Nomine

        Гена вышел из трамвая.

        Лето было не по сезону жарким. В преддверии августа, ощущение было, как в предбаннике, когда кто-то забыл закрыть дверь в парилку.

        Гена вышел из трамвая и не понял, где он.

        От жары в голове плодились миражи воображения, родственные ночным кошмарам. Наступление вечера не приносило прохлады, но оглушительный треск цикад, от которого становилось душно. Человеческий организм – сообщающийся сосуд, и впечатления органов восприятия незаметно перетекают друг в друга.

        – Третьего дня со мной приключилась странная история, – путался Гена под ногами у готовившей ужин жены и таинственно улыбался в предвкушении впечатления, который произведет его рассказ.
        – Какого еще третьего дня? – перебила его жена. – Выражайся точнее.
        – Вчера, – поправился Гена, – а точнее позавчера. Я вышел из трамвая и не понял, где нахожусь.
        – Перепутал остановку? Я не удивлена.
        – Нет, я вышел там, где собирался, но все вокруг показалось незнакомым. Не то чтобы  неузнаваемым, но каким-то...
        – Что ты там мямлишь? Что с тобой произошло?
        – Да, в общем, ничего такого.
        – Совсем у тебя с головой стало плохо.

        Гена достиг такого возраста, когда здоровье еще вполне, а вот самочувствие уже не очень. А на ясность мыслей, действительно, не приходилось рассчитывать. Жена была права.

        – Все у меня с головой нормально, – вступился за голову Гена. – И сейчас я тебе это докажу.
        – Попробуй.
        – Дважды два четыре.
        – Ты уверен?

        Если бы дважды два перестало быть четыре, а стало бы, скажем, восемь с половиной или даже три с тремя четвертями, мир полетел бы ко всем чертям. И причиной тому явилось бы не столько крушение мировоззрений, от которых, в конченом итоге, мало что зависит, но коллапс сложных информационных систем.
        Может, дважды двум и не грозит подобная метаморфоза, но сколько в нашей повседневной арифметике прочих множимых и множителей, чей результат не столь незыблем и очевиден, как хочется верить.

        – Семью двенадцать – девяносто шесть. Нет, пожалуй, восемьдесят четыре. Это восемью двенадцать – девяносто шесть.
        – Поверю тебе на слово. Что дальше?
        – С головой, как видишь, порядок.
        – Сделай милость, уйди с кухни. Ты мне мешаешь.
        – А когда будет ужин?
        – Я тебя позову.

        К вечеру, с наступлением сумерек, за окном принимались трещать цикады, а у Гены болеть от них голова. Он подбирал подходящие метафоры, чтобы охарактеризовать этот умопомрачительный шум. От этого голова болела только сильнее.

        Гена вышел из трамвая и растерялся.
        Место было знакомым – площадь со статуей императора на коне, филармонией и оперой, – но зачем Гена сюда приехал? Разве он интересовался царской фамилией или конным спортом; разве обладал  терпением, чтобы прослушать от начала до конца «Травиату» Верди, не говоря уже о «Кольце» Вагнера. И если бы он все-таки смог вытерпеть  муку вынужденной неподвижности, неужели, принял бы ее добровольно? Да и сам с дребезгом скрывшийся за поворотом трамвай под номером семьдесят два вызвал у него недоумение. Что это был за маршрут, где брал свое начало и оканчивал путь? И что занесло Гену в желтый с красным вагон?
        Но, главное, его преследовало чувство некой не поддающейся определению недостаточности и незаконченности, словно он что-то забыл, или, наоборот, по ошибке прихватил чужое, от чего впоследствии трудно будет избавиться: найти истинного владельца – хлопотно, выкинуть – совестно, засунуть с глаз долой на антресоли – нет места.
        На всякий случай, хотя площадь была квадратной, Гена обошел ее по кругу, срезая углы. Посредством этого обхода он надеялся восстановить в памяти причину приезда, а сокращал маршрут из маловерия и сомнений, что ноги подскажут ему правду. Он мог бы предположить, что стал жертвой амнезии, если бы не помнил со всей отчетливостью, как входил в трамвай; стоял, держась за поручень и покачиваясь в такт тряске, в ожидании свободного сиденья; затем сидел у окна, уставившись в него, чтобы не видеть других пассажиров. Он также мог реконструировать в воображении виды, проскользнувшие в направлении, противоположном движению трамвая. Он не помнил только одного: зачем сел в трамвай № 72 и слез на центральной площади, куда обычно привозили туристов, и куда обожали наведываться меломаны всех сортов.
        Гена вернулся домой на переполненном автобусе, страдая от корабельной качки и запаха бензина. Он одновременно жалел о том, что его занесло на площадь, и что сразу покинул ее, даже не прошвырнувшись по окрестностям, если не считать за прогулку рекогносцировочный обход, который только испортил ему настроение своей тщетностью.

        Когда жена позвала к ужину, Гена был настолько голоден, что утратил аппетит. Впрочем, ужин он съел до конца и не попросил добавки лишь потому, что жена этого не любила. Она тщательно рассчитывала еду на несколько раз, и подобные просьбы нарушали ее планы. Гена больше не заикался о своей бестолковой поездке. Если акт коммуникации не удался с первого раза, последующие попытки только усугубят непонимание.
        «Вот когда я расскажу об этом О., – прогнозировал Гена, имея в виду трамвайное приключение с автобусным окончанием, – реакция будет совершенно иной, и мой рассказ прозвучит убедительно».
        Очевидно, наша способность к повествованию является функцией участия слушателей. Отсутствие интереса может превратить самого красноречивого оратора в беспомощного заику.
        О. была единственной подругой Гены. Она жила так далеко, – за горами и морями, – что их отношения легко поддавались идеализации. Дистанция полезна человеку в его сношениях с ближними: ее отсутствие разрушает благотворные иллюзии.
        Друзья мужского пола, наверное, лучше бы поняли рассказ Гены: что-то в нем было неподходящее для женского интеллектуального склада – отсутствие, что ли, конкретных деталей (вернее, изобилие последних не проясняло сути явления и не помещало его в прочный контекст повседневности). Но друзей мужского пола у Гены не было. В давние времена дела обстояли иначе. Способность к дружбе – дар самоотречения, а отрекаться от себя в детстве гораздо проще. Но когда Гену потянуло к прекрасному полу, сверстники стали восприниматься им как соперники. С годами интерес к женщинам уменьшился, а к мужчинам  и подавно. Гену вообще стали раздражать люди, и он соглашался мириться только с женой (потому что без нее существование казалось немыслимым) и О. (без которой оно утрачивало праздничные декорации). Тем не менее, в подсознании Гены, тлея теплилась мечта, что, когда окончательно утихнут гормональные бури и непогоды, у него еще появится настоящий друг, с которым он сможет делиться сокровенным – не для того, чтобы отвести душу (для этого у него имелась О.), но чтобы соотнести частное с общим, а личное – с объективным.

        К утру, монотонно непрерывный гул цикад сменялся волнами в нахлест. На мгновение воцарившаяся тишина сокрушалась всплеском спохватившихся насекомых, а в его кильватере уже поспешала новая волна эпигонов. К полудню наставала передышка, нарушаемая лишь редким стрекотом неистребимых энтузиастов.

        Жизнь продолжалась: знакомые маршруты с привычными остановками.  Недостаточность, испытанная в пункте назначения безотчетного маршрута, приведшего Гену на центральную площадь, перестала ощущаться, уйдя вглубь сознания – так приспосабливаются к хроническим болезнями.
        Гена катился, как трамвай по рельсам. Скользил, как конькобежец по льду, чувствуя необременительно-мимолетный контакт с окружающим миром. Ему не хватало трения и вязкости, дающих ощущение сопричастности. Этим трением является любовь. Гена хотел бы зацепиться за что-нибудь рядом, но ухваченное выскальзывало из рук. Нет, он был не спешащим к финишу конькобежцем, а незадачливым пешеходом в стертых башмаках, застигнутым врасплох гололедом.

        Гена часто вспоминал своего знакомого – К. Когда тот влюбился в одну сомнительную девицу и бесповоротно потерял от нее голову со всеми зависевшими от нее функциями, друзья и близкие резко осудили его. Одних покоробил контраст между жаром его страсти и легкомысленностью особы, ставшей ее адресатом (хотя разве не такие именно женщины обычно вдохновляют самые яркие чувства?). Другие были озадачены тем, что столь рассудительный и сдержанный человек, как К., полностью утратил здравый смысл. Всякие угрожающие размеренному бытию эмоции (как и прочие крайности) представлялись им предосудительными. И, наконец, третьи, готовые закрыть глаза на бурную и кратковременную интрижку, даже если она бросала вызов устоям общественной морали (ведь человек живет единожды и может изредка позволить себе некоторые эксцессы), потеряли терпение и отвернулись от К., когда его роман затянулся и превратился в болезненную одержимость. Раздражало их и то, что упомянутая особа беззастенчиво тянула деньги из своего ослепленного любовника, а тот и не думал протестовать, но, кажется, напротив, извлекал радость из бессмысленных трат, словно расточительство было залогом любви.
        Кто негодовал, потому что К. пренебрег нравственным долгом, который они взвалили на себя и тащили подобно кресту. Кто с удивлением пожал плечами и, сравнив злоключения К. с собственной стабильностью, успокоился. Кто посмеялся над ним и тут же выкинул из головы. И только Гена завидовал ему черной завистью. С тех пор, как он ее утратил, способность к самоотречению в любви почиталась им высшим даром небес...

        Лето было настолько жарким, словно в его разгаре зародился новый сезон – еще более знойный и неукротимый, чем выносившее его чрево.
        Камни города раскалялись настолько, что даже в густой тени чувствовался жар. От неосуществимости мечты прохлады Гене хотелось плакать. Но все слезы давно вышли из его организма через потовые железы.

        Телефонный разговор с О. прошел не так, как рассчитывал Гена. О. радостно набросилась на него и принялась рассказывать о себе – с таким упоением, что Гене не удавалось вставить и слова. Она делилась своими радостями и сомнениями, лишь периодически осведомляясь, там ли Гена, когда его дыхание становилось неслышным.
        Он хотел обидеться, но передумал: в конце концов, функция конфидента важнее того удовольствия, которое может доставить самый увлекательный рассказчик. Если О. доверяла ему свои секреты и дорожила его мнением, о чем он мог мечтать еще? Ее органы речи нуждались в его органах слуха. Это был прекрасный симбиоз – marriage made in heaven.
        Когда время разговора подошло к концу, О. спохватилась, что даже не спросила, как у Гены дела.
        – Наверное, я загрузила тебя своими проблемами, – изобразила она раскаяние в надежде на опровержение.
        И Гена поспешил заверить ее, что никаких особых дел у него не было, и что откровения О. вызывали в нем неподдельный интерес.
        Может, все было именно так? Принимая участие в жизни О., Гена начинал чувствовать себя лучше, потому что отстраненность (даже если она добровольна) подобна отверженности.
        Он решил не упоминать о своей трамвайной поездке, потому что отчет о ней требовал иной атмосферы. Лучше отложить его на следующий раз.
        Но в глубине души он уже знал, что и в будущем, когда О., возможно, вспомнит, что в прошлый раз забыла расспросить Гену о его жизни, и начнет разговор с вопросов о ней, он отделается общими фразами, не затронув главного: приключившаяся с ним история была подобна сну, которым можно поделиться лишь сразу по пробуждении.

        Этим летом только бабочки и стрекозы давали отдохновение душе. Они умудрялись упорхнуть от необходимости – без труда и урона, не повредив ни крыльев, ни самооценки.

        В пору юности, когда человек еще не умеет соотносить свои желания с законами не зависящий от его воли реальности (а разве существует иная?), Гена растратил свою любовь на девушку, которая в ней не нуждалась. Если бы она решительно отвергла Гену, возможно, он бы вскоре успокоился, или его страсть исподволь перетекла  в хроническую хворь любви к недоступному объекту, упивающуюся черной меланхолией отчаяния и самоотречения, в которых не так уж трудно найти если не удовольствие, то своего рода удовлетворение. Но любовь Гены льстила девушке. Она еще не овладела искусством эротической манипуляции, но уже наугад играла своим кавалером, словно пробуя силы для будущих Пирровых побед. И эти капризные перепады фавора (еще не подчиненные строгим правилам целенаправленной и расчетливой корысти) изводили Гену, растравляя его душу хуже всякой безответности: они раздували угли надежды, чтобы тут же окатить их ушатом ледяной воды безразличия.
        Гена назначал свидания. Она соглашалась, а потом не являлась на них или опаздывала на час, чтобы сообщить, что уже поздно, и им придется встретиться в другой раз. Она приглашала его к себе домой, а когда он приходил, дверь оказывалась заперта, и он ждал ее возвращения на лестничной клетке, пока она болтала по телефону с подругой в своей комнате. А если ему все же удавалось проникнуть в ее чертог, на его голову сыпались соблазны мучительной близости недоступного плода, которые привели бы в ужас и самого Тантала.
         В экосистеме счастливой любви, затраченные чувства сторицей возвращаются к дарителю. Происходит цепная реакция, которая не разрушает симбиоз лишь потому, что в подобных отношениях эмоции вскоре притупляются, приспосабливаясь к благодатной почве своего произрастания, и трансформируются в нежность. Но страсть Гены поглотила пропасть безразличия, откуда ей не было возврата.
        Он перегорел, потому что сердце человека – не вечный огонь на Марсовом поле. Некоторое время осколки чувства (или воспоминания о них) еще всплывали на поверхность его сознания. Сначала они ранили, потом слегка тревожили и, наконец, оставили в покое. Он поклялся себе больше не любить безответно, и ему удалось сдержать этот обет, ибо в его сердце не осталось любви.

        Гена нашел подходящую метафору: цикады скандировали. Судя по ритму и остервенению, их лозунгом было нечто наподобие «Хлеба и зрелищ». Или, с поправкой на их биологический вид, – «Темноты и тишины!». Темнота требовалась для анонимности, тишина – чтобы заполнить ее невыносимом шумом.

        Гена разучился любить. Страх повторения ранее пережитой ситуации сказался на выборе предметов привязанности: теперь он избегал роковых женщин и предпочитал компанию кротких и ласковых, а впоследствии тех, кто первым выражал к нему расположение. Быть любимым оказалось гораздо приятнее, чем любить. На это уходило меньше сил и не подрывало самооценки. Десять лет он принимал сексуальное влечение за любовь. Еще десять пользовался им как вполне приемлемым суррогатом.
        До сорока лет такой образ жизни вполне устраивал его, но затем в исправно функционировавшем механизме случился перебой. Желание женщины стало привычкой и не приносило прежней радости. Гена испугался, что останется один, и срочно женился. Он не преминул позаботиться о внешних качествах своей избранницы, но совершенно забыл о таких эфемерностях, как психологическая совместимость и родство душ.  Теперь он не мог рассказать жене о своей странной поездке на трамвае, без того чтобы не нарваться на какое-нибудь обидное сравнение.
        Сколько на свете таких пар: жить вдвоем тягостно и невыносимо, порознь – тоскливо и страшно.

        Несмотря на жару, Гена простудился и заболел. Зимой от хворей предохраняли прививки и прочие меры предосторожности. Но к лету, вирус активизировался и брал свое. Простуда была такой же лютой, как полуденный зной, и такой же бестолковой и дезориентированной, как Гена. Она то жадно набрасывалась на свою жертву, то пресыщалась и ненадолго оставляла в покое. То от нее болело горло, словно туда заколачивали гвозди, то она бурно изливалась насморком. Последний сменялся раздирающим грудь кашлем, внезапно иссякавшим, чтобы расчистить место заложенному носу и гаймориту. 
        Но прошла и эта казавшаяся нескончаемой простуда, и только лету не было конца.

        Все-таки у Гены имелся один – нет, не друг, не товарищ и, уж тем более, не приятель. Скажем так: хороший знакомый, отношениями с которым он дорожил. Далекие предки Генриха принадлежали к старинной дворянской фамилии, и сам он сохранил аристократические черты, выгодно подчеркиваемые и оттеняемые нынешним демократическим фоном. И Гене нравилось, что он вполне соответствовал высоким стандартам своего знакомого, а в чем-то и превосходил их.
        Правда, у Генриха аристократическими были не только манеры, но и внешность: заостренное книзу треугольное лицо с открытым высоким лбом, прямой нос римского цезаря, уверенный и слегка насмешливый взгляд голубых глаз. Гена же не только не мог похвастаться породистостью, но имел довольно помятый вид: под глазами притаились в засаде густые тени хронического недосыпа, помноженного на такой же стресс; осанка сутулая, как у Homo Erectusа, тоскующего по предшествующей форме существования, когда можно было дать себе четвероногую волю; порывистые движения утратившего сноровку вора; волосы – сальные, сколько он ни натирал их шампунем и ни умащивал кондиционером. Зато в суждениях ему удавалось сочетать необходимые пропорции широты, высокомерия и снисходительности, лежавшие, по его представлениям, в основе аристократического мироощущения.
        Генрих внимательно выслушал историю про трамвай и отреагировал общими, но утешительными соображениями относительно рассеянности и забывчивости. Однако на Гену они не оказали успокоительного эффекта, потому что в ходе повествования он, наконец, понял, что с ним приключилось на самом деле.
        – Ты знаешь, – прервал он Генриха, практически исчерпавшего свой ограниченный арсенал сочувствия и пребывавшего в растерянности, – а ведь я забыл в трамвае свое имя...
        И когда Генрих изумленно посмотрел на него, продолжил в еще более загадочном ключе.
        – Во время поездки я положил имя на свободное сиденье рядом. Там долгое время сидела тучная женщина, но за несколько остановок до центральной площади она вышла. Я очень обрадовался, потому что она всю дорогу теснила меня своими раскормленными телесами. Ах, если бы я только знал, чем все это обернется...
        – Но зачем ты положил имя на сиденье? Его нужно всегда носить на себе; в крайнем случае, держать в нагрудном кармане.
        – Потому что оно мешало мне. Имя не позволяет человеку отрешиться от себя. Как только я на время от него избавился, то смог наслаждаться видами в окне и думать о посторонних предметах. Оно всегда жало мне, как туфли с чужой ноги.
        Генрих развел руками: он еще никогда не сталкивался с людьми, забывавшими свое имя в общественном транспорте.
        – Может, стоит обратиться в бюро находок? Или узнать в трамвайном депо?
        Генрих вызвался сопровождать Гену в поисках. Он был заинтригован. Но в депо они наткнулись на прохладный прием. Уборщики трамваев могли смести имя в мусор, не распознав его, и вообще, скорее всего, его сперли пассажиры. А в бюро находок имелось несколько «Иванов» и «Василиев», но ни одного «Гены».
        С пропажей пришлось смириться.
        – Как же ты будешь жить без имени? – выразил озабоченность Генрих.
        – А что имя? Пустая формальность! – попытался Гена скрыть удрученность под напускной бравадой.

        Жене он сказал:
        – Не называй меня больше Геной!
        И поспешил разъяснить:
        – Это имя всегда раздражало меня. В особенности, сокращенная форма.
        – Почему ты раньше молчал?
        – Сдерживался.
        – Ну, и кто теперь поверит, что ты не можешь его выносить, если терпел двадцать лет? Всегда так с тобой: только путаешь всех вокруг.
        – Можешь не верить.
        – И как тебя прикажешь называть?
        – Не знаю. Никак.

        Однажды Гена случайно оказался в веселой компании, хотя сам редко веселился, и чужая радость действовала на нервы. Был там один субъект, к которому обращались то Гена, то Женя. Гена улучил момент, когда тот остался один, и полез с расспросами.
        – Простите, так какое у Вас все-таки настоящее имя?
        – Женя.
        – А почему Вас называют Геной?
        – И Гена тоже.
        – Но у человека не может быть двух имен!
        – Почему? Бывает и больше. Есть страны, в которых...
        – Кто Вы по паспорту?
        – Евгений.
        – Значит, Женя.
        – Отчего же, сойдет и Гена.
        – Гена – это Генадий.
        – Или Евгений.
        – Вы никогда не ездили на 72-ом трамвае?
        – Я не езжу на трамваях.
        – Никогда?
        – Что Вы ко мне пристали? Какая Вам разница – Гена или Женя? Можете, вообще ко мне не обращаться. Я, например, даже не знаю, как Вас зовут.
        – Дело не в этом.
        – А в чем?
        – Не знаю, как и сказать, чтобы Вы поняли.
        – Ну, и не говорите. Я Вас за язык не тяну.
        Генриху он сообщил:
        – Этот тип спер у меня имя!
        – Ты уверен?
        – Сто процентов.
        – Может, поговорить с ним?
        – Я пытался. Пустой номер.
        – Тогда следует заявить в полицию.
        – Не хочу связываться.
        – Как же тогда?
        – Пусть оставит себе. Мне оно не нужно.

        Тем временем, лето сменила осень. Гена предвкушал ее с таким нетерпением и настолько истомился от ожидания, что когда она, наконец, соизволила наступить, он утратил к ней всякий интерес. Но дышать все равно стало легче.
        Возможно, Гена не лукавил, когда в беседе с Генрихом отрицал важность имени для функционирования индивидуума о обществе. На поверхности, его существование почти не изменилось. К нему продолжали обращаться по утерянному имени, и Гена послушно отзывался, чтобы не усложнять жизни себе и другим, и не вступать в тягостные объяснения с родными и близкими, не говоря уже о людях посторонних. Но в глубине души он знал: потерянного не вернуть, и он уже не тот, что прежде.


        Начало августа, 2019 г. Экстон.


Рецензии