Состояние Гайдна

 
      
О Гайдне узнал в школе. Нас тогда мягко заставляли покупать абонементы в «Филармонию школьника» - скучные музыкальные лекции для равнодушных к классической музыке детей. Раз в неделю, сразу после уроков на трамвай и в Концертный зал у Финляндского вокзала. Сидели, ждали, когда закончится мука, иногда слушали, что говорит со сцены тетя. Тетя, следила, чтобы не особо шумели, и долдонила заученный текст, оживляя его доверительными интонациями – задушевный рассказ о жизни очередного гения. Как правило, жилось гениям плохо: классовый гнет, нищета, непонимание (с этим согласен) современников. Мечты о всеобщем равенстве и торжестве гармонии. В том числе и музыкальной. Затем, после биографической справки следовало разъяснение особенностей творчества, сугубо музыковедческая часть, самая скучная - объяснялось, что нужно услышать. Потом появлялся дядя, садился за рояль и минут двадцать барабанил по клавишам. Учителя шипели, дети напряженно ерзали, канделябры истекали воском. Рано или поздно все заканчивалось, и наступало счастье – мгновенно забыв о Глюке, все бежали в гардероб. На следующий день кому-то писали замечание в дневник: «Безобразно вел себя на школьном мероприятии»…
В память врезалось одно занятие. Посвящено оно было Йозефу Гайдну. Тетя со слезами в глазах (это я для усиления, слез не было) рассказала нам о несчастной судьбе бедного композитора. Судьба имела такой вид – Гайдн был крепостным, и всю жизнь своей неволей томился. А его барин или князь обращался к нему в третьем лице. Говорить крепостному «вы» не позволяло положение, обращаться к Гайдну на «ты» не допускало уважение. «Не соблаговолит ли мосье Гайдн…»  Такая вот страшная сказка.
Я ее принял без сомнений и критики – до революции все хорошие и талантливые люди были крепостными. Что у нас, что в Австрии. Так устроен жестокий мир капитализма.
Мне прекрасно представлялся этот Гайдн. Сидит в тесной каморке за столиком. Полный тоски и безысходности. На столике тусклый свечной огарок, потертая скрипка, глиняный стакан с водой, рядом парик.  В узкое оконце башни (великолепный замок жестокого господина) пробивается последний луч заката. Или первый луч восхода: скоро, очень скоро будет и на нашей улице праздник! В темном углу узкая монашеская шконка, застеленная тонким слоем солдатского сукна. Камин давно остыл. Гайдн лихорадочно пишет сонату. Боясь, как бы его не продали другому барину, проиграли в карты или не поменяли на щенка борзой. И так из года в год, изо дня в день. Утром репетиция, вечером концерт. Ночью сочинительство. Где-то внизу, на соломе спит измученный игрой оркестр. Голод, холод…
Такой вот идеологически безупречный сложился тогда образ. Вот такой карикатурный портретик, который я носил с собой всю жизнь. Не в нагрудном кармане, конечно, а в чемодане, набитом информационном хламом: «А! Гайдн? Как же, знаю, знаю…»
Слушать его стал недавно – лет пятнадцать назад. Что такое пятнадцать лет по сравнению с Историей? Оперы – мимо, симфонии – фоном, а вот сонаты…  Есть в них, что-то такое, чему приблизительное название неизбывная грусть. В каждой. Эта минорность объяснялась легендой, услышанной на школьных лекциях – плохо человеку, потому что не свободен. Тем более, такому талантливому, поскольку, талант особый род чувствительности, чуткости. Как бы ни жилось (шелковый камзол, мягкие, прекрасной кожи башмаки, куропатка на ужин…), а вот подишь ты – томится душа. Отпустите на Волю, дайте птице упорхнуть! Не дают.
Но оказалось, что все это пурга. Я о крепостничестве Гайдна. Прочел как-то биографию в интернете и удивился – уважаемый был человек. В Лондон ездил, с Моцартом дружил, Наполеон его уважал. Да, не был дворянином. Но и крепостным тоже. Это у нас крепостные были. Имелась некая контрактная зависимость, но не до степени рабской. Никто Гайдна купить или продать не мог.  И не сидел он в нетопленой каморке – под старость даже дом собственный имел в Вене.
Но отчего же тогда эта грусть? Которая прорывается, или никуда не исчезает, чтобы прорваться. О чем? И замечал ли сам Гайдн, насколько он грустен?
Состояние желудка (если допустить хроническое несварение) ни причем, бездетность тоже. И работа есть. И любовница. Да, с женой промашка вышла, но решился вопрос. Так, о чем ты все время тихо плачешь, Ёзеф? Уж не о Том ли? Которое иногда сквозит у Шопена, которого нет и быть не может у Бетховена. И Шуберту Оно знакомо. Знал и Брамс. И Бах. Но Бах уже был в Нем. А ты, неужели так и не вошел?
И я Его вижу. А если не вижу, то слышу, как Оно молча меня зовет. Уже с двадцати моих лет. Когда было все прекрасно или почти. Ничего нигде не болит, никто не умер, но вот, подишь ты, томится душа. Потому что где-то там… Тихий и теплый летний день, не имеющий начала и конца, но имеющий бесконечно продолжение. По-другому, Свет и Покой. Можно назвать и счастьем, но без тела, его потребностей и желаний. И без второго (Прекрасной Дамы, капитана Грея), хотя это чистая любовь. И нет в этом Свете, Покое и Любви никакой примеси антропоморфной «религиозности» - и не Отец, и не Сын. Может быть, Дух Святой, но не тот, который в виде голубя. Еще один Его признак – всегда. И это всегда не здесь, не в материи. Оно сквозь нее. Вне ее.
И так грустно, и такая нежная грусть, когда вдруг увидишь Его! Проезжая мимо леса, идя по городу, сидя дома: все спят, горит настольная лампа, задернуты шторы…
И я не вошел, Ёзеф. И никогда в Него не войду.  Отсюда туда нет дверей. И ты это знаешь. В этом горечь твоих сонат.  Нет дверей и лазеек. Но иногда (весной чаще) открываются окна.


 


Рецензии