Судьба женщины воина Отечественной войны 4

                КЛАВДИЯ  ВИЛОР

                Повесть
                Автор Константин Симонов.

Продолжение 3 повести.
Продолжение 2 http://www.proza.ru/2019/08/30/562

 «Клава стояла в углу, заложив руки за спину, – не стояла, а лежала на стенке. Комендант ходил перед нею, время от времени хлестал Клаву по ногам плеткой. Она не могла удержаться, вскрикивала. Хотя ей было стыдно за свою слабость перед товарищами, как она ни силилась, она не могла остановить стон.
– Видите, – комендант показал плёткой на неё, – кому вы подчинялись? Какие же вы офицеры?
Федосов стоял тоже у стены.
– Личный состав любил и уважал товарища Вилор, – сказал и обеспокоенно покосился на Клаву: не сделал ли он ей хуже таким признанием?
– Справедливый она человек и храбрый, – подтвердил Морозов. – Кому хочешь в пример.

 От этих слов Клаве хотелось заплакать. Какое было бы счастье, если бы она смогла плакать. Их признания, здесь, в плену, были дороже любых наград и поощрений. До сих пор она помнит эти слова как самое дорогое, что случилось в её пленной жизни.
Комендант размахнулся и на этот раз ожёг её плёткой так, что она упала. Он пнул её ногой, приказал утащить в соседнюю комнату.
– Тебе сегодня капут, – сказал он вслед.
Возможно, ей пришлось бы легче, если б командиры отозвались о ней как-нибудь пренебрежительно, и, как знать, тогда судьба её в немецком плену сложилась бы не так тяжело. Вероятно, они тут же сами пожалели о своих словах, видя, как комендант озлился и исхлестал её. Вряд ли они поняли, что Клаве эти слова помогли. Эти слова были как итог её военной службы, – итог, потому что жить ей больше не хотелось. Хорошо было бы заснуть и не проснуться!

 Когда она открыла глаза, перед ней стояли капитан Носенко и старший лейтенант Демьяненко. В одной руке у Демьяненко была бутылка, в другой – огурец. В плену всё сопоставляется и понимается мгновенно, без слов. «Предатель!» – поняла Клава. Да он и не скрывал этого. Он подтвердил, что сегодня её расстреляют, и стал рассказывать, как и когда он перешёл к немцам. Капитан Носенко, её нареченный муж, молчал. Костистое лицо его ничего не выражало. Но обострённым своим чутьем Клава уловила в глазах его не жалость, а отстранённость, холодную, чужую. И она сразу увидела себя со стороны так, как они видели сейчас её, – изуродованную, страшную, безобразно растерзанную, лежащую на полу с раздвинутыми от боли ногами. Этот человек, которому она всегда нравилась, смотрел на неё взглядом, от которого вся её женская суть возопила. Казалось, что уже ничто не могло поранить её душу, так ведь нет, нашлась ещё одна боль! Не куёт тебя, так плющит тебя! От Демьяненко отвернулась, так вот на это напоролась – на такой взгляд Носенко! Со всех сторон обступило!..

 Это длилось недолго, мгновение. Носенко притушил свой взгляд и стал рассказывать, как его допрашивали и сказали, что если он не откажется от Клавдии Вилор, то его расстреляют вместе с ней. Немцам стало известно, что у него есть жена и ребёнок в Краснодаре, – известно из допросов других курсантов. В конце концов, он не мог больше этого скрывать, отказываться и сказал всё как есть. Он не оправдывался перед Клавой. Да и какое право она имела требовать, чтобы он не признавался? Почему он должен идти с ней под расстрел? Ради чего? Он не мог её ни выручить, ни спасти. Но в ту минуту она не слышала никаких доводов. Она ненавидела их обоих и презирала их.
– Спасайте, спасайте свою шкуру! – кричала она, соединив этих двоих словами «предатели, изменники».

 Несправедливо, нечестно было называть капитана Носенко изменником, но она его ненавидела в этот момент сильнее, чем этого немецкого прихвостня Демьяненко. Лоб у Носенко стал белым, и глаза побелели от бешенства.
– Спасибо! – он поклонился. – Спасибо вам за всё!
Взгляд его упал на плащ-палатку.
– А это отдайте! Зачем вам от изменника.

 Наутро опять допрос, красные лица расплывались, что-то кричали, дышали в затылок. Она закрывала глаза. Они не исчезали… Они покачивались, забирались под веки, в череп и там стучали в виски. Слышался крик Демьяненко: «Эта сволочь была самая активная у нас!»
Кто-то что-то шептал ей. Боль появлялась в разных местах. Клава кричала, соглашаясь на всё, обещая, умоляя. Но как только боль отходила, она погружалась в молчание и лежала, стиснув зубы, ни на что не отзываясь. Так ничего и не добившись, её бросили во дворе, сказав, что завтра отвезут в Сталине и там скинут в один из шурфов. И как только это было решено, всё круто изменилось. С ней вдруг стали все откровенны и спокойны. Она была приговорена. Она была выведена за ту незримую черту, за которой кончились все страхи – и её собственные, и страхи этих людей – перед тем, что она могла кого-то выдать, или пересказать, или передать их признания. Она была выведена из круга страстей человеческих. Никто не мог представить себе, что все эти слова и признания, которыми люди почему-то вдруг захотели поделиться с ней, как на исповеди, – все они сохранятся, запечатлённые в её мозгу, и через несколько лет определят судьбу многих.
Как они сохранились в её памяти? Как они отпечатывались? Она ведь даже плохо слышала эти голоса. Они доходили к ней сквозь какой-то розовый туман, что колыхался в её голове. Но память продолжала фиксировать всё, как будто память знала заранее то, что предстоит, и то, что будут когда-то о них спрашивать и выяснять.

 Военнопленных грузили на машины. Они шли по двору, перешагивая через Клаву. Кто-то наклонился, что-то говорил ей. Потом перед ней присел Носенко, протянул ей кусок хлеба и огурец.
– Пожалуйста, – попросил он, – возьми!
Она не смогла удержаться и взяла. Он сидел на корточках и смотрел, как она ест. Демьяненко удивился: зачем Носенко её кормит? С какой стати? Ей всё равно капут. Зачем зря еду переводить?
– Увидят немцы, и будет тебе хана, – предупредил он. – С ней разговаривать незачем.Когда он отошёл, Носенко сказал, что, судя по всему, Демьяненко решил поступить в добровольческую армию и его следует остерегаться.
– Вот и остерегайся, – сказала Клава. – И отойди от меня, и говори, что знать меня не знаешь. Веди себя примерно. Может, понравишься.
Она не научилась ещё в те дни прощать даже минутные слабости. Она ненавидела в себе измученную, ноющую и болящую плоть.
– Уродина я? – вдруг спросила она у Носенко. И это тоже была слабость.

 Сталинград горел… Город был как костёр. Горели целые улицы, кварталы, горел асфальт. Городской комитет обороны мобилизовал к 30 августа две тысячи стрелков-миномётчиков. В городском саду им выдавали оружие, и армейские командиры уводили тут же сформированные батальоны на фронт. Военнообязанных тысячами вывозили на левый берег Волги.
Машина везла Клавдию Вилор всё дальше в немецкий тыл.
В грузовике, рядом с Клавой, сидели две женщины – полячка и русская Галя, беременная. Галя всё время плакала. Мужчины сидели молча, опустив головы. «Обстановка уныния – обстановка подлости», – сказала себе Клава. Уныние – как безверие, это путь к предательству. Боль вдруг ушла, спустилась куда-то к ногам. Надо было что-то делать. Она была политрук, а вокруг неё были люди, были бойцы, пусть военнопленные, но всё равно бойцы. Командир – тот без своей части перестаёт быть командиром, а политрук всегда остаётся политруком, особенно когда рядом есть люди. Такая это должность. Работа, которая требует откуда-то черпать бодрость, силу духа, веру и щедро оделять ими всех окружающих. А откуда брать эту бодрость? Где пополнять её запасы?..

 Что же она могла сделать? Единственно, на что у неё хватило сил, – это запеть. Сперва она запела что-то бодрое – «Смелого пуля боится, смелого штык не берёт…». Но это на людей не действовало: слишком это было далеко от их нынешнего состояния. Тогда она запела «В тёмном лесе…», а потом вспомнила свадебную, грустную – «Не заря ль ты моя, зорюшка, не заря ль моя вечерняя…».
В той дальней, совершенно невероятной, мирной жизни она и мать были в семье единственными женскими голосами. Все остальные в семье – мужчины: двенадцать братьев и отец. И когда они пели, то женскими голосами поднять могли песню только она с матерью.

 Она пела и вспоминала семейные вечера – «Вечерний звон» и потом любимую старшего брата – «Выхожу один я на дорогу». Да, песни были грустные. Мужчины отворачивались, сморкались. Она чувствовала, что это было то, что нужно. Она чувствовала это по собственной душе – где что-то очищалось, светлело. И когда Демьяненко, что сидел в той же машине, закричал: «Кончай петь! Ты, политрук, заткнись, а то из-за тебя всем попадёт!» – ему сказали тихо, разом: «Молчи уж! Не учи!»

 Первое, что они увидели во дворе концлагеря в Сталине, были огромные ямы. Туда кидали умерших от голода и ран военнопленных. Это был лагерь пострашнее пересыльных лагерей, которые она прошла. Здесь происходила сортировка. Штаб гестапо перебирал поступающих военнопленных: кого – в добровольческую армию, кого – на работу в Германию, безнадёжных, не годных ни к тому, ни к другому, – на расстрел. Огромная штабная машина работала с утра до поздней ночи.
Носенко помог сойти с машины. Опять подбежали немцы.
– Кто ты?
– Я политрук, – отчетливо сказала Клава.
– Ага, комиссар!
И сразу повели на допрос.
– Говорят, здесь твой муж?

 Ей захотелось ещё раз увидеть Носенко. Последний раз перед смертью. Не сегодня-завтра её должны были всё же расстрелять и до расстрела будут держать отдельно: комиссаров обычно изолируют от остальных военнопленных. А кроме того, если она станет отрицать, что здесь её муж, её могут начать избивать, подумают, что скрывает.
– Да, мой муж здесь, – сказала она, – капитан Носенко.
Как она и ожидала, его вызвали. Он грустно посмотрел на неё и сказал, что жена его в Краснодаре, а Клавдия Вилор – товарищ по фронту.
Пуговицы у него были начищены, гимнастёрка затянута ремнём. Воротничок болтался на исхудавшей шее, и даже ноги его так исхудали, что голенища стояли раструбом. Вызвали курсантов, чтобы проверить. Они говорили о политруке Вилор осторожно, уже наученные допросами. Повторяли: «Заботливая женщина», – и только.

 На ночь отвели её в комнату, где были две женщины, что ехали с ней в машине. Цепь ее злоключений только начиналась. Можно было бы не перебирать эту цепь звено за звеном, а рассказать сразу о самом существенном. Ничто, за исключением одной малости, не мешало опустить всё это промежуточное, останавливало одно – подлинность перенесённых страданий. Никак не мог я в угоду литературным выгодам – как бы ни соблазняли они – пренебречь и откинуть реальные муки этой женщины, выбрать из них лишь подходящее для сюжета. А кроме того, то, что происходило с Клавдией Вилор в плену, как-то меняло её душу, и, может быть, без этих изменений нельзя было понять дальнейшего. На этот раз её били не больно. Били по щекам, лениво и без особой злобы. Но оттого, что по щекам, она словно бы очнулась. Так обидно её еще не били. Немцы были совершенно искренне убеждены, что перед ними существа низшие, полуживотные, что ли. Они били в перчатках, брезгливо морщились.

 Армады немецких бомбардировщиков тянулись на Сталинград по воздушному мосту. Тяжко завывая, катились над головами тонны бомб – предстоящие через несколько минут взрывы, пожары, предстоящие смерти, разрушенные дома и укрепления!.. Они плыли по шёлково-синему небу над тишиной перезрелых хлебов, и не было им конца…

 Есть не давали. Подкармливала Галя, делилась хлебом, баландой, – та самая беременная Галя из Одессы. И была ещё в комнате с ними полячка. Они, как сошли с машины, так и двигались втроём, соединённые случаем три женщины, сквозь эти дни и ночи. Две считали, что попали сюда случайно. Они не воевали, ни в чём не были замешаны, и обе не понимали Клаву.
– Медсестрой на фронт – ещё куда ни шло. Хотя тоже не тот ведь, конечно, возраст у вас, – рассуждала Галя. – Но как же вы политруком согласились? И дочку бросили!
– Не бросила, а отдала невестке.
– Ну, всё равно, – невестке. Какая же вы мать?»

 Продолжение повести в следующей публикации.


Рецензии