Сладкая правда, горькая ложь

  Эта история — не самая лучшая вещь, на которую ты можешь потратить свое драгоценное время. Так что подумай. Подумай и вали отсюда. И займись чем-то действительно важным.
      Потому что я желаю каждому: будьте нездоровы. Будьте больны до самых костей. До самого костного мозга.
      Нет, надо начать пораньше.
      Тогда, когда ты сидишь на чужой кухне, темной — потому что нет электричества, и из света только мигающий свет фар из-за запотевшего окна, и тебя знобит, и у тебя нет ни документов, ни денег, ни ключей от квартиры, ни бумажника и даже кредитной карты, а валяется только мертвый телефон, потому что зарядки тоже нет, — тогда все становится просто.
      Я же сказал, это не лучшая история в твоей жизни. Пошел отсюда на хрен. Занимайся своими делами, не суй нос не в свои и не слушай меня.
      Но если ты остался, тогда мне следует начать ещё раньше.
      Сначала был Большой Взрыв. Ладно, хорошо, за такие шутки убивали уже в катархее.
      Сначала ты рождаешься, живешь. И лет до пяти-шести, может, даже до семи — смотря, в каком возрасте тебя отправят в первый класс, — тебе все можно. Ты таскаешь кошек за хвост, рисуешь зубной пастой на спящем уставшем после экзаменов старшем брате, с разбегу прыгаешь в лужу и барахтаешься в этой жидкой грязи до тех пор, пока твой отец не вытащит тебя оттуда насильно, или пока ты сам не потеряешь там, в мутной жиже, свой промокший до нитки ботинок.
      Именно тогда, в тот момент, когда ты стоишь на краю лужи, и с твоего лица мгновенно слетает веселость, и проезжающий мимо автомобиль обдает тебя мутными холодными брызгами, в твоей голове впервые рождается та самая мысль, которая уничтожит твою жизнь.
      Ох, блин.
      Что скажет мама.
      Не: как дойти домой в одном промокшем ботинке и порванном об асфальт носке.
      Не: как бы не наступить на что-нибудь ржавое босой ногой и не словить столбняк.
      Не: сколько будет стоить новая пара обуви.
      Нет, ничего подобного.
      Только одно.
      О, Господи. Что скажет мама.
      Но постойте, это только начало.
      Потом ты идешь в школу. Получать нужные в жизни знания и все такое. Пищевую систему кольчатых червей. Теорему Виета. Устройство Солнечной системы. Безусловно, полезные данные, если вам доставляет удовольствие вытирать свою задницу учебными конспектами.
      Но ты сидишь, как примерный мальчик, на всех уроках, и прилежно выполняешь домашние задания, как вдруг в один прекрасный день к тебе сурово не подходит мама и говорит, что разочарована из-за твоей безответственности, ведь какая-то девочка, дочка ее какой-то-там-юродной сестры, из параллельного класса, учится намного лучше.
      А потом ты впервые с треском проваливаешь тест.
      А потом ты принимаешь мяч лицом и лежишь на полу в упоре на локтях в ступоре, пока пузырящаяся горячая кровь из сломанного носа заливает твою спортивную форму.
      А потом на спортивном фестивале в раздевалку входит куратор клуба, и видит, как ты дрочишь. Своему другу. И куратор выходит, смущенно бормоча: удачного вам времяпровождения. Захлапывает дверь снаружи, лопоча: мальчики, только предохраняйтесь.
      Я же сказал: убирайся вон. В этой истории нет ничего хорошего. Иди куда шёл. Прочь.
      И в твоей голове нет мыслей, что ты из-за этого теста можешь не набрать достаточное количество баллов для поступления.
      Или ты не думаешь о том, что можешь скончаться от потери крови из-за внезапного приступа гемофилии.
      Та самая червоточина в твоей голове пробирается глубже и глубже, сквозь префронтальную кору головного мозга, пробирается через мозолистое тело и переднюю спайку и плотно и безвылазно заседает в дебрях древних структур. Та самая, которая кричит в твоей голове:
      Черт. Что скажут одноклассники. Что скажет препод. И, не дай Боже, что скажет мама.
      Черт, что скажет тренер. Что скажет капитан.
      Что скажет куратор. Что он подумает.
      С тобой может происходить что угодно. Когда тебе тридцать пять, ты можешь хоть остаться на многотысячной публике в одних трусах, но все, что будет тебя волновать — чтобы это были трусы от Кельвина Клейна, или, как минимум, от Гуччи.
      В этой истории нет ничего хорошего. Внимание, спойлер: ни любви, ни дружбы. Ни отваги, ни верности. Внимание, спойлер: главный герой — ни черта не рыцарь в сияющих доспехах, который за честь и отвагу и до последней капли крови. Он — тощая, мерзкая, прокуренная до костей дрянь без собственного мнения. Стрёмный урод с костлявой задницей. Трусливый засранец со скверным характером, зануда, патологический лицемер, лгун и импотент. Он тебе не понравится. Так что иди займись чем-нибудь полезным. Давай, давай. Скатертью дорожка. Вали отсюда, пока тебя не выпнули.
      Мне до смерти хочется сказать, как говорят дикторы перед началом фильма: все персонажи вымышлены. Все совпадения случайны. Все, что вы здесь увидите — выдумка. Чистое порождение фантазии.
      Фильм начнется после короткой рекламной вставки. Пожалуйста, выключите телефоны и наденьте 3D-очки.
      Но и я, и ты, мы оба знаем: это все гребаная правда — с первой буквы и до последней; такая, о которой не рассказывают девушке на первом свидании. Только если ты не хочешь поразить ее прямо сразу. Не та правда, о которой сообщают своей бабуле по телефону после обсуждения погоды. Это та правда, которую каждый старается умолчать и не баламутить лишний раз. Настоящая правда, которую все ненавидят.
      Ты ее тоже ненавидишь, так что убирайся. Убирайся. Беги. Спасайся. Кыш, брысь, фу.
      Пожалуйста, если вам меньше восемнадцати или у вас тонкая душевная организация, не стоит это смотреть.
      Пожалуйста, уберите от экранов детей, слабонервных и беременных.
      Можете выпнуть их нахрен из зрительского зала.
      Приятного просмотра.

      С этой работой постоянно такое случается.
      Когда я прогуливаюсь вечером с супругой по набережной. Или когда выхожу из машины, чтобы пройти пятьдесят метров и завести ребенка в сад, или когда мы все вместе, втроем, дружной семьей — здоровой ячейкой общества, — на уик-энд идем в театр, кино или просто за покупками.
      На моей шее повязан шарф, под цвет фетровой шляпе, а кашемировый плащ расстегнут; одной рукой я поддерживаю супругу за локоть, а второй крепко держу ладонь Рики, как ко мне обязательно подскочит какой-нибудь неопрятный мужик, пахнущий перегаром. Или худосочная дама в парике-мочалке — потому что своих волос у нее давно нет. Или молодой торчок в бейсболке и темных очках — в холле и так полумрак, но очки у него натурально солнечные. И этот полезный член общества выпучивает глаза и несется ко мне на всех парах.
      В тот раз, на кассах в супермаркете, это был худой лысеющий мужичок, прикрывающий проплешину шляпой, с серой жесткой бородой. Он моментально узнает меня и тут же рассыпается в благодарностях и протягивает вперед свои руки.
      Ладони у него теплые и мокрые, и он так усердно трясет мне руку, что она уже выскальзывает из его рук от пота.
      — И еще раз спасибо, — трясущимся голосом снова повторяет мужичок. — Вы так хорошо сделали. Просто замечательно. Вырубило моментально.
      И я такой:
      — Ну, что вы. Не стоит. Это моя работа.
      Я не знаю, кто это. Я не помню. Я украл у него яблочный пирог? Трамп лично пожал ему руку в честь Дня рождения, телепортировавшись прямо из Белого Дома? Его младшего брата сбила карета скорой помощи? Не знаю. Когда они просыпаются, они все одинаковые.
      Элен в шаге от меня, стоит, смотрит. Смахивает невидимую пылинку со своего красного короткого платья. Улыбается мне одним ртом, ее четкие накрашенные брови — высоко над глазами, а нижнее веко — идеально гладкое. Мужичок отстраняется от меня и смущенно кашляет в кулак. Он заводит руки за спину, кланяется Элен. Он говорит:
      — Так это ваша супруга?
      Я говорю, ну, типа того. Так и так. Семья, как у любого нормального гражданина.
      И он такой: какая у вас красавица супруга. И он такой: но у вас руки-то золотые.
      И я ему говорю: это не я. Это кетамин или дефлюран. Диэтиловый спирт. Не помню, что именно. Может, все сразу. Не стоит благодарностей.
      Мужичок шаркает ножкой и нахлобучивает свою шляпу по самые уши, кланяется еще раз и уходит глубь стеллажей супермаркета.
      Элен фыркает и заправляет прядь светлых волос за ухо. Она, качая бедрами, проходит мимо, толкая перед собой тележку, набитую болтами и шурупами, гайками, набором отверток и платами для паяльной лампы, и говорит:
      — И за что тебе такие деньги платят, Никас.
      Она подходит к стеллажу с аккумуляторами и батареями и сваливает в тележку пачки разноцветных упаковок. Я подхожу к ней и смотрю в тележку. Я говорю:
      — Дорогая, бери пальчиковые. ААА-батарейки слишком маленькие для твоих приборов.
      Элен раздраженно вынимает лишние упаковки из тележки и направляется дальше вдоль стеллажа.
      — Ты просто колешь в людей всякую дурь, а они тебя благодарят? Какая несусветная чушь.
      Я забрасываю длинный конец шарфа себе за спину.
      Этот мужичок сначала хотел просто паров эфира, или, может, вообще инъекцию лидокаина. Элен хотела себе работягу-семьянина. Но, когда что-то идет не по плану, все занижают свои требования. Мужичок, Элен. Я. Особенно я.

      По пути на работу я заворачиваю за угол: там, у перекрестка дороги — серебристо-серый павильон с черной блестящей вывеской. Не неоновой. Не сверкающей. Такие павильоны — ничего лишнего снаружи, только голые стены, внутри — опять голые стены с тысячей плоских стеллажей и возмутительно одетая девушка, — заставляют поверить в то, что минимализм может выглядеть дорого.
      Когда мы учились в школе, на этом месте была яркая палатка с деревянной вывеской и разноцветными лампочками.
      Летом первого года старшей школы на большой перемене мы ходили туда с Старфоллом. Знойной весной второго года — всей командой после игр, тогда, когда капитаном стал Грин. До стука зубов леденящей осенью третьего года — с Заком.
      Раньше это была цветастая палатка «Баскин Робинс», где мы вытряхивали свои бумажники, чтобы подхватить ангину. Сейчас я вытряхиваю свои деньги, чтобы заполучить рак горла.
      Теперь здесь табачная лавка.
      Все занижает свои требования: Элен, торговая лавка, я. Особенно я.
      Я захожу в табачную лавку — звонок над дверью привычно переливается легким звуком, нос забивает запах табака и сладкого дыма. Девушка в белоснежно-белой рубашке за прилавком привычно улыбается мне. Улыбается, как моя жена. Она привычно спрашивала тысячу раз, и спрашивает следующий:
      — Слушаю вас?
      Я принимаю правила игры и говорю:
      — «Парламент», пожалуйста.
      Девушка кивает, и ее темные волосы, собранные в хвост, взмывают вверх. Она достает из-под прилавка пачку и протягивает мне.
      На пачке — «Курение табака вредит вашему здоровью».
      Я говорю: я передумал. Я говорю: поменяйте мне на «Мальборо», пожалуйста. Я говорю: если вам не сложно.
      Девушка забирает с прилавка одну пачку, и кладет на ее место другую.
      На пачке — «Курение провоцирует сердечно-сосудистые заболевания».
      — Хорошего дня, — говорит она и снова фальшиво улыбается. — Мы всегда рады вас видеть.
      А что бы ты сказала во сне, лицемерная красавица?
      И я говорю:
      — И вам.
      На выходе из лавки снова звенит колокольчик, дверь захлопывается за мной, и я тут же делаю затяжку, вдыхая в самые легкие, пока не выступят слезы.
      Элен говорит, что я колю в людей наркотики, а они платят мне деньги, которые я потом трачу на другие наркотики. Почему бы не устроить прямой обмен дрянью. Элен говорит, что они придурки. Или я. Или все вместе. Не знаю.

      Когда я захожу в реанимацию, Даркфилд снимает свои ярко-зеленые перчатки и выбрасывает их в мусор. Свой светло-зеленый просторный халат — на пустую кушетку. Он садится на стул у каталки и с безразличным лицом достает телефон, но когда я открываю дверь, сразу переводит глаза на меня.
      Сегодняшний пациент — крепкий, широкоплечий бородатый мужчина. Лет сорок-сорок пять. Лежит под белоснежной, почти прозрачной, простыней, через которую просвечивает его швы на животе и лобковые волосы.
      Даркфилд неохотно прячет телефон.
      — Скоро должен очнуться. Давай, бывай, — он встает с высокого стула, хлопает меня по плечу и выходит за дверь.
      На высокий стул забираюсь я и достаю сигарету. Когда пепел доходит до фильтра, мужчина начинает ворочаться и что-то неразборчиво бурчать под нос. И я такой:
      — Что ты говоришь?
      Мужчина вытаскивает из-род простыни свою загорелую мускулистую волосатую руку и кладет ее поперек лица:
      — Дяденька, я потерялся… Где? Где моя мама?
      Я тушу сигарету о спинку стула и достаю новую. Я запихиваю ее в зубы и щелкаю зажигалкой:
      — Не знаю. Может, где-то под забором синячит с бомжами.
      Нос мужчины по-детски снимается и он на высоких тонах говорит:
      — Не обманывайте меня, дядя! Мама, мамочка… Где ты? Это вы ее украли.
      Я выпускаю струю дыма и говорю:
      — После того как ее трахнули пять негров, она мне ничего не рассказывала.
      Он жалобно хнычет и говорит:
      — Выпустите ее из подвала, пожалуйста, дяденька…
      Мужчина вертится на каталке, угрожая уронить ее вместе с собой, и я достаю телефон. С той стороны почти моментально отвечает голос Даркфилда:
      — Чего тебе?
      Я стряхиваю пепел на подоконник:
      — Говори уже.
      На той стороне проводы слышится звон чашки о блюдце, и Даркфилд говорит после глотка:
      — Он рвал и метал.
      Даркфилд говорит, что тот мужик бесился до пены изо рта и чуть ли не на стену лез. Он был вне себя от ярости и говорил, что пополам меня порвет; как я посмел опоздать, ведь он платит мне кучу денег просто за то, чтобы я его вырубил на сорок минут.
      — Он говорил, что ты чмо и сволочь, и чтоб ты сдох поскорее. Ну, примерно так. А сейчас чего там?
      Я упираюсь локтями о колени и говорю:
      — А. Я держу его мать в подвале.
      — Скукота, — зевает Даркфилд и сбрасывает звонок.
      Такое часто бывает. Когда ты стараешься быть суровым дровосеком, но внутри тебя спит маленький мальчик.

      Когда Зак Саншайн рядом, время сходит с ума.
      Длиннющий первый год, скоротечный второй и третий — быстрый и стремительный, и воспоминаний о нем — грош да маленько, и все такие невесомые, что вытекают сквозь пальцы, и зацепиться — не за что.
      Когда Саншайн рядом, время просто бесится.
      В первый год, в лагере, он крадет твои очки, и весь остаток тренировочных дней высокомерно издеваешься над ним, а на третьем году, на летнем кемпе интенсивных тренировок, просто в ответ крадешь его компрессионные лосины.
      Зак ужасно низкий — его макушка едва достает до второго квадратика сетки. Я смотрю на него сверху вниз, и Шэдоурайз, капитан команды, говорит:
      — Так, поменялись на конвейер. Вы, — он указывает на четвёрку первогодок у правой стороны площадки, — из второй и первой идёте в четвертую и пятую. Саншайн, на прием. Ты, — он указывает на коренастого бритого второгодку, — пробиваешь. А ты, — он бросает взгляд через сетку на меня, — все. Отстань, короче.
      Значит, капитан хочет, чтобы я зачем-то шел на блок. Не болтался без дела, а слово барина — закон.
      Первогодки отходят на свою сторону площадки и без промедления начинают игру два на два.
      Зак послушно отходит на шестой метр, Шэдоурайз подходит под сетку. Он берет из корзиниы мяч, подкидывает и бьет вниз: Зак принимает, Шэдоурайз дает пас в четвертую зону, бритый номер шесть подпрыгивает на съем, спустя секунду подпрыгиваю и я, и мяч ударяет пальцы и падает под сетку с их стороны рядом с Шэдоурайзом. Первый круг закончен, и мы продолжаем конвейер еще несколько раз.
      Шэдоурайз поднимает очередной мяч с пола, подкидывает и методично пробивает вниз, но слишком близко к сетке; Зак рвется вперед и падает на колени, проезжает до трехметровой, но поднимает мяч. Капитан делает ленивый шаг под пас и я думаю, что будет просто прямой, но Шэдоурайз отдает бритому прострел, и я едва успеваю выставить руки для блока. Капитан уже берет следующий мяч, но Зак, только что поднявшийся с пола, уже летит под самую сетку с выставленной вперед рукой, чтобы поднять от блока. Мяч отскакивает от его пальцев, но слишком низко, и откатывается в сторону.
      Зак садится на полу и прижимает к себе ногу — над его коленом, над резинкой наколенника, взбухает синяк.
      — Полминуты отдыхаем, — говорит Шэдоурайз, смотря на ногу Зака, и отходит к скамейкам, постукивая мячом по полу. Первогодки дружно бросаются к бутылям с водой.
      Саншайн медленно разгибает ногу, стягивает наколенник вниз и начинает растирать воспаленную кожу пальцами.
      — Я думал, ты плохо играешь, — говорит он и поднимает глаза на меня. — Но ты крутой, Мунлайт.
      Зак улыбается так, как улыбается только Зак. Ему только восемнадцать, но от его глаз, от нижних век, до самых щек, когда он широко-широко улыбается, прокладываются морщины. Мои губы тоже против воли расплываются в улыбке, и я прикусываю их. Я присаживаюсь с ним рядом.
      — Я тоже думал, что ты плохо играешь. А ты вообще не умеешь.
      Саншайн делает трагичное лицо и сгибает свою ногу в колене, молчит пару секунд и говорит, глядя куда-то мимо:
      — Мы с Шэдоу идём в Баскин Робинс после трени.
      Я прикрываю глаза и говорю:
      — Спасибо за информацию, но больше подробностей из вашей жизни я не знаю и знать не хочу.
      По лицу Зака пробегает волна непонятных эмоций, и он говорит, краснея носом:
      — Шэдоу угощает.
      После тренировки Саншайн уже стоит одетый у выхода из зала и сжимает ремень своей сумки. Я подхожу к нему, и мы встаём у стены. Шэдоурайз не выходит пять минут, десять, двадцать. Вышла шумная пятерка первогодок, либерящий второгодка, за ним — коренастый доигровщик и два центральных. Последним выходит Старфолл и закрывает зал на ключ, и Зак говорит:
      — А где?..
      У Старфолла вспыхивают уши, он что-то бормочет, и поверх веснушек покрывается красными пятнами. Он тихо говорит «прости, Никки» и ретируется. Мы стоим под тёмной крышей веранды.
      — Пойдём так?
      Я застегиваю верхнюю пуговицу гакурана и говорю:
      — Нет, пожалуй, не буду смущать тебя своим присутствием.
      Я выхожу со ступеней веранды, но Саншайн догоняет, спрыгивает на траву и говорит:
      — А если я угощаю?
      Я молча пропускаю его вперёд и иду за ним. Что я теряю. Зато завтра Зак точно достанет Шэдоурайза, а кривое лицо мистера капитана бодрит лучше любого кофе и слаще любого десерта. Зак бодро выходит с территории школы, заворачивает в сквер и идёт по газону, ведя рядом свой велик, ногами раскидывая упавшие пожелтевшие листья.
      — Знаешь что? — задумчиво начинает он. — Получается, это как свидание?
      Я вечером иду вдвоём с Заком в «Баскин Роббинс», и он меня угощает. Потрясающе, не хватает только свидетелей, крылатых младенцев и марша Мендельсона. И я говорю:
      — Спасибо за приглашение, я пошёл.
      Саншайн останавливается, смотрит прямо в глаза и говорит:
      — Апельсиновое? Клюквенное? Клубничное?
Саншайн продолжает говорить всякую чушь в жалких попытках меня уговорить, и я вдыхаю, задерживаю дыхание на секунду и зажмуриваю глаза.
      — Никас? Пошли. Всего пять часов, что делать дома?
      Я прохожу мимо него вперёд и я говорю:
      — Только если ты заткнешься.
      Когда Саншайн рядом, время сходит с ума. Первые два года ты подтруниваешь над ним и его глупым дружком, а на третьем, вроде, только соглашаешься на мороженое, а в следующий момент не успеваешь оглянуться, как твое очко уже хлюпает под его ракетой.

      Когда я впихиваю ключ в замочную скважину, делаю поворот — и с той стороны уже слышен частый топот.
      Когда тебе двадцать, ты надеешься, что дома еще все спят, когда ты приползаешь домой в шесть тридцать утра после студенческой вечеринки.
      Когда тебе двадцать пять, ты надеешься, что дома после работы, в шесть тридцать вечера, тебя встретит твоя половина с улыбкой и вкусным ужином.
      Когда тебе тридцать, после сверхурочных ты надеешься, что в девять никто еще не спит, и ты проведешь хотя бы часок со своими домашними.
      Когда тебе тридцать пять, то это почти как в двадцать: только ты надеешься, что все уже спят.
      Я глубоко вдыхаю и тяну ручку на себя.
      — Папоцка!
      Дочь стоит босиком, с растрепанной блестящей челкой, уже умытая и в пижаме, и сжимает в руках мягкого зайца. Пижама у нее с узором из мелких-мелких синих якорей. Я смотрю на наручные ролексы — без четверти одиннадцать. На часах в прихожей — половина восьмого.
      — Папоцка, знаешь что?
      Я судорожно выдыхаю. В один прекрасный день она подойдет ко мне и спросит, почему вымерли динозавры. Или, почему светит Солнце. Или, не дай Боже, откуда берутся дети.
      Но она говорит:
      — Кто проживает на дне океана?
      И я говорю, растягивая лицо в улыбке:
      — Может, черепашки ниндзя?
      Дочь хихикает в кулачок и говорит: нет.
      Я потираю большим пальцем подбородок:
      — Может быть, Джеки Чан?
      Рика заливисто смеется, и мотает головой.
      Я говорю:
      — Что, Губка Боб? Не может быть.
      Она делает из пальцев пистолет, теряя зайца, стреляет в меня и в прыжке вешается на шею. Так же, как узор на ее пижаме — маленьким, но пригвоздяющим к самому дну якорем. Я осторожно говорю:
      — Мама спит?
      Дочь становится обратно на пол, взлохмачивает сине-черную влажную челку и говорит:
      — Не-а. Она тебя ждет. Сказала, что будет тебя ругать — можно я посмотрю?
      Сейчас слышно, как в ванной резко перестала плескать вода.
      Нет, милая, говорю я, не можно. Нет, говорю, иди спать. Она делает недовольные глаза, уголки ее рта опускаются вниз, нижняя губа выступает вперед — и я говорю: ты знаешь, что делали с гонцами в древности? И я рассказываю ей о старике по имени Кет-Буга. Однажды Джучи — отец Батыя, сын Чингисхана, ездил на охоту со своими товарищами, но упал с лошади. Он упал с лошади и разбился насмерть; его товарищи очень боялись его отца, поэтому по пути домой взяли с собой первого попавшегося прохожего. Это и был Кет-Буга. Его привезли к Чингисхану и заставили рассказать о смерти его сына. Тогда старик взял самодельную домбру и исполнил целый хореографический номер на эту тему; Чингисхан очень разозлился и приказал казнить. Домбру. Ее рассверлили и залили внутрь свинец.
      Дочь хмурит свои иссиня-черные брови, и тогда я рассказываю о средневековой Англии. Я рассказываю ей о Шекспире. Я рассказываю о его пьесе «Ричард III», где королю Ричарду гонец приносит дурные вести. Потом второй гонец приносит дурные вести. Когда дурные вести приносит третий гонец, Ричард слетает с катушек, жестоко убивает гонца, потом расправляется со своей женой, а под конец кончает с собой в сортире.
      Глаза дочери испуганно расширяются и она бледнеет до синевы.
      Я подношу палец к губам и шепчу: ччч. Быстро и бесшумно стягиваю ботинки и ставлю дипломат на столик. Я шепчу: а знаешь, что творилось в «Джельсомино в Стране лжецов» Джанни Родари? Она энергично мотает головой, и я шепчу: тогда наперегонки до спальни, пока мама не вышла из ванной, и играем в кто быстрее уснет.

      Колокольчик над дверью в лавку переливается, и в носу снова становится щекотно от терпкого запаха табачного дыма и сладкого пара электронных сигарет.
      За прилавком сидит молодой парень в бейсболке и черных очках. При звуке колокольчика он отрывает взгляд от книги и подрывается на месте, и быстро выскакивает из-за прилавка. Он поднимает свои черные очки на лоб и тянет мне ладонь для рукопожатия:
      — Здравствуйте! Это вы!
      Я перекладываю зонт в левую руку и вежливо жму его протянутую ладонь. Парнишка застегивает верхние пуговицы на своей рубашке и слегка проводит рукой по встопорщенным волосам в попытке прилизать их, и он говорит:
      — Знаете, спасибо вам большое. Ни от чего не торкало, как от ваших препаратов. И было совсем-совсем небольно просыпаться.
      Я слегка склоняю голову и, как обычно, говорю: ну что вы. Это моя работа. Это не я. Это просто закись азота. Или сукцинат гидроксиона натрия. Или илюфрозан. Не помню. Может, все вместе.
      Понятия не имею, кто это. Может, он пряничная принцесса? Его любимую порнуху с инопланетянами заблокировали, и ему приходится дрочить на богомерзкую классику? Я переехал его отца на паровозе? Когда они просыпаются, они все одинаковые.
      И я говорю: «Винстон» крепкий, если вам не сложно.
      Парнишка меняется в лице и ведет меня вдоль стеллажей, под завязку набитых блоками сигарет. Он открывает один диспенсер и запускает туда руку.
      — А что, правда, что ваша работа такая легкая?
      И я рассказываю ему о том, что наркоз в том виде, что мы его знаем, был открыт в 1847 году. Тогда один классный чувак, Уильям Мортон, собрал коллег и подсунул под нос своему пациенту сосуд с эфиром, и бедолага вырубился почти на восемь минут. А в феврале сорок восьмого легендарные русские хирурги Иноземцев и Пирогов пошли дальше и провели целую серию опытов с ингаляционным наркозом.
      Парнишка закрывает крышку одного диспенсера, отходит к другой стене и открывает там другой, и говорит:
      — А как же раньше?
      Я послушно следую за ним и рассказываю, что до этого существовали другие способы введение пациента в беспамятство. Например, средневековые анестезиологи использовали маковые зерна. Опиум. Или измельченный в труху корень мандрагоры. Или смешивали одну часть сушеной конопли с двумя частями вина и давали выпить.
      Парнишка закрывает диспенсер и проходит к углу с высоким шкафчиком и решительно открывает дверцы:
      — Думаю, тогда наркоз был даже кайфовее. Нет, вы не обижайтесь. Вы первоклассный специалист.
      Я говорю: нет. Я говорю: вы ошибаетесь. И я рассказываю ему о том, что эти методы были ужасно ненадежны и пациенты часто просыпались во время проведения хирургических операций. Только представь: ты накурился травы и видишь радужные сны, как вдруг просыпаешься оттого, что у тебя вырезают почку. Или вырывают полчелюсти кариозных зубов огромными печными клещами. Или из твоей задницы торчит корабельный поршень, потому что катетеры еще не изобрели. Тогда утро начинается явно не с кофе, правда?
      Парнишка кивает с крайне озадаченным лицом. В шкафчике моих сигарет тоже нет, и он идет к стеллажу у двери. А я продолжаю рассказывать, что, если пациенту нужна была операция, но он с ума сходил от боли, то прибегали к более радикальным средствам. Самое безобидное из всего этого списка было просто зажать сонную артерию, пока пациент бы не вырубился. Это гарантировало до трех минут безнаказанного издевательства хирурга над пациентом. А потом, если операция незакончена, приходилось вырубать пациента еще раз. Словом, сложно и муторно.
      Но врачи во все времена были хитрыми, поэтому придумали делать кровопускания.
      Парнишка закрывает стеллаж и закапывается в ящики под кассовой стойкой:
      — Ну, думаю, это лучше всего, правда?
      И я говорю, что да. Просто вену пациента анестезиологи протыкали ржавой опаленной иглой, и ждали, пока из него не вытечет столько крови, пока он не вырубится. Парнишка испуганно поднимает на меня глаза из-под стойки. А я продолжаю говорить, что у больных людей часто могла быть плохая свертываемость крови. И после успешной операции пациенты просто не просыпались. Или они подхватывали инфекцию и умирали от заражения крови — но зато вылеченные от первоначальной болезни. Со здоровыми зубами, зато с гепатитом и ВИЧ.
      Парнишка поднимается из-под стойки и говорит, протягивая мне слегка помятого «Винстона»:
      — А было что-то побезопаснее?
      На пачке сигарет: «курение вызывает катаракту, отслоение сетчатки и слепоту».
      — Ага, — говорю я. — Палкой по голове.
      Парнишка растерянно смотрит на меня, и я говорю:
      — Я передумал. А дайте мне, пожалуйста, «Мевиус».
      Парнишка достает с ближайшей полки пачку и протягивает мне.
      На пачке сигарет: «курение может стать причиной раковых заболеваний».
      Я пикаю картой и разворачиваюсь к выходу. Я уже открываю дверь, как парнишка окликает меня:
      — Эм, простите… Так как вы думаете, ваша работа сейчас проще?
      Я засовываю сигарету себе в зубы и пожимаю плечами и говорю:
      — Ну, кубик фторотана же легче палки? Хотя, с другой стороны, научиться держать палку можно быстрее, чем за десять лет?

      Саншайн улыбается одним краем рта и прикусывает губу, выставляя клык. Он хлопает за собой тонюсенькой пластиковой перегородкой, по ошибке именуемую дверью, даже не удосужившись закрыть ее на защелку, и она глухо стукает о деревянную дверную коробку и приоткрывается. Я только что натянул свою форму, и я говорю, поправляя компрессионные гетры:
      — Что, Саншайн? Иди на разминку.
      Зак молча закусывает всю нижнюю губу и краснеет как-то разом до корней волос: он в восторге от предвкушения матча. Он уже полностью одет и зашнурован. С тех пор, как он наладил свой прием, он сменил пять пар наколенников, и сейчас на его лодыжках болтается пара толстенных черных асиксов. Он говорит высоким звонким голосом:
      — Мы в финале, Никки.
      — Очень неожиданное заявление, — говорю я, запихивая края футболки в шорты. — Спасибо за полезную информацию.
      Зак сипло говорит:
      — Тебе что, все равно на игру?
      И я говорю: ага. Плевал я на неё. Хоть бы оставили меня посидеть на скамейке.
      И он говорит, растягивая губы еще шире: врёшь. Посмотрим, как ты сейчас запоешь.
      Когда Саншайн рядом, время сходит с ума: в один момент ты шнуруешь свои кроссовки, а в следующий — горячие и влажные пальцы скользят по твоей шее, забираются под ворот футболки и проходят по шейным позвонкам, по одному за одним, спускаясь к спине. То он визжит как девчонка, а секунду спустя шепчет низким хрипящим голосом:
      — Знаешь, что я бы сейчас сделал?
      Я резко и громко вдыхаю, ноги начинают дрожать и разъезжаться в стороны, и я сползаю по стене вниз. Рука Зака — твердая и горячая, такая же, как его дыхание на шее:
      — Я бы драл тебя, как тварь, пока ты бы стонал во весь голос, как последняя сука.
      Верхнее веко начинает дергаться от тика, а ноги отказывают окончательно, и я пытаюсь уцепиться за деревянную панель за спиной.
      — До тех пор, пока ты бы не свалился без сил с гулом в голове и звездами в глазах.
      Зак опаляющим дыханием выдыхает мне в шею под ухом — у него пересохли губы, и второй рукой упирается мне в грудную клетку, и его ладонь ходит на ней от моего дыхания, как сумасшедшая.
      — И ты бы лежал на полу, с черными пятнами перед глазами, обмазанный спермой, и знаешь, что бы я сказал? Знаешь? Спроси.
      Я закусываю нижнюю губу и выдавливаю на выдохе:
      — М?
      Зак сжимает крепче — так, что перед глазами начинают плясать цветные круги, и говорит низким, глубоким голосом:
      — Спроси правильно.
      — Что? — скулю я и прикусываю ладонь. Я еще даже не на площадке, а шея и спина горят, и футболка — уже вымокла до нитки.
      Рука Зака жестко останавливается и он несколько секунд выдыхает мне в ухо:
      — Спроси полностью.
      Я судорожно вдыхаю воздух, которого категорически не хватает, и пищу на выдохе:
      — Что бы ты сказал?
      — Никки, ты в порядке? — вырывает из напряженной реальности обеспокоенный голос Старфолл из-за незапертой перегородки, и в щелку видно белую цифру «2» на его форме. Вспотевшее лицо сразу обдает холодом, а через секунду — снова невыносимым жаром. Глаза Зака угрожающе расширены, он смотрит, не мигая — в них нет даже бликов. Я вдыхаю столько, сколько могу и максимально сосредотачиваюсь в середине пульсирующего лба:
      — Да, я сейчас.
      Пол скрипит под его подошвами, секунда — и Зак безжалостно сжимает руку снова, отсекая прошлый момент:
      — К кому ты обращаешься?
      Зад и ноги прошибает парализующим током, и я беспомощно царапаю деревянную панель за спиной в попытке не свалиться:
      — Что? — я закусываю свою ладонь, лицо — горячее и мокрое, так, что стекла очков запотевают: — что бы ты сказал, Саншайн?
      — Господин.
      Я запрокидываю голову назад — в глазах кишат черно-белые мошки, и жестко до боли запускаю руку себе в волосы, и умоляюще хриплю:
      — Господин Саншайн?
      Зак выдыхает ртом, медленно делает вдох, выдох. Вдох-выдох, бесконечный вдох и бесконечный выдох, он прижимается еще ближе и говорит в самое ухо:
      — Я бы сказал…
      Он снова вдыхает и хрипло шепчет, сжимая пальцы:
      — Мне мало.
      В голове становится ватно и густо, а Зака волосы пахнут чем-то приятным, фруктово-цитрусовым, и я говорю, что-то говорю.
      — Чёрт, черт, Зак, давай играть, давай вместе, я хочу ударить по мячу, прямо сейчас, Зак…
      В голове что-то хлопает, и Зак тихо говорит:
      — Шесть секунд.
      А в следующий хлопает пластиковая перегородка, и комната из мыльно-размытой резко принимает свои четкие очертания.
      — Если вы сейчас же, — с нажимом рыкает Шэдоурайз, ударяя кулаком о косяк двери, — не выйдете на разминку, я вас заменю, к черту. Переоделись — на площадку!
      Я смотрю на Шэдоурайза. Зак повернул шею и тоже смотрит на Шэдоурайза. Моя рука — все еще на деревянной панели. Рука Зака — все еще в моих шортах.

      В восемнадцать я на цыпочках прокрадывался домой в полпервого ночи вместе с Заком после вечернего сеанса свежего хоррора.
      В тридцать пять я с женой захожу домой полпервого после того, как она сгребла в багажник машины полмагазина.
      Мы заходим в квартиру, и я смотрю на свои часы: двенадцать сорок. На настенных часах в прихожей — четыре.
      Элен таинственно улыбается — улыбается странно, совсем не как обычно улыбается мне; улыбается так, что вокруг ее глаз, сквозь ее тональник, прокладывается сеточка мимических морщин.
      Она скидывает свои туфли, оставляет пакеты с покупками, забирает свою набитую сумочку и ныряет в спальню. Я иду за ней.
Элен садится в позу лотоса около кровати и ставит свою сумочку рядом с собой. Из-за черной кожи виднеются новенькие упаковки батареек. Элен откидывает с кровати покрывало, свисающее почти до самого пола, и достает из-под нее длинную черно-розовую коробку. Я сажусь рядом. Элен бросает на меня недовольный взгляд, но ничего не говорит.
      Она проводит рукой по коробке — это ее сокровище. Из надежных источников известно, что именно из-за этой коробки останавливаются часы в прихожей. Часы в гостиной и часы на кухне. Почему не работает пульт от телевизора. Почему отключатся электронные весы. Трубка домашнего телефона. Она долго молчит, пауза затягивается, и тогда я неловко говорю:
      — Как дела на работе, дорогая?
      Элен вздыхает и открывает коробку. Изнутри сразу слышится запах паленого пластика и свежей резины. И немного — рыбы. Элен достает из сумочки одну упаковку батареек и раскрывает ее своими ухоженными красными ногтями, и говорит, что на их предприятие наконец-то привезли новую партию револьверных головок из Италии. Осталось поставить их в микроскопы. Должны быть самыми мощными в стране.
      Она вынимает из черно-розовой коробки маленькую аккуратную отвертку, и говорит, что окуляры потрясающие. Раньше на них приклеивали защитную линзу, которая всех бесила. Теперь с новой технологией второго вариленса эта линза не нужна, и покрытие не царапается. Увеличение почти в полторы тысячи раз. Только вот…
      Элен достает из коробки длинный, сантиметров тридцать-тридцать пять, фиолетовый кусочек пластмассы, слегка подпаленный с одного конца, вставляет свою микроотверточку в головку винта и начинает крутить. Она говорит:
      — Только вот знаешь, думаю, в него все равно не разглядеть твой член.
      Она раскручивает оба винта, и из фиолетового фаллоимитатора на ее колени выпадает четыре пальчиковые батарейки. Она берет из упаковки новенькие и вставляет их внутрь. Я беру открытую пачку, переворачиваю и говорю, пробегая глазами по инструкции:
      — Дорогая.
      Я говорю:
      — Они же солевые.
      Я беру другую пачку и протягиваю ей:
      — Возьми литиевые, или вот, хотя бы щелочные. Такие дольше работают.
      Элен с безмятежным лицом забирает у меня пачку щелочных и открывает. Она усердно впихивает в свой фаллоимитатор одну батарейку, другую, третью — а четвертая выпадает, и она начинает сначала. Элен недовольно шипит:
      — Черт возьми, хоть один долбаный раз вы можете засунуться нормально?!
      И тогда я говорю:
      — Ты знакома с теорией множественных вселенных?
      Она недовольно глядит на меня из-под светло-белых бровей и говорит:
      — Чего? Опять твоя нудятина, Мунлайт.
      И тогда я ей говорю: нет, стой. Один чувак, говорю я, Уильям Джеймс, был выдающимся философом и психологом. Он-то в конце девятнадцатого века и подумал, что, возможно, та жизнь, которую мы проживаем сейчас, одна из множества. И назвал это мультивселенными.
      Элен откладывает свою фиолетовую пластмаску и берет в руки неоново-зеленую, и раскручивает ее. Три батарейки падают на ее колени. Две из них — серебряно-голубые, значит, из телефонной трубки. И одна красная.
      Я говорю, что потом ученые, теологи и просто дурачки со всего мира подхватили эту идею и развили кучу своих теорий. Типа, эта штука полезна в изучении физики. Квантовой физики; теории струн, слыхала о такой?
      Элен закручивает неоново-зеленый, бросает его обратно в коробку, берет телесно-розовый, толстый и с присоской, и раздражённо взмахивает рукой, так, что её вибратор угрожающе раскачивается:
      — Давай ближе к делу, а?
      И я говорю: ну, смотри, по этой теории, сейчас мы сидим в спальне, и ты заправляешь свои вибраторы. А на самом деле буквально в сантиметре от тебя, в другой вселенной сидит другая ты и заправляет свои вибраторы, а я — покоюсь где-нибудь на морском дне. А в другой — вибраторы заправляю я.
      — Звучит соблазнительно, — рассеянно говорит она. — Я про второе, конечно…
      Или, продолжаю я, в этой вселенной, пока я на работе, ты крадешь батарейки из часов в прихожей, а в сантиметре от тебя призрачная ты крадет батарейки из своих игрушек. Или я их краду.
      Элен запихивает все свои штуки в коробку, оставляя на коленях фиолетовый, и снова пытается затолкать все четыре батарейки в него. Она говорит:
      — Как всегда — бесполезная информация.
      И я говорю: нет, стой.
      И она рычит: да хоть когда-нибудь вы засунетесь?
      И я говорю: вот, в этой вселенной они не засовываются. А в соседней, я уверен, засовываются с первого раза.
      Элен поднимает на меня злой взгляд, сгребает батарейки в кучу и выкидывает в коробку, захлапывает ее, и она говорит:
      — Может, хоть в одной из вселенных твой член больше десяти сантиметров?
      И я говорю, разводя руками:
      — Маловероятно.
      И я говорю ей:
      — Милая.
      И я говорю ей, что секс — это вообще развлечение для бедных. Для простаков в деревнях, или для школьников, у которых в кармане денег только на обед и мороженое. Или презерватив. Иногда, говорю я, подросткам приходится выбирать между мороженым и СПИДом. Или ребёнком. И неизвестно, что хуже. И чем беднее человек, тем больше вундервафель для спаривания он придумывает. Вот например Ватсьяяна Малланага, говорю я, слыхала о таком? Он, говорю, был аскетом-молчателем где-то в глуши древней Индии. А потом написал Камасутру. Удивительно, но после такого он стал сверхбогатым.
      Элен недовольно складывает руки на груди, сжимает свои локти и говорит:
      — Ты закончил, Никас? Что тебе надо — конкретно?
      И я говорю:
      — Может, тогда хотя бы в этой вселенной ты вернешь батарейку в часы в прихожей? Я видел у тебя красную.

      Сегодняшний пациент — миниатюрная симпатичная шатенка с каре.
      Даркфилд снимает перчатки, выбрасывает их в мусор и пододвигает два высоких стула к подоконнику, и приглашающе предлагает сесть. Я послушно забираюсь и облокачиваюсь о подоконник локтями, но Даркфилд не уходит. Сигаретная пачка с зажигалкой оттягивают карман вниз.
      — Ты все? Давай, вали.
      Даркфилд забирается на свой стул, вытягивает ноги и закидывает их на каталку с девушкой:
      — Ага, щас.
      Он запускает мизинец в ноздрю, старательно копает там и говорит:
      — На тебя пациенты жалуются, что ты куришь. Глав сказал с тобой посидеть.
      Мы сидим в тишине несколько минут. Даркфилд зевает во всю глотку. Девушка на каталке лежит недвижимая. Я говорю:
      — Да никто на меня не жаловался.
      Даркфилд трет указательным пальцем по своему халату и говорит:
      — Ага. Я тебя обманул.
      И я достаю пачку. Даркфилд смотрит на меня с поднятыми к самому лбу бровями, и тогда я говорю, смотря на его закинутые на каталку ноги:
      — Ты-то на меня не наябедничаешь.
      Мауцкава оглушительно чихает, так, что его слюна разлетается по всей реанимации, и говорит, потирая пальцами под носом:
      — Наябедничаю.
      Я запихиваю сигарету в зубы и говорю:
      — Тогда я тоже наябедничаю, что ты трахаешься с пациентами.
      Даркфилд поднимает брови еще выше. Я чиркаю колесиком зажигалки:
      — И что ты пьешь пиво тоже.
      — Они сами просят, — пожимает плечами Даркфилд.
      Он требовательно протягивает руку, и я отдаю ему пачку. Он только ее открывает, как девушка на каталке начинает тихонечко мычать. Я поджигаю ему сигарету, и девушка подтягивает колени к себе. Она громко вздыхает, открывает глаза и говорит, смотря в потолок:
      — Ну, козлы?
      Я выпускаю дым из ноздрей, а она чеканит, четким, суровым и хорошо поставленным голосом:
      — Все построились. Говорить буду я, уяснили? Ты, там, справа. Мусор. Вякать будешь, когда я разрешу. — Она поворачивает голову и смотрит своими немигающими синими глазами прямо на меня. — Заткни свою грязную пасть и слушай сюда. Что ты сказал? Тридцать отжиманий. Упал, живо!
      Я закашливаюсь и поспешно тушу сигарету, и трясущимися руками бросаю окурок в карман халата. Даркфилд флегматично достает из кармана халата баночку «Хугардена» и протягивает мне:
      — Она работает в детском саду и получила травму, когда снимала кошку с дерева.
      Так бывает, когда из тебя воспитывали трепетную нимфу, а внутри тебя дремлет сержант Хартман.
      Я откашливаюсь и беру банку из его рук.
      — К черту. В морге лучше.

      Я посильнее наматываю шарф на шею — она ноет и зудит, не хватало ещё заболеть перед тестами. Зак скачет чуть впереди в припрыжку, и фальшиво напевает финальную песню из очередного паршивого хоррора. Мы выходим с территории кинотеатра и идём по слабо освещенному редкими огнями проспекту, и я говорю:
      — Ничего тупее в жизни не видел. Шакалы, раскидывающие куски тухлого мяса по территории… Киноделы что, не могут загуглить, как животные метят?
      Зак перестаёт петь, разворачивается на носках и идёт со мной в шаг, когда я его догоняю, и говорит:
      — Ну, они писают?
      И я говорю: не все. Большинство собачьих и правда метят мочой и фекалиями. Кошачьи трутся о поверхности, чтобы оставить свой запах и шерсть, а медведи так скребутся о деревья, чтобы оставить на них свой запах, что на коре и сучках остаются клочки их шкуры и кровь. Антилопы и лоси, говорю я, обкусывают кустарники, а еще обдирают стволы деревьев рогами. Ты, кстати, слыхал, что рога — это эрогенная зона? Зак хрюкает от смеха, и я продолжаю. Косули вбивают свои копыта в землю до крови, говорю я, и Зак засовывает руки в карманы своей ветровки и переводит глаза за меня, потому что, говорю, кровь никогда не испаряется до конца.
      — Круто! — говорит Зак. — Жалко, что люди не метят.
      Горло болит, и я плотнее запахиваю куртку, и я говорю:
      — Так что больше никаких хорроров. Они слишком тупые.
      Зак берётся за моё предплечье и говорит, пожимая плечами:
      — Ну прости. Ночью крутят либо эротику, либо ужасы. Хотя, — он хитро улыбается и отводит взгляд вперёд, — в следующий раз можем поехать в центральный большой кинотеатр. На автобусе.
      Ну вот ещё, говорю, я в автобус больше не сяду. Особенно с тобой.
      Зак мерзко хихикает, и мы заворачиваем с проспекта на мою улицу, освещённую редкими яркими кругами фонарей. Мы идём почти в полной темноте — только впереди маячит на земле ярко-белое пятно. Зак задумчиво говорит:
      — А интересно, почему?
      В кустах двора дома, мимо которого мы идём, что-то чавкает. Мы проходим под очередным фонарем, фигура Зака выскальзывает из сумерек, и в ярком свете фонаря в его глазах отражаются два вертикальных блика, и я говорю:
      — Потому, что взрослым интересно только трахнуться и умереть?
      Мы снова ныряем в темноту улицы, и я сразу цепляю головой какую-то ветку.
      Зак открывает рот, и говорит из темноты, что ночью становится не так много людей. Становится не так шумно.
      И я говорю: кто это тут заикнулся про шум, и сразу получаю тычок в ребра, и я послушно замолкаю. Пусть. Самое лучшее, самое прекрасное и замечательное, что ты можешь дать человеку — это не сворачивание гор, не деньги и даже не секс. Все, что ему надо — чтобы его историю выслушали. Так что пусть Зак говорит.
      Нам в спину дует холодный осенний ветер, и Зак говорит, что ночью повседневные рутинные дела отходят на второй план. И мы остаёмся одни, или только с кем-то, и можем погрузиться в то, что по-настоящему важно. И с тем, кто-по настощему важен. Ночью, говорит он, в темноте, мы не видим отвлекающих деталей. Не слышим лишних звуков. Мы не заняты учебой или работой. Только тогда у нас есть время, чтобы взглянуть на небо. Только тогда мы можем увидеть ночь и стать самими собой.
      Зак замолкает на секунду и поднимает взгляд вверх. Небо слабо мерцает звездами и откусанная луна слабо серебрится в мутной дымке.
      Зак прочищает горло и, помешкав, говорит, что поэтому у нас обостряются эмоции и ощущения. И эротика становится чувственнее. И хорроры — страшнее.
      Я спотыкаюсь о какую-то выбоину на дороге и пищу:
      — А сопливая романтика тогда почему только днём?
      Мы выходим в пятно яркого фонаря, и лицо Зака светится почти белым в его свете. Он разводит руками:
      — Она нужна, чтобы разводить девчонок. Прости, Никас, — он переводит смеющиеся глаза на меня, — но тебя даже разводить не надо.
      Он прыскает от смеха и говорит:
      — Похотливая сучка.
      У меня вспыхивают уши и я закашливаюсь, держась за ноющее горло, и Зак говорит:
      — Никас «похотливая сучка» Мунлайт. Звучит, как товар с Ибея.
      Я тоже пихаю его под ребро, и он хитро хихикает:
      — Тебя бы быстро купили. Я бы написал в описании: «всегда готов».
      Я только фыркаю.
      — Тебя бы тоже быстро купили, — говорю я и максимально дружелюбно улыбаюсь, — садовые гномы всегда в ходу.
      Зак трагично стонет и кидается щекотать.
      Когда мы доходом до моего дома, мы становимся рядом со столбом света от уличного фонаря. Мы молчим несколько секунд и хором выпаливаем:
      — До завтра?
      И Зак говорит: ага. А ещё он говорит, что на следующих выходных его родители уезжают. А сестренку он куда-нибудь выпнет. Он говорит:
      — Она в тот раз страшно испугалась твоих оров про гиперданки.
      Он заливается хихиканьем, краснеет и говорит, что я хотя бы тогда говорю то, что у меня на уме, и ему хотя бы примерно понятно, что дарить на Новый год. И он говорит:
      — Неужели, чтобы услышать от тебя хоть шесть секунд правды, придётся каждый раз вытрахивать до потери пульса.
      Я нервно оглядываюсь по сторонам и смущённо отпускаю взгляд вниз. Он спрашивает, как там мои локти и колени, и я пожимаю плечами. Фонарь у дома мерцает и угасает почти до конца, и силуэт Зака становится бронзовым в тусклом свете. Я делаю к нему полшага — и чувствую пряный фруктово-цитрусовый аромат его шампуня, и беру в руки нижние концы его адидасовской ветровки.
      — Чтобы я больше не видел тебя в шортах в октябре, — говорю я и вставляют штифт замка в бегунок.
      Саншайн насмешливо запрокидывает голову и издевательски ухмыляется, глядя снизу вверх.
      — Что? — говорит он. — Отшлепаешь меня?
      — Кто-то, — говорю, — один мой знакомый, — я поднимаю молнию на его ветровке, — кажется, хочет решать математику самостоятельно?
      Лицо Зака каменеет, и он серьёзно и сосредоточенно говорит:
      — Понял.
      Я поднимаю его замок до живота, до груди, и застегиваю до самого конца, на шее, под подбородком.
      Пальцы у Зака — прохладные, твердые и натруженные. Зак говорит: пока. И Зак улыбается так, как улыбается только Зак.
      И я говорю: пока. И я смотрю, как он уходит дальше по улице, к торговому центру, туда, где оставил на парковке свой велик. Дует ветер и гонит ему вслед упавшие сухие листья. Зак оборачивается уже на углу, машет рукой и кричит, старясь перекрыть гул ветра:
      — У тебя шарф развязался.
      Я машу ему в ответ: спокойной ночи.
      Зак заворачивает за угол, и я провожаю глазами его голые ноги в шортах, и фонарь снова дребезжит и начинает светить ярче. Я захожу во двор. Шуметь на крыльце и бренчать ключами не вариант, поэтому я, как обычно, обхожу дом, подхожу к окну кухни и толкаю его пальцами, открывая внутрь. Я подпрыгиваю, цепляюсь за раму и подтягиваюсь на руках, и уже перекидываю одну ногу внутрь, как на кухне загорается яркий, выжигающий сетчатку, свет.
      Я застываю с перекинутыми через окно ногами. Одна в кухне, другая на улице. Из кресла в дальнем углу кухни встаёт мама и проходит прямо к окну, складывает руки на груди и говорит:
      — А, явился. Ты время видел?
      Я смотрю на часы на стене: два пятьдесят семь. Украдкой смотрю на телефон: два пятьдесят два.
      Мама запахивает халат плотнее и говорит:
      — Что с тобой происходит эти полгода?
      Я только молчу. Холодный ветер забирается под штанину джинсов правой ноги.
      Она говорит, что устала терпеть. Я прихожу под утро, влезаю в окна, сплю на уроках и провалил тест. Что я совсем не думаю о своём будущем. Ветер в голове. Ни друзей, ни подруг, даже Старфолл редко приходит. Никаких перспектив на нормальную жизнь, один волейбол на уме в выпускном классе.
      Она сурово смотрит на мои перемотанные руки, и я поспешно прячу их в карманах куртки. Безымянные и мизинцы выбиты уже несколько лет и никак не заживают из-за постоянных игр, на указательном и среднем кожа лопается от блоков, а когда-то вывернутый большой палец на правой руке приходится перематывать с запястьем для фиксации.
      Она говорит:
      — То голеностоп. То спина. То очки сломает, то нос. Локти и колени — кошмар какой-то.
      Я сжимаю губы. Она спускается с моего лица ниже:
      — Теперь ещё и шея. Позорище.
      Я только молчу и смотрю на блестящий пол кухни. Холодная рама окна упирается в яйца.
      Она говорит: что о тебе люди скажут. Безответственность. Она говорит: не учится, просыпает, прогуливает. Шляется до трёх. Она говорит: есть такое слово — надо.
      — А ты, — говорит она, — занимаешься тем, что хочешь. Безобразие.
      Она снова хмуро проходит взглядом по моей шее, резко разворачивается, щелкает выключателем, гася свет, и выходит из кухни. Слышны её шаги в прихожей и топот по лестнице наверх. Она хлопает дверью спальни, и только тогда я перекидываю вторую ногу через окно и спрыгиваю на пол. Я скидываю кроссовки, прохожу вглубь дома, в прихожую, разматываю до конца шарф и останавливаюсь у зеркала.
      На моей шее, от уха и до ключиц, — жирнющие бордово-лиловые кровоподтеки.
      Чёрт возьми.
      Саншайн меня пометил.

      В один прекрасный день моя дочь подойдет ко мне и скажет: папоцка, а почему поперечные волны не распространяются во внешнем ядре Земли?
      Я ювелирно тихо вставляю ключ в замочную скважину.
      И тогда я отвечу: продольные и поперечные волны — это переменное взаимодействие материи. И если в продольных волнах смещение среды параллельно направлению распространения волны, то в поперечной — перпендикулярно. Упругие силы перпендикулярных волн возникают в твердых телах, но у газа и жидкости упругости нет, поэтому и волны там не будут распространяться. И я скажу: спокойной ночи, милая, тебе завтра в сад.
      Волна молитвы всем богам войти домой бесшумно — поперечная. Зато звуковая волна от открывающейся двери распространяется со скоростью триста сорок три метра в секунду.
      — Папоцка.
      Ролексы показывают — половина двенадцатого. Настенные часы показывают — семь сорок пять.
      На дочери сегодня новая пижама, в узор из маленьких разноцветных полицейских дубинок. Она говорит:
      — Папоцка, кто проживает на дне океана?
      И я говорю:
      — Хм, может, Том и Джерри?
      Рика усиленно машет головой, и капельки воды разлетаются с ее взъерошенной черной челки. Я чешу в затылке и говорю:
      — Тогда, может, три мушкетера?
      Она хлопает в ладоши и крутится вокруг себя на одной ноге и говорит: нееееет!
      Тогда я снимаю шарф и кладу его на стол, вытаскиваю ноги из ботинок и говорю, что в самую глубокую толщу воды не проникают лучи солнечного света. Я говорю, что на таких больших глубинах ничего не видно, а еще там такое дикое давление воды, так что практически все существа, которые смогли адаптироваться к таким условиям, полуслепые, длинные и плоские.
      Рика с сомнением оглядывает меня с головы до пят, и я продолжаю: например, гигантские изоподы и мурены, или сельдяные короли, или глубоководные ленточные черви. Но самые интересные — это рыбы-удильщики или морские черти, слыхала? Я снимаю очки и протираю их о край пиджака, и говорю, что вот эти огромные и уродливые, с симпатичным манящим фонариком из бактерий на лбу — это самки. А самцов долгое время не могли обнаружить, а когда нашли, знаешь, что было? Когда самец достигает половой зрелости, он имеет размер раз в десять меньше самки. Он находит себе самку, вгрызается зубами в ее тело и заползает в ранку, говорю я и кладу дипломат на стол. Со временем ранка зарастает, и тела самки и самца срастаются вплоть до кровеносной системы, и потом самец превращается из маленькой рыбки в маленький бугорок без глаз и плавников. Просто кармашек со спермой.
      Рика смотрит на меня и говорит упавшим голосом:
      — Папа… Неправильно. У тебя закончились попытки.

      Когда я захожу в реанимацию, Даркфилд уже сидит там, на свободной каталке, уже без хирургического колпака и маски, а его рубашка неряшливо вываливается из-за пояса брюк. Его перчатки влажно блестят с нижнего яруса перекатывающегося столика. Когда я только захожу в реанимацию, он требовательно протягивает мне руку. Я взгромождаюсь на высокий стул у подоконника, достаю себе одну сигарету и бросаю пачку в протянутую руку Даркфилда. Он ловит ее двумя пальцами и говорит:
      — Ты вовремя.
      Сегодняшний пациент — спящая на детской каталке девушка, которую я усыплял с утра. Низкая, миленькая и хрупкая, а на ее темно-русых распластанных по простыни волосах блестят заколки.
      Даркфилд затягивается полной грудью и говорит, что девушку — девочку, — зовут Рен, и она учится в средней школе. Училась. Даркфилд запускает указательный палец в ухо, копает там и рассказывает, что она попала в больницу полтора месяца назад. Он говорит, что сначала эта девка была в психушке после неудачной попытки суицида. С диагнозом — рекуррентное депрессивное расстройство, тяжелый текущий эпизод с психотическими симптомами. Он рассказывает, что люди в депрессии сидят годами, и в самых сложных случаях у них отключаются даже базовые инстинкты самосохранения.
      И я говорю:
      — На кой хрен ты мне это рассказываешь? Вали отсюда.
      Даркфилд лениво пытается меня лягнуть, сидя в трех метрах, и говорит, что сначала такие люди обрывают контакты с друзьями и родными. Потом у них начинаются проблемы со сном. Сон — это один из двух механизмов организма восстанавливать энергию, слыхал? А потом эти люди забывают даже о чувстве голода. Он поджигает сигарету, затягивается разок и оставляет ее дымить в пальцах. Эти люди, рассказывает он, просто забывают, что это такое — голод.
      Даркфилд затягивается, задерживает дыхание на секунду, и выпускает изо рта густой дым. Он рассказывает, что инстинкт продолжения рода — он основной. Чувство того, что ты должен срочно трахнуть представителя другого пола, чтобы родить ребенка, перекрывает все. Даже если начнется ядерная зима, животное будет искать способы и партнеров, чтоб спариться. Инстинкт продолжения рода, говорит Даркфилд, он заложен даже не в особь. А в сам род. Тысячи войн были развязаны только из-за кусочка сочной ****ятинки или здоровенного крепкого члена. Мы готовы даже сдохнуть, если перед смертью нам предложат присунуть или встать в коленно-локтевую.
      А у людей в тяжелой депрессии отключается даже это. И они просто сидят и пялятся в одну точку.
      Когда он говорит это, глаза девочки на каталке немного приоткрываются, и она начинает неразборчиво бормотать под нос.
      Даркфилд поспешно тушит сигарету о каталку и торопливо говорит, что девка настолько устала от жизни полуовоща, что нашла в себе силы сигануть с окна палаты. Девочка на каталке поднимает свои руки и зарывается пальцами в волосы с блестящими заколками.
      Даркфилд говорит:
      — А теперь пшел отсюда. Давай, давай. Скатертью дорожка.
      И я говорю: да какого хрена. Это мой пациент тоже.
      Даркфилд встает с каталки и стягивает свой халат. Он говорит, что я красавчик, и что я молодец. Что я его лучший друг. И чтобы я проваливал. Он говорит, что моя анестезия — это даже лучше, чем бить палкой по голове. Хотя бы потому, что пациент не истекает кровью. И потому, что, когда люди отходят от кетамина, или эфира, или хлороформа — или всего сразу, они говорят все то, что у них на душе. Не прикрываются нормами. Или какими-то дурацкими выдумками, типа воспитания или характера. Или самоосознания. Этикетом. Или вообще полным дебилизмом, типа правил общества.
      Я натягиваю на себя улыбочку, и я такой: что, правда? Как неожиданно!
      Девочка на каталке высоко всхипывает.
      Даркфилд хватает меня за плечи и поднимает со стула. Он спрашивает, знаю ли я, почему люди стонут во время секса. Он говорит, что это потому, что во время спаривания у них учащается сердцебиение и дыхание, вследствие этого происходит гипервентиляция мозга, и артериальное давление падает вдвое. Но самое важное, говорит он, похлопывая мои плечи, что в области серого вещества, и в особенности, коркового слоя, уменьшается поглощение кислорода. Когнитивный механизм подавляется, а эмоциональный, в корковом слое, наоборот, просыпается. Нейронные связи в древних структурах берут верх, и связь между разными разделами мозга нарушается… Если проще, то наше животное я берет верх, и все, что мы можем — просить чтобы партнёр остановился и чтобы он продолжал. Короче, какая-то херня, но зато честно. Он говорит: ты ведь знаешь, что я жизнь за науку положу? Он говорит:
      — Если во время секса люди говорят правду, и после наркоза тоже, то что будет, если совместить их? Откровение в квадрате?
      Он нежно-нежно ведет меня за плечи к выходу из реанимации и приоткрывает дверь. И я ору: да мы в одном универе учились, все я знаю, отвали от меня. И он говорит:
      — Либо ты заткнешься, либо я тебя тоже трахну.
      Он говорит: тогда посмотрим, как ты запоешь.
      Я упираюсь ногами в пол и кричу: да чтоб тебя. Ты куришь в реанимации.
      И я кричу: и пьешь пиво.
      Даркфилд сообщает, что у него есть скальпель, но, если я так хочу, он может найти для меня и палку. Он говорит: сходи лучше на матч «Сантори», я тебя прикрою. И выталкивает меня за дверь.
      Последнее, что я слышу из-за двери операционной, высокий голос, который умоляет трахнуть ее, как распоследнюю шалаву.

      Я выставляю руки над сеткой, но мяч стукает по верхним фалангам и пролетает над головой дальше с высокого съема Шэдоурайза, отлетая в аут: но Зак резко разворачивается, несется далеко за площадку и возвращает мяч на чужую сторону. Почти идеально. Шэдоурайз пытается сверхнагло сбросить мяч первым касанием, но мяч прокатывается по сетке и падает на их стороне.
      — Партия, — объявляет Шэдоурайз, утирает мокрую шею и отворачивается к Старфоллу. — Полминуты отдыхаем.
      Зак подходит сзади, протягивая бутыль с водой, — он даже не вспотел, и он говорит, обнажая в улыбке верхний ряд зубов:
      — Хорошая игра.
      Я принимаю бутыль:
      — Отличный сейв. А вот я накосячил.
      Я спускаю наколенники. Мы садимся около стены с боковой стороны площадки, и Зак говорит:
      — Слушай, Шэдоурайз сваливает после этого сета. Остальные тоже уйдут. Давай задержимся на полчасика? У меня только прием начал идти.
      Я делаю глоток, натягиваю самую дружелюбную улыбку, глажу его по челке и говорю:
      — Что, Саншайн, занизил стандарты? Подашься в либеро со своими ста шестьюдесятью?
      Зак что-то бурчит про сто шестьдесят семь, а потом резко бросается вперед и кусает меня в колено, утирает рот и хохочет:
      — Пискни так еще раз. Ну пискни. Ну пискни! Ну разочек, Никки!..
      После сета Зак мчит к Шэдоурайзу, который уже успел раздеться и встать под душ. Шэдоурайз рычит что-то громкое и неразборчивое, — из зала не слышно, — и секунду спустя Зак через весь зал бежит к вице. Старфолл отдает ключи, глушит свет, и через двадцать минут мы остаемся одни.
Зак отходит на восьмой метр. В тусклом свете одной лампы его волосы кажутся бронзовыми.
      — Давай, — говорит он, подгибает колени, перенося вес на носки, и выставляет руки. Я отхожу под сетку, подбрасываю мяч и делаю легкий накат. Зак делает выпад вперед и отбивает на вытянутых руках, и мяч летит прямо над моей головой. Идеальный приём.
      — Три месяца до выпуска осталось, Никки, — говорит Зак, возвращаясь в стойку на восьмом метре. Мяч возвращается ко мне. — Скорее бы.
      Я сжимаю мяч в ладонях, подкидываю и делаю накат жестче:
      — Зачем это тебе, Саншайн?
      Зак делает рывок вперед, падая на колено, но все так же потрясающе принимает.
      — Станем взрослыми. Выпустимся, — он отходит спиной обратно на восьмой метр и встает в стойку, — больше не придется прятаться.
      Я подкидываю мяч и крепко ударяю напряженной ладонью. Зак делает легкий шаг вперед и возвращает мяч обратно, но чуть ниже, чем нужно.
      — Можно будет рассказать родителям. И даже снять квартиру.
      Я подкидываю мяч еще выше и делаю полноценный атакующий удар:
      — Что ты несешь, Саншайн.
      Зака кроссовки скрипят, он падает на оба колена, и мяч летит ко мне.
      — Это будет началом, Никки.
      Я бью по мячу до того, как Зак успевает вернуться на свое место, почти вертикально вниз, и мяч ударяется об пол и подскакивает к самому потолку:
      — Это конец, Саншайн.
      Мяч отскакивает еще раз, взлохмачивая рыжие волосы, и катится в дальний, темный угол, который не освещает единственная зажженная в зале лампа. Зак беспомощно оглядывается за ним, но остается на месте.
      — Я облажался?
      Я выдыхаю. Нет. Нет, конечно. Ты потрясающий, Саншайн. Когда ты рядом, даже жить охота. Эти пять месяцев моей жизни — лучшее, что в ней случалось. Я ненавижу хорроры и плевать хотел на зоопарки и прочие карусели, а ещё я терпеть не могу мороженое и нарушать школьные правила. А ещё меня бесит, когда мне без спроса дрочат в автобусе, а потом ноют, как девчонка, после мести в битком набитом застрявшем лифте. Но это было потрясающе. В первом классе я ненавидел волейбол и тебя, но рядом с тобой время бесится в припадке и все идёт наперекосяк… Но я только открываю рот и говорю:
      — Нет, Саншайн. Просто подумай о своем будущем. И о моем тоже. Пора вырасти.
      Зак внимательно смотрит мне прямо в глаза. Странным, не-Заковским взглядом, серьезным и тревожным.
      — Ты думаешь, — говорю я, — что твои родители тебя родили, растили восемнадцать лет, чтобы ты пришел после своего выпускного и фактически сказал им, что у них не будет внуков? Что они подумают, Саншайн?
      Зак открывает рот, чтобы возразить, но я говорю дальше:
      — Как на тебя-то на улице будет смотреть, когда ты идешь под ручку с мужиком? А обо мне? Шэдоурайз и так что-то подозревает и бесится. Иди, расскажи господину капитану. А лучше покажи ему свои охренительно красные царапины под лопатками. Хотя мистер король, наверно, подумает, что ты просто Адидас. Но ты уж постарайся ему объяснить.
      Я говорю:
      — Да что о тебе мир подумает, если ты станешь про-плеером.
      Зак набирает воздуха в грудь:
      — Да **** я этот мир. Так же, как выебу тебя.
      Я раздраженно говорю: Саншайн, ты идиот. Как ты вообще в этом мире живёшь. Как ты дышишь вообще.
      Я говорю, что сотни и тысячи лет, миллионы и миллиарды живые существа выживали как могли, и все твои, и мои, Саншайн, предки, жестоко и самопожертвенно ****ись в попытках продолжить свой род. У них откусывали лапы во время спаривания и они откусывали головы своим мужьям, они болели, мерзли, голодали и страдали просто для того, чтобы выносить и вырастить потомство, и теперь ты хочешь наплевать на их жертвы и беззаботно няшиться под хвостик? Тебе совести-то хватит перед своими тысячу раз пра- дедушками и бабушками, австралопитеком Люси, митохондрией и зелёным водорослем сказать, что они зря старались? Давай, взгляни в глаза тиктаалику и скажи, что ты пидор.
      Зак прерывисто вздыхает, и я беру себя в руки.
      Я поправляю очки и усаживаюсь под сеткой. Зак делает несколько шагов и устраивается рядом. Я открываю рот и негромко говорю, что мы — социальные животные, и нам в любом случае важно, что думают о нас сородичи и соплеменники. Я говорю, что все это — это временное. Это просто глупая привязанность. Я говорю, что почти половина подростков мужского пола и до трети женского страдают временным гомосексуализмом. Гомосексуализм — это естественно. Но не нормально. Потом это все пройдет. Надо просто немного подождать, раз у нас все затянулось до юности. Лет в двадцать все растворится без следа, и мы будем просто пожимать друг другу руки и посмеиваться над прошлым.
      Я говорю, что у него, возможно, просто Эдипов комплекс; а у меня, скорее всего, влечение к своему полу из-за комплекса старшего брата, слыхал о таком? Это когда у женщины рождается сын. Тогда у нее в организме резко подскакивают мужские гормоны. И чтобы у нее не выросла борода, организм начинает усиленно вырабатывать женские. Ну, не совсем так, но если просто, — то так. И когда она начинает вынашивать следующего ребенка, если это мальчик — почти треть шансов на то, что он будет с такими отклонениями. И с каждым последующим ребенком мужского полу эти шансы повышаются. Я говорю: у меня есть брат, помнишь? Вот и все. Это естественно. Но не нормально.
      У Зака поджимаются губы и он опускает глаза, пряча лицо в коленях.
      — А волейбол?
      — У меня экзамены, — говорю. — Я ухожу из клуба.
      Зак все ещё прячет лицо и крепко сжимает одной своей рукой запястье другой, так, что оно белеет.
      — Я так не хочу.
      Я упираюсь локтями о колени и терпеливо говорю. Я объясняю, что все, что он сейчас чувствует — это всего лишь пара сотен тысяч химических реакций в его мозге. Просто химия. Просто ему плохо от того, что его кишечник перестал вырабатывать серотонин. Он перестал получать вознаграждение от мозга, ведь гипоталамус не вырабатывает нужное количество окситоцина. Все элементарно, Саншайн.
      Если ты ничего не понял, то просто: время лечит, хорошо?
      На пол под его коленями гулко и звонко, отражаясь от гладких мрачных стен спортзала, падает капля.
      Я говорю:
      — Саншайн, ты что, плачешь?
      Он, не поднимая голову от колен, утирает лицо ладонями, и говорит:
      — Это пот.
      Я прислоняюсь спиной к опоре сетки, поднимаю руку и прикасаюсь к волосам Зака. Он коротко взрагивает, но не поднимает лица, я успокаивающе наматываю на палец рыже-бронзовую прядку, понижаю голос и говорю еще тише:
      — Не стоит себя стыдиться.
      Слезы — наш механизм избавления. С влагой из слезных желез выводятся гормоны стресса. Пролактин, или адренокортикотропный гормон. И энкефалин. А в надпочечниках начинает вырабатываться кортизол. Сложно звучит, говорю я, но по сути — это просто вода с солями из крови. Если в составе больше хлорида натрия, то слезы будут просто соленые. Как галит, помнишь, с уроков географии? А если горькие — значит, в них больше хлорида калия. На вкус, как сильвин.
      Зак глухо всхипывает, и говорит, говорит в нос:
      — А ты? Ты себя не стыдишься?
      Я делаю вдох и заправляю его рыжую прядку за ухо.
      В животном мире, говорю я, это вполне естественно. Гомосексуальное поведение встречается у самцов домашних котов и у землероек. Зоологи засекли секс между двумя самцами касаток, а еще подсмотрели, как два дельфина-мальчика любили друг друга орально. Самки ящериц-бегунов плевать хотели на парней и любят спариваться между собой. Просто по кайфу. Большинство жирафов — тоже гомосексуальны.
      Я рассказываю, что у черных лебедей почти четверть популяции — живут с мужиками. Иногда они привлекают себе самку для откладки яиц, но потом выгоняют ее и выращивают потомство с лебедем своего пола. А у альбатросов, наоборот, девочки создают пару с другой девочкой, и растят детишек в крепкой лесбийской семье.
      Это все естественно. Но не нормально.
      Зак все еще не поднимает глаз, крепче обнимает колени и говорит:
      — Никки…
      Он со свистом вдыхает и говорит:
      — Откуда ты это знаешь и зачем?
      Я открываю рот, но Зак перебивает:
      — Жуткая нудятина. — Он невесело усмехается и добавляет: — как я тебя вообще терплю.

      Девушка лежит на дороге в абсолютной отключке. Толпа зевак облепила ее, и я молча пристраиваюсь рядом, у фонарного столба. Впереди — высокий мужик, и я читаю афишу на столбе: матч «Сантори» против каких-то бразильцев сегодня вечером в Центре волейбола. Высокий мужчина передо мной наклоняется ниже — и становится видно, что огромный вязаный свитер скрывает ее гладкий выпирающий живот.
      — Тут есть врач? — кричит мужчина с оранжевым галстуком на шее, держащий голову девушки на коленях. Я достаю из кармана пачку.
      — Пожалуйста, тут есть врач? Вызовите скорую!
      Толпа зевак стоит в остолбенении. Я кладу сигарету в рот.
      — Пожалуйста, позовите доктора!
      — Доктора, доктора!
      Я поджигаю сигарету и втягиваю в легкие токсичный дым, и я в запале кричу вместе со всеми:
      — Точно, позовите врача и освободите проезд! Мне надо на работу!
      Я кричу, и внутри меня пламенеет ненависть:
      — Опять получу выговор за опоздания!
      Я кричу так, что у меня выпадает сигарета:
      — Сначала вы меня задерживаете, а потом жалуетесь!
      Мужчина в оранжевом галстуке переводит взгляд на меня, и его глаза загораются:
      — Это вы!
      Толпа расходится передо мной. Мужчина аккуратно кладет голову девушки на расстеленную на дороге куртку. Оранжевый галстук подпрыгивает ко мне и протягивает мне свои испачканные в крови ладони для рукопожатия:
      — Это же вы, мистер Мунлайт! Вы так замечательно вырубаете. Я спал, как младенец. Пожалуйста, помогите бедной девушке!
      И я говорю: о нет-нет-нет, что вы. Это не я. Это кетамин. Или хлороформ. Или лидокаин. Опиум. Может, все вместе, я не помню. Когда вы просыпаетесь, вы все одинаковые. Лучше скажите, что вы кричали после наркоза?
      Оранжевый галстук настойчиво просит:
      — Мистер Мунлайт, все что угодно! Помогите!
      Нет-нет, кричу я, это пары эфира сделали за меня всю работу. Это размельченная конопля с огорода моего деда напополам с вином. Это не я. Может, я просто зажал вам сонную артерию, но это точно не я.
      Мужчина все еще крепко сжимает обоими своими руками мою ладонь, и я сжимаю его руки в ответ и кричу ему: что вы говорили после наркоза? Вы просили, чтобы Даркфилд трахнул вас? Или вы требовали, чтобы я отжался? Я украл ваши новогодние подарки? Я изнасиловал вашу сестру?
      — Вы самый потрясающий доктор. Помогите. И поедем в больницу, пожалуйста.
      Наступает тишина, и толпа зевак вокруг меня смотрят настороженными глазами; сигарета вхолостую дымит на асфальте под ногами.
      Его ладони — грязные и мокрые. Я вырываю свою руку и вздыхаю.
      Девушка дышит. Пульс в норме. И вообще все в норме кроме того, что она вырублена и она рожает, а я опаздываю на работу.
      Мы кладем девушку ко мне на заднее сиденье. Я отвожу ее в акушерское отделение, и бригада санитаров перекладывает ее на носилки и несет ко входу. Я собираюсь только сесть обратно в машину и доехать, наконец, до родной хирургии, как один из санитаров хватает меня за рукав:
      — Ну куда же вы, папаша?
      Я говорю, что я не папаша. То есть я, конечно, папаша, но не этой девушки. То есть, не ее ребенка.
      Санитар очень по-недоброму качает головой и ведет меня за собой в покои. Я говорю:
      — А у вас можно курить?
      И санитар вздыхает и говорит:
      — Можно.
      — Тогда я не сбегу.
      Санитар отпускает свою руку. И я такой:
      — Только я все равно не отец.
      Я кручу колесико зажигалки и затягиваюсь, и санитар приводит меня к высоким дверям с иллюминаторами. Я говорю, сжимая сигарету в зубах:
      — Знаете, у меня есть любимая красавица-жена. Она, в отличие от многих других женщин, разбирается в технике. В лазерах и микроскопах. Даже отвертку умеет держать. И сама меняет батарейки в своих штуках. Люблю не могу.
      Санитар стягивает свою маску на шею и говорит:
      — Ну, в наше время это уже не редкость, что женщины умеют ремонтировать технику.
      Я соглашаюсь: да, не редкость. И говорю:
      — И дома меня ждет умница-дочка. Вся в меня. Кто бы ее ни видел, говорят, глаза мои.
      Санитар усмехается краем рта:
      — Посмотрим, что роженица скажет. Ишь вы, шустрый какой.
      Он мне не верит. Потому что в моей крови недостаточно пропанидида. Потому что из моей задницы не торчит корабельный поршень. Потому, что я не лежу под кайфом на каталке. Потому, что он — профессионал.
      Дверь открывается через сорок минут, и уши тут же разрывает детский крик. Мой телефон разрывается от входящих, а в пачке до унылого пусто. Женщина в зеленых перчатках выглядывает из-за двери и жестом приглашает войти.
      Ребенок лежит в каком-то ящике, девушка — враскоряку на кресле.
      Женщина-врач подходит к ней и хлопает по плечу. Девушка приоткрывает глаза — абсолютно никакие, мутные и темные, хуже, чем у всех моих пациентов и говорит:
      — Милый.
      И я говорю: стой-стой-стой. Это не я. Это не я. Максимум, что я мог сделать — выпустить тебе пять литров крови или ударить палкой. Или все сразу, не помню.
      Она говорит:
      — Милый, ты все-таки пришел. Спасибо.
      Я говорю: стой-стой-стой. Быть не может. Свою импотенцию я скурил уже год назад. Это точно не я тебя забрюхатил.
      Женщина-врач выводит меня за двери и говорит, что все нормально. У многих отцов случаются нервные срывы, особенно, если это будет первенец. Все в порядке, молодой человек; это просто окситоцин перестал вырабатываться в нужном количестве, но потом все будет хорошо. Это всего лишь ваши сто тысяч химических реакций не дают вам покоя.
      Она говорит: но если хотите, мы сделаем экспресс-тест ДНК.
      Четыре часа мой телефон жужжит не переставая, и выключается. Через четыре часа в приемный покой спускается медсестра в сиреневом халате. Она говорит:
      — Извините… У нас кончились бумага в принтере.
      Она говорит: нам очень жаль. Она говорит: простите за потраченное время.
      Она опускает глаза и вручает мне цветной лист с цветами и салютами.
      Совпадение: ноль процентов.
      Медсестра поджимает губы и говорит: вы генетически бесплодны. Приношу свои соболезнования.
      Я говорю:
      — Ну что вы.
      Я говорю:
      — Одного ребенка мне достаточно. Милой крошечной девочки с черной челкой. И бесплодие я пока еще не курил.
      Медсестра поднимает одну бровь и смотрит на меня, как на идиота. Я складываю лист, и на цветах и салютах сияет надпись: «Счастливого Нового года».

      На двери лавки с колокольчиком — афиша. Матч «Сантори» в восемь вечера. Я дергаю на себя ручку двери, звонок переливается, и я захожу внутрь лавки. Закоченевшие пальцы сразу возвращают чувствительность, в нос ударяет пряный запах. Я дую на пальцы и подхожу к прилавку.
      За кассой — парень-блондин в черной футболке и с татуированным рукавом. Он вежливо здоровается, и он говорит:
      — Чего изволите?
      Я говорю:
      — Ох, я даже не знаю. Глаза разбегаются.
      Парень выставляет одну ладонь вперед, типа, спокуха, ща разберемся. И достает из-под прилавка несколько цветных пачек, протягивает мне одну. «Хай Лайт».
      На пачке: «курение может спать причиной зависимости».
      Я говорю: ну что за бредни. Дай что-то другое.
      Парень такой: понял. Он протягивает мне синий «Стейт».
      На пачке: «курение может стать причиной выкидыша».
      Я опускаю локти на прилавок и говорю, скрывая раздражение:
      — Я что, похож на бабу?
      Парень протягивает следующую пачку «Севен старс», которые предлагают мне слепоту.
      И я срываюсь и говорю: у меня очки, блин, на минус девять. Хуже некуда, и так ни хрена не видно. Парень протягивает мне «Кабин» с импотенцией, потом — «Кастер» с одышкой, за ним — «Камель» с преждевременным старением. Он предлагает мне инсульт, инфаркт и гангрену, рак легких и простатит, парадантоз, рак горла и ампутацию, и я говорю: нет, нет, нет. Это я уже курил.
      Парень кивает и говорит:
      — У нас новый «Филип Моррис». Вы такого еще не пробовали.
      Он залезает в новый красивый диспенсер и достает оттуда целый блок, распечатывает и протягивает одну пачку мне.
      Я кладу ее в карман и говорю:
      — Спасибо большое.
      Я говорю:
      — В вашей лавке — лучший сервис.
      Парень открыто улыбается и говорит:
      — Рад стараться.
      Звонок над дверью переливается, и я выхожу из лавки с Филипом Моррисом. На пачке: «курение может стать причиной внезапной смерти».

      Если в этой вселенной она всегда слышит, как я возвращаюсь с работы, может, в сантиметре от меня призрачный я входит в дом как ниндзя? Или другой призрачный я — вообще не имеет детей?
      В один прекрасный день моя дочь подойдет ко мне и спросит: папоцка, есть ли жизнь в системе Альфа Центавра? Или: почему вода мокрая? Или: какова скорость оседания эритроцитов в крови лошадей?
      Но пока она спрашивает только то, что думает.
      Я трясу головой, отгоняя лишние мысли, и вставляю ключ в замочную скважину. С той стороны слышится быстрое топанье ног.
      Или, не дай Боже, она спросит, откуда берутся дети.
      Я открываю дверь, и Рика, как обычно, тряся своей черной влажной челкой, вопит:
      — Папоцка!
      У нее — новая пижама. Мультяшный метеорит падает на Землю. Она набирает в грудь воздуха, но я ее перебиваю:
      — Мое желание жить.
      Дочь поворачивает голову набок и говорит:
      — Чего?
      И я говорю:
      — Чего?
      Рика берет из моих рук дипломат и ставит его на пол у стены.
      — А откуда берутся дети?
      Я говорю: ты слыхала о теории множественных вселенных? Я говорю: может, я расскажу тебе про сверхмассивные черные дыры? Я говорю: что бы ты хотела узнать из жизненного цикла антарктического криля?
      Она говорит, выдирая из рук мой шарф:
      — Плевала я на твоего криля.
      Она говорит:
      — Откуда берутся дети?
      Может, Рика спросила другого меня? Того, призрачного, что в сантиметре от меня? Может, она спросила что-то другое?
      Она жестко говорит:
      — Папа.
      Я говорю, что ее принес аист. Рика Закатывает глаза. Тогда я говорю, что во время полового созревания у девочек активно начинает развиваться женская репродуктивная система, и их половые признаки…
      Рика громко пыхтит и говорит:
      — Ну что за нудятина, пап? Давай короче.
      Она недовольно раздувает щеки и говорит:
      — В двух словах.
      Тогда я опускаюсь на одно колено и пристально смотрю ей в глаза, беру ее ладошку и говорю:
      — Из ****ы.
      Рика поднимает одну бровь и отшатывается к стене. Брови у нее — иссиня черные, как и волосы. Не как у меня. Не как у Элен. Я поднимаюсь с колена.
      Рика говорит:
      — Пап, а пап?
      Я крепко сжимаю в руках кольцо от брелка ключей.
      — А правда, что ты сволочь?
      И я говорю: тебе кто так сказал?
      — Мама.
      И я говорю: да. Значит. Слушай маму. А еще я козел, чмо и пидор.
      Я опускаю связку ключей на журнальный столик в прихожей, и Рика говорит:
      — Пап, а можно мне стать лесбиянкой?
      Я спрашиваю, откуда ты таких слов набралась? Рика пожимает плечами:
      — Мама сказала, что лучше бы осталась лесбиянкой, чем с тобой жила.
      И я говорю: да, солнышко. Можно. Раз мама сказала. Я говорю, что у меня для нее кое-что есть. Я запускаю в свой карман руку и выуживаю оттуда сложенную вчетверо бумагу. С цветами и салютами.
      — С новым годом, милая. Поздравишь маму.
      Рика забирает бумажку и убегает детскую, как дверь душа открывается, и из нее выходит Элен, в махровом халате и с полотенцем на голове. Она манит меня к себе пальцем, и мы проходим в спальню. У двери вдоль стены — ровный ряд чемоданов и сумок. Я говорю:
      — Дорогая, ты уезжаешь?
      Элен подходит к кровати, ногой запихивает под нее свою черно-розовую коробку, опускает покрывало и говорит:
      — Нет, что ты.
      Она садится на кровать, подбирает под себя ногу, обнимает колено и говорит:
      — Ты уезжаешь.
      Я в ступоре стою посреди комнаты. Она вздыхает, отворачивается к окну и говорит:
      — Ты меня любишь, Мунлайт?
      Я колупаю ногтем краску с ручки чемодана и говорю, что наверно, раз я на ней женился. Она недовольно дёргает носом и говорит:
      — Когда мы с тобой в последний раз куда-то ходили вместе?
      Я говорю, что на прошлой неделе ездили за схемами и батарейками для ее вибраторов. Что, этого мало?
      Она говорит:
      — Ты всегда на своей дурацкой работе. С утра до вечера. Там что, медом намазано?
      И я такой: не-а, с Даркфилдом пиво пьем. Трахаем пациенток и слушаем их бредовые росказни.
      Элен опускает голову:
      — Как всегда ты врешь… Вот скажи, когда ты в последний раз дарил мне цветы? Вот просто так, Мунлайт.
      Я молчу.
      — Я каждое утро с надеждой смотрю на прикроватную тумбочку и журнальный столик в прихожей.
      Я говорю: а на кухне смотрела, любимая?
      Элен поднимает брови и бросается из комнаты, и я выхожу за ней. Она быстрым шагом идет на кухню, а я остаюсь в прихожей. Беру свой шарф и застегиваю верхние пуговицы плаща. Я зашнуровываю ботинки, и тут из кухни выходит Элен. Она говорит:
      — И?..
      Я напяливаю на себя улыбку и говорю:
      — Я пошутил…
      Элен тоже напяливает на себя улыбку, и я продолжаю:
      — Никакая ты мне не любимая.
      Я смотрю на свои часы: девять тридцать. Я бросаю взгляд на часы в прихожей: четыре сорок пять.
      И захлапываю за собой дверь.

      Машина мелко вибрирует и нагревается. Я цепляюсь обоими руками за руль и смотрю в одну точку; в глазах мелькают тени от работающих дворников.
      Я впервые за долгие года выхожу из дома так поздно. Что вообще делают люди, выходя из дома без супруги и детей? Едут на работу? Я только что с нее вернулся. Покупают сигареты? Новый, нераспечатанный «Филип» покорно лежит в кармане. Идут в бар с друзьями? Старфолл сто лет назад уехал в Италию, вслед за Шэдоурайзом, которого сразу после школы выкупила «Модена». Бар Даркфилда — в реанимации. А реанимация — на работе.
      Я трогаюсь с места и выезжаю на трассу, даю круг, второй, и останавливаюсь у светофора на перекрестке у фонарного столба с приклеенной на него яркой афишей.
      Светофор горит зеленым, и я срываюсь с места, разворачиваюсь на перекрестке между двумя фурами и мчу в Центр волейбола.
      За последнее место, что было свободно — на балконе, метрах в четырех над площадкой, я выложил последнюю купюру, которую нашел во внутреннем кармане, и я протискиваюсь на свое место уже в конце пятого сета. Я смотрю на табло — «Сада Крузейро» ведут над «Сантори Бердс» двенадцать-восемь.
      У Сантори белая с красными вставками форма, и все игроки — высокие. Даже связка супервысокая. На подаче у них сейчас третий номер — невероятно длинный кудрявый загорелый мужик. По диагонали от него — еще один долговязый, двадцатый. Наверно, даже выше меня — за два метра точно.
      На балконе рядом со мной, слева — толпа молодых улюлюкающих пацанов с зелено-фиолетовыми флагами. Справа — миниатюрная шатенка с каре.
      Сантори упускают мяч с подачи третьего, и он выходит с площадки, уступая место свободному, в ярко-ярко красной форме, и отдает тому пять. Либеро у Сантори, на фоне остальных игроков, возмутительно маленький. Дай бог сто семьдесят. Таких низких даже в женские команды не берут.
      Я кладу руки в карманы. В одном — Филип. В другом — телефон. Мертвый, потому что сел сегодня еще днем, пока я был в акушерском. Бумажник и ключи от машины не находятся ни в карманах джемпера, ни в плаще. В карманах брюк тоже пусто. Я закрыл ключи от машины в машине, и теперь ее эвакуируют.
      Шатенка справа от меня пододвигается чуть ближе и говорит:
      — Извините, я все смотрела на вас и не могла понять — это вы?
      И я говорю:
      — Да.
      Я говорю: да, это я. Я убил вашу собаку. Я навалил вам под дверь. Я держу вашу мать в своем подвале. Это у меня золотые руки и давал вам понюхать опиум и зажимал сонную артерию, это я пускал вам кровь. Я крошил и высушивал коноплю. Может, все сразу. Не помню. Но вы-то точно мой любимый пациент, поверьте на слово.
      Да, это я. Это я хряпнул вам лопатой по хребту и грязно надругался над вашим телом.
      Шатенка смеется и говорит:
      — Знаете, я хотела сказать вам спасибо. Мой доктор, доктор Даркфилд Хоуп, рассказал, что я делала. — Она берет мою руку и некрепко сжимает ее. — И знаете, я уволилась из детского сада.
      Я смотрю вперед и вниз, на площадку, на короткого номер шестнадцать «Сантори» в ярко-красной форме в шестой зоне, и девушка говорит:
      — Теперь я читаю лекции у курсантов.
      И я говорю, не отрывая глаз от площадки:
      — Это вы сержант Хартман.
      Она улыбается и отпускает руку:
      — Точно.
      Девушка молчит несколько секунд и говорит:
      — Если бы не вы, я бы так и не узнала, кто я на самом деле.
      У бразильцев контрольный мяч. Четырнадцать-одиннадцать. На подаче Сантори стоит негр, номер тринадцать, но я тру глаза и пододвигаю очки так плотно на переносицу, что они запотевают, чтобы рассмотреть маленького ярко-красного номер шестнадцать.
      Девушка облокачивается о перила балкона и говорит:
      — А вы бы что сделали под наркозом?
      Крузейро принимают мяч и проводят атаку с задней линии, мяч ударяется о неудачный блок Сантори и стремительно падает вниз. Ярко-красный срывается с места, пролетая полплощадки в прыжке, жестко приземляется на колени и грудь, и перекатывается набок, но спасенный мяч — над головой связующего, загорелый первый темп подлетает вхолостую, и в следующий момент из аута выпрыгивает их доигровщик и вколачивает мяч прямехонько в тройной блок.
      Пятнадцать-одиннадцать. Зал взрывается аплодисментами, бразильцы орут и хлопают друг друга по плечам.
      Сантори змейкой выходят на рукопожатия. Крузейро обнимаются и душат в объятиях своего центрального, и тоже змейкой движутся, но я щуру глаза и пялюсь на ярко-красного. Они кланяются друг другу. Парни слева от меня вопят в голос, и весь зал — ликует, но я этого не слышал. Крузейро остаются на площадке, а Сантори всем составом направляются в сторону выхода, и в этот момент оборачивается номер шестнадцать.
      Я говорю девушке: это. Наверно, я бы сделал это. Я уверен.
      Девушка непонимающе хмыкает, и я говорю, но парни на балконе заглушают мой голос:
      — Саншайн.
      Ярко-красный отворачивается и идет вслед двухметровому. И я говорю уже громче:
      — Саншайн.
      Их высокая связка уже вышла с площадки, вышел их первый центральный и борзый второй темп, и я высовываюсь с перил балкона и кричу так, что у меня закладывает уши:
      — Саншайн!
      Номер шестнадцать резко поворачивает голову, пробегает взглядом по трибунам, и пробегает мимо меня, и тогда я свешиваюсь с ограждения балкона, перекидываю ноги и отпускаю с перил пальцы. Балкон остаётся далеко вверху, ноги пробивает твердость пола, и я воплю:
      — Зак!
      Саншайн поворачивается и удивленно смотрит на меня, и на меня, кажется, смотрит весь зал, потому что вокруг — тихо. Они думают, что я придурок, они думают, что я сумасшедший, они думают, что я просто идиот.
      Так бывает, когда ты соблюдаешь все правила, а потом твоя жизнь летит под откос.
      Но я подбегаю к Заку и все, что приходит мне на ум, это:
      — Потрясный сейв. Привет.
      Он ухмыляется, поднимая один край рта, и хлопает меня по плечу в направлении выхода — так просто, как будто мы виделись вчера. В голове туманит, и колени трясутся и разъезжаются, и все тело знобит — как от самого сурового наркоза, кода Зак говорит:
      — Привет.

      Я сижу на выходе из Центра волейбола и каждый раз сердце пропускает удар, когда из раздевалки выходит игрок. Я подскакиваю очередной раз, когда из дверей выходит высокая связка и загорелый центральный. Они проходят мимо меня к выходу, как загорелый, в дутой спортивной куртке, останавливается и говорит:
      — О, а я тебя знаю.
      Он поправляет свой рюкзак:
      — Я в твоей больнице окно разбил после наркоза, но ты уж не сердись, забились?
      И я говорю: порядок. Когда-то я тоже был центральным.
      Он хлопает меня по плечу и выходит вслед за связкой.
      Никаких пряничных принцесс и отжиманий. Он разбил окно в четвертой палате. Я выписал ему наркоз с закисью азота, а Даркфилд оперировал его связки под коленом.
      Никаких горячих мокрых рукопожатий, слащавых улыбок и пустого растрачивания комплиментов. Порой это и есть самое лучшее признание.
      Они выходят на улицу, и из дверей показывается Зак с тремя микасовскими сумками, набитыми мячами. Я подхожу к нему, и он охотно протягивает мне одну.
      Зак все-таки вытянулся где-то на сто семьдесят.
      Он молча перехватывает ручки сумок на своем плече, берётся за замок своей зимней адидасовской куртки, тянет его вверх, и застегивает до конца, под самым подбородком. И идет к крутящейся двери выхода. Я следую за ним. Мы выходим, и идем вдоль машин, пока не останавливаемся у одной. Зак открывает багажник и сваливает сумки туда. Он говорит:
      — Тебя подвезти?
      Я опускаю глаза и говорю, что у меня, собственно, есть машина. То есть была, то есть, есть. Но я захлопнул в ней ключи. И теперь ее эвакуируют, потому что я припарковался, как идиот. Не подумал о том, что подумают люди.
      Зак проходит к водительской двери, открывает ее и говорит:
      — Садись тогда.
      Я залезаю со стороны пассажира.
      Внутри пахнет чем-то пряным и приятным, фруктово-цитрусовым. Мы молча сидим и ждем, пока машина прогреется, и через минуту Зак выруливает с парковки. Мы молча едем по темному шоссе, и на светофоре Зак открывает рот:
      — Как дела, Мунлайт?
      Я поворачиваю лицо к запотевшему окну со стекающими каплями и прижимаюсь к нему до треска оправы, и смотрю на свой неровный кусок отражения. Я говорю, что после школы я ушел в универ, а потом в магистратуру. Устроился на работу в клинику. Зарабатываю хорошие деньги. Женился на бывшей австралийской модели и завел ребенка. Сделал все, как у людей. Все, как надо. Реализовался как успешный работник и состоялся как семьянин. Я — примерный гражданин, сын маминой подруги. Люди думают обо мне только хорошее.
      Зак в зеркале заднего вида на секунду переводит глаза на меня, улыбается одним краем рта и говорит:
      — Я рад.
      Мы проезжаем в тишине еще несколько кварталов, и он говорит:
      — Где тебя оставить?
      И я говорю: нет, Саншайн, стой.
      Я говорю, и внутри меня будто обрыв разверзается, а в голове странно горячо от паров диэтилового спирта: не оставляй меня, пожалуйста.
      Зак снова бросает через зеркало обеспокоенный взгляд. Мы заворачиваем в какой-то двор — я даже не знаю, какой это район, и Зак останавливает машину.
      — Приехали.
      Мы выходим из машины и заходим в подъезд, поднимаемся на лифте, и я спохватываюсь:
      — Твои домашние не будут против?
      Зак улыбается и говорит:
      — Не будут.
      Он говорит, что не был дома полгода, всё разъезды с командой.
      Зак открывает дверь, и мы входим в темную и пустую квартиру. Слышно только тиканье часов. На стене — без пяти два. На моих — без пяти два.
      Через открытые двери комнат видно только диван и незаправленную кровать, широкий экран телика и кучу спортивных кроссовок, разбросанных по всему полу, лежащих на столах и подоконниках.
      Зак щелкает выключателем, но ничего не происходит.
      — Блин.
      Он проходит за дверь и щелкает выключателем еще раз на кухне, но свет не появляется. Зак приглашает меня за собой, и я усаживаюсь у маленького квадратного кухонного стола.
      Зак Саншайн сейчас — широкоплечий и накачанный, с татуированными руками. С выбритыми висками и затылком, с аккуратно постриженной бородой, и в тусклом свете из кухонного окна в его ушах глухо сверкают серьги. Рядом с таким красивым и уверенным в себе Заком чувствуешь себя особенно длинным, тощим и нескладным.
      Знал ли я его? Знаю ли я его?
      Он открывает холодильник и говорит:
      — У меня только шпроты. И сливочное масло.
      Он берет свой телефон — но он мертвый. Мой телефон — тоже валяется бесполезным грузом в кармане.
      Что я должен ему сказать? Саншайн, ты обижен? Даркфилд говорил, что ты встречаешься с девушкой? Твои царапины зажили?
      И я говорю: ты либеришь, да?
      И Зак говорит: ага.
      Все снижает свои стандарты. Элен. Зак, я. Особенно я.
      Мы оба сидим за кухонным столом, молчим и слушаем, как за окном проезжают машины и капли стучат по стеклу.
      Из окна падает слабый рыжий свет фонаря, и Зака волосы кажутся бронзовыми, а его колени под столом упираются в мои.
      Что я должен ему сказать? Саншайн, ты не женат? Ты сильно меня ненавидишь? Саншайн, у тебя не появился старший брат? Я не знаю, что из этого вырвалось вслух, и вырвалось ли вообще, но Зак кладет щеку на ладонь, и я, кажется, чувствую фруктово-цитрусовый шампунь, и он говорит:
      — Я ничего не ощущаю, Мунлайт. Уже давно.
      А на что ты рассчитывал, придурок. Семнадцать лет прошло, а ты думал, что тебя ждут с распростертыми объятиями? Ты что, идиот? Как ты в этом мире вообще живешь? Как ты дышишь вообще? Так тебе и надо. Так тебе и надо. Так тебе и надо. Сдохни в муках.
      У меня нет выбора. Я запускаю руку в карман и выуживаю оттуда пачку внезапной смерти. Я снимаю блестящую пленку.
      Зак говорит:
      — А ты?
      А знал ли он меня?
      И я открываю рот, чтобы сказать «ничего», но ощущаю, что я под наркозом.
Вокруг меня клубится самая чёрная ночная тьма, вокруг меня витает эфир, и я рассказываю ему о том, что я хотел жить как все, и быть примером для подражания, хотел создать здоровую ячейку общества, но моя жена — озабоченная нимфоманка, с которой я уже давно не могу, а моя дочь хочет стать лесбиянкой, и что я курю в реанимации, и что я уже даже не помню, с какой стороны подойти к мячу, и я ему говорю, что мой ребенок даже оказался совсем не мой, а Элен больше интересуется новинками в мире секс-индустрии, чем во мне, и в тайне я представляю, что надписи на пачках сигарет — это как предсказания из китайского печенья, что сегодня меня выставили из дома, что я дружу с Даркфилдом, и что я жуткий зануда. Я говорю, говорю и говорю, глядя в темное запотевшее окно, пока на гладкую поверхность стола не падает звонкая тяжелая капля.
      Я вдохнул свой эфир только сейчас. Я увидел ночь только сегодня.
      Зак смотрит на меня и говорит:
      — Ты что, плачешь?
      Я громко шмыгаю и хочу сказать: что ты, нет. Это пот. И я говорю: да. Да. Да, Зак.
      Зак тихо говорит:
      — Время не лечит, Мунлайт?
      Лечит метрогил внутривенно и мексидол внутримышечно, лечит экстракт черники, лечит вытяжка эвкалипта, лечит подорожник и настойка мяты, лечит валиум, опиум, и даже амфетамин. Лечит врач. А время не лечит.
      Мои колени трясутся, а сквозь стекла очков уже ничего не видно. Лицо горит, и губы тоже, и на вкус они — как сильвин.
      Зак кладет свою руку близко к моей, так, что я ощущаю ее тепло, и Зак говорит:
      — Все будет нормально.
      Он говорит:
      — Пошли спать. Я постелю тебе на диване. А завтра я вернусь после утренней тренировки и там посмотрим.
      И я такой:
      — Зак.
      И я говорю, а темная комната у меня перед глазами кружится, будто я закинулся пропанидидом, гексаналом и кетамином — а может быть, всем вместе:
      — Можно поехать с тобой?
      Зак коротко вдыхает, и он говорит после короткой паузы:
      — Гиперданки подойдут?
      Я молча киваю. С плеч как будто гора падает. Все так просто.
      Может, в какой-то параллельной вселенной, я счастлив с женой и ребенком. Призрачный я сидит сейчас на кухне, в тепле, со светом и горячим чаем, и читает своему ребенку сказку из детской книжки.
      Но сейчас я просто хочу стать нездоровой ячейкой общества. Больной насквозь, гнилой и неправильной, неестественной и ненормальной.
      Я открываю «Филипа Морриса» с внезапной смертью.
      Пачка пуста.
      Время не лечит. Лечит рибоксин и фторотан, лечит имодиум, аспирин и хроносфера, лечит массаж, йога и иглоукалывание, лечит яд змеи и вытяжка костного мозга, а время…
      — Хочешь, я расскажу об антарктическом криле?
      И он говорит:
      — Давай.
      А время всего лишь останавливается, когда Зак улыбается так, как улыбается только Зак.


Рецензии