Рассказы о войне ветерана 175

                СЛУЧАЙ  С  ПОЛЫНИНЫМ

                Повесть.
                Автор Константин Симонов.

Продолжение 5
Продолжение 4 http://www.proza.ru/2019/08/24/539

 «Явившись прямо с поезда в Управление ВВС, Полынин хотя и не застал уехавшего на ночной доклад начальства, однако всё сразу узнал от своих старых корешей: и что его уже сосватали на должность командира полка в дивизии ПВО, и что ещё вчера вышел Указ о присвоении ему звания Героя Советского Союза. После поздравлений и объятий решили сегодня же ночью выпить по такому случаю там же, в управлении, где кореши Полынина жили сейчас на казарменном положении.
Оставив их заниматься мобилизацией внутренних ресурсов и пообещав вернуться через час, Полынин достал дежурную машину с ночным пропуском и поехал от греха, пока не поздно, отдать письмо. Машина домчала его сюда по ночному пустому городу всего за десять минут, и у него ещё оставалось время на то, чтобы выпить чаю. Он сидел и, коротко отвечая на вопросы Василия Васильевича – что в Мурманске все нормально, правда, гансы летают над городом, но мы им крепенько даём, – сам с удивлением поглядывал на Витеньку. Какой он ещё молодой, этот самый режиссёр! Далёкому от театральной жизни Полынину казалось, что режиссёр – это тот, кто распоряжается всеми артистами, и, значит, наверное, старше их всех. В первый момент, увидев представительного седого Василия Васильевича, он подумал, что вышла ошибка, что письмо ему. Но оказалось, что нет – письмо было всё-таки этому молодому человеку, который так внимательно читал его сейчас. Витенька и в самом деле читал письмо Галины Петровны со вниманием и некоторым удивлением, которого, впрочем, не хотел показывать.

 Галина Петровна писала своё письмо к нему после больших колебаний. Чувство к Полынину не позволило ей написать это письмо так, как она бы написала его ещё две недели назад. Ей была тяжела сама необходимость писать Витеньке. Но не написать этого письма тоже было нельзя, потому что театр оставался театром. Витенька писал об оставленном для неё месте и об обещанной ей роли, и нельзя было швыряться надеждой на то, что она будет работать в театре, в Москве, тем более теперь, когда по счастливому совпадению туда, в Москву, перевели и Полынина. Раз Витенька обещал помочь, пусть хоть раз в жизни, на прощание, что-то сделает для неё. А если она, зная в душе, что уже никогда не вернётся к Витеньке, все-таки покривит душой, обойдя этот вопрос в письме, то в общем-то Витенька ничего лучшего и не заслуживает!
Так думала Галина Петровна, когда после колебаний и советов с Машей Макаровой написала своё письмо, полное бурной благодарности по поводу её будущего устройства на работу, а во всём остальном неопределённо-ласковое, не ставящее точки на прошлом, но и ни к чему не обязывающее её в будущем.

 Но как ни важно было для неё это письмо, она бы сто раз сама изорвала его в мелкие клочки, если б могла хоть на минуту представить, что Полынин не бросит его в почтовый ящик, а пойдёт отдавать Витеньке.
Поступок Полынина, сделанный им, исходя из правил, выработанных многими годами верного товарищества, теперь запутал всё на свете. Сдержанность письма Галины Петровны, которая в другом случае вряд ли бросилась бы в глаза Витеньке, сейчас из-за прихода этого лётчика показалась ему странной. Странными показались ему и любопытные взгляды лётчика, хотя на самом деле Полынин, каждый раз снова взглядывая на него, думал о нём всего-навсего: «Такой молодой, а уже режиссёр, рано это у них!»
Дочитав письмо, Витенька небрежно сунул его в карман висевшего на стуле пиджака. Ольга Федоровна как раз в это время принесла чай и присела рядом с мужем, и начался разговор, который вывел Витеньку и Полынина из состояния взаимного рассматривания.

 В первые минуты разговор вертелся вокруг Галины Петровны. Витенька спросил, как она выглядит, как играет и как чувствует себя там, на севере. Полынин со сдержанностью человека, и не желавшего и не имевшего права никого оповещать о своей любви, однообразно отвечал, что Галина Петровна выглядит хорошо, играет хорошо и чувствует себя тоже хорошо. Когда разговор перешёл на других артистов, ездивших в одной фронтовой бригаде с Галиной Петровной, Полынин ограничился столь же содержательными и не слишком разнообразными ответами.
Наконец заговорили о Москве.
– Как вы нашли Москву? – спросил Василий Васильевич. – Как она, так сказать, на свежий глаз?
– Пустовата, – ответил Полынин, – но это по военному времени, пожалуй, неплохо.
– Это неплохо, – сказал Витенька, – плохо было другое; вы бы посмотрели, что тут делалось в октябре, как отсюда драпали некоторые уважаемые граждане! – И Витенька стал довольно красочно живописать события шестнадцатого октября с их драматическими и смешными подробностями, не пожалев при этом некоторых своих знакомых.
– Так ведь страшно, наверное, было, – вдруг совсем не в тон Витеньке сказал Полынин. – Боялись люди, что немцы придут, вот и спешили уехать. – Он сказал это, вспомнив полученное перед отъездом из Мурманска письмо от матери, брошенное где-то под Горьким. «Ты не обижайся, что я уехала, – писала мать, – сказали, что надо собираться, и я побоялась: если не уеду вместе со всеми – как после найду тебя?»
В ответ на слова Полынина Витенька сказал, что всё дело именно в том, кто боялся, а кто не боялся немцев: всё дело в том, кто верил и кто не верил в то, что они придут в Москву. Вот они, например, с отцом не боялись немцев, поэтому и не верили, что они придут в Москву, поэтому и не драпали, как некоторые их коллеги, и не жалеют сейчас, что остались здесь!

 Говоря всё это, Витенька старался чувствовать себя искренним. Как только в нём брала верх мысль, что немцы не возьмут Москву и что война в конце концов будет выиграна, так сейчас же то, что он остался в Москве, начинало казаться ему почти подвигом. «Я оставался в Москве в самые тяжелые её дни», – на случай, если всё будет хорошо, эта готовая фраза лежала у него про запас, как выданный самому себе орден. Если же всё будет плохо, какое значение имеет всё то, что он говорит сейчас этому лётчику, которого, если всё будет плохо, и на свете-то к тому времени, наверно, не будет!
– Да, Москва, Москва, – прихлёбывая чай, с торжественной неопределённостью сказал Василий Васильевич. – Москва – это… – И, не сказав, что «это», он отхлебнул ещё глоток чаю.
Его тошнило от Витенькиных забеганий: «Всё забегает, всё суетится туда, сюда, эх, стукнуть бы его сейчас по затылку!» На неопределённо значительных словах Василия Васильевича о Москве дверь из кабинета тихонько приоткрылась, и Полынин, сидевший прямо напротив двери, увидел внимательно смотревшие на него оттуда глаза, потом дверь отворилась пошире, и через комнату, стараясь не обращать на себя ничьего внимания, тихонько прошёл мальчик лет четырнадцати. Василий Васильевич заметил его только, когда он уже подошёл к двери в переднюю.
– Володя, – позвал он, – подожди, куда ты?

 Голос у Василия Васильевича был густой и ласковый, но мальчик в дверях вздрогнул.
– Подойди сюда, – сказал Василий Васильевич.
Мальчик медленно подошёл к нему.
– Вот, познакомьтесь, товарищ полковник, племянник, – сказал Василий Васильевич, кладя свою широкую добрую руку на плечо Володи, – сирота. Мать потерял ещё маленьким, отец погиб от фашистского снаряда. В каждой семье своя трагедия, все под богом ходим, хотя не мне и не вам об этом, конечно, говорить.
Полынин пожал холодную, потную руку мальчика, который, наклонив голову, смотрел не на него, а на его ордена.
– Чаю попьёшь? – спросила Ольга Федоровна.
– Можно, я пойду? – угрюмо сказал мальчик.

 Когда он открыл дверь и увидел полковника-лётчика, который сидел с Василием Васильевичем и Виктором Васильевичем, пил с ними чай и улыбался им, ему захотелось сделать что-то такое, чтобы этот лётчик знал, что они совсем не такие, какими притворяются перед ним. А когда Василий Васильевич, обняв его, стал говорить про то, как погиб отец и что в каждой семье своя трагедия, мальчик похолодел от отвращения и к этому ласковому голосу, и к этой лежавшей на его плече доброй руке.
«Какая трагедия? – вдруг с уверенностью взрослого, много пережившего человека подумал он. – Какая это для вас трагедия, никакая это для вас не трагедия. Убили моего папу, а для вас это никакая не трагедия, чего вы врёёте!» Он чуть не выкрикнул вслух эти слова, но удержался и, сказав вместо них: «Можно, я пойду?» – не дожидаясь ответа, вышел.
– Отца на его глазах убило, – сказал Василий Васильевич, проводив мальчика глазами. – Никак не отойдет…

 Через десять минут, спускаясь по тёмной лестнице с пятого этажа, Полынин услышал за собой быстрый топот шагов, кто-то догнал его и даже с размаху ткнулся ему в бок.
– Товарищ полковник, это я, вы меня в квартире видели, – сказал взволнованный мальчишеский голос. – Можно вас спросить?
– Валяй, спрашивай, – сказал Полынин, подумав, что вопрос будет, наверно, о том же, о чём всегда: нельзя ли пойти в лётчики?
– Я хотел вас спросить: чего мне делать? Я тут у них жить не хочу, а больше мне негде, – сказал мальчик.
– А почему не хочешь?
– Не хочу, – не ответив на вопрос, повторил мальчик. Что-то удержало его от ответа. Наверное, то, что он всё-таки целый месяц ел хлеб этих людей. – Ну их, я хочу работать пойти.
– Ну и правильно! А почему меня об этом спрашиваешь?
– Может, у вас на аэродроме работа есть, снег чистить или ещё чего…
– Навряд ли! У нас на это солдаты имеются, – сказал Полынин, подумав про себя, что парень всё же умный – прямо в лётчики не просится. – А чего тебе снег чистить? Лучше в райком комсомола сходи, посоветуйся? Ты комсомолец?
– Нет. Меня весной не приняли: двойка по геометрии была.

 Полынин в темноте усмехнулся: уж больно всё это вышло по-довоенному – «двойка по геометрии».
– Всё равно сходи. В райкоме скажут, чего тебе делать.
– Я спрашивал тут одного в очереди, – сказал мальчик, – говорит, у них на производстве с четырнадцати лет берут, с общежитием, считается – в ученики, но они там сразу на оборону работают, прямо как рабочие.
– Ну что ж, – одобрительно сказал Полынин. – Я тоже в четырнадцать лет на производство пошёл. Только у нас в то время весь рабочий день четыре часа был. Не знаю, как теперь, в войну. Навряд ли.
Они спустились до первого этажа и остановились.
Полынин замялся. Хотел было сказать мальчишке то, что, наверное, полагалось сказать: всё же посоветуйся обо всём этом ещё и со своими родственниками. Но язык почему-то не повернулся, и вместо того, чтобы объяснять, как маленькому, что надо слушаться старших, сказал от души, как взрослому:
– Только если работать пойдешь – потом уже не качайся! Кто бы ни отговаривал. Раз пошёл, значит, всё! – И протянул руку: – На, держи!
Уже выйдя в тамбур, Полынин задержался и, прежде чем открыть дверь на улицу, прислушался к тому, что мальчишка поднимается обратно по лестнице.

 Сидя там, наверху, у этих людей, Полынин не только не противился тому впечатлению, которое они хотели создать о себе, но, напротив, заранее готов был ему поддаться, потому что заранее хотел, чтобы люди, которым он привез письмо от Галины Петровны, были именно такими добрыми и симпатичными, какими они выглядели. Но в том, как мальчишка вдруг выскочил за ним, и в том, как он хотел уйти от этих своих родственников, хотя и не говорил о них ничего плохого, было что-то неясно-тревожное.
Именно поэтому Полынин остановился и стал слушать: вернётся ли сейчас мальчишка обратно в эту квартиру? Стоял и слушал до тех пор, пока там, наверху, не хлопнула дверь. «Вернулся!»
Но чувство неясной тревоги всё равно не прошло. Он вдруг подумал о Галине Петровне с каким-то незнакомым ему раньше чувством боязни за неё. Как будто её надо было от чего-то защитить. А от чего, неизвестно… Выйдя на улицу, Полынин открыл дверцу «эмки» и через плечо задремавшего водителя нажал на гудок. Водитель очумело схватился за руль и только потом повернул голову к Полынину.
– В управление?
– Нет, давай сперва на Центральный телеграф, – сказал Полынин, впервые за последний час вспомнив о самом себе и о том, что он со вчерашнего дня – Герой Советского Союза. – Надо мамаше телеграмму отбить!

 Днём тридцатого декабря, задержавшись на Карельском фронте дольше, чем думала, Галина Петровна вышла на перрон Ярославского вокзала. Остальная бригада, пробыв четыре месяца на Карельском фронте, добралась до Москвы ещё десять дней назад, а Галина Петровна, захворав в конце поездки в Беломорске воспалением лёгких, пролежала там две недели в госпитале. Товарищи по бригаде решили, что кого-то надо оставить в больнице: Маша Макарова самоотверженно вызвалась на это, и теперь они обе еле поспели в Москву к Новому году. Поездка была долгая: сначала двое суток по новой, только недавно проложенной одноколейной ветке, лесами, огибавшими всё Белое море, потом после пересадки в ста километрах южнее Архангельска, ещё четверо суток – через Вологду до Москвы. Политуправление фронта снабдило обеих женщин на дорогу хорошим пайком, но они по своей доброте и безалаберности, с помощью соседей, истратили этот паёк раньше, чем доехали до Москвы, и последние двое суток им пришлось поститься. Впрочем, они стыдились не только говорить, но и думать об этом после зрелища, которое увидели за двое суток до Москвы на вологодском вокзале, где был промежуточный пункт для эвакуированных из Ленинграда женщин и детей…

 Горькая дорога военного времени – забитые людьми станции, обледенелые будки с очередями за кипятком, обледенелые платформы, инвалиды, раненые, плачущие, по много суток ждущие поездов женщины с детьми – всё это вместе взятое выглядело такой бедой, которую неизвестно когда расхлебаем.
Единственное, что скрашивало дорогу и про что, стараясь не думать ни о чём другом, говорили Галина Петровна с Машей Макаровой и другие люди вокруг них, – были хорошие военные новости. Начиная с двенадцатого декабря, после первого сообщения о нашем начавшемся под Москвой наступлении, в сводках всякий день появлялись названия отбитых у фашистов городов и сёл. После того как сначала появились сообщения об освобождении Тихвина и Ростова, а потом о победе под Москвой, души людей охватило совсем другое, новое настроение. Война уже отучила их от легковерия. Тех безумных надежд, которые вспыхивали в первые дни войны от каждого слуха о каком-нибудь нашем успехе, уже не рождалось. Что война будет короткой, уже никто не думал, хотя почти никто ещё не представлял себе, какой она будет долгой. Но наши под Москвой гнали и гнали на запад фашистов; и в душах двух ехавших в Москву женщин это занимало такое большое место, какого в прежние годы их жизни, пожалуй, никогда и ничто ещё не занимало. Они были полны этим и чувствовали себя почти счастливыми, хотя в их собственной жизни как раз за последнее время ничего хорошего не было и, кажется, не предвиделось.

 Маша Макарова получила в Беломорске известие, что на фронте убит её брат, артиллерийский капитан. Галина Петровна, написав Полынину несколько писем по тому перепутанному адресу, который дала ей Маша Макарова, ни строчки не получила в ответ за те теперь уже почти два месяца, что они не виделись.
Перед отъездом бригады из Мурманска на другие участки фронта – в Кандалакшу и Беломорск – Галина Петровна упросила дежурную гостиницы «Арктика», если ей придёт какое-нибудь письмо, переслать его в Беломорск на адрес политуправления фронта. Уже в Кандалакше она прочла в газете фамилию Полынина в списке новых Героев Советского Союза и послала ему в тот же вечер письмо, самое короткое из всех, но такое, на которое, как ей самой казалось, просто нельзя было не ответить.
Однако, добравшись до Беломорска, она вопреки всем своим надеждам так и не застала там ни одного ответа на все шесть писем. И потом, заболев и лёжа в госпитале, тоже ничего не получила. Только напрасно несколько раз посылала Машу Макарову узнавать в политуправлении. Уже перед самой выпиской из госпиталя она решилась и спросила о Полынине лежавшего там же в госпитале с переломом ноги полковника, начальника штаба авиадивизии.
– Кем, точно не знаю, но слыхал – воюет под Москвой. Жив, ничего с ним не случилось. Уж про кого, про кого, а про своего-то, про Полынина, мы бы здесь знали, если б погиб! – как умел, успокоил Галину Петровну полковник.

 Ни пока была здорова, ни когда болела, ни сейчас, когда она подъезжала к Москве, Галина Петровна все не могла отвязаться от поразившей и даже испугавшей её, не сразу, а уже потом, задним числом, фразы Грицко: «Несколько раз надумывал, а потом всё же отдумывал…» Что Полынин надумал, это она знала, это он сам сказал ей перед своим отъездом там, в Мурманске, в холодном фойе театра. А вот не отдумал ли?
Их быстро возникшие и ещё быстрей оборвавшиеся отношения с Полыниным в разные минуты представлялись ей в разном свете: то она верила, что сказала ему святую правду и что любит его, то ей начинало казаться, что всё это была просто влюблённость, которая при всей своей силе вдруг, как снежный ком, возьмёт и растает, – она хорошо знала, как это у неё бывает. Но одно ощущение всё время не покидало её – её стало тяготить то, что раньше тяготило очень редко: ей стали неприятны ухаживания мужчин, любые, чьи бы то ни было! Теперь она с усилием делала то, что раньше выходило само, без всякого усилия: кокетничала, чтобы им с Машей Макаровой дали получше комнату, или строила глазки, когда требовалось, чтобы им пошли навстречу в каких-нибудь житейских мелочах. Это новое для неё чувство было устойчивым, и чем резче она испытывала его, тем уверенней в эти минуты думала, что действительно любит Полынина.
А мысль, что он отдумал, не она, а именно он сам отдумал, казалась ей ужасно обидной и несправедливой. Она хорошо представляла себе, как её жизнь, если он отдумал, быстро возвратится на круги своя, как будет опять всё то же, что было, – будет Витенька и будет многое другое, к чему, как она безрадостно знала, она всё равно вернётся, если Полынин отдумал…

 На перроне было совсем мало встречающих – первый признак того безлюдья зимы сорок первого года, которое с такой силой бросалось в глаза всем, кто уехал из Москвы летом или в начале осени, а возвращался сейчас. Маша Макарова была одна из немногих, кого встречали. Её встречал отец – высокий пожилой полковник, ещё с довоенного времени служивший в московской комендатуре, человек с такой неестественно железной выправкой и рубленным из камня лицом, что когда он прижал к себе дочь и из глаз его покатились слезы, это показалось Галине Петровне чем-то почти невозможным и даже страшным. Он плакал, обнимая одетую в полушубок и ушанку нелюбимую и даже когда-то выставленную из дому дочь, плакал потому, что у него был убит любимый сын, и эта дочь теперь оставалась у него одна, и она была в военной форме, которую он никогда не думал увидеть на ней. Потом Машу Макарову обнимала мать – маленькая, курносая, всхлипывающая и как две капли воды похожая на очень постаревшую Машу, а справившийся со слезами полковник, сухо представившись, спрашивал у Галины Петровны, есть ли у нее вещи, кроме этого чемодана и рюкзака, и куда её надо доставить с вокзала. Потом все сели в машину, сначала доехали до квартиры Машиного отца, в которой Маша Макарова давно уже не жила, но куда теперь приехала жить. Все остальные вылезли, а Галина Петровна вдвоем с водителем поехала дальше, к себе на Бронную.

 Выполняя приказание своего полковника, водитель взял рюкзак и чемодан Галины Петровны и поднялся за нею на третий этаж. Круглое окно под самой крышей над полутёмной лестничной клеткой было разбито, и на лестнице лежал снег. На верхнем, третьем этаже комендантский водитель поставил вещи Галины Петровны и спросил у нее, как у начальника:
– Могу быть свободным?
Она поблагодарила и сунула ключ в английский замок. Но дверь не открывалась: была закрыта ещё на один замок, которого прежде не было.
Она долго стучала в дверь, уже начиная жалеть, что раньше времени отпустила водителя.
Наконец кто-то загромыхал сапогами, и дверь открыла соседка Галины Петровны – Кузьмичёва, жена машиниста с Казанской дороги. Её и раньше некрасивое и немолодое лицо сейчас совсем похудело и постарело. Она была в сапогах и в мужниной чёрной форменной шинели. В руках у неё была кошёлка.
– Здравствуй, Галя, – сказала она так, словно они только вчера виделись. – Ключ твой от комнаты за счетчик засунутый. Хорошо, ты меня застала, а то бы стояла до ночи. В квартире-то теперь никого нет, а я во вторую смену заступаю. Ну, пошла, опаздываю уже…

 Она коротко ткнулась губами в щеку Галины Петровны, прошла мимо неё через всё ещё открытую настежь дверь и стала спускаться по лестнице, прежде чем Галина Петровна что-нибудь успела спросить у неё.
– Моего-то бомбой убило, – вдруг остановившись на первой площадке, повернулась она к Галине Петровне, всхлипнула и, гремя сапогами, быстро пошла вниз.
И после этих её слов Галина Петровна не посмела крикнуть ей вдогонку, спросить, не звонил ли без нее сюда человек по фамилии Полынин. «Наверное, не звонил. Раз не писал, значит, и не звонил, – подумала она, прикрывая изнутри дверь, подумала вдруг почти с уверенностью. – У всех людей плохо, почему же у меня будет хорошо, наверное, и у меня нехорошо».
Она достала ключ из-за счётчика и открыла свою комнату. В комнате всё было так, как она оставила. Опустив на пол вещи, Галина Петровна зябко повела плечами и села на краешек стоявшей у дверей тахты. В комнате было почти так же холодно, как на улице, только ниоткуда не дуло. Какая же она была неуютная сейчас, эта комната, в которой Галина Петровна прожила все последние годы: длинная и узкая, как гроб, метр три четверти поперёк и целых пять в длину, с маленьким окном, выходящим во двор, прямо в глухую стену, – комната для прислуги в большой дореволюционной барской квартире.

 Сейчас, в этой ледяной комнате, Галине Петровне казались жалкими до слёз все её прежние довоенные попытки создать здесь видимость уюта. Коврик над тахтой, несколько её фотографий в ролях, бедненький трельяж с пустыми флаконами, оборвавшийся и висевший на одной проволоке под потолком абажур из когда-то понравившейся ей, пестро раскрашенной, а сейчас выцветшей вощёной бумаги; шкафчик, в котором лежали рваные туфли и другие ненужные, но не выброшенные вещи, выгнувшаяся от времени, прикреплённая под самым потолком палка с пыльной занавеской – убогая попытка сделать из этой комнаты две. Всё это было так печально и неуютно, так подчёркивало всю меру её одиночества, что она на секунду пожалела, что не послушалась Машу Макарову, робко шепнувшую ей на перроне: «А может, поедешь к нам?» Но нет, об этом жалеть нельзя! Маша сейчас не у себя дома, а у отца, и они, наверное, втроём, с отцом и матерью, говорят о погибшем брате, и она, посторонний человек, именно сейчас совсем ни к чему всем им троим, даже Маше.

 За окном было серо, уже начинало смеркаться. Галина Петровна встала и щёлкнула выключателем – лампочка не горела. «Может, вообще нет света?» – подумала она и вышла в коридор. Но свет был! В коридоре под потолком зажглась маленькая лампочка, и Галина Петровна увидела висевший на стене, там, где он висел всегда, телефон. «Может быть, не работает?» – подумала она.
– Станция, – далеким голосом сказала телефонистка, когда Галина Петровна сняла трубку.
Галина Петровна подержала трубку в руке и снова повесила на рычаг. Да, телефон работал, а Полынин не звонил по нему. Сейчас она почему-то была уверена в этом.
Всё ещё не раздеваясь – да и зачем было раздеваться, когда так холодно, – она прислонилась спиною к стене около телефона и несколько минут стояла так, думая о том, что вот она спешила в Москву, спешила так, что когда поезд простоял два часа на последней остановке, ей показалось, что она готова пойти пешком.

 А зачем спешила? Ну вот, приехала, вот она дома, ну и что? Она почувствовала, что просто не может сейчас остаться здесь одна в этот день, в этой квартире, что ей надо что-то делать, сейчас же что-то делать! Она снова взяла трубку и позвонила двум товарищам по фронтовой бригаде, телефоны которых помнила наизусть. Один телефон не ответил, а по другому женский голос сказал, что Валентина Петровича нет: уехал с концертами на фронт.
– А кто это его спрашивает? – В женском голосе послышалась ревнивая нотка.
«Ну и дура», – не ответив, повесила трубку Галина Петровна, вспомнив, как этот Валентин Петрович говорил о своей жене: «моя тигрица».

 Продолжение повести в следующей публикации.


Рецензии