действительно хорошо.
– А хочешь привыкнуть?
– Нет, не хочу. И, ты знаешь, самое главное, что я ведь не верю себе сегодняшней. Я вот так, возьму закрою глаза и верю себе тогдашней – молодой, двадцатилетней. А тогда мне казалось хорошим совсем другое, совсем другое… Ты шёл бы спать, а то мой вернётся, опять сцепитесь, зуб за зуб. Если проспишь Катю встречать, я в четыре часа сама встану, тебе стукну.
Она взяла чайник и, явно не желая продолжать разговор, вышла из комнаты.
Басаргин защелкнул теперь легко закрывавшуюся крышку чемодана, хотел взять его, но потом раздумал и, пройдя через кухню, где у стола возилась не повернувшаяся на его шаги Елена, прошёл в комнату матери».

 Продолжение повести в следующей публикации.


Рецензии