Сеня Петерсон, или Художник по сердечному влечени

Художник – прекрасная болезнь человеческой натуры, как жемчуг – прекрасная болезнь устрицы.
Томас Вулф («Домой возврата нет»).

Не хочется писать по такому поводу. Однако, это был важный в моей жизни человек, и я считаю своим долгом вспомнить и поговорить о нем.
…Первый раз я увидел Сеню у Стаса М. Стасу понадобились помощники для оформления кабака. Перестройка недавно началась, а мы с Сеней были покладистыми, без денег и готовыми на все.
В этом уже не вовсе молодом славянине прихотливо слились шведская и еврейская кровь, духом же он был француз конца прошлого (уже позапрошлого) века. Он весьма походил на пышущего здоровьем и жизнерадостного сангвиника-скандинава. Сам он предпочитал иное сравнение: волосами, комплекцией и одержимостью искусством он был похож на коктебельского Волошина – и ненавязчиво подчеркивал «родственность», особенно в смысле любимого синтеза искусств. Ему вообще нужен был образец, вдохновляющий его на подвиги.
Однако, что за подвиги были на уме у Сени – я тогда не знал, считая его человеком милым, но простым, то бишь не способным на метафизический бунт. Винца попить, с богемой потусоваться – таких было много. Он мечтал быть просто  художником – но это не круто.
– Мы должны жить не ради великих идей, а только ради маленьких, – процитировал Сеня Ван Гога из книги Перрюшо.
Он имел в виду – просто сделать хорошую картину: вот, что должно быть нашей задачей. Мы же со Стасом все мерили направлениями, революциями, разбиванием стен мракобесия и невежества и даже созданием новой, альтернативной среды обитания. Мы до предела презирали совок во всех его национальных ипостасях, считая его местом абсолютно безнадежным и гнилым, ловя свет исключительно с Запада, для чего строили все более мощные телескопы, создающие просто фантастическую картинку, и куда намеривались махнуть со дня на день…
Сеня, как и я, любил русское искусство начала века. Впрочем, как и французское, особенно художественный авангард, Киса ван Донгена, Пьера Боннара и пр., о которых я едва что-то слышал, любил модернизм и классику, как выпендреж элиты, а так же книги про художников, пристрастив к ним и меня. Все они были плохо написаны и резали своей дикой музыкой мой слух, но в них утверждалось мужество художника жить вопреки обстоятельствам, назло славе, день и ночь, год за годом делая свое дело, чаще всего не понятное ни близким, ни тем более остальному человечеству.
Еще он любил стихи – петербургско-парижской ноты. Испытывал пристрастие к Теофилю Готье за его театральность и искусство для искусства. Вообще много читал, что не так уж принято среди художников. Имея отличные мозги и мать-препо¬да¬ва¬те¬льницу английского – не выучил ни одного языка. Зато цитировал китайских поэтов. Он всегда делал только то, что ему нравилось. В школе он учился как слепоглухонемой вундеркинд и, чтобы что-то выучить, стал читать книги. На первый взгляд довольно поверхностный, разговорившись, Сеня вдруг вываливал кучу своего и чужого. Быть может, «свое» в нем тоже было чужое, но очень хорошо слившееся с ним, убедительно органичное.
Он чуть-чуть нарочито бредил искусством и, нигде не учившись, никогда не путал Леохара с Клодом Моне, полагая это достаточным, чтобы задирать нос. Восхищался бунтарями в искусстве, бросившими учение или от него отрекшимися, как он сам. Современное искусство для него кончилось на «пре¬д¬¬¬сюрреалистах».
Еще он любил кино, которое неплохо знал – в пределах «иллю¬зионовского» списка, и с неким вызовом тем, кто признавал лишь «новую волну», слушал джаз и классику. Вкус его не был безупречен, зато он был мастер увлекаться и увлекать своим увлечением. Чем меньше он знал о предмете, тем больше красивых слов он для него находил. Учился он живописи на каких-то случайных курсах и у каких-то случайных людей. Все это он скоро бросал, как бросал все на свете.
Он был порывистой натурой, быстро влюблялся в человека, и так же быстро разочаровывался в нем, порой без веской причины. Он исчерпывал свое увлечение до конца, причем в сжатые сроки – и резко менял маршрут, приводя в изумление тех, кого он недавно соблазнил. В спокойном принятии ситуации он не находился никогда: или восторгался – или проклинал, рвал, ссорился – по первому движению души. Объективность была ему неведома. Примерно в таких условиях зародилась наша дружба.
Темным для меня остался период до нашего знакомства (соб¬ственно, большая часть восьмидесятых). Он работал художником-оформителем и шрифтовиком в разных конторах (рука у него была кремень!). Он принципиально выпивал, иногда даже много, считая, что так положено по роли, цитируя: «Вода не утоляет жажды, Я пил ее – однажды». Но предпочитал напитки средней тяжести, чтобы, не спеша отхлебывая из стакана, вести долгие разговоры.
Некоторые из них были довольно оригинальны. Например, он часто и настойчиво обсуждал возможности обретения творческой свободы. Пил, чтобы ощущать себя в возбуждении, когда обычные законы ничего не значат.
Иногда он рассказывал о своей молодости.
– Я ведь мог стать бандитом. Все к тому шло. У нас в институте такая компания собралась: сын профессора, сын академика, гебешника – и я. Безнаказанность была, полный отрыв! Надирались и начинали с ума сходить. Приставали к людям, клеились к бабам на улице, потом уходили от ментов, дружинников били. Я тогда очень агрессивный был. В школе в каратэ занимался. Чуть что – сразу в рог... Но я тогда почти всегда был пьян. Если бы ты меня тогда видел...
Не заметно было, что он сильно раскаивается. Наоборот, сообщал, как о чем-то интересном, заслуживающим внимания. Не у каждого, мол…
– И зачем мы все это делали... безобразничали – не пойму теперь. Весело было. Стыдно вспомнить... Вещи воровали. Один раз нас замели – мы внаглую выкрали дубленки из гардероба. Я, в общем, не хотел. Так, со стороны смотрел. Но потом пропивал со всеми... Ну, тогда нас родители-академики отмазали. А так конкретно светило... Я понял, что надо что-то с собой делать. Во мне живет грешник и праведник – и долго было не ясно, кто победит. То есть, сперва явно побеждал грешник. Я испугался. Долго думал, чем бы таким заняться. Потом встретил Грибкова, и мне понравилась живопись. Он дал мне несколько уроков.
О метре Грибкове он говорил много. Это был и его учитель, и, в какой-то период, его гуру, и просто отличный художник, настоящий и редкий профессионал.
В тот период Сеня вел очень нравственную жизнь (ну, в положенных ему приделах, конечно). Несколько лет мы виделись почти ежедневно. В какой-то момент Сеня сильно повлиял на меня: китайской философией живописи из книг Завадской, раскованностью и оптимизмом наглого и самодельного служителя муз. Думаю, чем-то и я на него тоже. Во всяком случае, это был самый спокойный период в жизни Сени.
Но что такое «спокойствие» художника, когда творчество – род террористической борьбы, и собравшийся «гореть» художник по неизбежности сжигает все вокруг себя, как солнце – светит многим дальним, но обжигает слишком близких.
Я быстро это понял.
Предаваясь тонким радостям в обществе Сени, я будто решил покончить со всей своей «цельностью», которую так долго воспитывал, с тем «монастырем», в который загнал себя, решив однажды, совершенно по-толстовски, что стоит только захотеть быть «хорошим», и станешь им. Да вот жизнь стала уж как-то слишком скучной. И едва не достигнутое «совершенство» вступило в конфликт с ценностями семейной жизни. И ни о каком творчестве не могло быть и речи. Творчество – эгоистично, творчеству нужны условия, творчество полно сомнений, амбиций, планов, отложить достижение которых невозможно. Творчество замешано на соблазнах, главный из которых – соблазн красоты.
Я все это понял и радостно принял. Будто подписал договор. И учитель у меня был самый лучший: щедрый, тонкий, достаточно уравновешенный, горящий бескорыстным огнем – творить бессмертные картины (ради людей, естественно). Такой религиозный фанатик на свой лад.
А я любил фанатиков.
Еще больше мы сблизились в школе, где расписывали стены. Школа была из новых, директриса хотела видеть веселые яркие холлы и устроила нас туда на ставку уборщиков. Халтуру нашел Стас, он же придумал эскиз. Практическое воплощение эскиза его не волновало, пачкаться не любил, и заниматься этим он доверил нам с Сеней. И мы рука об руку бились над этим дни и ночи. Дело растянулось на месяцы. Воплотив этот эскиз – второй мы сбацали сами.
Мы тогда серьезно увлеклись вольной живописью и малевали десятки холстов в стиле Дерена, ван Донгена или Пасхина, катаясь от фовизма к Наби и китайцам без единой остановки, зовя это все неоклассицизмом, надеясь возродить настоящее искусство и пафос жизни в нем, – и нам требовались деньги на холсты, мастерскую, натурщиц. Мы много ожидали от новых выставок, Арбата, иностранцев. Все казалось очень радужным.
Но самым захватывающим нашим проектом в те счастливые дни безудержной новенькой свободы было – создание универсальной художественной группы, по образцу «Синего всадника» или Мамонтовского кружка. В ней должны были появится люди, которые не просто рисуют картины, но теоретизируют, критикуют, пишут, издают художественный журнал, устраивают выставки и пр., универсальные художники, способные заявить себя сразу во многих областях. Существование должно принадлежать целиком искусству, в разных его формах. Это и есть гармоничное бытие. Такой Баухауз.
И тут один из приятелей Сени позвал его в недавно открывшийся театр «На Трифоновской» – художником. С собой Сеня притащил и меня.

Москву тогда охватила эпидемия свободы, театры плодились как клопы, во всех дырах, чердаках и подвалах. В разных местах ставили «Стулья», «Последнюю ленту Крэпа», «В ожидании Годо», «Елизавету Бам» и бог знает что еще: один-два артиста играли в случайных местах почти без декораций и завораживали многозначительными метафизическими смыслами, политическими намеками, импровизацией и клоунадой. После псевдо-Ста¬ни¬славского в официальных театрах, где играли якобы «жизнь» – это было свеже. Люди ломились на спектакли, как на рок-концерты. Режиссер Миша Цитриняк, приглашенный Юрой, главным режиссером и антрепренером сениного театра, тоже ставил своего Ануйя иначе, может быть, с влиянием Арто. В спектакле был какой-то греческий пафос, храмовое действо – совсем не смешное.
Мы с Сеней смотрели на театр по-своему: он был интересен прежде всего теоретически. Теоретически театр очень хорош. Как принцип и как миф. Художники начала века любили его, сделав полем тотальной игры. Адепты которой не читают газет, не смотрят ящик, любят вещи стабильные, отстоявшиеся во времени, а в искусстве предпочитают классиков современникам. Мы вообще предпочитали жить в прошлом.
Это звучит весьма претенциозно, но в то время была мода на все надломленное, «ночное», несовременное (и несвоевременное). То есть, она заканчивалась, уступая место моде тех, кто рвался изо всех сил в современность, к успеху, интернациональному стилю и деньгам.
Никто из нас театром не болел, хотя и любопытно было разобраться в их кухне. Об артистической среде Сеня был высокого мнения и любил их всех, в чем-то подобных ему. Он вообще любил все новое, но живопись была превыше всего.
В невозможном пальто до пят, в черной шляпе, с вьющимися кудрями, чуть раскачиваясь, ходил Сеня среди кулис и гримерных, присматриваясь к красивеньким актрискам. Он был любитель женщин – и всегда это подчеркивал. Это тоже было частью имиджа и пунктом свободы. В общем, ему повезло с женой, не обременявшей его ни зарабатыванием денег, ни воспитанием ребенка. Это была очень терпеливая женщина восточной внешности, музыкантша, безропотно тащившая за собой семейную телегу по ухабистой дороге, занимаясь при этом еще и преподаванием. Единственное ее требование было – чтобы Сеня хотя бы ночью возвращался домой.
Однажды, напившись после нашего семейного переезда, в чем он принимал самое героическое участие, он полз по коридору в сторону телефонной трубки, которую я, ползущий ему навстречу, тянул на пределе провода, предварительно закрепив телефон в розетке при помощи двух спичек, – чтобы Сеня мог сообщить своей половине причину, по которой не может приехать домой. Любит ли он кого-нибудь, встречается ли с кем-нибудь, в тех же мастерских – об этом она никогда не спрашивала.
– Когда мы поженились, мы договорились, что у каждого есть право на свободу в любви.
Как для каждого творческого человека, любовь была для него первостепенной вещью. Он твердо называл себя художником, отметая все дальнейшие выяснения и споры о моральности тех или иных поступков. Причем в нем была и несомненная порядочность, особенно в отношении друзей. И в нем была бездна обаяния, очаровавшая коммерческого директора театра Семена Абрамовича Питкиса (некоторые имена могут быть случайно искажены автором), работавшего прежде банальным советским бухгалтером и шарахавшегося от подобных личностей. Очаровал он и главного режиссера Юру – и нас терпели в этом наилиберальнейшем храме муз. Более того: оплатили один наш фантастический художественный проект, наш журнал, не имевший к театру никакого отношения.
Вопреки своей декларативной «нелюбви» к театру, мы появлялись здесь едва не ежедневно, даже если не было работы: тянуло в его темные холлы, где мы пили кофе, слушая репетиции, болтая с артистами, молодыми ребятами, недавно из училища, быстро ставшими друзьями. Испытав театр на зуб, я отчасти понял, о чем они говорили, хваля на все лады свой театр:
Актер не просто играет – он живет всем этим. И зритель не просто смотрит. Может, в этом суть: магия театра в том, что выдумку, которую разыгрывают живые люди, действительно можно принять за реальность. Живые люди подымают и спасают любую фантазию. Факт их существования на сцене неоспорим, что-то творится перед тобой здесь и сейчас, вроде превращения воды в вино.
Театр был подвальный, что усиливало впечатление какого-то заговора, некой ирреальности, отстраненности от всего, что было снаружи, и даже возвышенного игнорирования его. Чтобы так жить, надо было хорошо играть. И страсти кипели в театре, эмоции лились через край, приводя к нешуточным конфликтам.
Так мы стали театралами, за все время посмотрев лишь пару премьер. Нам и этого было довольно.
Актеры были ребятами милыми, веселыми, но страшно невежественными, особенно в живописи. И мы с Сеней взяли на себя радостный труд просвещать их.
– Стиль жизни настоящего художника: играть на цине, пить вино и созерцать живописные свитки, – вещал теоретик китайской живописи...
Актрисы бросали на него взгляды, в которых было и удивление, и смех.
Он стал рассказывать про «Вэньженьхуа» – «живопись литераторов» и «фэнлю» – «ветер и поток» – стиль жизни истинного художника и поэта: вино и опрощение.
– Ван Вей сказал: я воспринимаю живопись всем нутром своим, так же, как кричащий журавль знает свой путь в ночи… Это знаменитый китайский художник и поэт, – поддакнул я.
И мы начали плести про мастеров живописи мэйхуа – цветов дикой сливы, которые писали эти цветы так же, как другие предавались молитве. А еще про бамбук, хризантему и орхидею... И что китайская живопись почиталась как самая эффектная форма выражения дао, состояние, в котором нет ни слова, ни молчания... А дойдя до дао – мы уже и вовсе не могли остановиться. В результате мы прочли небольшую лекцию по китайской философии и эстетике... Закончили артобстрел Коктебелем и Волошиным. Про них они тоже почти ничего не знали.
– Вот так мы занимаемся живописью, – кончил я.
…Вечером, когда в театре начинались представления, мы его покидали и, захватив жен, углублялись в нищую и бурлящую Москву лицезреть всевозможные проявления творческой свободы: Петю Мамонова, понамаревский театр, паперновский, «Летучую мышь»... Уличные выставки, сменившие квартирные, первые в залах, наконец – в огромном ЦДХ, вечера поэзии, первые намеки на свободную прессу.
В Москве тех лет было полно выставок. Показывали все то, что десятилетиями было вредно для глаз, как радиация для здоровья, и для уменьшения своей разрушительной силы стояло повернутым к стене или связанным в трубочки в неведомых подвалах, накапливая в себе желание покрасоваться, поблестеть на свету краской. И теперь оно било в голову, как шампанское.
Все это было интересно, все бурлило, людишки шевелились, каждый что-то придумывал. Хотелось работать, было невозможно сидеть дома. В Париже, наверное, тогда было скучнее, чем в Москве.

Живопись может быть какой угодно: абстрактной и фигуративной, натуралистической или сюрреалистической, квадратной и круглой, но в жизни каждого художника она начинается с попытки передать дальний объем в близкой плоскости – или трехмерность в двухмерности, в которой мы можем анализировать и подчинять себе материал, – со стремления провести столь же совершенную линию, как проводит природа. Поэтому именно умение повторить, может быть, расположив и приукрасив, – но повторить действительность, ее форму, объем, жест и способность к жесту – все равно останется живописным эталоном, сколько бы художники ни забавлялись в рисовании квадратов и расстановке металлолома.
В своей живописи мы стремились не к совершенству, а к выразительности… Как мало значит талант, как много – окружение и безумная уверенность в себе. Работе предшествует предчувствие истины или хотя бы предчувствие зрителя. Затраченное время рождает поклонников. Художник чувствует заказ эпохи. Это все неопределимо. И все же – это дает силы. И это – называется дар. Большинство из нас, совершенно по-евангельски, – зарывает свой талант в землю...
– Я рисую лишь женщин и цветы! – не без претензии говорил Сеня.
Цветы часто удавалась ему лучше женщин. Вообще, работы его были очень неровные: то тонкие, как те же цветы, то едва не мазня. Сказывалось отсутствие школы.
Но меня это не смущало. Я и сам бросил свой вуз, хоть и не по доброй воле, осознав сладость собственного выбора судьбы.
Там, где профессионализм, там уже нет любви. Любовь – это дилетантское чувство. Лишь дилетант или филантроп могут позволить себе эмоции и пристрастия.
Дилетантство – естественнее и самобытнее профессионализма, и в тех случаях, когда дилетант и профессионал имеют равную одаренность, дилетантство – предпочтительнее. Проникновение в неизвестные области значений и выражения – что является обязательным качеством исследователя и героя – это всегда проникновение с дилетантским оснащением, это всегда неизвестность и риск, бой на неподготовленных позициях. И именно эти победы наиболее памятны человечеству.
Наилучшее изображение дракона для китайца – незримо. (А европейцы-то морализировали: «Голый король!»)
Наша чудовищная действительность стимулировала нас на творчество, в котором мы находили единственную отдушину для нашей тоски и непримиримости. Потенциальные клерки, страховые агенты или бизнесмены – писали рассказы, малевали холсты, лезли в политику или просто кололись, пили, работали дворниками или сходили с ума на религиозной почве. Отсюда было очень много творческих людей – и очень мало настоящего искусства…

***

Идея выставки в Саратове зашла в сенину голову еще в конце зимы 89 года. Среди его знакомых нашелся кто-то, связанный с саратовским клубом книголюбов, необычайно в духе времени либеральным, имевшим довольно большое помещение в центре города. И вдруг в апреле мы получаем официальное приглашение. Более того, нас обещали поселить в местной гостинице.
…Полагаю, в любой стране мира, сев в поезд, ты имеешь шанс доехать до точки назначения без проблем (вспомним хотя бы Короленко)... Несмотря на договоренность с начальником поезда, проводница не пускает наши картины в вагон. Потом, несмотря на договоренность с соседним купе, не дает нам оставить там часть картин. Новый скандал, когда стали вытаскивать картины через окно. Я посоветовал лечиться, мне посоветовали лечиться тоже и еще сбрить бороду.
Гостиница «Словакия» – высшего Б разряда (?!). Правила мелко и убористо вывешены на стене на двух щитах в рост человека. Женщина из рецепции исчезла и появилась из шкафа…
Городок, конечно, убогонький, однако получше многих других, особенно западнее Москвы. Пешеходная улочка под Арбат, зелень, домики, вросшие в мостовую. Зато вообще избавились от церквей, кроме одной. Недавно был режимным городом. Лишь с этого года он был открыт для иностранцев. Поэтому мы здесь.
В нашем отеле напряженка: Лёню не прописывают без паспорта (он высокомерно считал, что иметь паспорт советскому человеку излишне). Книголюбы и тут умудрились помочь: кто-то кого-то знал, кто-то кому-то дал десять рублей, и все закончилось ко всеобщему удовольствию. Медленно течет серая река, штурмуя зыбкий причал – шва¬ртуются облезлые пассажирские пароходики, увозя граждан на невидимый другой берег, в другой город («немецкий» Энгельск), словно челнок Харона в мир теней... Очень много армян и восточных людей. В целом, население весьма дико.
Однако мы испытывали большое удовольствие от роли почетных гастролеров с массой льгот и вниманием общества книголюбов, все это затеявшего…
Смертная скука и дождь. В Саратове две телепрограммы: местная и московская – от чего приезжий начинает бешено вращать ручки, надеясь найти хоть что-то еще, причем первая кончает работать в одиннадцать. Ходим «на работу», пьем чай в чудовищных количествах и читаем «Огонек», хоть местные книголюбы подарили нам Монтеня. От вина легче бы не стало, но его здесь и негде купить.
Я сочинил манифест нашей банды: «Группа “Вре¬менное соглашение” – молодые художники, представители мо¬с¬ковского андеграунда. Воплощение стихии игры с кра¬ской и формой, синтез крайних состояний живописи, подобранных по принципу внутренней необходимости в интересах любви». Выпендрился. Написал его на большом картоне и выставил в окне.
У нас и правда имелась фигуративная живопись (Сеня), экспрессивная графика в стиле Филонова (Лёня) и рельефная цветная абстракция на картоне (моя).
Целый день мы готовили зал, вешали картины, создавая нужный эффект, печатали на старенькой машинке бумажки с названиями. Зал постепенно наполнялся местными неформалами, пришедшими посмотреть на людей из Мо¬сквы: поэтами, актерами, режиссерами. Вечером они стали водить нас по городу, из квартиры в квартиру.
Я уже и забыл, что на праздники бывает столько красного цвета: кажется, что Москва вывезла все свои фонды в провинцию. Кооперативы здесь есть, но как-то не по-настоящему. Застой и не думал умирать, приметы даже официально объявленной жизни весьма иллюзорны. Чувствуется близость татарской пустыни. А так же то, что Саратов – восточный милитаристско-промышленный оплот европейского совка.
Избыток военных и молодых людей в спортивных костюмах, любящих прически 50-х годов. Много прямых бритоголовых антагонистов, бьющих местных неформалов (по их собственным признаниям). Мало красивых девушек, вообще красивых людей, и очень ощутимо отсутствие той однопроцентной прослойки иностранцев, которые так смягчают атмосферу в столицах, о чем забываешь, долго не выезжая за их пределы.
Сделал одно наблюдение: настоящая интеллигенция никогда не кажется провинциальной и неготовой. Их, может быть, десять человек на город, но они совершенно другие, нежели окружающий их фон. Это подтверждает, что аристократия не есть абстракция, но реальный факт, верный даже для нас, приложивших столько сил, чтобы выветрить саму память о ней. В отличие от родовой, эта «ари¬стократия» – беднее и незащищеннее любой другой группы населения. Выброшенная на улицу, никем не охраняемая от городских подонков, чув¬ствующих в ней свою законную жертву, она всякий раз подтверждает истину, что дух Божий веет, где хочет. В самых захолустных городках России интеллигенция все понимает и, несмотря на всю злосчастную реальность, умудряется наделить себя горькой ясностью и той специфической иронией, которая отличает эту социальную группу, вылезшую на свет раньше времени, как трава из-под снега.
У многих физически сильных и смелых людей ожидание физического насилия превратилось в фобию, добавляющую горькую струю в поток их самовольного творчества или прерывающую сам этот поток. Возможно, для таких эмиграция – действительно единственный выход, потому что в подобной ситуации речь ни о таланте, ни о развитии, ни об искусстве идти уже не может просто из гуманных соображений.
Рассказывают, что «фашисты» накануне нашего приезда поймали, избили и постригли всех саратовских хиппарей. Свидетели говорят, что это был настоящий погром. Про случайно уцелевших ходят недостоверные слухи. Они теперь на нелегальном положении, их не увидишь на улицах, либо они вообще уехали из города. Теперь на улицах нет ни хаеров, ни гребней, ни крашеных волос, ни штопанных штанов, бисера или цветных прикидов. Город сильно выпрямился в отношении причесок и одежды – и стал напоминать любезную сердцу аборигена казарму.
Поэтому мы с Сеней и Лёней были видны издалека и привлекали внимание.
Следующей предполагаемой жертвой, по мнению наших застреманных друзей, будут кооператоры и армяне.
Разрыв между низовой и высокой «культурой» с каждым годом усиливается, и между ними не стоит государство со своим репрессивным аппаратом, предпочитающее использовать низовую агрессию в своих целях.
С каждым годом растет именно низовая, стихийная агрессивность, организуются группы, накачиваются мускулы. Интеллигенции приходится заниматься тем же самым, каждую минуту ожидая провокации, хамства, удара по голове. Спокойствие духа достигается упражнениями в каратэ и кунг-фу. Нагрузки как-то смягчаются телегами: монастырь Шаолинь, искусство самообороны древних монахов, Боддхидхарма, принесший буддизм и боевые искусства на восток, здоровый мужик, как даст по мозгам!... Тренировки сменяются теорией и философией.
Но и это не спасает от пьяных гопников, когда они нападают толпой.
От всех этих рассказов на душе стремно.
Очень красивые саратовские резные крылечки – те, что остались у старых собственных домиков былой эпохи – вместе с огромными покосившимися столбами, придерживающими деревянность ворот, за которыми не смогло укрыться время, при взгляде на которые вспоминается древнее туманное слово «верея». Русское великолепие выражается в столбах.
Еще здесь очень принято стрелять покурить.
…Саратовская галерея, носящая имя Радищева, основана в XIX веке художником и меценатом Боголюбовым, представляла, по-видимому, в свое время значительное художественное явление. И до сих пор ее русский отдел – роскошен. Кандинский, Кончаловский, Фальк, Бакст, Лентулов, Кузнецов, Коровин, Кустодиев, Куприн (велико¬лепный натюрморт с цветами), Рерих, Врубель, Коненков, Голубкина, Сомов, Добужинский... И, конечно, гениальный саратовец – Эльпидефорович Борисов-Мусатов. Количество его работ здесь – непомерно для провинциального музея.
Имеется зал передвижников, всех сплошь друзей Боголюбова. При основании музея царствующий тогда император подарил ему две огромные японские вазы: они и сейчас стоят при входе на лестницу. Их историю рассказала нам служительница.
Жена этого Боголюбова, некая Нечаева, была, кстати, великая красавица, судя по сохранившемуся портрету, умершая тридцати пяти лет. Теперь, когда поднимают даже мертвых, трудно понять трагичность существования тех, кто терял так рано жен и детей.
Служительницы в музее как всегда были в восторге, что глаза на портрете следят за тобой, куда бы ты ни пошел. Этот достаточно обычный эффект вызывает в простых людях неизменное ощущение мистического и хоть как-то примиряет их с искусством.
После этого музея становится очевидно, что к концу XIX, началу XX века Россия бесспорно догнала Запад. Русская литература, архитектура, поэзия, музыка и особенно, может быть, живопись – в чем-то даже превзошли европейские (не зря Матисс говорил, что учиться живописи надо ехать в Россию). Русский дух доказал, что в условиях свободы может достичь невероятной мощи.
Но мне-то известно, что даже теперь на Руси ничего не кончилось, и шедевры имеют место быть, только зачастую не существующие даже в набросках, даже не обдуманные.

Лёня вдруг уехал в Москву – справлять с женой и френдами бездник. Не остался даже на вернисаж.
…Выставка открылась, как и было объявлено, 9 мая, в праздничный день, в час дня. Не знаю, сколько всего было посетителей, а их было немало, но в книге отзывов появилось четырнадцать восторженных откликов, в основном от студентов местного худучилища. Мы были на седьмом небе.
Десятого мы в очередной раз пошли с Сеней в музей. В залах пусто, все смотрительницы в твоем распоряжении. И мы серьезно там застряли. Давно умершая Нечаева все так же смотрела на нас, продолжая странную жизнь в своем портрете. Вернувшись в пять, мы увидели, что выставки уже по существу нет. Вся наша кропотливо сварганенная реклама – убрана с окна. Несколько ответственного вида людей еще стояло перед дверью поверженной выставки, подозрительно и строго глядя на нас.
Через несколько минут мы узнали, в чем дело.
Оказывается утром, еще до открытия, по дороге на праздничное мероприятие мимо зала прошел первый секретарь местного обкома партии товарищ Головачев. Увидев мой плакат, он позвонил своим шестеркам, чтобы они немедленно разобрались в ситуации. Срочно была собрана партийная комиссия, выехавшая на место событий.
Запрету подверглось все: и название группы – «Временное соглашение», потому что отец города узрел здесь временное соглашение с советской властью, тогда как никакой политикой здесь и не пахло. Вызвало претензии темное слово «андеграунд». Последним подверглось остракизму само слово «молодые», криминал которого заключался в нежелательном ажиотаже, этим словом вызываемом, так как теперь молодежь – это люди, «отбившиеся от рук».
Комиссии сменяли одна другую – от чисто партийных до всяких художественных и по делам молодежи... Не знаю, какая по счету комиссия предложила свое название: «Че¬ловек и город» (при том, что у нас не было ни одного пейзажа). Любопытно, что сама экспозиция нареканий не вызвала, может быть, потому, что уважаемый мэр не заходил внутрь, выявив безобразие так сказать налету. На всякий случай были выписаны художественные эксперты, и они подтвердили художественную ценность как полотен, так и экспозиции в целом.
Лишь зам по культуре при ЦК перепугался обилия голых женщин, привезенных Сеней, и не поленился слазить и снять одну из них, как ему показалось – самую отпетую. Впрочем, он милостиво разрешил повесить ее вновь, после того, как все комиссии пройдут.
В довершение всего «погромщики» заперлись с Людмилой Васильевной, секретарем книголюбов, и предупредили, что их здесь не было, и они ей ничего не говорили. Что, если она хочет, то может объяснить художникам, что поменять наименование и рекламу – ее собственная идея. Так они застраховались на случай, если информация об их действиях попадет в печать. Тогда они чистосердечно ответят, что ничего Людмиле Васильевне не говорили. На время этой выставки она станет их заложником, чтобы все прошло тихо и гладко. Если же нет – уволят с работы. Не за выставку – за что-нибудь другое...
В случае, если бы мы отказались продолжать выставку на таких условиях, ее бы сняли все равно: за срыв выставки – и еще бы потребовали возместить расходы.
Получалось, выхода не было. Хуже того, мы на пять ходов вперед понимали тактику наших противников, дословно знали, что скажут они в том, в том или в другом случае – и не имели никаких иллюзий. Людмила к тому же сама долго крутилась в партийно-запре¬тительной машине и знала всю кухню досконально. Об этом мы рассуждали, собравшись на военный совет в комнате персонала, иногда подходя к двери и объясняя стучащимся людям, что выставка временно закрыта. А она уже наделала шума, к залу потянулась местная молодежь в полном составе. Да и не молодежь: интеллигентные женщины, мужчины с седыми бородками.
У меня не было выбора: я даже не мог пожаловаться, не мог опубликовать эту информацию в московских газетах, чтобы у Людмилы не было неприятностей.
От бессилия я наговорил всяких гадостей этим достойнейшим людям, так сердечно о нас заботившимся много дней: и что они слишком осторожны, и что, раз они так осторожны, не надо было нас приглашать, и что стоило бы им провентилировать сперва обстановку, прежде чем обнадеживать художников свободой экспозиции и выражения взглядов.
Потом, поостыв, сказал, что не могу зарезать собственное детище, пусть уж это делают без меня. К тому же, пойдя на согласие, мы ничего не выигрывали: завтра они придут снова и скажут, что теперь им не нравится тематика выставки или содержание отдельных картин. Ведь главный-то еще не заходил и не произнес своего веского слова, то есть окончательного приговора как искусству, так и его опекунам.
И я тоже уехал, оставив все на сговорчивого Сеню…

***

…Огромный подрамник вертело ветром, он крутился в разные стороны, как парус, цепляя прохожих. Но самое веселое было влезать с ним в троллейбус. Эта идиотская идея, высказанная Сеней, что надо выходить на «масштаб»! На «масштаб» должны выходить обладатели «жигулей».
…В салоне на Грузинах мой холст понравился, но его не взяли: «Ваш приятель принес точно такой же». Естественно, мы же писали с одной модели... Нам с Сеней позировала замечательно тонкая, восемнадцатилетняя, проездом из Сибири, всего один сеанс. Она никогда не работала моделью, но прекрасно справилась. «Swastika-girl» называлась моя картина – из-за неожиданной позы и ракурса, который мы выбрали для нашей натурщицы. Для салона я придумал, конечно, иное: «Навзикая».
А в салоне мне сказала: «При¬носите, когда продастся этот». И я отвез его на нашу с Сеней выставку в ДК «Желез¬но¬до¬рожник», устроенную нам нашей знакомой. На следующий день она позвонила и дрожащим голосом сообщила, что детки из местных кружков порезали наши холсты…
Не везет нам с выставками…

Женщина годится лишь на то, чтобы быть нарисованный. Романы, браки, разводы происходят лишь потому, что не все мужчины могут быть художниками.
Чтобы хорошо писать картину, надо иметь достойных предшественников – и любовь.

…Мне нравилась моя новая работа. Спецшкола №35 в Строгино, куда я был принят на оклад уборщика, и где я на самом деле расписывал с Сеней стены, была спокойнейшим местом в мире, вероятно потому, что выкладывались мы главным образом по вечерам, иногда всю ночь подряд – до полусонных, галлюцинаторных громыханий утренних троллейбусов. Говорили об отношении к… ко всему подряд: живописи, поэзии, снах, съезде молодых писателей, где самому молодому было хорошо за сорок, – по ночам, вымотанные до состояния, когда не действует даже алкоголь.
...Потом мы мыли кисти в бензине, который Сеня берет у отца вместо скипидара, отчего краски не высыхают до утра, когда приходят дети, – и выползали в чуть-чуть наметившуюся проголубь. Пройдя два квартала по свежевыпавшему снегу, мы как раз поспевали к первому автобусу, отвозящему нас через замершую реку к еще пустому метро – и ехали в центр… Здесь я нахожу свой дом, пью серый «кофе» и съедаю бублик. Потом долго пытаюсь заснуть, с тоской созерцая через стекло мучительную картину рождения зимнего городского утра. Звенит будильник: ребенка надо поднимать в школу. От ночного умиротворения ни клочка на память.

В 90-ом, после нашего с М. возвращения из Америки, мы употребили, возможно, первое в СССР LSD, которое я привез контрабандно... На участие в трипе я, естественно, позвал Сеню, Лёню – и Терю, одного из основоположников московской психоделики, которого, увы, давно нет в живых…
Я по прежнему был бесконечно увлечен идеей журнала. Писал сам, рисовал в стиле модерн заставки и картинки, пропадал в Литинституте, ездил на встречи с официальными лицами, которые обещали залитовать, то есть дать разрешение на печатание, – найденные люди из типографии требовали этого, найденные Сеней люди готовы были сделать компьютерный макет, едва ли не первый в Москве.
Обо всем этом мы вели бесконечные разговоры, встречались, создали редколлегию и первый круг авторов. Я был так воодушевлен, как не был очень давно. Даже забросил живопись.
Моя бывшая жена ревниво говорила, что наши с Сеней отношения напоминают влюбленность. Но именно мое увлечение журналом, сочинением текстов, отбором, редактурой, общением с авторами – проложило первую борозду между нами. Идея журнала, в котором, к тому же, я присвоил себе роль диктатора, быстро надоела непоседливому Сене. Он гнул свое…
Однажды он позвал меня на премьеру художественной акции: театр предоставил сцену. Сеня был во фраке, весел, пьян, переполнен энергией. На сцене была какая-то труппа, чуть ли не из Голландии. Несколько мальчиков и одна девочка разыгрывали под музыку какую-то пантомиму, люди слонялись по залу, выходили в холл, курили и пили...
Сеня ходил в генералах, намекал, что сейчас тут будет взрыв. Я уже знал какой.
Приехало телевидение… Грибков уже махал рукой.
– Ну, мне пора. Давай поговорим после...
Шок я смотреть не стал, и даже банкет меня не соблазнил. Я знаю, что было потом: одна из наших любимых натурщиц вышла голая на сцену, и ее быстро раскрасили Грибков и Сеня. Под стрекот камер Сеня и Грибков прислонили к ней свежие белые холсты – и то, что на них отпечаталось, выставили в коридор. Это называлось боди-арт. На эти, еще непросохшие шедевры, был устроен аукцион. Один холст вроде бы был даже продан приглашенному послу какой-то европейской страны – под стрекот камер и громогласные уверения Сени помочь с его вывозом.

Внезапно умер главный режиссер театра Юра, его сменил молодой режиссер Коля, быстро выживший из театра талантливого Цитриняка… Театр стал хиреть, зато расширился: районные власти дали ему целую квартиру в выселенном доме по соседству. Тут расположилась художественная мастерская и пошивочная. Пошивочной заведовала симпатичная девушка Юля (если я не путаю), талантливая провинциалка, которую Сеня стал рисовать, пользуясь ее покладистостью и близостью помещений.
Миша Цитриняк ушел, постановок практически не стало, дел в театре тоже. Впрочем, Сеню научились приспосабливать для специальных дел, на которые ни у кого никогда не было времени: что-то поднести (коробки с товаром, например), починить, вбить гвоздь. Использовали и его знакомства среди состоятельных людей, желающих приобрести какой-нибудь модный западный телефончик, привезенный с южнокорейской барахолки. Параллельно в театре шла глубокая ломка, актеры убегали, а оставшихся увольняли без жалости, да и страсть к перемене дел уже, верно, овладела Сеней...
Я практически отвалил от театра, но время от времени заходил туда в гости. В свободное время в новых помещениях торчала вся трупа, по утрам подрабатывающая на рынке в Лужниках. Водка рекой.
– Коля хочет закрыть театр и делать ресторан, – говорит Сеня. – Ну, не знаю... – И добавил после молчания: – Я несколько картин написал. Пейзажей – под китайцев. Посмотришь?
После неплохой дозы спиртного в голову приходят светлые мысли.
– Махнуть бы нам на пленэр! – говорит Сеня. – На Кавказ. Будем рисовать как китайцы: широкие дали, узкие дали... Я там был летом. Знаешь, как там клево, люди из Москвы дома покупают... Если я этим летом никуда не вырвусь, будет хреново-хреново!
Сеня прочел свои «японские» стихи: «Приходи, гейша, я распишу тебе веер». Ну, а дальше, конечно: оставь свои гэта на циновке, иди ко мне на татами...
После этого, наполнив свою кружко-пиалу сорокоградусным «сакэ», Сеня стал рассказывать, где и с кем пишет. Он перезнакомился с кучей народа, скоро у него, возможно, откроется выставка аж на Крымском валу.
– Приходи.
– Хорошо... А я совсем не пишу. Бегаю с журналом.
Здесь был упрек: с некоторого времени Сеня перестал заниматься журналом, да и не все я мог ему доверить. Кто бы что ему ни говорил, почему нельзя напечатать или нельзя напечатать так, как надо, или продать журнал за столько – он со всеми соглашался. И наоборот – тащил в журнал всякий мусор, все, что втюхивали ему друзья, а он не мог отказать, внушая самому себе, что это вполне достойные вещи. Это превратило бы журнал в полный отстойник – и, спасая его, я портил отношения с Сеней. Увы, многие нравящиеся мне вещи абсолютно не нравились ни М., моей жене и соредактору, ни Сене, ни третьему соредактору – Сергею Шалимову. Так журнал упал почти на меня одного...
В марте 92-го, чтобы обмануть затормозившуюся зиму, мы с Сеней рванули на Кавказ – делать этюды. Сеня уверял, что там почти лето – и у него полно знакомых. Но снега в горах было не меньше, чем в Москве, а знакомых – один однорукий пьяница-художник, предоставивший нам летнюю кухню. Ночью в кухне температура падала до нуля, а в рукомойнике утром замерзала вода. Но все равно, это было замечательное путешествие. Показавшее, как мы по прежнему близки друг другу.

Приближалось лето. На кону была новая идея, разумеется совместная: строить загородный дом. Сеня поддержал меня совершенно. Он вообще был очень легок на подъем, горюч и в первое время чрезвычайно полезен – пока не увлекался чем-то другим.
На дачном участке в конце мая в день привоза стройматериалов вчетвером с Сеней, моим отцом и братом мы разгружали машину, поднимали бетонными блоками фундамент, замешивали цемент. Сеня был так благороден, что остался со мной ночевать – охранять материал до приезда рабочих, которые собьют его гвоздями во что-то напоминающее строение и тем спасут от страшных местных похитителей, про которых беспрерывно рассказывали родители, помешанные, как и все их поколение, на воровстве и опасностях. Зато ночью в железном контейнере, где мы ночевали, температура упала ниже нуля, словно в горном домике два месяца назад. В чайнике замерзла вода, и перепуганный сон не явился. Утром измученный Сеня уехал, я остался ждать рабочих и докладывал фундамент, рассчитав, что после установки сруба это будет сделать труднее. И это было последнее, что мы сделали вместе (считая и журнал).
…Я первый раз жил на даче, которую достраивал за халтурщиками-строителями, внося свои безумные новации. Мне даже нравилось так жить. Это был опыт, не похожий на богемно-нищенский, полный высоких дум, борьбы с мельницами и не предполагавший мозолей.
Мне это казалось дополнительной приманкой: вместе что-то хреначить-колошматить, а вечером есть, пить и болтать... Особенно я ждал Сеню. Размечтался, решил, что смогу жить здесь зимой. Сделаю, наконец, себе мастерскую. Образуется колония художников. Будем вместе писать. А если и не писать – то все равно хорошо: изолированная жизнь на природе обещала какие-то чудеса.
Но никто не ехал. Может быть, их отпугнул дом, который сперва надо достроить?..
Приближалась осень, дача была все еще очень грубым подобием дома, хоть я в отсутствии иной работы трахался здесь без перерыва. Пристроил к дому два новых крыла на двух новых фундаментах. Но не было стекол и даже печи. На даче – холодно и сумрачно, нету электричества и всюду щели. Ко мне никто не приезжал, никто за все лето. Лишь отец, вышедший недавно на пенсию – был постоянный напарник, да мать, устанавливающая на еще недостроенной даче порядок, так милый ее сердцу, и так ненавистный мне и М. Я продолжал строить, запрещая себе думать о чем-то другом. Поздно вечером в темноте я бесцельно бродил по дому, закутавшись в плед, и подолгу смотрел в окно, как золотая и ржавая краска осыпалась с картины.
Особенно плохо было вечером, когда я раскисал от выпитого. И нечего было делать. Впрочем, я приучился работать при свечах.
Я никуда не ходил, хоть М. и звала – в поле или лес, скитаться по раскисшим тропинкам – за грибами, доверху изгваздывая сапоги. Написанные охрой леса были неизменно далеки и печальны, как у матерых мосховцев, а в низком клокастом небе, словно Эринии, носились с криком вороны.
Когда не было дождя, и я работал на улице – вдруг слышал протяжный гудок далекой электрички, от которой был только этот гудок – пробивающийся сквозь ветер с запахом дыма. Ветра было очень много, как и неба – в стоящем в голом поле доме, с двухлетней яблонькой и несколькими чудом уцелевшими березами.
Я все ждал, что кто-то приедет и все изменится. Но никто не приезжал. Сеня не приехал ни разу…

Тогда я еще не оставлял попыток войти в искусство с парадного входа, может быть, с какой-нибудь иной, нежели заявленная, программой…
А Сеня все больше пил, завел роман со своей моделью и соседкой по театральной мастерской Юлей. Зимой 94-го у них родился ребенок. Но и из семьи он не ушел, тащил две… Вдохновленный заполонившей театр коммерцией, стал кидаться в рискованные проекты, вроде торговли красной ртутью или постройки завода по производству целлофановых пакетов. Под них начал занимать деньги у своих состоятельных людей – без плана их отдавать, как он честно мне признался. С прогоревшим в качестве главного режиссера Колей он занялся торговлей шмотками, стал челноком, добрался до Эмиратов…
Тогда Сеня процветал: у него были деньги, он ездил на такси и снимал двухкомнатную квартиру для возлюбленной. Не голодала, верно, и сенина основная семья.
…Тем временем театр, никогда не процветавший, стал задыхаться от безденежья, едва откашливаясь благодаря их администратору, Семену Абрамовичу, то бишь уже директору, выбранному благодарным коллективом, переведшему театр и его выбитые у префектуры площади на коммерческие рельсы. Все помещения, кроме сцены, превратились в склад товаров, включая директорский кабинет, где по целому дню, как у себя дома, сидели плохо бритые кавказцы.
…Я случайно встретил Сеню на улице – недалеко от мастерской на Рижской – и обрадовался, как Бог знает кому. Сеня повез меня к своей возлюбленной – в их квартиру в Кузьминках (воля меня оставила: это был кошмарный период моей жизни, описанный в рОмане «Blue Valentine»).
Сеня был превосходный человек и при этом не мучился никакой виной. Он показал своего нового ребенка, свои новые картины. Пришли веселые молодые люди, совсем из другой среды, приятели возлюбленной. Пили вино, пели песни и беззаботно острили. Я вместе со всеми. Я давно заметил, чем ужаснее у меня на душе, тем легче даются слова: они извергаются как-то мимо разума, погруженного в неподвижное созерцание беды…

…Несколько лет подряд мы виделись почти ежедневно или просто созванивались. Мы жили вместе сутками, не надоедая друг другу – накручивая на одну бабину разговора два своих каната…
Может, Сеня считал, что чем-то обидел меня? Я знал, что он никогда не прощает тех, кого обидел. Он просто с ними рвет. Сеня мог лгать или лицемерить – с теми, кто был ему безразличен. Я никогда не думал, что это может относиться ко мне. Может, я сам его чем-то обидел: своим высокомерием, желанием диктаторствовать в журнале, уверенностью, что некоторые вещи понимаю лучше всех. Я явно перестал быть ему нужен. И потому что почти не писал картин, но главное – потому, что не участвовал в сениных проектах по добыванию денег, кончавшихся неизменным крахом. Сеня, напротив, сошелся с художником С., амбициозным пьяницей-профес¬сио¬налом, штампующим броские коммерческие полотна, знающим, что нужно заказчику, и учащим его жизни и выживанию в этом лесу. Что же, если ты сюда пришел, все должно быть по правилам, здесь принятым. Мне, взращенному на нонконформизме, и сам С., и его успех, и его мастерская, весь такой подход был до отвращения противен. Как может быть противен рыболову с удочкой проплывающий мимо рыболовный сейнер.
Сеня и сам стал слишком резок, прямолинеен, отвязан – и прост, как тот народ, в кругу которого он в основном проводил время. О нас с М. он вспоминал, лишь когда мы были ему за чем-нибудь нужны: так он относился ко всем своим не-друзьям. Да что там я: у себя дома он не появлялся неделями, зато завел занятный образ жизни: посвятив день нескольким проектам, не имеющим отношения к искусству, ночью в компании новой возлюбленной-кубинки он колесил на такси по ночным бильярдным, с уважением полушепотом сообщая, что это любимая точка таких-то бандитов, и что вот тот или этот известный в Москве авторитет. Он стал «естествоиспытателем». Для них же он был занятной безделушкой, «художником». Одних тянуло к другим. Тут может быть даже взаимная симпатия. А для Сени, с его коммерцией, даже и необходимость.
Я не сразу понял, что он уже сорвался, бес одолел. Все это происходило на моих глазах. Как человек оголтело рванул к собственной гибели. И я уже ничем не мог ему помочь: мне в то время самому нужна была помощь. Да он и слушать бы не стал.
…В чем была причина нашей неудачи? Мы ведь начинали бодро и идей была прорва... Наверное, дело в том, что мы были дилетанты, профессионально обученные дилетанты, дилетанты по умонастроению, по кругу общения, по отсутствию тщеславия. Мы выбрали живопись как личный путь, некую, сродни философской, судьбу. А надо было вступить в «партию», записаться в полк и уже дальше сражаться под его знаменами и в ремесле видеть не радость, а войну, практику по отстрелу конкурентов...
А, может, просто не хватило таланта, характера, фанатизма… И удачного стечения обстоятельств.

Друзья – это те, кто не меняется во времени, в отличие от приятелей и знакомых. Друг и после двухлетней разлуки ясен и понятен, и накопившийся за два года неидентичный опыт ничему не мешает, да почти и не участвует в дальнейшем. Ибо тебе открыта, тобой изучена основа его духа, которую не затрагивают никакие изменения. Это как душа страны: открыл Некрасова и видишь: ничего-то в России не изменилось за полтора века, – и не знаешь – радоваться или огорчаться?
Но сам процесс нашей дружбы кончился, когда кончилось общее бытие, обеспечивающее единство опыта, единство иллюзий, единство амбиций. Мы начали заниматься другими делами – сперва, якобы, для того, чтобы обеспечить старое бытие, потом – чтобы обеспечить семью и делать новые понравившиеся штуки, потом просто втянулись, не могли сидеть дома, не могли не действовать, не суетиться, не ощущать себя в конкретном и материально полезном деле. При встречах мы как будто говорили на одном языке, выглядели по-старому, на словах любили все то, что любили много лет назад, но каждый день проводили по-разному, с другими людьми, с другими проблемами, которые решали, не обращаясь друг к другу – и скоро при встречах нам было уже не так интересно друг с другом, да и встреч становится все меньше – а потом они прекратились вовсе.
Сеня разошелся со всеми старыми друзьями, но при встрече изображал оптимизм и приглашал на очередную выставку. Он еще, оказывается, писал! По многим мастерским были разбросаны десятки его холстов, но если бы он вдруг прославился, и кто-нибудь стал бы ездить и узнавать, выяснилось бы, что все они или растащены, или что кто-то уже замазал их своей живописью.
Год мы не виделись совершенно. А потом он появился вдруг, с возлюбленной-кубинкой и вином, чтобы занять деньги, которые он не собирался возвращать – и исчез… На много лет. По сути – навсегда.
Он был предателем, мой дорогой друг, очень обаятельным предателем.
Зато он стал героем нескольких моих произведений, откуда я и черпаю фактура для данного сочинения.

Много лет я слышал от разных друзей и знакомых о Сене, которые его где-то встречали… Он с гордостью показывал им свою иномарку и даже – собственную галерею! Да, он стал галеристом. Эти галереи открывались и закрывались... В одной я даже был, где-то в районе Крутицкого подворья, едва не в бывших монастырских палатах, куда меня пригласили знакомые музыканты, а Сеня предоставил место. Но Сени не застал… 
Последний раз я видел его году в 12-ом – в каком-то кафе, где играл общий приятель. Он был весел, пьян и метался между столиками, общаясь со всеми подряд… Неожиданно прислал мне записку: мол, читает меня, и ему нравится… Это было неожиданно, но от Сени можно было ожидать всего. Однако разговора не получилось. Слишком много лет прошло. И слишком разошлись пути. И мне показалось, что мы стали совсем разные. Возможно, это была ошибка. Но истину уже не установить, а ошибку не исправить.
В 17-ом году в Крыму я участвовал в придуманном им художественном флешмобе «Музей 15 минут» – в отсутствии автора проекта. И так чуть-чуть восстановил нашу призрачную связь. А еще через полгода узнал о его болезни.
Он много раз говорил мне, что собирается умереть в 38 лет. Не то ему, как Пушкину, кто-то нагадал, не то у него самого случился такой вруб. Он не хотел жить консервативно долго, он хотел жить быстро и ярко, как Моррисон или Рембо. И если судьба не поможет в этом, он чуть ли не сам вернет билет, по-японски, как Акутагава… Мне это казалось бравадой и позой.
В 38 лет он, конечно, не умер. Да и как этот жизнелюб мог умереть? Тем не менее, его жизнь оказалась неожиданно короткой (сравнительно, конечно).
Отчего некоторые люди уходят рано? Наверное, потому, что они быстро живут, быстрее, чем мы: куда-то мчатся, встречаются с тысячью людей, влезают в истории (и Историю), придумывают проекты и осуществляют авантюры, проверяя бытие и себя на прочность. И компенсируют усилия изрядной дозой допингов. И изношенный от всех этих нагрузок организм однажды ломается...
Странно, что ходя все время где-то рядом, имея кучу общих знакомых – мы за столько лет так и не встретились. Не встретились и не поговорили. И мне жаль этого. 
Не судьба.
Нам все время кажется, что мы еще успеем: сделать, увидеть и увидеться, – и объясниться, – словно люди, ситуации и мы сами – вечны. Словно у нас еще куча времени, как было когда-то. И в молодости это было не так, тем более теперь.
Человек измеряется тем, что о нем помнят. И ЧТО помнят о нем. И теперь я закончу стихотворением из того времени, времени нашей дружбы, тоски, обольщений и фантастической веры в искусство…

Торопиться некуда и странно,
Жизнь обыкновенна и скучна,
Убежать бы, но в какие страны?
Умереть – от красного б вина.

Вот мы тут одни на склоне грустном,
Где песок и кустики травы,
Порождая вечное искусство,
Как Афину Зевс – из головы.

Чтоб в конце попыток филигранных,
Все исполнив, как простой монах –
Убежать в какие-нибудь страны,
Умереть от красного вина.


<2019>


Рецензии