Тлеющий Ад 3. Сгорающий Бог. Глава 10

Отец Энрико да отец Закария тем временем разместились в гостиной, в креслах подле камина растопленного – преподобный сел прямо напротив, серафим же устроился слева, да затем вскочил тут же, подошёл к шкафу, взял оттуда бутыль с неким алкогольным пойлом, опустился обратно в кресло, откупорил пробку да приложился знатно, глотнул, запрокинув голову, а после же взглянул ненароком на седого экзорциста. Отец Энрико сидел спокойно да мирно, откинувшись на спинку кресла да положив на колени трость свою чёрную с набалдашником в виде головы барана, да глядел в огонь камина с улыбкою блаженной, наблюдая с интересом, как пляшет да потрескивает укрощённое каминное пламя за витиеватой вычурной решёткою. Закария побарабанил пальцами тонкими по подлокотнику невольно, затем опёрся локтем о подлокотник да подпер голову кулаком с досадою некоей. Тишина воцарилась в комнате этой просторной, слышно было лишь, как потрескивает пламень каминный тихонько да уютно – вот только не было уютно Закарии нынче отчего-то, беспокойно поёрзал он в кресле, взглянул вновь на товарища своего невесть зачем, затем откинул голову на спинку кресла, устремив взгляд сердитый на светлый потолок гостиной.

«Да нешто нам и поговорить уже не о чем? - подумал он недовольно. – Чего он молчит-то? Сидит да лыбится, небось о козле своём думает…» - при воспоминании о Теофиле кольнуло нечто сердце жестокое серафимово тотчас, болезненно кольнуло, ощутимо, и нахмурился отец Закария напряжённо, затем коснулся зачем-то груди, там, где билось сердце это уколотое, опустил руку после, вздохнул.

«Да где ж ощущал я подобное? - задумался он с досадою. – Было же когда-то, помню ведь…»

И стал серафим перебирать в памяти жизнь свою наземную, с момента того самого, когда впервые оказался он в человечьем мире, воскрешать из памяти момент каждый принялся с помыслом серьёзным обнаружить то нужное воспоминание, о существовании которого знал он явственно да которое так хотел понять.

А случилось это множество десятков лет назад, посередь просторов городских, в одном из закоулков, близ дворов да возле многоэтажек жилых, обшарпанных непогодою да временем – зашипели вдруг разом коты все, роющиеся в мусорных баках, сдвинутых друг к другу на местности специально отведённой, у стены некоего маленького кирпичного строения, именуемого котельной; зашипели коты да кошки, отпрянули от полупустого бака, задрожавшего внезапно изнутри, бросились наутёк испуганно, да галки крикливые в воздух вспорхнули тотчас, разлетелись кто куда, а из бака вдруг сначала рука чья-то тощая да бледная высунулась, вцепилась в край бака пальцами дрожащими, а затем и весь остальной товарищ показался на свет, растрёпанный да кудрявый, обхватил руками борт, поморщился от боли некоей да и остался так, переведя дух недовольно да оглядевшись рассеянно, удивлённо будто. Глядел Закария, серафим, с Небес в мир земной падший, из бака мусорного зловонного на улицу серую да нелюдную, с любопытством разглядывал местность сию, однако же морщился от боли поминутно, ибо вся спина его обнажённая кровоточила страшно, торчали из неё рубцы да клочки крыльев утраченных, три пары их было, крыл этих, могучих некогда, а теперь же на месте их лишь раны кровавые зияли, топорща края свои неровные, обрывистые, да кровь из них ручьями роковыми струилась по спине бледной тощей, капая глухо на дно мусорного бака да собираясь там в лужицы.

- Твою мать… - выдавил помятый да потрёпанный Закария рассеянно, и таковы были его первые слова в мире человечьем земном. – Принесла меня нелёгкая… Хоть бы одёжу какую дал, сволочь…

Не знал серафим, куда теперь ему идти да что делать, не знал он толком порядков земных, не ведал, как да чем живут здесь люди, а посему потерянным себя чувствовал да сбитым с толку, чуждым миру этому и вовсе; опустился он обратно в бак мусорный, сел там на дно, сжался весь да обхватил себя руками, решив, что будет сидеть здесь до первого знамения, до первого происшествия, то бишь, а там уже и понятно будет, чего делать надобно. А происшествие это, это знамение ожидаемое, не заставило ждать себя слишком долго: спустя некоторое количество минут свалился Закарии на голову всклокоченную кудрявую внушительный мешок с мусором, грохнулся откуда-то сверху, напугал серафима изрядно, ударился Закария с испугу затылком о стенку бака, ругнулся, высунулся наружу, ухватившись за край, да и узрел тут же высокого статного юношу с удивительно светлыми волосами; на носу юноши сидели круглые очки с прозрачными стёклами, а одет он был в форму ученика некоего высшего учебного заведения, впрочем, этот факт не был ясен раздосадованному Закарии, неосведомлённому о человечьих устоях да порядках – оглядел серафим нежданного гостя с ног до головы да и бросил неучтиво:

- Чего ты тут околачиваешься, а?

Юноша улыбнулся слегка, нисколь не удивлённый внезапным явлением этим, да ответил:

- Мусор выношу по пути. А ты?

- Я? – Закария явственно не ожидал подобного вопроса, а посему растерялся, не зная, что и ответить-то на это, а затем и вовсе брякнул, будто не подумав как следует:

- Я пал вот, сюда, да сижу теперь.

- Пал?

- Крыла погорели – вот и пал. Ну, вон, - и Закария вдруг выпрямился во весь рост, встал, то бишь, повернулся затем спиною к собеседнику да и продемонстрировал ему раны свои страшные да кровавые. Поднял юноша брови удивлённо, взглянув на сие ужасное зрелище, подошёл ближе, разглядывая шесть продольных да параллельных шрамов, пощупал даже, хмыкнул с улыбкою:

- Ну да бывает-то всякое! Ты кем будешь, родной?

- Да серафим я, - бросил с досадою Закария, оборачиваясь к нему передом. – Закарией кличут.

- Серафим? Да полно.

- Да говорю те, серафим! Пал только что.

- С Небес, что ли?

- Оттуда, ага.

- А чем докажешь?

- Да больно надо мне доказывать! Ты-то кто вообще такой?

- Энрико меня зовут.

- А по жизни кем ты значишься?

- Покамест - ученик духовной семинарии.

- Чего?

- Священником быть учусь.

- А, ну этих я ведаю… Богослов, нешто? Экое совпадение. Ну, я от Бога, ты к Богу… Общим делом мечены.

- Так с чего мне верить-то тебе? Чудо соверши.

- Ты мне тут не приказывай! Чудо ему совершить… Я и не ведаю-то, способен ли я теперича и вовсе на что-либо этакое… - Закария задумался, а затем, оглядевшись, напыжился весь отчего-то да зачем-то, обхватив себя руками, пыжился так где-то с минуту под насмешливым взглядом молодого Энрико, а затем внезапно да резко исчез во вспышке белёсого дыма да и образовался тут же подле будущего священника.

- Вот те чудо! – Закария торжествующе раскинул руки да коварно поглядел на Энрико, а тот ухмыльнулся, оглядев его, полностью нагого, взглядом лукавым, да сказал затем:

- А и впрямь чудо. Тебе б одёжу, серафим. Покамест нелюдно тут, да не век же нам тут стоять.   

Вот так и познакомились.

Собщался затем Закария и с остальными двумя товарищами, быстро нашёл общий язык с будущим Папой Римским да и согласился помочь ему в деле задуманном, в деле общем, а почему согласился, по какой такой причине – то даже для самого Закарии оставалось не до конца понятным; быть может, одному, одиноким, быть ему в мире наземном не хотелось, быть может, и сам он загорелся идеей истреблять да мучить нечисть по всему свету – спросил он однажды у Энрико, возможно ли убивать людей в мире наземном безнаказанно, на что Энрико ему и ответил, что всё в этом свете возможно, однако не всё целесообразно: умертви ты человека – за него закон вступится, а ежели беса да чёрта до смерти затерзать – никто и не хватится. Ухмыльнулся тогда Закария недобро, кивнул, уразумев мысль услышанную, а затем и спросил: «А как терзать-то собрались вы, ежели не видите искомых глазами своими?»

«А ты видишь?»

«Да утратил я зрячесть сию… Долбанулся башкой нехило при падении, вот зрячесть и отбилась. Однако…Знаю, как её вернуть. И как вам её дать. Ну… Приблизительно ведаю. О делах да вещах наземного мира осведомлён я не шибко… Однако кое-о-чём всё же слыхал краем уха… Хм-м… Н-да… Слыхивал кое-о-чём… Обещать не могу ничего… Мне б только это… Одёжу человечью…»

Обосновался  Закария в квартире пустой двухкомнатной, предоставленной ему будущим Папой Римским, да одежду ему преподнесли по дружбе да любезно, облачился падший серафим в толстовку чёрную, жилетку плотную, чёрную тоже, в джинсы серо-голубые да в кроссовки чёрно-белые, таким и шатался отныне по улицам он городским, изучал быт людей современных да особенности жития городского, затем до книг добрался, в библиотеку попросил сходить молодого Энрико, который заходил к нему время от времени побеседовать о том да о сём, принёс оттуда будущий экзорцист книг стопку внушительную, засел за ними Закария, листал усиленно да выяснял нечто, что выяснить ему было надобно, быстро научившийся грамоте человечьей под наставничеством Энрико; затем на просторах городских пропадать он начал снова, будто бы искал что-то, выяснял упорно, то там, то тут появлялся, в клубы человеческие забредал, там пробовал таблетки местные наркотические да «дурман-траву», что под шумок так усердно старались ему там всучить – но не затем пробовал, чтобы эффектом последующим насладиться, а лишь для того, чтобы уразуметь да выяснить, что это такое за эффект да каковы видения, им даруемые, шибкие иль не шибкие, какого порядка да какой силы. Затем принялся Закария искать вещества более серьёзной крепости, алкоголь разнообразный пробовал тоже, с таблеток да травы дорвался до других препаратов, да каждый раз его, невменяемого, опьянённого да одурманенного, вытаскивал из передряг всевозможных самоуверенный да спокойный Энрико, каждый раз притаскивал он серафима в квартиру обратно, откачивал да в чувство приводил, но затем по-новой начиналось всё это безобразие, ибо искал Закария вещество, которое позволило бы вернуть зрячесть необходимую, которое позволило бы бесов да чертей видеть исправно, да без шибкого вреда для здоровья, к тому же. Ввязался Закария в знакомства нежелательные, в разнообразных переделках побывал, да знатно потрепали его события эти, мир человечий познал он во всей красе в пьяных драках да в стычках бандитских, по самым злачным местам шатался серафим, по самым лютым районам, дебоширил, дрался, издевался, смеялся в лицо опасности каждой с отчаянностью жуткой в смехе этом злом, а в квартире, перед Энрико, метался Закария в пьяном бреду от стены к стене да хрипел невнятное, ядовитое да горькое «Ненавижу, ненавижу, как же я всех ненавижу!», и горело у него в груди нечто ядом страшным, жгучим, нечто такое нестерпимое, от чего хотелось ему вечно рвать в клочья всё и вся, повсюду, повсеместно, терзать да ломать всё и всех на свете, чтобы хоть на малость самую, хоть на миг самый краткий, унять эту страшную жгучесть, уменьшить эту невыносимую боль. Отчего она, жгучесть эта да эта боль, казалось, не знал и сам Закария, не знал да продолжал на весь свет белый злиться, весь белый свет проклинать да ненавидеть, продолжал глушить жгучесть эту методами самыми разнообразными, алкоголем, бесконечными похождениями своими, но и продолжал заодно искать то, что обещался найти пред товарищами своими теперешними.

Однажды, валяясь безвольным да невменяемым в подворотне некоей да сжимая в руке бутыль с алкогольным пойлом, почувствовал измятый Закария, что тормошит его кто-то усиленно да неистово за плечи, да не открыл он глаза, нахмурился и взмахнул рукой, выдав невнятное:

- Са-ам пойду!..

Однако, вопреки словам своим, не пошёл он никуда, свалился обратно на землю да и забыл тут же, что кому-то мгновением назад было до него дело. Однако на этом его так просто не оставили да не отстали, и спустя несколько минут понял Закария смутно, что тащат его куда-то упорно, натужно, тянут и тянут за собою, волоча серафима по пыльной городской дороге. Очухался Закария тут же, помыслив, будто пришли по его душу местные бандиты да расправа нынче над ним свершится вот-вот, забарахтался, замахал руками да и двинул нежданному гостю прямиком в нос нечаянно, но метко.

- Ай, да мать твою!.. – заскулил нежданный гость женским голосом, хватаясь за лицо. Серафим взглянул мутным пьяным взглядом на источник голоса да и узрел, кое-как подымаясь с земли, что стоит пред ним некая девушка средних лет, со взлохмаченными да короткими тёмными волосами, неопрятная, в одёже пыльной, обширной да потрёпанной, прижимает руки, облачённые в рваные перчатки без пальцев, к лицу, к носу разбитому, и смотрит на серафима с укоризной немою.

- Ты кто-о? – вопросил Закария, икнув да пошатнувшись на месте нетвёрдо.

- Карина я! За тобой выехали, придурок, за мной дуй, если жизнь дорога!

Карина схватила Закарию за рукав, затем под руку и вовсе, да потащила за собою, прочь, в переулки куда-то да в зазоры меж многоэтажных домов, там схоронились они оба, скрылись за баками мусорными в глуши самой, сидели так довольно порядочное время, ни о чём толком не разговаривая, а затем, когда протрезвел Закария настолько, чтобы взгляд его невменяемый проясниться сумел, поглядел он на девчонку эту да выдал ехидно:

- Откуда вылезла, коза? Из какой мусорки?

- Сам ты из мусорки, - буркнула Карина, шмыгнув носом. – По твою душу Кабан с братками явиться собирался, а ты мне - «коза», ну-ну, за коим хреном я тебя вытащила вообще, дебила на всю голову…

- Ты меня ведаешь-то откуда?

- А ты тут персона видная.

- И чего тебе от меня надобно?

- Ну как же… Чтоб живым был.

- И зачем тебе живой я?

- А мёртвый ты мне на что сдался?

- Дура! Говорю я, что ты хошь от меня вообще?

- Сам дурак! Сказала же, хочу, чтоб живым был!

Закария сплюнул с досадой да покачал головой, затем откинулся к стенке бака мусорного, возле которого сидели они нынче, ничего не сказал бы более, да Карина продолжила разговор сей нелёгкий сама, скучковалась она вся, запахнувшись поплотнее в обширную плотную толстовку свою да поджав под себя ноги, и сказала затем:

- Чего ты таскаешься всё за барыгами местными? Вынюхиваешь что-то, да не ровен час, порешили б тебя непременно, как будто сам не знаешь?

- Мне нужно, - буркнул Закария в ответ равнодушно, не глядя на свою спасительницу да изучая взглядом надменным дома впереди.

- Мне тоже нужно, да только сама я к ним не суюсь.

- Наркоманка?

- Иди ты… Так, немного лишь понюхиваю, не наркоша я, в любой момент брошу, если захочу!

- Все вы так говорите, дурное племя.

- Да не беси ты… 

- Всё, достала, - Закария поднялся с земли внезапно, встал, засунул руки в карманы угрюмо да пошёл прочь, не оборачиваясь да и вовсе не заботясь о знакомстве этом странном боле, добрёл он так до квартиры, в которой проживал с любезного дозволения товарищей своих, зазвенел ключами, щёлкнул замком дверным, запер дверь за собою после, а затем осел на пол прямо там же, в прихожей, прислонился спиною к двери холодной, запрокинул голову устало да воззрился на потолок белый, подёрнутый кое-где пыльными нитями паутины, болтающимися неприкаянными невесомыми клочками. Спустя какое-то время забытья своего задумчивого услышал Закария шорох некий за дверью, на площадке лестничной, кто-то явственно ошивался перед входом в его квартиру да шуршал подошвами кроссовок о ступени лестницы. Поднялся тогда Закария с пола да и распахнул дверь бесстрашно, злобно, совершенно не подумав о том даже, что ошиваться там могут с дурным помыслом, опасным для него самого, да и узрел тотчас всё ту же неопрятную да перепачканную дорожной пылью девушку Карину, сидела она неприкаянно на ступенях лестницы, прислонившись понуро к перилам, и глядела на него печальным мрачным взглядом.

- И что это? – осведомился Закария недобро.

- Я это, - ответила Карина ровно.

- Я в курсе. Чего тебя принесло? Как нашла меня?

- Следила.

- Чё те надо?

Карина помолчала с минуту, всё так же спокойно да чуть мрачно глядя на вставшего на пороге Закарию, что с некоей неприязнью да ехидностью смотрел на неё в ответ, держась за дверную ручку; помолчала девушка так, глядя на надменного серафима, а затем сказала:

- Какой же ты красивый, и какой же злой.

Закария растерялся малость, но виду не подал, лишь хмыкнул в ответ презрительно:

- Это всё, что ты мне сказать хотела?

Карина помотала головой отрицательно.

- Я хочу тебе помочь.

- Помочь? Не нуждаюсь.

- Да послушай. Ты вроде ищешь что-то, да и сказал как-то раз в баре случайно, не мне, кому-то…что средство какое-то, эликсир, что ли, заиметь хочешь.

- И что?

- Что за эликсир?

- Да будто скажу я тебе, дурная? Откуда ты вообще взялась на мою голову?

Карина вновь помолчала с минуту задумчиво, не спуская взгляда с недовольного серафима, разглядывала она кудри его белые вьющиеся, столь необыкновенные по виду своему для обычного человеческого взора, рассматривала черты лица его точёные да правильные, стан стройный да гордый, затем сказала неожиданное:

- Знаешь, если бы ты не был таким злым…я б подумала, что ты сам ангел.

- Ангел? – Закария насторожился, изогнул бровь надменную. – Это с какого же перепугу? Ты перебрала, мать?

- Да вот как будто только крыльев за спиною не хватает, - Карина подняла руку да повела ею неопределённо на фоне силуэта серафимова. – Были бы крылья – был бы ангел, самый что ни на есть. Только злой, как чёрт. Чего ты такой злой?

- Иди домой! – рявкнул Закария грубо, раздосадованный отчего-то словами девушки.

Карина покачала головой да поджала губы виновато.

- Нет у меня дома, и идти оттого мне некуда.

- И чего это у тебя его нет?

- За долги…квартиры лишилась. Год назад.

- Мне это не интересно.

- А чего тогда спрашиваешь?

- Да что тебе от меня надо?!

- Говорю же, помочь хочу. Помочь средство это твоё надыбать. Я ж это…на химика училась. Шарю я в веществах разнообразных, может, полезной тебе окажусь.

- Шаришь?.. – Закария задумался над словами этими, нахмурился, спросил затем:

- А с какой это радости мне такое везение привалило? Безвозмездной помощи от человеков да во век не дождаться, тебе что-то надо взамен?

- Ну… Позволь мне с тобой жить.

- Обалдела?

- А помощь моя соразмерна с неудобством твоим будет.

- Шустрая, вишь ли…

- Хочешь жить – умей вертеться, только так чего-нибудь да добьёшься в мире этом поганом.

- Поганом, говоришь?

- Ну. - Карина хмыкнула да поглядела в небольшое грязное окошечко поблизости, располагающееся внизу на лестничной площадке, за окошечком виднелся двор понурый да тусклый. – Мир… Он такой неаккуратный. Смерть – нелепа. Ты когда-нибудь видел, как убивают человека?

- Видал, бывало.

- Ну вот. Оп, ножом под ребро – дёрнулся человек, похрипел в конвульсиях да затих навеки. Это…так нелепо. Так по-дурацки. Жил – и вот умер. Как будто и не жил вовсе. Или шёл человек, планировал жизнь свою да занятия на ближайшие часы – а его вдруг машина сбила. И насмерть. И нет больше никаких занятий и планов, нет больше человека. А ведь был. Только что, вот на этом самом месте – был. А теперь его нет. Как же нелепо. Только от нелепости этой не хочется смеяться. Потому что понимаешь, что сам ты в любой момент можешь оказаться на месте человека, который был и которого не стало. Мир…он же неаккуратный. Грязь везде, гадость, смрад, и повсюду смерть носится. Неаккуратно носится, бесконтрольно, будто лихач безмозглый на трассе – того и гляди, тебя зацепит… Да каждый тут сожрать ближнего своего пытается, как зверь. Ну знаешь, как бывает это – когда жрать становится нечего, собака ест собаку. А люди – те ещё шавки… Да. Так и происходит эволюция. Выживает сильнейший. Природа прекрасна, но жестока. Как Бог.

- Как Бог? – хмыкнул Закария, глядя на рассуждающую девушку с интересом. – Что ты знаешь о Боге?

Карина посмотрела на серафима спокойно да чуть потерянно будто, и ответила затем, покачав головой:

- Ничего. Я ничего о нём не знаю. Только вот, если собака ест собаку – значит, Бог ест Бога.

Тишина некая, будто бы тягостная, воцарилась на клетке этой лестничной, длилась пару минут, звенящая, давящая, а затем раскрыл дверь входную Закария пошире да бросил Карине, мотнув головой:

- Заходи давай.

Поднялась Карина несмело со ступеней лестничных да вошла за ним следом в квартиру, осматриваясь с любопытством, а Закария пропустил её вперёд, запер дверь да, обернувшись, сказал с ухмылкою коварной:

- Расскажи-ка мне ещё про эволюцию.

- Что тебе рассказать? – Карина прошла в комнату осторожно да присела там на неубранный неопрятный диван, рассматривая окружающее убранство, довольно скудное да небогатое. – Да будто сам не знаешь? В школе не учился, что ли?

- Школа? – Закария изогнул бровь надменную, встав возле стены, слева от дивана. – Слыхал об этом что-то, да.

Карина обернулась да поглядела на него с удивлением.

- Ты про эволюцию давай рассказывай, - серафим проигнорировал взгляд этот напрочь. - Про природу.

- А что о ней рассказать… Вот так смотришь, - девушка поглядела на покосившуюся картину на стене напротив, на полотне живописном зеленел великолепный лесной массив. – На природу, то есть, смотришь, ну там, по телеку да на фотографиях – красота!.. Красива до безумия природа, вся, абсолютно вся, всё-то в ней слаженно и взаимно, всё-то друг с другом перекликается да друг на друга влияет, будто механизм единый, отлаженный, и пейзажи все – загляденье, выйдешь в поле – просторно, ветер гуляет, травинки похрустывают, хорошо! В лес по грибы пойдёшь – шелестит лес кронами своими, поскрипывает стволами, кипит в нём жизнь своя – дух аж сводит!  Повсюду запахи свежие, травяные и земляные, дыши себе да дыши, ни в жизнь не надышишься. В общем, совершенство природы земной и словами-то не описать, всё не то, не отражает красоты этой великой досконально. Да только за красотою этой бесконечная жестокость таится, жрёт всё друг друга в природе, чтобы выжить, сильный слабого убивает, там – ядовито, тут – клыкасто, всё-то тебя вечно везде подстерегает и убить пытается, в целях самозащиты или же в качестве пропитания, сама себя пожирает природа, сама себя и рождает, и так вперёд движется. А мир животный дик да свиреп особенно, ибо, чтобы выжить, грызут звери друг другу глотки, ни жалости у них нет друг к другу, ни сострадания.

- Будто люди, - усмехнулся Закария, внимательно слушая рассказ Карины.

- Люди… Да, люди те ещё звери, те ещё животные… От зверей да животных тем лишь отличаются, что понимают немножко больше. Да только всё равно руководят нами инстинкты животные, никуда нам от них не деться.

- А разум вам на что?

- На что?

- Человек властвует над целым миром, но не может укротить собственного зверя. Зверя, чей оскал сидит в нём по велению самой природы, ибо то природы прекрасной, но жестокой, оскал, оскал первобытной жажды убийства, навеки оставшийся в каждой живой да живущей душе, и тут уж ничего не попишешь, ибо природа навеки в тебе, потому как ты – её часть, часть великого цикла жизни и смерти, - Закария перевёл жестокий взор свой на картину, куда сейчас глядела девушка, рассмотрел зелёный лесной массив, умело переданный рукою неизвестного мастера. – Люди, ангелы, бесы, – продолжил он презрительно. – Все мы звери, все мы скалимся от страха, когда пугают нас огнём да мечом, все мы точим когти, чтобы, был бы случай, впиться ими во вражеское горло, но от зверей нас отличает наличие разума, так почему бы им не пользоваться, раз он есть? Именно разум ставит человека выше животного, потому что разум способен руководить первобытными инстинктами, способен руководить зверем внутри каждой живой разумной души. Ты правильно сказала, девка. Бог ест Бога. Ибо Бог есть Зверь. Только вот сам он это отрицает, мечтая добиться от себя абсолютной святости, от себя да от всего мира. Но её не будет.

- Почему?

- Потому что душа живая чёрно-белым цветом окрашена.

- А ты… Ты тут один живёшь? – Карина покосилась на икону, висящую на стене слева.

- Один. Но сюда друг мой заходит периодически, лучше тебе в это время прятаться, я обещал не привечать гостей, а уж тем более постояльцев.

- Что за друг? Кто он?

- Священник будущий.

- Священник… - Карина хмыкнула презрительно, и презрительность эту тут же уловил Закария, усмехнулся, спросил:

- Чего нос воротишь?

- Знаю я этих священников..  – девушка поднялась с дивана, подошла неспешно к иконе, взяла её в руки, разглядывая ребристую поверхность рисунка мрачно да с неприязнью некоей. – Их зовут святыми отцами, но в них нет святости. Церкви эти все понастроены… Не в них же Бог, не в них, храмах продажной корысти. Торгуют Богом направо да налево, ничего в святых отцах нет святого. Ты говоришь… Душа чёрно-белым окрашена?

- Ага.

- Прям каждая-каждая?

- Ага. Только границы цветов этих не равны, от хотения души зависят шибко. Знавал я товарища одного… Он единственный, пожалуй, кто цвета белого придерживается истово да исправно. Однако не значит это, что душа его черноты в себе не несёт. Есть она там, чернота эта, только не используется обычно, ибо разумом контролируется шибко.

- Что за товарищ?

- Да есть один. Вино из воды… Чудак да затейник, никогда не забуду.

- Так я…могу остаться?

- Можешь. Услугою за услугу.

- Ну разумеется. Ты вещества ищешь некие психотропные, как я поняла? Сознание изменяющие.

- Психо…что? Да разъясню тебе сейчас, чего мне надобно.

Отныне Карина помогала Закарии в задумке его нелёгкой, вместе они трудились над экспериментами химическими, оборудовали для этого дела комнатку вторую да стол с реактивами там обосновали, на себе испытывали препараты всевозможные, серафиму-то в силу природы собственной опасность от подобного не грозила шибкая, Карину же откачивал он пару раз да вытаскивал из лап смерти самой неподдельной, пряталась девушка в шкаф, когда приходил молодой Энрико, оставалась незамеченной да смеялась всегда звонко, весело, не смущала её ядовитость взгляда Закарии, глядела она на серафима искренним задорным взглядом, и от взгляда этого шевелилось в груди у Закарии нечто неприятно, болезненно, но в то же время будто бы и как-то иначе, будто бы теплело там немного, впрочем, теплота эта точно так же жгучестью гадкой сопровождалась, а посему расценивалась серафимом всего лишь как очередная тягость, неприятная и, впрочем, обыкновенная да привычная. В ходе экспериментов каждодневных подсела Карина, что называется, на иглу, не смогла противостоять удовольствию мнимому, да не сказал ничего на это Закария, плевать ему было на сие, лишь дозу добывал он исправно для девушки непутёвой этой, чтобы не прекращала она деятельности, ему так необходимой. Да и нашлась в итоге пропорция нужная, рецепт смеси желанной найден был, наконец, записан да запомнен намертво, готово было искомое средство отныне, эликсир так называемый, да не сказал Карине Закария, зачем этот рецепт столь упорно искал он с её помощью, ничего не сказал, лишь одно произнёс в итоге:

- Ну всё, сделано дело. Убирайся.

- Что?.. – Карина воззрилась на Закарию удивлённо, будто не сделка то была взаимовыгодная всё это время, а дружба настоящая самая. – Убираться?..

- Чего тебе не ясно? Закончилась взаимоуслуга, на выход давай.

- П-подожди… - девушка застыла на месте, никак не могла она смириться с тем, что нисколь не проникся к ней этот надменный «ангел» чувствами тёплыми да дружескими.

- Неча ждать, давай-давай, выметайся.

- Нет, постой! – Карина всплеснула руками горько да и воскликнула в сердцах да отчаянно, с чувством, будто теряет навсегда нечто ценное, нечто, без чего уже не сможет жить далее: – Я люблю тебя!

   Замер на месте Закария, обернулся к девушке, выпрямился, склонившийся до этого над реактивами перед столом, спросил, нахмурившись с непониманием:

- Что ты делаешь?

- Э-э, что? Я?

- Ну а кто! Ты сказала, что ты меня…чего? 

Карина не ожидала вопроса, столь странного, а посему растерялась на мгновение, а затем повторила, покраснев малость:

 - Я тебя люблю.

- Это что такое означает? – изогнул бровь Закария удивлённо.

- Да ты с луны, что ль, свалился?..

- Ну не разумею я, чего ты мне говоришь! Объясни.

- Так… Это… Ну…

- «Люблю» - это от какого слова вообще?

- От…  От слова «любовь»…

- Что такое «любовь»?

- Ну… - смешалась девушка растерянно, ибо ну как тут в двух словах да сходу объяснить, что такое из себя любовь представляет? – Ну это означает… Любовь… Это означает, что ты мне очень дорог, мил, нужен… Ты мне нравишься, и жизни я без тебя не представляю теперь…

- Это болезнь какая-то, что ль?

Не заметили эти двое даже, как вошёл вдруг в комнату к ним внезапный да совершенно нежданный Энрико, вошёл, встал в проёме дверном, самоуверенный, статный, опасный, обернулась на него тут же Карина испуганно, а будущий экзорцист расплылся в странной, недоброй улыбке, поглядев на девушку растерянную с высоты роста своего внушительного, и спросил, прожигая её нездоровым каким-то, чуть дребезжащим взглядом:

- Это что такое?

- Я… Я уже ухожу, - Карина опустила голову да кинулась к выходу, задумав проскользнуть мимо Энрико да и покинуть квартиру эту навсегда, но Энрико же схватил девушку за шкирку тотчас, не дал уйти, потащил за собою вместо этого в комнату, там  пристегнул отпирающуюся испуганную Карину к батарее наручниками, невесть откуда взявшимися у него в кармане, а затем выпрямился и взглянул на пленницу с ухмылкой недоброй.

- Что…Что вам надо?! – девушка запаниковала люто, пытаясь освободить руки от оков нежданных, воззрилась на пленителя своего испуганным, отчаянным взглядом. – Что вы хотите от меня?!

Энрико же обернулся на Закарию, остановившегося где-то поблизости, сказал ему с улыбкой:

- Не отпускай её. Когда ломкою корёжить её начнёт – меня позови.

- Ломкою… Ты откуда знаешь?

- Я много чего знаю.

Ушёл после этого Энрико на время некоторое, на день или два, а затем вернулся, когда оповестил его Закария о том, о чём оповестить ему наказали. Прошёл Энрико в комнату, остановился напротив Карины бедной измученной – ломало её страшно, ибо не подходил к ней Закария всё это время, хоть и молила она отчаянно о том, чтобы вколол он ей очередную дозу препарата да от мучений адских избавил; побледнела девушка да нездоровою выглядела отныне, дрожали руки её, прикованные к батарее, тело ломило да выгибало нещадно от нестерпимой боли.

- Что вам нужно…от меня?.. – выдавила Карина мучительно, взглянув на Энрико отчаянным, тяжёлым взглядом.

Не ответил будущий священник на вопрос этот, вместо этого улыбнулся он, вглядываясь в девушку нездоровым горящим взором, да затем вдруг вдавил ей в горло подошву ботинка с силою, вжал жестоко да и остался так стоять, засунув руки в карманы брюк да слушая сдавленные хрипы девушки под своею ногою с наслаждением больным да садистским.

И перехватило вдруг дыхание у Закарии в момент сей, стоял он у стены напротив да во все глаза глядел на статный высокий силуэт будущего экзорциста, освещаемый дневным белым светом из окна поблизости, глядел на улыбку эту извечную, на плечи широкие да мужественные, на лик надменный да фанатично жаждущий сторонней муки, на стан самоуверенный да гордый – глядел серафим, рот приоткрыв невольно, да наглядеться всё не мог, и виделась красота ему, грезилось ему величие в картине этой страшной, да и подумал он, невольно отойдя к стене да прислонившись к ней бессильно, подумал, взгляда от Энрико отвести не в силах:

«Красивый и жестокий… Как Бог… Как Бог…»

Обернулся к нему Энрико, когда покончил с бедною Кариной, обернулся да подошёл затем спокойно, неспеша, и вжался в стену растерянный Закария, глядя на него поражённо да дыхание затаив, а Энрико схватил вдруг его за горло, сдавил пальцами безжалостно да произнёс мирно:

- Я велел тебе никого сюда не приводить, родной. Отчего ослушался?

Тяжко дышал Закария, схватившись судорожно за руку, его душащую, изогнулся он томно, глядя на товарища жалобно да будто вожделенно, и вместо ответа на вопрос заданный прошептал лишь хрипло:

- Дави…

Изогнул бровь Энрико, улыбаясь по-прежнему, да не сказал ничего, а серафим закрыл глаза скорбно да прошептал снова:

- Дави… Сильнее… Сильнее…

Бросил тогда Энрико Закарию на пол с силой, упал серафим, упёрся локтями в пол да подняться попытался, но двинул будущий экзорцист грубою подошвой ботинка своего ему в спину, вдавил да прижал к полу, не позволил подняться.

- Да… - прохрипел Закария горько, дыша тяжело да пригибаясь к полу под ногою Энрико покорно, трагично. – Бей меня, бей… Выбей из меня мою мерзость… - он выгнулся вожделенно, с наслаждением диким да непонятным ощущая боль в зарубцевавшихся ранах на спине, растревоженных нынче безжалостным грубым ударом, простонал с мукою сладкой в голосе севшем: - Выбей её всю напрочь… Навсегда…

Избивал жестокий Энрико серафима скорбного долго да грубо, нисколько не щадя товарища своего, и от каждого удара этого стонал вожделенно Закария, будто боль эта наслаждение ему приносила самое настоящее, да казалось ему, словно бы не его сейчас терзает будущий священник, не его бьёт, а жгучесть эту треклятую, извечно да навсегда засевшую в груди серафимовой, эту мерзость страшную, которая ядом сжигала день ото дня всё нутро мышцы сердечной да которая ни днём, ни ночью не давала серафиму покоя да отдыху, жгла, жгла, ежечасно, ежесекундно, о, как же хотелось Закарии вырвать эту жгучесть из груди собственной извечно, как же хотелось окунуть туда пальцы, за рёбра, туда, где так отчаянно жжётся скверна лютая, мерзость нестерпимая, да вырвать этот ад навеки, чтобы не чувствовать его более, чтобы никогда его более не знать!.. Скорчился рыдающий да дрожащий Закария у ног Энрико, кашляя кровью да закрываясь руками от всего белого света, а будущий экзорцист взглянул на него с улыбкою привычной, и боже мой, да страшнее самого лютого звериного оскала была улыбка эта мирная – улыбнулся Энрико да спросил, глядя на всхлипывающего серафима:

- Что с эликсиром обещанным?

- Г-готов… - прошептал Закария, мутным от боли взором разглядывая лакированный чёрный ботинок, запачканный кровью, прямо перед лицом своим. – Готов эликсир…

- Чудно! – Энрико опустился на корточки перед окровавленным избитым товарищем, поглядел на него ласково да вопросил затем следующее: - А нет ли, часом, способности некоей жизнь человеческую продлить значительно? Али же и вовсе бессмертною сделать.
   
- Б-бессмертною?

- Верно. Жизнь человека коротка, а у нас, ведаешь ли, столь великая цель, что одной-единственной жизни для неё будет мало.

- Я… Постараюсь найти средство… Его не может не быть…

- Вот и славно. Отдыхай, родной, ты хорошо потрудился.

Ушёл жестокий Энрико прочь, закрыв на ключ дверь входную да по делам своим персональным отправившись, а Закария так и остался лежать на полу, тяжело дыша да с глазами закрытыми, полными горьких слёз. Да и услышал он вдруг спустя несколько минут после ухода Энрико:

- Звери…

Обернулся серафим да и узрел, что Карина, едва живая да уж на последнем издыхании явственно, смотрит на него неясным, мутным да невообразимо печальным взглядом, привалившись бессильно к стене.

- Не люди вы…Вы самые настоящие звери… - проговорила девушка с трудом да хрипло, глядя на избитого серафима. – И ты… Не ангел ты никакой… Ты демон… Дьявол… Зверь… Кто угодно, но не ангел… Зверь… Зверь… Зверь…

Остекленел взгляд её после, застыл навеки, затихла девушка, глядя на Закарию, да не проронила более не слова, никогда уже более взгляда своего не отвела, а Закария сжался вдруг весь горько, зажмурился, стиснул ткань толстовки на груди, там, где сердце его билось непосредственное, скорчился будто от некоей новой боли да зарыдал отчаянно, и долго ещё стояло в ушах его, стихать будто не желая никогда и вовсе:

«Кто угодно ты, но не ангел…Зверь… Зверь…Зверь…»

_____

Очнулся отец Закария от мыслей долгих да тягостных, взглянул на мирно потрескивающее каминное пламя, а затем перевёл взгляд на отца Энрико. Тот сидел в кресле как и прежде, только нынче глаза его были закрыты, а в руке, в пальцах, перебирал он чёрные чётки с крестиком, да улыбался улыбкой своею привычной.

«Чувство… Да, искомое чувство... - Закария нахмурил чуть брови свои надменные, задумался. – Да нет же… В момент тот не оно было ведь… Другое…  Но, однако, почему же чудится мне, будто схожи ощущения эти два, будто общее есть в них нечто? Да быть может, было и ещё что-то?»

Принялся затем Закария перебирать  в памяти воспоминания далее, добрался до периода Лесной Зачистки, что была недавнею зимою, тогда-то познакомился серафим с бесом рыжим, и вот тут, на моменте этом, чувства искомые схожие всплыли тотчас, выводил Теофил Закарию из себя знатно, а чем выводил – не ясно и вовсе, не понятно, сколь бы серафим не мучился над этим вопросом; после же настал период иной, тогда-то, наконец, нашлось средство для бессмертия искомого, да столь простым оно было, столь очевидным, что Закария до сих пор корил себя за недогадливость – кровью серафимовой оказалось средство это, чистой да не разбавленной ничем иным кровью; в период этот же рыжий бес умертвил отца Энрико пулею серебряной – и покамест мёртвым был седой экзорцист для товарищей своих…что чувствовал Закария в связи с этим? Он не мог ответить себе и сам, даже если бы очень постарался понять, что там таится за жгучестью пресловутой да извечной в клетке грудной, однако же когда живым оказался преподобный, да будто и кольнуло нечто тогда в сердце жестокого серафима, а с каким посылом кольнуло, с какою такой эмоцией? Не ясно, не ясно напрочь… И вот теперь преподобный снова завладел «козлёнком» своим ненаглядным, одержим он бесом этим, будто хворью некоей – да не то ли…не то ли это явление, о котором твердила Закарии та девка-наркоманка? Как бишь оно там?.. Любовь?

- Что такое любовь? – спросил внезапно отец Закария, взглянув на отца Энрико серьёзно да внимательно. Тот будто и не сразу даже расслышал вопрос его, не сразу среагировал, но после всё же открыл глаза, повернул голову да посмотрел на серафима взглядом странным, будто не до конца отошедшим от мыслей неких.

- М?

- Я спрашиваю, что такое любовь?

«Пёс его знает, что у него в голове творится, - подумал Закария тем временем. – Порою страшно в глаза эти глядеть. Никогда не знаешь, улыбнётся он тебе али же в горло вцепится. Но почему меня так бесит, что он со своей этой пакостью рыжей всё возится да таскается? Отчего?»

- Любовь… - отец Энрико хмыкнул задумчиво, поглядел на чёрные  чётки в руке своей, затем на пламень каминный взгляд перевёл да улыбнулся, рассматривая пляску его неистовую да яркую. – Это когда жаждешь объединить чью-то душу со своей собственной. Чтобы никогда больше не быть порознь. Чтобы единым целым быть с душою этой, всегда рядом, наслаждаясь её естеством да любуясь всем, к чему она имеет отношение.

- Это… - Закария покачал головой презрительно. – Это и впрямь некая хворь. Дурь какая-то… Зачем мне объединять с кем-то естество своё, ежели я хочу быть собою, целым?

- Любовь это быть собою целым, но одномоментно единым с тем, кого любишь.

- И что, это нечто благое?

- Благое, да. И одновременно нет.

- А почему «нет»?

- Потому что дарует как усладу, так и муку.

- Ни черта я не разумею.

- Зачем ты это вопрошаешь?

- Любопытно просто. Ты же вот любишь своего козла?

- Люблю.

И снова неизвестный да болезненный укол пронзил серафимово сердце, защемило там нечто после ответа такого снова.

- И каково это?..

- Каждую черточку лика его вожделенного жажду разбить я в кровь, ибо столь прекрасна эта каждая его черта, столь совершенна – невыносимо, невыносимо красив мой козлёнок, и посему хочу красоту я эту давить, терзать да ломать целую вечность, хочу, потому что люба мне красота эта, до боли, до дрожи милы мне страх да мука в глазках его круглых прелестных… - отец Энрико откинул голову на спинку кресла вновь, улыбаясь блаженно, прикрыл глаза снова да погрузился в мысли некие множественные, да то одно всплывало из памяти, то другое, вот и детдом зазвучал откуда-то из глубин памяти гулом детских нескончаемых голосов, возникло перед глазами укоризненное лицо некоей нянечки.

«Ты чего тут?»

«Где моя мама?»

«Она тебя не любит, Энрико»

«А вы будете моей мамой?»

«Я тоже тебя не люблю»

«А кто меня тогда любит?»

«Никто. Никому ты такой не нужен. Что у тебя в банке?»

«Бабочка»

«На что она тебе? Выпусти, она задыхается»

«Задыхается? Как это?»

«Ей нужен воздух. В крышке нет ни единой дырочки»

«Мне так нравится»

«Как тебе нравится?»

«Что она задыхается»

«Почему?»

«Что?»

«Почему тебе это нравится?»

«Я не знаю. Она красива»

«Так отпусти её, иначе она умрёт и больше не будет красивой»

«Нет»

«Почему?»

«Пока она умирает, она красивее, чем когда живёт»

Маленького Энрико не раз заставали за тем, как он мучает разнообразных насекомых, его ругали, бранили, наказывали, но сие будто лишь хуже делало, ибо с насекомых переключился он вскоре на животных покрупнее, ставил в углах всевозможных мышеловки, мышек же, попавшихся в захват их стальной да прочный, мучил не менее кровожадно, чем до этого поступал с жуками да бабочками, и всегда, когда ловили его за этим действом, говорил, что в муке живое создание видится ему красивым наиболее, наиболее совершенным в своей красоте. Затем маленький Энрико начал терзать кошек бездомных, собак, коих подкармливал он поначалу, чтобы потом вдоволь насладиться муками их, а пытки придумывал он по истине зверские, бесчеловечные; мальчика ругали, разумеется, но всерьёз никто не занимался им поначалу, а озаботились пристрастием его диким лишь тогда, когда перешло оно на людей, то бишь, на детей детдомовских – поначалу с малого начинал Энрико, дверью пальцы кому-нибудь прищемлял будто невзначай, подножки ставил, мышеловки подкладывал в постели детские, а затем инцидент чудовищный произошёл, и как только не уследили воспитательницы, как только проглядели? Закрылся маленький Энрико, на тот момент – подросток лет тринадцати, с неким парнишкой в комнате, да там избил его страшно, ножом, неизвестно откуда добытым, изрезал лицо ему, да чуть не задушил затем, но подоспели не шибко расторопные нянечки, спасли бедного паренька из столь жестоких детских рук, да и занимался после этого маленьким Энрико психиатр некий, поставили мальчика на учёт да пытались усердно, что называется, мозги ему вправить – да только не вправлялись они, мозги эти, так и остались перекошенными, так и остался Энрико навеки с наклонностями своими, которые не удалось из него выбить психиатру, сколь бы сильно он над этим ни бился: хитрым был Энрико с самых малых лет, а потому начал он вскоре прикидываться осознавшим проблему свою, притворялся раскаявшимся да повинным, на деле же лишь сильнее взращивал в себе свою нездоровую страсть, ибо верной он её считал, правильной, не понимая совершенно, отчего же её зовут столь страшной, ежели видит он, Энрико, красоту существ живых, видит да любит, любит, любит ножом да кулаком, воспевает сим красоту эту, да нешто не видят они все, сколь великою раскрывается красота эта в боли да страдании существа живого? Прекрасна душа живая в мучении, совершенна в своём величии она в момент страдания, да нешто никто, кроме него, кроме Энрико, и впрямь этого не знает? Уразумел Энрико, что безнаказанно не суметь ему терзать людей в мире этом, да познакомился вскоре с будущим Папой Римским, то бишь, с мальчишкой по имени Марко, спелись они быстро, уразумели друг друга сполна да и затеяли дело общее затем.

- Да неужто не видят они… - прошептал отец Энрико, по-прежнему сидя с закрытыми глазами, приложил он руки к груди будто скорбно, в чувствах неких, с томлением вожделенным схожих, и воззрился на него отец Закария настороженно, да с интересом. – Нешто не видят они… - продолжил преподобный то ли с мукою в голосе, то ли с наслаждением сладостным. - …сколь великая красота раскрывает себя в лице души страдающей?.. Какое величие… О, какое совершенство…таит себя в стоне агонии лютой… Да не нужны мне стоны сторонние… Мне его лишь стон теперь нужен… Его лишь стоном хочу я наслаждаться…

Отвернулся Закария с досадою да со смущением неким, не смог более смотреть на товарища своего, изогнувшегося в муке вожделения в кресле резном да вычурном, а затем вдруг спросил, да будто и сам от себя не ожидая сего вопроса:

- А мой стон тебе люб не был?

Открыл глаза отец Энрико, поднял голову да посмотрел чуть туманно на отвернувшегося сердитого серафима.

- Когда?

- Да тогда… Ну, помнишь… Когда я на квартиру наркоманку привёл, а ты меня за это избил.

Помолчал отец Энрико какое-то время, глядя на Закарию взором, невесть что и означающим даже, а затем отвернулся, вновь лёг в кресле своём резном, закрыв глаза, да и ответил с улыбкой:

- Я не помню такого, родной.

И буду громом оглушили слова эти Закарию отчего-то, сжалось всё в груди его тощей, защемило болезненно, стиснул серафим затем подлокотники пальцами дрогнувшими, глядя в пол мрачным, недобрым взглядом, да ничего и не сказал более.

****

Порешили рогатые товарищи, схоронившиеся на время в тёмном подвале некоем, подмоги искать срочно да расторопно, а посему разделились они, рассредоточились по граду нынешнему, дабы каждый из них смог завербовать сторонников в битве грядущей самостоятельно да методами собственными. Носился по городу целеустремлённый да самоуверенный Чертовский, рассекал он по улицам многолюдным на чёрном мотоцикле Харлее, что скрывал он до момента сего в чёрном дымовом всполохе, таская с собой повсюду – совал чёрт нос свой в каждый переулок тёмный, в каждый закоулок, высматривая нечисть тамошнюю да пытаясь вразумить её на бой с врагом да супостатом всеобщим выйти; Черносмольный подался обратно в лес, там выискивал он старательно болота да водоёмы разнообразные, пытался докричаться до войска своего болотного да всё со сферою своей возился; Бура на пару с добродушным Ешу отправился на поиски нежити всякой, на кладбищах обитающей, в могильниках да в местах гиблых тёмных; Жуть вскоре нагнала Черносмольного, вместе они уже бились над лесною нечистью, вместе старались найти союзников в непроходных лесных чащобах; фавночку Акки же не оставил в покое предатель Барашка, перехватил он её на выходе из подвала, да не с дурным каким помыслом, а лишь затем, чтобы прощение у неё вымолить, валялся в ногах её да молил не бросать одного на судьбы произвол – раздражало гордую фавночку столь малодушное нытьё, нисколь не трогало душу её пресмыкание столь жалкое, однако не жестокою была Акки, не равнодушной к сторонним мукам, а посему застыла она на месте нерешительно, не ведая и вовсе, прощать этого слезливого болвана или же навеки от себя отвратить – да возможно ли и вовсе простить предательство? Можно ли, нужно ли? Да будто бы и искренне раскаивается стенающий Барашка, твердит всё, что поступил дурно, и ежели б вновь вернулся к моменту выбора, то теперь поступил бы совершенно иначе – но да есть ли ему вера? Решила Фавночка, что потом она с этим разберётся, да столь упорно не отставал от неё Барашка, на месте одном удерживая, что уж вернулись вскоре обратно товарищи все, не смогла Акки и вовсе никуда отлучиться – сначала Бура с Ешу возвратились, затем Черносмольный с Жутью, а потом и Чертовский на Харлее своём подъехал, вошёл в занос дерзко да затормозил возле друзей своих, спрыгнул, возвращая мотоцикл в чёрный дымовой всполох, встал рядом со всеми да и поведал тут же, без лишних промедлений:

- Да впустую только мотался. Никто не желает против святош идти открыто.

- У нас тоже всё за зря… - протянул недовольно Черносмольный, покосившись на сферу свою драгоценную у себя в руках. – Войско моё болотное сном беспробудным почило… Сил ему не хватает на пробужденье. Я б тут сожрал бы кого… Вон их сколько ходит… Дак прилюдно ж нельзя, вестимо.

- Нежить и вовсе слушать меня не стала, - лязгнул челюстью Бура, покачав головой с досадою. – Молвят, будто не покровитель я им, а посему покоряться не будут. Экая дикость!

- И чего же нам делать? – Акки всплеснула руками в отчаянии, указала на заплаканного Барашку. – У меня, вон, этот! Чего с ним делать?

- Рыжий бес сказал, не трогать, вроде, - Чертовский равнодушно пожал плечами.

- «Рыжий бес сказал», ишь! – усмехнулся Бура надменно. – Всё исполнять думаешь, что он повелит? Будто псина послушная!

- Кореша дорогого да отчего б не уважить?

- Брань новую затеяли али чего? – Черносмольный сердито упёрся руками в бока. – Нам решать надобно, что дальше делать!

Вышел вдруг из-за угла дома многоэтажного Сатана хмурый да извечно серьёзный, подошёл он к товарищам растерянным, остановился рядом, поглядел на них мрачно, а те затихли да посмотрели на него в ответ.

- Изловили этого мракобеса, гляжу, - произнёс Дьявол ровно, однако каждый из присутствующих уловил эту страшную тяжесть в его голосе, эту давящую злобу да скорбь. – Чего вы тут затеяли?

- Да пытались мы войско хоть какое сколотить, - подал голос Чертовский. – А не вышло, боятся все. Почто ж столь труслив народ ваш…   

- Кто-то труслив, кто-то смел. А поганого всегда в количестве поболе, в каждом народе, не только в моём. Пусть каждому живётся по его разумению, ибо каждый сам в ответе за свои удачи да ошибки.

- Да нешто нет у вас власти над державою собственной?

- А толку? Прикажу всем на бой сойтись – а толку-то, ежели трусит почти что каждый? От труса проку ноль в битве на смерть, в той битве, где своё отстаивать необходимо.

- И что же нам делать?

Сатана поднял взгляд тяжёлый, поглядел куда-то вперёд, в сторону ту непосредственную, где располагался дворец Апостольский, да проговорил мрачно:

- Ждать.

- Ждать?!.. – воскликнули все хором поражённо.

- Да.

- Но чего ждать? – растерянно спросил Чертовский, совершенно сбитый с толку таким неожиданным ответом.

- Ждать… когда воспылает Бог пламенем адовым.

Не поняли товарищи слов, столь странных, промолчали в смятении, но добавил Сатана затем ровно:

- Когда воспылает – тогда и вы подоспеете. А покамест… Беса рыжего битва это. Сам он должен справиться.

- Да не волнуетесь вы за него нешто? – жалобно вопросила Акки.

- Волнуюсь. Страшно волнуюсь. Однако я в него верю. Он выдюжит. Выдюжит и выйдет огнём из огня, пламенем из пламени. Вот и вы верьте. Ему-то от веры сторонней не горячо да не холодно, сам он себе на уме… А посему верить в него для нас не составит никакого труда. Ждите, дети мои. Чувствует нутро моё – недолго ждать осталось.

****

А Теофил же тем временем  вряд ли и вовсе надеялся на силы собственные, ибо кончились напрочь эти силы, не было их боле – растянулся он лицом вниз на полу холодном каменном в камере тюремной пыточной, выпустил Папа Римский из оков его некоторое время назад, будто в насмешку выпустил, ибо столь отчаянно рвался до этого козлоногий из оков этих, столь упорно да неистово, а теперь же, освобождённый, отчего-то не смог более похвастаться неистовостью прежней да упорством былым, не смог, ибо запытал его жестокий верховный иерарх чуть ли не до смерти самой настоящей, лишил всяческих сил, столь тщательно стараясь погасить этот гадкий пламень, что прозвали негасимым; лежал так Теофил в полубессознательном состоянии уже довольно продолжительное время, ни пошевелиться не мог, ни сказать что-либо - как подкосились ноги его козлиные, так и рухнул он пред торжествующим Папой Римским, ни шага не сумев совершить к цели желанной, не послушались огня сердечного ноги, не покорились его велению, стоять не захотели; рухнул Теофил так на пол тёмный, кровью залитый, да так и остался лежать, даже когда ушёл куда-то жестокий Папа Римский, стуча посохом своим золочёным гулко да звонко по полу каменному; лежал перепачканный кровью да заплаканный козлоногий, ощущая щекою холод да твердь пола неуютного, то в никуда глядел взглядом мутным, то на руку свою, лежащую перед лицом самым – не чувствовал Теофил ни руку эту, ни вторую руку, ни остальное своё тело, измученное адскими страшными пытками, видел лишь, как подрагивают едва различимо пальцы окровавленные, да не мог успокоить дрожь эту, ничего более не мог, не думала голова, не чувствовало сердце, лишь остатки муки нестерпимой звучали по телу всему до сих пор болью ноющей да тянущей, а изо рта приоткрытого кровь стекала струйкой тонкой отзвуком минувших страданий. Ничего в момент данный не хотелось Теофилу более, лишь, пожалуй, выбраться из состояния этого страшного желалось, чтобы вновь хотеть идти далее, к цели задуманной стремиться хотеть вновь, а нынче – нынче не хотелось напрочь, тут выжить бы, для начала, живым бы выбраться из состояния этого жуткого, а там уж и хотения все возобновились бы, вновь бы воспылали огнём прежним жгучим… А тут – чего толку хотеть, ежели тело предательски не покоряется тебе боле да боле тебя не слушается? Как иди до цели желанной, если не идут ноги? Но нет же, нет, нужно идти даже тогда, когда не идётся, да мочь даже тогда, когда не можется – но как, как смочь, когда не можется? Сложный вопрос, непростой явственно, особенно труден он нынче для бедного измученного Теофила, в чьей голове спутались мысли все в клубок единый тяжкий, не распутать этот клубок напрочь, не размотать, схватив за кончик мыслительной ниточки – склубились мысли все меж собой да и не думаются нынче, только образы некие всё кружат да кружат перед глазами, неясные, нечёткие, туманные образы давно минувших событий, давно ушедших в небытие лет. Вот вертится да подскакивает копна огненно-рыжих волос на фоне пламени костра лесного неистового, танцует да танцует свободно да легко, смех девичий прелестный звучит будто трель птицы певчей, задорно да звонко, а очи женские жгучие взглядом коварным да ярким одаривают, и во взгляде этом – всё, всё-всё на свете, и небо, и земля, и лесные свободные просторы, и птиц полёт в небесных высотах, и зверя бег вольный да неистовый средь лесных массивов, луна, солнце, звёзды, всё-всё, да лишь за исключением одним – нет во взгляде этом ни злобы, ни ненависти, ни яда иных враждебных чувств: любовь во взгляде этом искренная да великая, пожаром страстным пылает она порою, порою нежностью тихой улыбается, навечная она да прочная, ничем не потушить, ничем не унять любовь эту, ибо настоящая она, неподдельная, серьёзная. Отпылал костерок неистовый, утро солнечное тёплое настало вскоре, прогнало собою ночь задорную, полную плясок лесных под всевозможные трели флейт да свирелей, стихли флейты да свирели до ночи следующей, но девичий звонкий смех не стих, увлёк за собою, кинулся игриво прочь да вглубь леса утреннего куда-то, всё дальше и дальше, покуда не выбежал на полянку некую, затих возле древа раскидистого, отдельного ото всех, обернулась нимфа рыжая прелестная с огоньком задора в глазах, взвизгнула, когда схватил её выпрыгнувший из кустов следом Теофил, забрыкалась в объятиях его играючи, да не дал козлоногий ей вырваться, подхватил на руки, закружил со смехом громким, счастливым да беззаботным, воскликнул:

- Попалась! Попалась, лиса-рыжая краса!

Фэсска засмеялась, повизгивая весело на руках его, вскинула ручки изящные вверх, к небу, запрокинула голову, наслаждаясь полётом своим этаким, и вместе они, смеясь, упали в траву густую подле древа раскидистого, заключили друг друга в объятия нежные да крепкие, так лежали там долго, обнимаясь да целуясь в счастливом забытьи, затем прошептала Фэсска, чуть отстраняясь да глядя на счастливый лик своего возлюбленного:

- А ты-то выучишься на свирели?

- А чего на свирели? – Теофил глядел на курносую прелестную нимфу с искренней теплотой во взгляде, протянул он руку, оправил нежно локон рыжих девичьих волос возле лисьего ушка, улыбнулся взору женскому, очаровательному своею молодой красотою. – Вон, куча их, этих дудочников, вот и пусть дудят, мне слушать любо, а в ряд один с ними становиться не по нраву.

- А чего по нраву?

- Да не ведаю… Что-то такое, внушительное да громкое, чтобы всё-всё громкостью этой выразить, что в мышце сердечной засело.

- Да где ж найти такое?

- И этого не ведаю покамест! Да однако ж хотим мы с тобой спустя время некое свет белый повидать, вот отправимся в дали далёкие, там, быть может, и найдётся такой инструмент!

- А когда отправимся?

- Вот когда малость насытимся житием лесным на месте одном, тогда и двинемся куда глаза глядят.

- Обещай, что игре-то выучишься! Я страсть как музыку люблю…

- Обещаю да клянусь, краса лесная!

Фэсска прижалась к Теофилу нежно да кротко, закрыла глазки да прижала ушки лисьи к голове, а козлоногий обнял её крепко-крепко, уткнулся носом в пышную копну рыжих волос да вдохнул, зажмурившись, чудесный да любимый запах, будто травы да цветы луговые благоухали волосы огненно-рыжие, по-родному, по-домашнему благоухали, и спустя минуту почувствовала Фэсска явственно, что плачет Теофил почему-то, отстранилась обеспокоенно, взглянула на возлюбленного с тревогою во взгляде жгучем:

- Чего ты?

Теофил прижал её обратно к себе, поцеловал в лоб рогатый с нежностью великой да ответил, не открывая глаз, из-под смеженных век  которых одна за другою катились слёзы ручейками едва заметными:

- Ежели тебя у меня отнимут… О, ежели… Я умру тогда… Ты моё счастье… Ты мой дом навеки… Молвят…будто на Небе рай… Будто там он где-то, после смерти земной… Брехня это всё… Вот он, рай… Тут он, негде ему быть боле… О, душа моя…

Фэсска улыбнулась чуть печально, обвила ручками шею Теофила, поцеловала затем его в щёку и прошептала на ухо:

- Верно… Вот он, рай… Что там, на Небе – неведомо мне… Да и чёрт с ним, с этим Небом. Ты моё Небо. Свет очей моих, моя любовь, моя опора и моё счастье. Нам столько всего предстоит изведать вместе, целый мир у ног наших, целая жизнь впереди, да нешто бывает так, так чудесно?

- Я тоже не ведал, что может быть так чудесно, покамест тебя не встретил…

- И чего молвят, будто земная жизнь – мученье? Те молвят, вестимо, кто рая земного не обрёл… А куда мы отправимся поначалу? Мне любопытно на горы поглядеть!

- Что такое горы?

- Глупый! Это такие огро-омные каменные кучи, по ним можно забраться на самое Небо!

- Нешто прям на Небо?

- Правда-правда! А ещё молвят, будто где-то на свете есть столь огромные лужи, что не видать им конца да края!

- Да брешут же! Чего за лужи?

- Окиянами кличут! И живёт в окиянах этих живность всякая разная, вот бы поглядеть!

- Да куда хошь, туда и отправимся, весь белый свет оглядим с тобою, на горы взберёмся до самых Небес да Бога палкой потыкаем, в лужи эти огромные заглянем да по ним побродим – лишь бы вместе, рыжик… Лишь бы с тобою. Без тебя не любо, незачем.

- Тео… А ребёночка – хочешь?

- Да хоть с десяток!

- Дочь? Или же сына?

- Да кто родится – тот и по нраву!

- А когда?

- Да хоть сейчас!

- Остынь, дурак! – Фэсска засмеялась звонко, отпихивая от себя улыбающегося Теофила. – Может, через годик! Только вот боязно. Молвят, будто через страшную боль жизнь новая в мир земной приходит.

- Ты не бойся, с тобою я буду. Приходим в мир через муку да уходим из мира с мукой… Да-а, остаётся только жить с наслаждением.

- Давай?

- Что?

- Давай жить с наслаждением?

- А как же ещё-то жить в раю?

- Верно!

Заключили они друг друга в объятия вновь да и лежали так, глядя друг другу в глаза с любовью великой, лежали долго-долго, наслаждаясь объятием этим искренним, да и ничего им не было нужно более, целый мир лежал у их ног, но не до него им было покамест, совершенно иной мир интересовал их нынче, мир, который так явственно видели они в глазах друг у друга; утренний солнечный лес шелестел вокруг зелёными древесными кронами, поскрипывал тихо стволами, в кронах, пронзительных зеленью своею, щебетали едва различимые на фоне пестроты этой птички, тишь всеобщая нарушалась лишь этими звуками, столь гармонично с этой тишиной сосуществующими, лёгкою была тишина эта лесная, тишина природной гармонии…

…в которую так страшно да безжалостно вторглись грядущей роковой зимою. Вторглись болью да страхом да и разворотили к чёртовой матери этот земной рай, навсегда изломали, навеки искорёжили да и обратили равнодушно в ад.

Тишь лесная, гармоничная да приятная, сменилась давящей гробовой тишиною пыточной тюремной камеры. Да будто минутою назад весел был Теофил да счастлив в объятиях любимой – теперь же вновь лежит он на полу каменном холодном, глядит в пустоту мутным потерянным взглядом, да текут из глаз его уставших горькие-горькие слёзы, не счастья слёзы, как на поляне под древом раскидистым, а слёзы страшного молчаливого отчаяния.

- Фэсска… - прошептал Теофил напрочь севшим, охрипшим да слабым голосом, по-прежнему глядя в никуда. – Я выучился… На внушительном да громком… Я выучился…

Но никто ему не ответил, не улыбнулись прелестные девичьи губы, не взглянули из темноты выразительные карие очи, не зазвучал звонкий любимый женский смех, лишь тишина, лишь гробовая давящая тишина неким едва различимым звоном в ушах продолжала нависать сверху, будто бы невесомая, да только невыносимо тяжкая своим мучительным безмолвием.
Заскрипела да заскрежетала дверь входная, закрылась затем плотно, зазвучали шаги чьи-то мягкие, всё ближе да ближе – склонился над Теофилом встревоженный кардинал Кваттрокки, вгляделся он в бессильную апатию пленника внимательно, затем пульс у него проверил, приложив пальцы к шее его, а после потряс легко за плечо:

- Господин Теофил!..

Но не ответил Теофил, будто и не слышал он вовсе зова этого тревожного, не поглядел он на камерария даже, продолжал смотреть в никуда взором потухшим да ещё больше обеспокоил этим взором сердобольного священника, выпрямился кардинал Кваттрокки, отошёл на шаг растерянно, пробормотал «Господи ты Боже мой, да что же это, что же?..» да так и осел на некую лавку поблизости растерянно да смятённо, опустил голову скорбно да ни слова не сказал более. Перед глазами Теофила же мелькали всё новые да новые образы, будто жизнь вся прожитая проносилась мимо неизвестно с какой и целью – луга, поля, осень, зима, кровавый рассвет, выстрелы да крики, затем всё далее и далее вспоминалось нечто, покуда не возникло из гущи образов этих очередное пламя костерка лесного да ночного, недавнее совсем пламя, да казалось, однако, будто целая вечность с тех пор миновала… Танцевала ведьма лесная на фоне костерка этого жаркого, изящно да грациозно плясала под песню собственную тоскливую да заунывную, напев этот складный разбередил собою мысли спутанные неясные, зазвучал из глубин памяти поначалу тихо да глухо, а затем всё громче да отчётливей:

 - У меня есть свободная воля, - пел красивый женский голосок под потрескивающую пляску лесного костерка.

- Ветер треплет мои одежды,
Этот мир полон злобы и боли,
Он такой же красивый, как прежде,
Я танцую босыми ногами
На камнях и углях в чистом поле,
Этот мир полон злобы и боли,
Этот мир, нелюбимый богами,
У меня есть свобода и ветер,
У меня есть шумливые кроны,
Я создание этой природы,
Самой искренней мамы на свете…

- У меня есть свобода и ветер… - вторил вдруг Теофил напеву женскому, по-прежнему глядя в пустоту взглядом усталым, едва разборчиво запел, не шёпотом уже, однако же слаб был голос его, едва слышно зазвучала песня эта из уст козлоногого, медленно да не по нотам необходимым; услышал кардинал Кваттрокки напев этот жалобный да внезапный, пробежали тут же мурашки некие по спине его, ничего не сказал камерарий, обмер да поглядел на едва живого пленника взглядом диким, испуганным.

- Я создание этой природы… - продолжал Теофил тем временем, будто и вовсе не понимая сам, что поёт вслух. – Самой искренней мамы на свете… Эх, гуляй ветер в небе да поле… Я танцую, и сердцу услада… У меня есть свободная воля… Больше мне ничего и не надо… Больше мне ничего и не надо… У меня есть свободная воля… Больше мне ничего и не надо… - будто заело измученного козлоногого на фразе этой последней, повторял он её да повторял раз за разом, и голос его севший да жалобный, бессильный, тревожил сердце камерария всё пуще да пуще, ибо жутким предельно звучал для священника напев этот отчаянный, зловещим в тишине камеры тюремной, нездоровым. Но вскоре замолчал Теофил, невесть отчего затих да и закрыл глаза безмолвно, стих его голос слабый, растворился в тишине, вновь зазвенела эта роковая тишь тягостно да мрачно – однако же, нежданно и вовсе, откуда-то из-за стены послышалось словно бы ответ, поначалу едва слышно да робко, а затем погромче начал петь голосок тоскливый девичий:

- У меня есть свободная воля…
Ветер треплет мои одежды,
Этот мир полон злобы и боли,
Он такой же красивый, как прежде…

Вторили голоску этому неизвестные прочие голоса, мужские да женские – запела пленная нечисть из камер соседних, нечисть, которую уже успели наловить расторопные экзорцисты за время столь невеликое, запели слегка в разнобой, а затем более складно пленники разномастные:

- Я танцую босыми ногами
На камнях и углях в чистом поле,
Этот мир полон злобы и боли,
Этот мир, нелюбимый богами,
У меня есть свобода и ветер,
У меня есть шумливые кроны,
Я создание этой природы,
Самой искренней мамы на свете,
У меня есть просторы лесные,
В них гуляет надежда и нега,
У меня есть свободная воля,
Не засыпать её красным снегом…

И открыл глаза Теофил медленно, с трудом, да и прояснился вдруг взгляд его, потухший до этого да мутный, сфокусировался взгляд, ожил, сосредоточился; оглядел Теофил взором внимательным да удивлённым стены тёмные каменные, затем пошевелиться попытался, зажмурился от боли в теле, истязаниями страшными измученном, а кардинал Кваттрокки же кинулся к нему тотчас, припал на колени рядом, взглянул на него встревоженно да с надеждою отчаянной.

- Этот мир полон злобы и боли, - продолжали меж тем песнь свою заунывную пленники.
 
- Я танцую босыми ногами,
Поле пахнет тугими стогами,
Эх, гуляй, ветер, в небе да поле,
Эх, гуляй, ветер, в небе да поле,
Я танцую, и сердцу услада,
У меня есть свободная воля,
Больше мне ничего и не надо…

- Поют, - прохрипел Теофил удивлённо, взглянув на обеспокоенного священника. – Ты тоже слышишь али крыша у меня накренилась?..

- Слышу, слышу! – поспешил уверить его кардинал Кваттрокки. – Я слышу, поют, верно!

- Поют… - козлоногий подтянул к себе руку левую с трудом, затем и правою в пол холодный упёрся, выдохнул устало, приподнявшись чуть да опустив голову. – Ежели поют… - проговорил он голосом ослабшим под уверенное пение нечисти пленной. – Знамо, свобода в грудине их сидит… Не угасла там жажда жития вольного… Так и доколе ж мне тут валяться… Запамятовал я, а теперича-то вспомнил: я ж тоже свободы хочу… Доколе рожей пол протирать… Как там блаженный-то ваш молвил?... «Встань и иди»… Вот и я…встану и пойду…

Зазвучала издали ругань экзорцистов, которым не по нраву пришлось песнопение всеобщее наглое да бунт этот своевольный – зазвучали брань да глухие удары, песня подутихла, подубавилась в громкости своей, но отчаянно продолжалась до тех пор, пока не избили всех поющих до беспамятства.

- Вы… Вы дрожите, - камерарий глядел печально на отчаянные потуги Теофила подняться с пола, упёрся козлоногий руками об пол да остался так покамест, опустив голову да дыша тяжело, и руки его да плечи и впрямь дрожали бессильно, ибо пытались сейчас рукам да плечам этим вернуть одним лишь усилием воли силу их утраченную да крепость былую. – Куда вы в таком состоянии идти собираетесь?..

- Туда, куда и стремился я изначально… Умертвить батьку римского да и дружков его заодно, а там и за всю их ватагу взяться… Мы… Мы столь многого вместе не успели сделать…

- С к-кем вместе? С ними?

- Да не с ними!.. С нею… - Теофил глядел взглядом мрачным да уставшим в пол тёмный каменный, но не видел пола, в памяти собственной глубину смотрел он, на лик милый девичий, улыбающийся ему в ответ. - Мир повидать хотели мы… Родить с десяток девчонок лисохвостых да мальчишек рогатых… Наоборот тоже любо… Оравою этакой носились бы по свету белому счастливые, родные… Но ничего этого не будет, не будет, никогда, никогда-а… - он зажмурился горестно, захрипел будто в припадке некоем да уткнулся лбом рогатым в пол каменный, да то не припадок был, а лишь боль сердечная лютая, скорбь по утрате самого дорогого да любимого на свете. – Они отняли у меня моё счастье… - прохрипел Теофил горько под удивлённым да сочувственным взглядом камерария. – Что мне ещё делать… Пусть заплатят сполна за деяния свои страшные… Пусть ответят за всё… Пусть замолкнут навеки… и не терзают более племя наше своею жестокой свободой… Ты… - Теофил поднял голову с трудом, поглядел на священника мутным взором, полным слёз. – Чего тебя снова принесло? Врагом али же другом ты тут нынче? Вновь я тебя вопрошаю – да вновь ответа мне не дашь?

 - Мне страшно, - ответил кардинал Кваттрокки ровно, опустив взгляд. – Я не знаю, что мне делать… Таблетки едва помогают.

- Чего?

- Лекарства от нервов. С каждым разом я всё увеличиваю дозу. А руки всё одно, дрожат, да дышать раз от разу всё труднее. Мне страшно… не поэтому. Не страшусь за себя я – того страшусь, что я не знаю, что мне делать. Мне ненавистны более стены эти, эти великие дворцовые своды давят на меня будто грузом десятитонным, давят, давят то, во что я веровал, рушат опору под ногами моими… Я не знаю, что  мне делать… Ежели Бог и впрямь справедлив да всесведущ, почто же тогда допускает он торжество греха на земле своей, почто же грех порождается сердцами да умами служителей господних?..

- Ты чего от меня хочешь, сердешный?.. Чтобы путь я тебе верный указал? Я не ведаю твоего пути, ты сам для себя избрать его обязан…

- Мне страшно. Повинен я в малодушии этом, однако каюсь сейчас пред вами, господин Теофил, каюсь да исповедуюсь пред вами, ибо пред Господом с недавних пор этого делать не хочется, вы меня услышите явственно, а Господь…не ведаю я более, слышит он мольбы, к нему обращённые, или же нет. Моя миссия земная… Мы веруем, что каждый в мир этот должен нести благое деяние. Но в чём же состоит моё благое деяние, ежели будто потворствую я деянию злому?

- Так не потворствуй.

- Господин Теофил… - кардинал Кваттрокки с мольбою во взгляде посмотрел на измученного пленника, сложил ладони в молитвенном жесте, прижал к груди. – Молю… Скажите… Нешто мы зло?..

- Для нас – да. А сами по себе… Сами по себе вы добро да зло разом, души живые да живущие. Твой выбор, ряженый, благое деяние вершить али же дурное…

- Да как же понять, дурное деяние вершу я или же благое?

- Да будто ведаю я, горемычный… Дурное деяние…Оно во зло направлено. Во вред кому-либо… У меня, вишь ли, деяние моё тоже на благое не шибко тянет, в таком разе, ибо смерти оно за собою повлечёт, а там ведь как оно у вас, «не убий» да всё такое… Ничего я не знаю… В моралях сих не шибко я просвещённый да знающий… Не терзай мозги мне вопросами сложными, думай сам, на что ж тебе голова твоя дана…

Заскрежетала вдруг дверь входная кованая, да и отпрянул тут же кардинал Кваттрокки от Теофила, вскочил да отшатнулся испуганно, и вовремя – показался спустя миг из-за двери этой массивной улыбающийся отец Энрико, закрыл он её за собою, оглядел затем камерария взглядом заинтересованным да и спросил:

- Нешто ты тоже проведать козлёнка моего пришёл?

- К-козлёнка?.. – пробормотал растерянно кардинал Кваттрокки да перевёл взгляд на Теофила. Козлоногий же обернулся испуганно, заслышав голос ненавистный, да отвернулся затем горько, зажмурился скорбно да, дрожа бессильно, попытался отползи куда подальше от явственно надвигающейся угрозы новой муки, и столько отчаяния лютого было в потугах этих, столько немой обречённой паники, что сжалось тут же сочувственное сердце камерария, сдавило сердце это болезненно, перехватило дыхание спазмом неким, но что он может в ситуации данной, что он, обыкновенный человек, может предпринять, дабы прекратить злодеяние страшное да бесконечное?

- Ну куда ты, радость моя, куда ты? – проворковал отец Энрико тем временем, неспешно да лукаво приближаясь к обессилившему дрожащему Теофилу, пытающемуся скрыться невесть куда с глаз его долой, подошёл он, склонился над пленником с улыбкою привычной, схватил его за шкирку да поставил на ноги рывком, прижал собою к стене, обняв жарко да припав поцелуем страстным к шее его напряжённой. Теофил выгнулся скорбно под страстью этой, упёрся руками дрожащими в плечи преподобного да взглянул невольно да жалобно на камерария. Кардинал Кваттрокки же отошёл к стене поражённо, обмер весь, уставившись на зрелище сие внезапное, да так и стоял растерянным, напрочь сбитым с толку, глядя на то, как целует да гладит отец Энрико в упоении блаженном возлюбленного своего, скорбного, измученного да напрочь обессиленного.

- Не надо…  - прохрипел Теофил, закрыв глаза горько да слабо противясь наседающему грубому экзорцисту. – Не надо!..

- Я так скучал… - прошептал горячо отец Энрико, с наслаждением вдыхая вожделенный аромат кожи пленника своего, уткнувшись носом в шею его да лаская его руками нетерпеливыми разгорячёнными. – Преосвященный забрал у меня моего козлёночка… Мучил, негодяй, мою прелесть…  Без меня… Без меня…

   Не смог далее выносить зрелища этого тяжёлого кардинал Кваттрокки, на ногах, ослабших отчего-то, едва держался он, привалившись спиною к стене холодной, так по стенке и кинулся он прочь из камеры, едва не падая, вышел вон, кое-как открыв дверь кованую массивную, в коридоре же остановился у стены напротив, опершись о неё руками бессильно, да услышал тут же с ужасом крики пленников откуда-то из дальних камер, отчаянные стенания, исполненные боли да муки; задрожали руки камерария пуще прежнего, дышать и вовсе давно уже было тяжко предельно, а тут вдруг ещё и возник рядом с бедным священником ехидный да недобрый отец Закария, поглядел на дрожащего камерария с усмешкой злой да и произнёс ядовито:

- Да будто не ведаю я, за коим бесом ты к сатирчику рыжему приходил.

Обмер кардинал Кваттрокки тут же, в хлад да в жар разом бросило его, когда поглядел он на серафима коварного, а тот добавил с ухмылкою:

- Смутил тебя бес речами лукавыми, вестимо, поддался ты влиянию дурному да клятвы, Господу нашему единому данной, не сдержал, не сдержал! – и ударил вдруг Закария злобно да яростно испуганного камерария по лицу с размаху да столь сильно, что отшатнулся бедный священник, не устоял на ногах да и рухнул на пол, закрывшись руками; набросился на него жестокий серафим да  продолжил избиение безжалостное, а кардинал Кваттрокки и вовсе отпора никакого не оказывал, лишь руками он закрывался от ярости столь лютой, дрожа от боли да страха, да молил шёпотом невесть кого, чтобы закончилась сия пытка не погибелью, а помилованием, ибо хоть и твердил камерарий доселе, что не жаль себя ему напрочь да что за  себя он не страшится – каждый на свете этом жить хочет да к жизни стремится, а посему и он отчаянно пытался избежать очередного удара, отползая бессильно прочь да зажимая рукою разбитый до крови нос, посему и он отчаянно гнал от себя тьму некую, сгущающуюся пред глазами, да уповал на то, что смилостивится над ним этот жестокий злой серафим, однако же знал, что глупа эта надежда да, к тому же, напрочь наивна.

Отец Энрико тем временем, горячо зажимая измученного Теофила у стены, шептал вожделенно ему на ухо, жарко да с дрожью страсти в голосе грубом:

- Ну чего, ну чего же ты, радость моя, не противься да не жмись… Папочка не сделает плохого… Папочка любит своего козлёнка…

 Походило всё это на самый лютый да нескончаемый ад, на ад, коим так любят издревле стращать друг друга люди – вот, мол, будешь ты, ирод, грешить в житие земном, так после смертушки-то помнут тебе бока вилами чёртовыми, пытку вечную затеют наказанием за деяния твои поганые! Да полно, неужто и впрямь страшатся ада этого пресловутого да выдуманного люди, ежели притом в мире наземном происходят, тем временем, такие вещи, которые подчас лютее всякого ада посмертного, ибо тут они, тут, при жизни, прямо рядом и вовсе, и повезло же тому, кто за всю жизнь свою никоим образом их не коснётся – да только ведь несметное количество тех на свете, чья жизнь и впрямь походит на ад сущий, так и какой, к чёртовой матери, ад посмертный? Тут бы с прижизненным адом разобраться, его б избежать поначалу, а там уж… А что там? Ад, рай… Придумки человечьи тешат изящностью своею умы людские издревле, да только, вестимо, вот же они, ад да рай эти, вот, на земле они, являют себя попеременно да разновременно в жизни человеческой, в мире людском, ибо ад да рай – то не Бога создание, не Дьявола уж и подавно, а лишь людей, лишь людей это детище, руками их творимое, деяниями их воплощаемое, потому как люд человечий подчас лютее и Дьявола, и Бога разом, будто Бог вершит люд человечий закон свой персональный на земле да над всем сущим, распоряжается всем сущим Богу подобно да без смущения всяческого к тому же, главою мира необъятного себя возомнив; будто Дьявол из трактатов человечьих, где описывают его как зло истинное да чистое, люд человечий жесток бывает да беспринципен, столь шибко, что диву порой даёшься, откуда в человеке столько злости взялось, откуда сидит в нём столько страшной пакости да черноты сердечной – страшен, по истине страшен человек, ибо ад да рай сам он себе создаёт, себе да другим в придачу, подчас не замечая этого и вовсе.

- Вот так, вот так, мой хороший… Ну посмотри на папочку, посмотри…

Рука преподобного, грубая да нетерпеливая, давно уже скользнула за пояс дрожащему Теофилу, устремилась вглубь да невесть что там и делала нынче такое, однако стонал козлоногий отчаянно да сдавленно, зажмурившись да вцепившись бессильно пальцами в сутану на плечах седого экзорциста, чудом держался ещё на ногах своих ослабших, прижатый к стене, да чувствовал на себе обречённо взгляд этот пристальный да нездоровый, вожделеющий уловить каждую чёрточку муки, каждый признак страдания на лике пленника возлюбленного. О, да где же силы-то все, когда же вернутся эти силы, когда же сможет Теофил разбить, наконец, взгляд этот страшный, когда же сможет он погасить навеки огонёк этот дребезжащий, устремлённый на него нынче будто клинком серебряным? Столь же он, огонёк этот, безжалостный да острый, столь же больно под ним да невыносимо…

- Хороший мой… Мохнатенький, приятный… Подари папочке стон свой сладкий, не сдерживай себя, козлёнок мой, не надо… - шептал горячо отец Энрико, целуя жарко дрожащую шею скорбного Теофила да с упоением слушая стоны его жалобные, да и продолжалась пытка эта безжалостная до тех пор, покуда не уткнулся бессильно козлоногий лбом рогатым в плечо мучителя своего, издав стон надрывный да тоскливый, вцепился он судорожно да пуще прежнего в ткань сутаны чёрной, сжался весь, дыша тяжело да устало, да так и остался, силясь отдышаться, подрагивая коротко да зажмурившись горько, отец Энрико же выудил руку из шорт его с улыбкою довольной, обнял его нежно да крепко, затем сказал ласково, зарываясь носом в растрёпанные рыжие волосы своего возлюбленного:

- Пойдём в кроватку, родной мой… Пойдём на перинку мягкую, на белую-белую перинку, радость моя… Ждёт нас с тобою белоснежность эта, ждёт…

Горькие-горькие слёзы потекли по щекам Теофила, уткнувшегося бессильно в плечо преподобного, да слёзы отчаяния были то, безысходности страшной, ибо как, ну как сможет он, Теофил, цель свою исполнить и вовсе, ежели вот, вот, не дают ему в себя прийти, не дают передохнуть да в силах восстановиться? Пытка за пыткою следуют без остановки, одна мука за другою, нет сил даже на взмах рукою в попытке удара, ни на что более нет этих проклятых сил, ну почему же не бесконечны они, почему же пропадают куда-то непременно, ежели над ними так жестоко издеваться? Почто не могут снести силы эти издёвок мучительных да сохранить себя ради пламени сердечного? Почто столь слабо тело материальное, ведь и не человечье оно даже, а бесовское, сильнее оно человечьего стократно - однако же точно так же, как и человечье, под пытками лютыми слабеет да могучесть свою теряет, точно так же…

Вывел отец Энрико измученного Теофила из камеры пыточной, да и узрел тут же козлоногий мужчина, отирая кулаком слёзы с глаз, узрел камерария избитого да Закарию ехидного, склонившегося над ним с насмешкою – обернулся Закария, ухмыльнулся надменно да сказал:

- А, Теофил Батькович, ну, как оно? Отстрадалис? Видок у тебя не из лучших! Впрочем, дружку твоему подстать! Камера свободна? Чудесно! – и с этими словами схватил серафим бедного камерария за шкирку да и потащил прямиком в камеру пыточную.

- Господи Боже мой, спаси… спаси… - прорыдал кардинал Кваттрокки бессильно, закрываясь руками, а Теофил, глядя на печальное зрелище сие мрачно да устало, бросил в ответ на это, увлекаемый прочь улыбающимся отцом Энрико:

- Да гори твой «Боже» адовым пламенем… Не спасёт он, сколь не моли. Сам себя спасай.

…Притащил отец Энрико Теофила в комнату свою, то бишь, в гостиную прежнюю, усадил его на кресло резное пред столиком небольшим, возле камина растопленного, сам подошёл с улыбкою к шкафчику да выудил откуда-то с полки вычурный белый сервиз. За окном уже сгущались сумерки, однако свет в комнате преподобный зажечь не соизволил, а посему помещение освещалось лишь кроткой пляскою пламени за каминной решёткой, и ежели б не суть ситуации данной да настоящей, обстановка сия вполне бы имела право назвать себя уютной да мирной – но какие, к чёртовой матери, уютность да мирность здесь, сейчас, в плену да в мучительном созерцании торжества врага безжалостного?

Теофил устало откинулся на спинку кресла да глядел печально, как отец Энрико, напевая себе под нос некую весёлую мелодию, расставляет кружки узорчатые на столике небольшом, затем, по вызову колокольчика некоего на стене, явилась прислуга с двумя чайничками, вычурными подстать прочему сервизу, преподобный махнул рукой, дескать, поставьте на стол да убирайтесь прочь, прислуга послушалась да и удалилась затем немедля. Опустился отец Энрико в кресло рядом, напротив камина, посмотрел на уставшего Теофила взглядом ласковым да нежным, произнёс затем с улыбкой лукавой:

- Покуда не было тебя здесь, козлёнок мой, любил я у камина этого быть, сидел каждодневно да любовался на пламень этот жгучий, ибо с тобою схож он невыносимо, а нынче же вместе мы, вдвоём у камина сего, да только безразличен для меня отныне его пламень – мне твой пламень по нраву, радость моя, только твой.

Ничего на это Теофил не ответил, отвернулся лишь, стиснув пальцами резные подлокотники, замер так напряжённо да как-то странно, всем своим естеством стремясь быть как можно дальше от ласкового голоса мучителя своего, а отец Энрико продолжил:

- Я всё уже продумал, козлёнок мой, всё уже решил! По миру с тобою мы в странствие отправимся, чего толку на месте одном торчать, свет белый поглядим с тобою вместе – один, одиноким, я уж на него нагляделся, а вот с тобою в паре будет мне он будто в новинку, побродим с тобой по городам, по паркам да пред достопримечательностями разнообразными, о, сколь же всего мы должны вместе сделать! Ты любишь кинотеатры? А рестораны? Прогулки под луною возле прудов да рек – любишь?

Зажмурился Теофил горестно, не в силах слушать разговор этот страшный, всё бы отдал нынче он за то, чтобы замолчал преподобный навеки с речами своими роковыми, однако же не замолкал седой экзорцист, продолжал он ласково глядеть на пленника своего да делиться планами собственными, собственными хотениями:

- О, я куплю тебе всё, что ты захочешь, прелесть моя! Костюмчик новый, украшенья всяческие – ты же любишь украшенья, вон сколь их на тебе! Тебе со мною любо будет, я ухаживать-то умею, ты не подумай дурного, будем жить в домике загородном, в невеликом можно, куда нам площадь обширная, верно? Ты будешь яства разнообразные готовить, я помню, ты это умеешь чудесно, встречать меня после дня трудового в халатике будешь да с ужином роскошным, всегда будешь со мною, любимый, родной, ласковый, покорный да послушный, да полно, у меня ж уже домик небольшой имеется в одном из загородных райончиков, запамятовал напрочь, ибо не бываю я там, потому как чего мне там бывать без тебя да одиноким! Вот там и будем жить, всё я уже решил, там и обоснуемся, о, мой милый рыжий огонёк, сколько вечеров нас ждёт совместных да уютных, как этот прямо, сколько ночей нас ждёт жарких на перинах белоснежных, ты ведь тоже не любишь цвет их гадкий белый, да, козлёнок мой, не любишь?

- Замолчи… - прошептал Теофил обречённо да едва слышно, каждое слово преподобного болью острой отдавалось в измученном сердце его, однако умолкать отец Энрико не собирался вовсе, говорил да говорил с улыбкою блаженной на лице:

- Я уже всё решил, ты не переживай, радость моя! Хоть завтра мы отправиться туда можем, верно, точно, завтра и поедем, чего тянуть время попусту, правда же? Там всё уже обустроено, всё там комфортно да удобно, тебе там понравится, я знаю, ни о чём не тревожься да ни о чём не думай попусту, со мною ты теперь, в руках надёжных, всё для тебя я сделаю, чего пожелаешь, только будь со мною покорным, счастье моё ненаглядное, будь ласковым да послушным с папочкой, тогда и серчать на тебя ни за что не буду, бранить да наказывать не буду шибко! Гляди, радость моя, я чаёк подбирал специально, думал всё, какой бы тебе по нраву пришёлся да какой бы подошёл тебе, и вот, выбрал вскоре, - со словами этими отец Энрико нагнулся к столику, подлил в кружку, отведённую специально для Теофила, заварки поначалу, а затем и кипятка из чайника второго. – Отведай, драгоценный мой, чего не глядишь на папочку, чего не отвечаешь?

Поглядел Теофил на предложенную ему кружку чая, повернулся с опаской – да и почувствовал вдруг  аромат этот роковой, чуть химический, правда, ибо мало чего сейчас в магазинах человечьих натурального осталось, однако же отчётливый да столь мучительный, столь страшный аромат апельсинов, апельсинов, апельсинов… Вжался Теофил в спинку кресла тут же с ужасом в глазах, таращась испуганно на мирную да безобидную кружечку на столе, захрипел так, будто чудище невообразимое увидал вместо кружечки этой, закрылся затем руками дрожащими от чудесного апельсинового запаха да зарыдал горько, тихо да обречённо, потекли по щекам его слёзы жалобные, закапали на рубашку окровавленную – а отец Энрико же подался вдруг к нему резко, схватил за волосы, повысил голос грубо:

- Я сказал, отведай! Чего ты снова плачешь?!

Да и приложил затем преподобный с силою рыдающего Теофила лицом прямо о кружку горяченную, грубо о столик вычурный ударил, звякнула кружка, опрокинулась, разлился чай по столешнице тут же, да кипяток его лютый не был страшен Теофилу и вовсе – страшнее стократно был аромат этот апельсиновый, воцарившийся с новою силой; схватился козлоногий руками дрожащими за столешницу, пытаясь отстраниться, но вжал его отец Энрико лицом прямо в чай горячий разлитый, макнул яростно да со злобою, рявкнул:

- Пей, я сказал!! Пей!!

Капали слёзы горестные в лужу чая пролитого, зажмурился Теофил скорбно, вдыхая невольно аромат роковой апельсиновый, прошептал с мукою страшной в голосе охрипшем:

- Нет…

- Пей!! – будто собаку провинившуюся, тыкал пленника преподобный лицом в чай яростно да жестоко. – Вылижи чай этот треклятый языком своим поганым, как только смеет он вякать противоречие столь смело?!

- Пошёл ты… - с каждым ударом новым о столешницу дребезжащую всё больше хотелось измученному Теофилу утонуть напрочь в чае этом разлитом, да однако же слишком мелкою была лужа, не потонуть в ней да не захлебнуться вовсе, как ни пытайся. – Пошёл ты в зад, сволочь…

- Да нешто это приглашение, родной?

Заслышал тут же прижатый к столешнице Теофил, как отодвигается прочь резное вычурное кресло позади, рванулся встать, да не дал ему совершить сие жестокий отец Энрико, держа его за волосы да вжимая в стол грубо – тут же почувствовал козлоногий, как нетерпеливо да неаккуратно стаскиваются с него шорты, стиснул он руками ослабшими да подрагивающими столешницу, зажмурился снова да уткнулся носом в чайную лужу горестно, будто спасения ища в аромате этом, до боли знакомом да до боли значимом, не противился более, затих будто бы покорно, да лишь слёзы не утихли, бежали да бежали они ручейками тонкими по щекам его из-под смеженных век, капали в чай апельсиновый беззвучно да и пропадали в нём тут же безмолвно да тихо, тая в себе страшную немую скорбь по тому, чего уже никогда-никогда не вернуть, как бы этого ни хотелось.


****

Ночь воцарилась над городом да над дворцом Апостольским, тёмная, да не шибко тихая, ибо городская то ночь была, а в городах, вестимо, постоянно движение всеобщее, пусть даже и редеет оно к ночи, да всё равно не стихает, не спит жизнь городская, несётся всё куда-то в темпе бешеном, ни минуты покоя себе не даёт, ни мгновения.

Замученный до полусмерти кардинал Кваттрокки с трудом выбрался из подвалов на этажи верхние, до кабинета собственного добрался в забытьи будто, в кабинете же до кресла не смог дойти, осел на пол возле двери, схватившись за голову руками дрожащими, будто в лихорадке, зарыдал бессильно – чудом в живых оставил его жестокий отец Закария, потерял к нему интерес спустя время некое да, по всей видимости, спать отправился, довольный собою да своими действиями, а вот камерарию же явственно было нынче не до сна; напрочь сдали нервы его после пытки столь ужасной, кое-как выудил он из кармана баночку с таблетками необходимыми, открыл да выронил из рук дрожащих, звякнула баночка об пол, покатилась прочь, рассыпались таблетки белые да круглые, священник же припал к полу, сгрёб их пальцами кое-как, засунул в рот кучею, не поглядев даже, сколько штук их там в количестве, затем согнулся, сжался, рыдая отчаянно, да чудилось ему, будто давят со всех сторон на него стены да своды здания сего, любимого им доныне, а нынче же враждебными страшно предстали пред ним своды эти белокаменные, будто чужими, будто не ведал камерарий их никогда и вовсе на самом-то деле, не ведал да не знал, а ныне узнал, что и они, своды эти святые да великие, равнодушными быть способны, способны быть злыми да далёкими.

- О, Всемогущий Боже… - прорыдал бедный кардинал Кваттрокки, скорчившись над рассыпанными таблетками. – Да что же это творится-то такое… Твои же стены… Твои же своды… Почто в них скверна да грех разгуливают безнаказанными да полноправными?…

   Плыло всё пред глазами измученного камерария, дрожали стены вокруг, пол ходуном ходил, грозясь вот-вот обвалиться под ногами самыми, а из недр памяти вдруг всплыли слова, сказанные Теофилом столь недавно: «Да гори твой «Боже» адовым пламенем… Не спасёт он, сколь не моли. Сам себя спасай»

- Сам себя спасай… - прошептал священник будто в бреду. – Сам себя спасай… Боже… Гори… адовым пламенем… Адовым пламенем…

Поднялся он кое-как на ногах ослабших, прочь из кабинета бросился – спал нынче дворец Апостольский, сном глубоким забылся он до утра, а посему никого в коридорах не было, никого не встретилось обезумевшему кардиналу на пути его, да и не услышал посему никто, как из закромов неких выудил священник несколько канистр с самым настоящим бензином, откупорил крышку одной из канистр да и принялся поливать коридоры дворцовые судорожно да беспорядочно, приговаривая будто в горячке:

- Гори, Боже… Боже… Гори адовым пламенем… Гори, Всемогущий да Всевышний… Гори, Всесведущий, гори…

Отчаяние страшное сквозило в деянии роковом бедного измученного кардинала Кваттрокки, лютая безвыходность овладела сердцем смятённым, горечь мира рушащегося засела в горле комком, горечь рушащихся идеалов да верований – сновал камерарий в безумии этом по этажам, разливая жидкость горючую из канистр пластиковых, будто и вовсе не отдавал он отчёт себе о деянии своём, не страшился будто и вовсе последствий грядущих, уставшее сердце, измученное созерцанием постоянной жестокости да грязи вокруг да повсюду, не желало больше видеть этот ужас далее, не желало более мириться с ним, а посему все этажи дворца вскоре залиты были жидкостью роковою да горючей, а кардинал Кваттрокки, запыхавшийся, безумный, рыдающий, остановился подле двери в гостиную небезызвестную, безо всяческого страху распахнул он дверь, представ пред отцом Энрико да пред Теофилом в столь страшном виде. Отец Энрико мирно да спокойно сидел в кресле, читая газету некую, Теофил же пребывал на полу возле этого же самого кресла, сидел обречённо, привалившись к подлокотнику, глядел потерянно в одну точку пред собою, думая о том, как бы ему выбраться из ситуации нынешней да что предпринять, а во рту его тлела самокрутка его извечная, устремляя дымок свой полупрозрачный ввысь, к высокому потолку.

- Господин Теофил! – прохрипел обезумевший кардинал Кваттрокки, плеснув бензином на палас подле двери. Козлоногий очнулся тут же от состояния своего тягостного, взглянул на камерария удивлённо, отец Энрико же обернулся тотчас, изогнув бровь с недоумением искренним.

- Пусть горит этот треклятый Бог! – прорыдал камерарий горько да отчаянно. – Взываю я… К пламени адову… К вашему пламени… Взываю!..

Теофилу не нужно было повторять дважды – загорелись глаза его огнём решительным, потухшие до этого да тихие, взглянул он на пропитанный бензином палас внимательно да и сплюнул самокрутку прямиком туда под яростный возглас протеста из уст отца Энрико, метко да точно сплюнул - и воспылал тут же ковёр дорогой да персидский огнём лютым, взвилось пламя роковое адово к потолку самому, заплясало языками своевольными да жаркими, опалило печать магическую незримую, спалило собою напрочь, да и почувствовал это тотчас Теофил, вскочил он с пола расторопно да и кинулся прочь, чуть прихрамывая на раненую пулей золотисто-белого револьвера ногу, увлекая за собой рыдающего камерария да из огненного всполоха выхватывая пистолет «Нагган», в коем восстановились уже сами собою пули, истраченные доселе. Быстро распространился огонь неистовый по всему зданию дворца Апостольского, захватил всё собою, вырвался наружу, и вскоре всё главное здание дворцового комплекса воспылало в ночи тёмной будто факелом великим, пробудились священнослужители, запаниковали, ринулись спасаться, проснулся тотчас и Папа Римский, что храпел в кровати собственной с бутылкою вина в руке, перед сном даже не соизволив раздеться – вскочил он с постели в ужасе, схватил посох свой золочёный да и бросился прочь из спальни; примечательным было то, что никто из всего дворцового персонала не соизволил обеспокоиться о сохранности  жизни верховного иерарха – неслись все к выходу сломя голову да толкая друг друга в безумстве паническом да и позабыли вовсе о непосредственном главе Церкви, впрочем, это нынче не сильно озаботило самого Папу, ибо почти тотчас, завернув за угол коридора, встретился он лицом к лицу с яростным да решительным Теофилом, затормозил резко, узрев взгляд этот страшный исподлобья, и в момент этот самый от взгляда сего пламенного стало Папе жутко неподдельно, ёкнуло нечто в сердце болезненно, оробело сердце жестокое, забилось часто-часто, а ведь доселе хвалился верховный иерарх, будто не боится он взора этого, так и впрямь не боялся вроде, без страху глядел в ответ, но нынче, нынче – о, да вроде тот же это взгляд, но почему под ним нынче столь страшно, почему от него в момент данный столь болезненно колотится предательски оробевшее сердце?

Замер Папа Римский, отшатнувшись на пару шагов назад, да воззрился испуганно на направленное на него дуло пистолета в руке Теофила.

- Да полно тебе, бес, - Папа совладал со страхом своим внезапным да ухмыльнулся надменно. – Убьёшь меня – и чего же дальше?

- Так далече не загадываю, папаша.

Прогремел выстрел оглушительный да внезапный, однако Папа сумел увернуться во время , кинувшись прочь расторопно, выхватил он револьвер свой золотисто-белый да ответил не менее мгновенным выстрелом, но не попал, скрылся за углом, а Теофил хотел было моментально броситься за ним в погоню, дёрнув на себя за руку рыдающего кардинала Кваттрокки, однако окликнули его вдруг голоса множественные взволнованные, обернулся он с недоумением, да тут же настигли его товарищи рогатые, облепили восторженно да обрадованно, Чертовский так и вовсе обниматься полез, впрочем, в этом порыве своём отвергнут он не был, однако получил от козлоногого довольно-таки внушительный подзатыльник.

- Чего вас принесло, дурные? – Теофил обеспокоенно окинул взглядом друзей своих, целых да невредимых, однако как знать, быть может, это только пока что целы да невредимы они, ведь в самый вражеский эпицентр принесла их нелёгкая. – Я велел вам бежать прочь!

- Как убежали, так и прибежали! – Черносмольный вслед за Чертовским обнял Теофила крепко-накрепко, затем отошёл да отстранил чёрта за шкирку следом. – Не смогли мы одного тебя оставить, козлиная борода! Хоть убей, не смогли! – он выудил из сферы своей плащ коричневый, данный ему козлоногим на сохранность, протянул ему важно, дескать, погляди, схоронил!

- Чего ж мне с вами поделать… - Теофил покачал головой, принял плащ из рук Хозяина болот да тут же надел, оправив встопорщенный ворот. - В подвалах нечисть пленная сидит, вызволить надобно. Дуй туда, невидимая рожа, да девчонок с собой забирай, неча им тут…

- Я останусь! – топнула копытцем об пол гордая Акки, а вот Жуть кивнула козлоногому согласно, поджав губы да взглянув на него глазищами своими прелестными кротко.

- Ты, свиномордый, выведи ряженого прочь отсюда, умаялся сердешный, - Теофил кивнул Чертовскому на трясущегося будто в лихорадке камерария.

- А биться?.. – удивился Чертовский, но, узрев, как жалобно глядит на него кардинал Кваттрокки, нахмурился да кивнул, вздохнув.

- Остальные – за мной, чего уж, не здесь же вас оставлять!

На том и порешили. Черносмольный да Жуть бросились к нижним этажам вызволять из плена нечисть многообразную, Чертовский уверенно да быстро повёл камерария прочь, а Бура, Ешу, Акки да робкий Барашка кинулись за Теофилом следом, целенаправленно да скоро пробирались они сквозь огонь, пылающий повсюду, кое-где встречались им экзорцисты, однако особой опасности не представляли в столь нестандартной обстановке да посему легко преодолевались.

Тащил Чертовский за собою рыдающего кардинала Кваттрокки, сосредоточенно озираясь по сторонам да не медля ни минуты, камерарий же, горестно прикрывая рукою рот, пробормотал в отчаянии лютом:

- Горе мне, горе… Что я наделал… Бросьте меня, господин чёрт, не стою я заботы этой…

- Да полно тебе, святоша, - бросил ему через плечо чёрт сердито. – Пургу не мели.

- Вы по велению товарища вашего меня спасаете?

- Не только.

- Отчего же ещё?

- Я… - Чертовский смешался, преодолевая очередной поворот коридора да минуя жаркие языки беснующегося пламени путями, безопасными для камерария. – Ты вот чего, глупых вопросов не вопрошай. О, до боли знакомая ситуация…

- Знакомая?

- Да… Однажды стремился я уже так вызволить из беды одного монаха… Тоже, знаешь ли, вёл его, как казалось мне, до спасения да до покою. Но настигли нас прежде, чем мы настигли покой этот. Как бы тут не оплошать…

Шли да шли они далее, расстояние миновали порядочное, закрывался камерарий рукавом от удушливого дыма, кашлял поминутно да спотыкался – дым лез и в нос чуткому доселе Чертовскому, перебивал запахи прочие да чуйку хвалёную перекрывал собою напрочь, да и оттого-то не почуял чёрт беды, оттого-то не смог избежать грядущей напасти – вышли они вдвоём из здания дворцового да и прямиком к небольшому отряду экзорцистов, толпящихся у входа сего в растерянности, ибо не получили экзорцисты никакой команды да никакого указу, чего им делать надобно, оттого сгрудились в смятении на площади да возле здания группками разрозненными, толпились да толкались, периодически перебраниваясь да злобно переглядываясь меж собою. Застыл Чертовский тут же на месте, да взлетели в воздух арбалеты с пистолетами, нацелились в него прямиком стрелами да дулами, однако же за секунду до первого выстрела выскочил вперёд отчаянный кардинал Кваттрокки, отпихнул чёрта назад, за себя, закрыл его собою отважно да не говоря ни слова, лишь брови его строгие напряглись едва заметно, а во взгляде печальном страх да смелость промелькнули одномоментно; прозвучал тут же выстрел единственный, вонзилась пуля в грудь камерарию, не в сердце, да рядом совсем, зажмурился бедный священник, стон боли издав горестный, сжал рану кровавую на груди пальцами дрожащими да осел на землю, на колени, опустив голову обречённо.      

- Нет!! – вскричал Чертовский в ужасе, выхватывая биту свою чёрную из дымового всполоха, бросился он тут же, рыча яростно, на экзорцистов жестоких треклятых, замахал битою озлобленно да безжалостно, всех умертвил спустя мгновение некое, всем в кровь головы рассадил гвоздями прочными да острыми, из биты торчащими ежом ощетинившимся, а затем, завидев, как бросаются к нему другие группки священников, подскочил к истекающему кровью камерарию, подхватил его на руки да кинулся прочь столь быстро, что подбежавшие спустя минуту экзорцисты упустили его из виду напрочь, поозирались по сторонам да и плюнули, не стали продолжать преследование.

Отбежал Чертовский куда-то за колоннаду, в закуток некий, там положил кардинала бережно да аккуратно к стене белокаменной, взглянул на него с отчаянием страшным во взгляде да процедил сквозь зубы горько:

- Да почто же вылез ты, дурной!.. Зачем, ну зачем?..

- Они бы убили вас, - проговорил камерарий с трудом, зажимая кровоточащую рану рукою дрожащей, поглядел он на печального чёрта взглядом мутным да улыбнулся затем слабо. – А так… Так живой вы остались…

- Да я ж тебя обязался спасти… Тебя живым я вытащить обязался… Надо этого, лекаря, лекаря надо…

- Нет, прошу вас, не стоит, - священник опёрся на локоть бессильно, зажмурился от боли жгучей в груди, покачал головой отрицательно. – Чувствую, знаю…Не успеют…Да и не хочу я, к тому же…

- Да что за ересь?! Да нешто я несчастливый?! Гибнет вторая святость на руках моих, да, верно, руки из задницы, дурные руки, никуда не годятся!! – Чертовский закрыл глаза горестно, опустил голову да всеми силами сдержать старался рвущиеся наружу слёзы.

- Вторая святость… Монах?

- Да…

- Что за диво… Чёрт скорбит по умирающей святости… Что за сумасшедший мир… Всё, во что я верил… Всё оказалось ложью… Святость… Полно, господин чёрт, не скорбите по мне, какая уж во мне святость… - кардинал Кваттрокки протянул руку подрагивающую Чертовскому, а тот схватил её немедля, сжал в своих когтистых пальцах да посмотрел на священника со страшною скорбью во взгляде. – Всю свою жизнь жил я, соответствуя принятому верованию… «Ударили тебя по правой щеке – подставь левую»… «В мучении постигается да достигается просветление разума да души»… «Молчи да терпи, ибо мученикам есть дорога в Рай»… Верование наше призывает издревле добром на зло отвечать, улыбкою на грубость, прощать да терпеть наказывает нам наше верование…

- Ну терпил из вас клепают, - кивнул Чертовский печально да с пониманием.

- А… Ну, да, так тоже выразиться допустимо… «Терпилою», как вы сказали, жил я жизнь свою, богослужению отданную, да мыслил свято, искренне мыслил, будто правильны деяния мои, будто верно да нужно поступаю я, добром на зло ответствуя да за правою щекою левую подставляя следом… Но да разве же искоренить образом этаким зло, уменьшить разве образом таким деяние дурное, вершимое повсеместно?.. Наглело зло лишь, безнаказанным себя ощущая, множилось деяние дурное, чуя, что никто ему не помеха… Чего добился я терпением да смирением? К чему оно меня привело?.. Нет, о нет, на зло…за деяние дурное…не добром отвечать необходимо, не улыбками да прощеньями… А лишь справедливостью, только лишь ею, ничем иным, ибо воздасться должно каждому по заслугам его в той же самой мере, в коей свершил каждый деяние своё дурное, нет тут путей иных, один лишь тут путь… Господин Теофил сказал мне, что и его замысел нельзя назвать благим… Да, быть может, благим его и не назовёшь… Но вот справедливым… - кардинал Кваттрокки кашлянул сдавленно, поморщился от боли, прикрыл глаза устало. – Вот справедливым деяние его замысленное назвать верным будет… Так и пусть оно свершится… Пусть получится всё у господина Теофила… Сколь же чудной он, право слово… Иной раз так посмотрит на тебя, что будто огнём неким напрочь пепелит, а иной раз так улыбнётся, что будто теплом искренним солнечным тут же обдаёт… Черти, бесы, нечисть… Где добро, где зло?.. Что за мир… Сумасшедший мир, право слово… О, пусть свершится эта справедливость… Как же я устал… Как же устал… - камерарий помолчал малость, а затем открыл глаза с трудом, да, приложив недюжинное усилие, проговорил натужно, едва шевельнув губами побледневшими да поглядев на скорбного Чертовского: - Я так и не узнал вашего имени, господин чёрт. Назовитесь, уважьте напоследок. Как ваше имя?...

- Чер… - хотел было чёрт печальный назваться прозвищем своим тут же, да помолчал затем, глядя с грустью страшной на умирающего камерария, поджал губы с досадою, прижал руку его к сердцу собственному да и ответил затем: - Джек.

- Джек… - камерарий улыбнулся слабо, кивнул с благодарностью, закрыл глаза вновь. – Спасибо вам за всё, господин Джек… Вам, господину Теофилу, друзьям его тоже… Мой Бог сгорел в пламени адовом, и более мне не во что веровать, а на созидание веры новой нет ни времени, ни сил, поздно уж начинать жизнь с листа чистого… Удачи всем вам, господин Джек… Передайте товарищам… что я был очень рад…знакомству со столь…замечательными… сердцами…

   Затих голос кардинала Кваттрокки на шёпоте едва слышном, ослабла рука камерария в когтистых пальцах Чертовского, да и ни слова не сказал более священник, замер навеки, остановилось в груди его раненой измученное да искренное сердце, так истово следующее по пути добродетели, но так слепо несведущее доселе в том, что же такое добродетель на самом деле.

Стиснул зубы горестно Чертовский, зажмурившись, долго ещё стоял он на коленях пред погибшим камерарием, прижимая руку его к своей груди, да затем открыл он глаза решительно, положил руку священника на грудь ему, встал затем, выпрямился гордо, собравшись с духом да уняв скорбь лютую волевым усилием, а потом, отвернувшись, бросился обратно ко входу во дворец, ибо там, в глубинах дворцовых, друзья его остались один на один с врагом жестоким, так и значит, с ними необходимо быть отважному чёрту в битве этой роковой, и нет решения другого, нет другого выхода – не приемлет сердце чего-то иного, не нужно ему это иное, противно да чуждо и вовсе.

****

Носились по этажам дворцовым пятеро товарищей рогатых, нисколь не страшась огня, пожирающего всё в округе пляскою своею беспорядочной, разве что Барашка не так смело преодолевал жгучие языки пламени на пути своём, однако отставать от друзей ему не хотелось напрочь, а потому и он, призвав всю имеющуюся в сердце собственном тщедушном смелость, нырял в огонь следом за товарищами безо всяких продолжительных на то раздумий. Дым да угарный газ не были страшны для компании этой, а вот для человека газ угарный представлял опасность страшную да неотвратимую, посему каждый из рогатых тайно надеялся, что все экзорцисты ретировались давно из здания полыхающего по причине беспокойства за сохранность собственных жизней, однако вот где же Папа Римский? Куда унесло его так быстро? Вряд ли успел он убраться из дворца куда подальше, тут он, чуйка Буры, хоть и малость подпалённая дымом пламени, всё же чувствовала присутствие верховного иерарха, потому-то так целенаправленно да быстро неслись товарищи вперёд, туда, куда указывало им чутьё костлявого чёрта. Невесть сколько времени прошло и вовсе, однако вскоре выбежали друзья из коридора очередного к некоему обширному пространству, небольшую площадь напомнившему своим торжественным видом, пусть и в огне нынче горел этот самый вид. Остановилась рогатая компания посередь зала этого роскошного, затормозили товарищи резко да встревоженно, да и было отчего: выступили вдруг из-за пламени беснующегося многочисленные экзорцисты во всеоружии, да и бежать бы святошам от угрозы удушья грядущей, однако же не бежали они, не спасались, ибо на лицах их сидели нынче приспособления некие, незнакомые рогатым товарищам, в миру же носящие общеизвестное наименование «респираторы». Теофил, глядя на нежданную угрозу твёрдым да тяжёлым взглядом, попытался закрыть собою друзей, однако как тут закроешь их от напасти треклятой, ежели повсюду она, напасть эта, кругом окружила компанию сопротивленцев рогатых…

- Чудо заморское, - бросил Теофил через плечо Буре, не отрывая взгляда  от надвигающейся угрозы. – Блаженного защищай.

- Я тоже биться буду! – пискнула своевольная Акки, прижимаясь к козлоногому всем своим естеством хрупким да тоненьким, и сжалось тут же сердце теофилово беспокойное по причине некоей, когда обернулся он на фавночку невольно – оттого, вестимо, сжалось оно, что слишком чудесен был взгляд широко распахнутых девичьих глаз, чуть наивных, прелестных в своей решительности, однако же как же мала эта непокорная девчонка! Как же хрупки её тощие плечики, ручки изящные, шейка тоненькая – того и гляди переломится при очередном повороте головы гордой, а тут – биться, вишь ли…

- Меня держись, коза-дереза, - покачал головой Теофил да и прижал к себе Акки крепко.
Барашка ревниво сморщил нос свой, наблюдая за зрелищем этим, однако же ничего не сказал, либо не успел сказать и вовсе – прозвучал тут же внезапный да чуть приглушённый из-за респиратора голос Папы Римского:

- Я тебя не боюсь, бес! – вышел верховный иерарх из-за редкого строя экзорцистов, взглянул на козлоногого надменно да самоуверенно, стукнув посохом своим золочёным о пламенеющий глянцевый паркет. – Чего тебе надобно? Нешто и впрямь надеешься ты убить меня?

- Надежда – чушь! - ответил ему Теофил громко да смело. – Я не надеюсь, папаша – я попросту иду до цели, и коли ты нынче цель моя, значит, и до тебя я дойду, рожа церковная.

- Ноги переломаю!.. - зашипел яростно Папа. – На переломанных не дойдёшь!

- И на переломанных дойду, - ухмыльнулся Теофил мрачно. – Куда ж мне деваться? А ты чего там такой далёкий? А ну, подойди-ка поближе!

- Убить!! – возопил истерично верховный иерарх приказ страшный, взмахнув посохом золочёным яростно, да и выхватили экзорцисты тут же пистолеты, зазвучала череда выстрелов громоподобных, бросились товарищи рогатые врассыпную тотчас, Бура взмахнул вилами своими чёрными уверенно, защищая Ешу, который невольно зажал себе уши по причине грохота наставшего, а Теофил, увлекая за собой Акки, завизжавшую то ли от страха, то ли от восторга, ответил врагам немедля очередью выстрелов в ответ, истратил всю обойму, ранив десятерых, убрал бесполезный покамест пистолет во всполох огненный да и вовсе в рукопашную бросился, посчитав да уразумев, что так оно вернее будет, попривычнее, а тут и силы, некогда пропавшие, вернулись нынче, так и, знать, пусть в ход идут, пусть службу свою служат исправно! Воссиял огонь голубой да хладный – это Бура разошёлся не на шутку, при каждом взмахе вил чёрных взвивался следом пламень его синий, столь яркое да красочное зрелище слепило малость экзорцистов нападающих, отвлекало невольно, да и попадались они посему на острия вил роковые, проливалась исправно кровь экзорцистская на паркет зеркальный; Барашка же метался по всему залу в панике да в страхе, ибо ни сражаться, ни защищать как-то особливо он не умел, а посему и мог лишь спасаться бегством, однако прочь из зала не удирал, не мог оставить возлюбленную свою, покинуть её вот так малодушно не мог, бросал на неё взгляды отчаянные да тревожные, наблюдая, как внимательно да уверенно ограждает её Теофил от всяческих атак врага, при этом умудряясь ещё и атаковать экзорцистов в ответ; козлоногий же тем временем пытался добраться до Папы Римского, но не давали священники проходу, тормозили продвижение сие как могли, защищая верховного иерарха от ярости рыжего беса со всею имеющейся отвагой, однако же поредели ряды их вскоре, заприметил это Папа Римский, да, хмыкнув с досадою, предпочёл удрать под шумок прочь, скрылся в следующем коридоре.

- Твою мать!! – рявкнул Теофил, завидев это неожиданное бегство, но отвлёк его тут же внезапный вопль Акки, обернулся он резко да и увидел с ужасом следующую картину: Барашка замер на месте под нацеленным на него дулом пистолета, затормозил только что, испуганно воззрившись на грядущую погибель, однако же кинулась к нему решительная Акки с криком отчаянным, за долю секунды рядом она оказалась, бросившись вперёд, оттолкнула застывшего на месте Барашку, да и прогремело тут же три выстрела роковых, вонзились три пули безжалостных да одномоментных в тоненькое хрупкое тело фавночки, упала Акки на пол, скорчилась там от боли да заплакала тут же горько-горько, поскуливая от нестерпимой жгучей муки, разлившейся по всему телу. Тут же экзорцист, сотворивший сие деяние страшное, буквально размазан оказался по гладкому паркетному полу яростным ударом Теофила, налетевшего немедля да тотчас зверем диким – откинул мёртвого священника козлоногий прочь, бросился затем к раненой Акки, Барашка же обмер весь, опрокинутый на пол толчком тоненьких девичьих ручек, сел он, во все глаза таращась на истекающую кровью фавночку, открыл рот, да ничего не сказал, не смог произнести ни слова, ибо сжалось всё нутро от горечи страшной, сдавило сердце, перехватило дыхание да защемило где-то в горле.

- Нет, нет, да почто же… - Теофил навис над раненой Акки с ужасом в глазах, с искренним да неподдельным ужасом, взял затем на руки её аккуратно, прижал к себе, зажмурился горько, задрожали руки его, держащие окровавленное бледное девичье тело, а Акки посмотрела на него взглядом потухшим да мутным, улыбнулась слабо сквозь слёзы, стремительными ручейками текущие по щёчкам её гладким, да прошептала:

- Значит, всё же люба я тебе… А мне так горько… Люблю тебя… Люблю несносно… Барашка дурак… Всё испортил…

Да будто и впрямь надломилась шейка чувственная да тоненькая, запрокинулась голова рогатая, некогда гордая да своевольная, да и обмякла Акки в руках Теофила скорбного, звякнул кулончик на шнурке, баночка, хранящая в себе кусочек неба, кусочек чуда, пусть и поддельного, пусть и ненастоящего, однако же некогда ведь веровали в чудо это, в баночку сложили, на шею да к сердцу повесили – верили, значит, а ежели верили, так, знамо, в сердце верующем жило чудо это, сидело оно там, в этом сердце, способном углядеть чудо в обыкновенном клочке белой ваты, а теперь же замерло это сердце, умерло навеки, застыло, погибло… Запрокинул Теофил голову да и зарыдал отчаянно, зажмурившись горько да прижимая к себе погибшую отважную фавночку, захрипел от страшной скорби по девчонке этой непослушной, по воле этой свободной, будто природа дикой да непокорной, опустил голову да уткнулся носом горестно в растрёпанные волосы на рогатой голове. Барашка же тем  временем оправился малость от шока собственного, однако с места не сдвинулся, посмотрел на козлоногого взглядом тяжким, отчаянным, да сказал:

- Прости меня, рыжий бес.

Теофил, отерев рукавом плаща слёзы с глаз, поглядел на него в ответ рассеянно да молча, а фавн же продолжил ровно:

- Да не простишь, я ведаю. И не надо. Одни от меня беды, ни на что я не годен. Не прощай меня, рыжий бес… Можешь даже забыть. Не поминай меня лихом, да вообще никак не поминай. А я вас вовек не забуду. Ежели будет, чем помнить.

Вскочил Барашка на ноги после слов своих мрачных, а Теофил же, уразумев смысл сказанного понурым фавном, схватил его за сумку, остановил таким образом, обернулся на него Барашка резко, а козлоногий, взглянув на него печально, сказал:

- И ты меня, Дурашка, не прощай.

   Потекли по щекам фавна тут же слёзы стремительные да отчаянные, кивнул Барашка, ничего более не сказал да и бросился затем прочь, сквозь огонь повсеместный яростный, пропал навеки, и никто никогда его не видел более.   

Опустил Теофил голову горько да разбито, посидел так малость, положил затем бесчувственную Акки на пол осторожно да бережно, поглядел невольно на кулончик с кусочком неба, покоящийся на бездыханной груди погибшей фавночки, стянул козлоногий аккуратно кулончик этот с шеи девичьей хладной да и без слов лишних повязал себе на шею, запрятав за рубашку.

- Вот вы где!.. – из-за пламени бушующего выскочил всклокоченный Чертовский с битою в руке, затормозил возле Теофила, осёкся, взглянув растерянно на окровавленную фавночку.
 
- Где ряженый? – бросил ему хрипло Теофил, печально глядя на милый женский лик, будто спящий, смеживший веки с ресницами густыми прелестными, будто и впрямь всего лишь сном глубоким забывшийся, и ежели подождать минуту-другую, то пробудится он, лик этот молодой да чудесный, откроются глазки, чуть сонные, поглядят на Теофила взглядом своим, чуть наивным, да своенравным в тот же миг, улыбнутся нежно чувственные губы да и заговорят, оживут… Да только не сон это, не спит милый девичий лик, а потому никогда более и не пробудится.

- Он… - Чертовский опустил голову скорбно, прижал уши к голове.

- Можешь не продолжать. – козлоногий поднялся с колен тяжко, опершись о пол гладкий паркетный, кровью залитый да пламенем пожжённый, окинул затем взглядом мрачным да горящим товарищей своих, произнёс: - Ежели есть пламень, так, знать, удел его – пламенеть. Да… Велел же вам убираться прочь…

Тут же подоспели и Черносмольный с Жутью, подошли ближе, ахнула ведьма, узрев трагедию произошедшую, Хозяин болот же ничего не сказал, остановился задумчиво, поправив сферу свою драгоценную подмышкой, а затем, вздохнув тяжело, поглядел на Теофила:

- Нечисть мы вызволили из плена, сделано дело наше, то бишь.

- Ещё раз повторю я вам, - на этот раз грубость некая зазвучала в голосе козлоногого, тяжесть мрачная удвоилась будто. – Прочь убирайтесь, дурные.

- Нет, - лязгнул челюстью Бура, покачав головой.

- Да! – рявкнул на него Теофил яростно, и от ярости этой отшатнулись все слегка, однако не шибко, замерли на месте да уходить и не подумали вовсе.

- Бой этот не только твой, пойми, - Чертовский поглядел на разозлённого товарища мирно да сочувственно. – Это и наш бой тоже. Ежели помрём – так увы… Сами судьбу свою избрали. Однако же помирать никто из нас не собирается. Мы пойдём за тобою, даже если ты этого не хочешь.

И остальные друзья согласно кивнули, подтверждая слова чёрта, а Чертовский же подошёл к раздосадованному Теофилу да и обнял его крепко-крепко.

- Мы сдюжим, - проговорил он уверенно да твёрдо. – Доверяй нам, прошу. Мы же как-то до тебя справлялись, верно? Ты же ведь тоже знаешь, что нельзя не выдюжить.

Теофил помолчал малость мрачно, заключённый в объятия доверительные да крепкие, да затем вздохнул с досадою, потрепал чёрта по рогатой голове да ответил ровно:

- Да… Я это знаю. 

****

Отец Энрико тем временем будто и вовсе не собирался спасаться из гостиной, охваченной огнём неистовым – стоял он посреди пламени этого бушующего, с любопытством странным глядя на пляшущие перед глазами языки пламени, а затем вдруг запустил руку в карман сутаны своей да выудил оттуда некий чёрный футлярчик, раскрыл его да достал оттуда вторые очки свои – в круглых кроваво-красных линзах тотчас отразилась яркими дрожащими бликами беспорядочная огненная пляска. С улыбкою лукавой надел отец Энрико очки эти вместо своих обыкновенных, взглянул сквозь красные стёкла на огонь, расплылся в улыбке блаженной пуще прежнего, засмеялся как-то странно, будто с ликованием неким, раскинул руки, запрокинул голову да закружился плавно по комнате в упоении.

- Кровавый пламень!.. – протянул он с блаженством, глядя на всё подряд с огоньком дребезжащим во взгляде своём безумном. – О, да может ли быть что-то прекрасней!.. Кровавый пламень! Средоточие двух великих начал… Что за цвет, что за цвет! Всё в крови, всё в крови, всё!..

Таким и нашёл его спустя некое время отец Закария, сунулся он в комнату сию с досадою явственной, узрел безумствующего экзорциста тотчас, остановился в проёме дверном, невольно любуясь гордым станом его, чернеющим сутаной длинною посередь всеобщего огненного зарева, хотел было окликнуть зачем-то, однако отказал голос по причине некоей, не захотел звучать, не пожелал нарушать вальса этого нездорового, однако чем-то невыносимо притягательного да великого, и лишь в мыслях пронеслось невольно, отдалось болезненно да гулко: «Красивый и безумный… Как Бог». Отец Энрико же остановился, завидев замершего у порога серафима, опустил руки, улыбаясь по-прежнему лукавою своей улыбкою, взглянул на Закарию затем – и мурашки по спине притихшего серафима пробежали тут же невольно под взглядом этим, земля будто из-под ног ушла тотчас, ибо взгляд этот пронзал собою будто клинок серебряный да острый, да, впрочем, опаснее клинка серебряного был взор этот пронзительный, опаснее стократ, потому как не плоть собою пронизывал он, а будто душу самую, нутро её сокровенное пронзал собою безжалостно, не было будто для него преград и вовсе, никаких преград не было для взгляда этого рокового, метко бил он острием своим незримым, точно разил, намертво, стократно отягощённый нынче кроваво-красным цветом стёкол круглых очков.

- Что такое, родной? – осведомился отец Энрико с улыбкой, разглядывая понурого серафима.

- Я… - голос повиновался Закарии не сразу, ослаб голос по причине некоей, осип, и серафим молча протянул седому экзорцисту респиратор.

- Экий ты заботливый нынче, - преподобный приблизился к товарищу неспешно, переступая бесстрашно чрез пламенеющие клочки некогда роскошного персидского ковра, обратившегося теперь лишь в обугленную невнятную пакость, в сор, ни на что более не годный – впрочем, земные материальные богатства и безо всяких там адовых пламеней под давлением времени рано или поздно неотвратимо обращаются во прах, так и стоит ли и вовсе придавать этим так называемым ценностям столь великое значение и вовсе, ежели бренны они да недолговечны?

Грубые пальцы преподобного невольно коснулись утончённой бледной руки серафима, протягивающей ему респиратор – вздрогнула тут же рука отчего-то, и собственная дрожь разозлила надменного Закарию, однако, подняв взгляд на подошедшего отца Энрико, оробел серафим тут же, а по какой причине оробел – опять неясно, опять неизвестно, опять! Глядел Закария молча, как надевает отец Энрико респиратор чёрный, да с приспособлением этим в совокупности с очками кроваво-красными выглядел теперь преподобный будто и не человеком вовсе, а чудовищем неким что ли, столь вид его нынешний был жуток в огненном полыхающем зареве – да ладно бы вид, ладно бы внешность, но глаза…

«Не люди вы» - прозвучало вдруг в мыслях серафима откуда-то из памяти далекой. – «Не люди вы…Вы самые настоящие звери…»

Поджал отец Закария губы с досадой да и спросил затем голосом осипшим, тихим:

- Скажи… Это плохо – быть зверем?

Однако не ответ услышал серафим затем, а лишь внезапный да страшный вопрос вместо этого:

- Что такое «плохо»?

Перехватило отчего-то дыхание в клетке грудной, пережало горло – Закария глядел на лик этот страшный, контрастный да жуткий во свете всполохов огненных, да будто и впрямь не человека был лик этот, будто бы очки эти кроваво-красные – то глаза настоящие самые, будто чёрный внушительный респиратор – то некая звериная морда; «что такое плохо?» - глухо да ровно вопросил зверь красноокий, взглядом своим нездоровым будто клинком серебряным пронзая сердце до самого нутра да насквозь, да и ответил Закария на вопрос этот затем ослабшим да тихим голосом, глядя прямо в эти жуткие кроваво-красные очи:

- Я не знаю.

Из-за угла коридора выгорающего показался вдруг запыхавшийся Папа Римский, подбежал он к товарищам, остановился, устало опираясь на посох свой золочёный, а затем, поправив чуть сбившийся респиратор свой, прохрипел, умаявшийся от бега расторопного да шибкого:

- Чего встали?.. Там этот… Бес…

- Мой козлёнок ещё с нами? – улыбнулся отец Энрико, поглядев с интересом на раздосадованного верховного иерарха. – Какое счастье! Нужно непременно отыскать его!

- Он сам нас…отыщет… - буркнул Папа мрачно, переводя дух да отирая взмокший от всеобщего жара да от бега лоб. – По наши души прёт, скотина рогатая… Кваттрокки предатель… Ни стыда ни совести…

- Чего делать-то будем? – хмыкнул недовольно Закария.

- Кабы знал я… Оружие есть? Ну у вас. Бес ведь от нас не отстанет… Ежели сбежать отсюда нам удастся – за нами направится, толку-то.

- Значит, словить надобно козлёночка моего родного, - проворковал отец Энрико, да и сверкнули в его руках в миг тот же самый клинки наружности необычной, в виде распятий самых настоящих. – Не убивайте его, друзья мои, помилуйте заблудшего рогатика да мне оставьте.

- Да как хошь, - Папа Римский махнул рукой устало, покачав головой. – Пусть только уймётся! Я жить хочу, жить! Мы столько вместе преодолели да превозмогли, нешто в пустую всё это канет… - он оглядел товарищей своих взглядом тяжёлым да печальным каким-то, будто всё же дороги были ему эти двое безумцев, будто в сердце его жестоком всё же притаилась в самом тайном закутке едва различимая любовь к злому серафиму да к сумасшедшему седому экзорцисту, и воспылала любовь сейчас эта, пробудилась внезапно да кольнула булавкою острой изнутри, о себе напомнив невзначай, да и, впрочем, о том напомнив ещё, что любой душе живой да живущей любо единение откровенное, дружбою зовущееся в народе, товариществом, общностью путей жизненных да взглядов личностных, и уж ежели повезло тебе найти на протяжении жития своего земного души родственные, возжелавшие с твоею душою завязать товарищескую общность, так держись их, дорожи ими да люби их, ибо друзья это благость великая в жестоком да равнодушном мире, любить да быть любимым в разнообразных проявлениях любови сей – услада для души живой, потому как одинокою рождается душа живая, одиночною, и не плохо одиночество, не постыдно да не странно, да только всё равно хочется душе живой одиночной миром собственным поделиться с кем-то иным, печали да радости свои высказать хочется да равноценно затем услышать печали да радости сторонние, ибо по честному всё здесь должно быть да взаимно. Родится душа живая да разумная в союзе отца да матери, однако не выбирает она, в чьём союзе родиться, не выбирают родственников, увы, а вот родных – да, родных всю жизнь мы ищем, тех, кто смог бы семьёю нашей назваться не по причине кровного родства, ничего порою и не стоящего вовсе, а лишь по причине родства духовного, потому как ну что кровь? Бежит она по венам себе да и бежит, ничего-то с ней не поделать, какая дана нам, с такою и живём, да только вот сердцу не прикажешь да не укажешь, как вести себя «надобно», и посему сердце это на кровь, чрез него же и струящуюся, никакого внимания и не обращает подчас, устремив свой взгляд гораздо дальше, в поисках сердец иных, другую кровь в себе несущих, однако же столь схожих по своему биению с его.

Призадумался Папа Римский, глядя на отца Закарию да на отца Энрико, на обоих разом да на каждого по отдельности, и подумал затем, что не хотелось бы ему всё-таки лишиться этих двоих, и пусть даже далеки сердцами порою были они трое друг от друга, однако же на помощь друг другу всегда прийти стремились, поддерживали, бывало, несмотря на моменты различные недобрые, и за жизнь эту общую всё же друг к другу они да расположились, к цели общей продвигаясь плечом к плечу, оттого-то вместе сейчас стоят они тут, не бросив друг друга на произвол судьбы да в пламени адовом, оттого-то сейчас они рядом, нашли ведь друг друга в безумстве пожара неистового, отыскали, специально да по задумке собственной, не покинули да не бросили. Да и потому-то скорбел сейчас Папа тайно по утрате четвёртого товарища, кардинала Кваттрокки – хоть и выводил верховного иерарха из себя порою этот праведник ворчливый, хоть и раздражал изрядно своими проповедями о том, что такое хорошо да что такое плохо, однако же и он, и он был родным! С ним с первым познакомился Папа ещё в далёком детстве, тогда ещё смотрел Альберто на него восторженными, полными восхищения глазами, как на авторитета смотрел, как на того, кто способен изменить этот мир к лучшему да спасти людей от скверны лютой… Но ничего-то, к чёртовой матери, не получилось у Папы, никакой мир не спас он да не изменил, ведь и себя-то самого от скверны спасти ему не удалось, не то что мир остальной… Оттого-то и изменился со временем взгляд, направленный на него из-за округлых очков камерария – из восторженного постепенно стал он скорбным, потух, угас, не осталось в нём вскоре никакого восхищения, лишь сожаление какое-то гадкое сидело во взгляде этом печальном…а может, то была…жалость? Опустил Папа Римский голову понуро да горько, процедил сквозь зубы едва слышно, глядя не на пол обгоревший, а лишь на воцарившееся пред глазами из памяти печальное лицо погибшего товарища:

- И ты туда же, поганец… Из восхищения да в жалость… Не надо жалеть меня… Я знаю и так, что я во всём виноват.

Поднял он голову, посмотрел на товарищей своих снова да и сказал, постучав пальцем по респиратору на собственном лице:

- Надо поспешить, покуда не накрылись наши фильтры. Сами беса найдём. Чего нам терять уж, верно? Погорело всё и так, ничего не осталось боле.

****

Да и встретились две эти компании вскоре в очередном обширном зале с потолком высоким да полом паркетным глянцевым: с одного конца зала затормозили товарищи рогатые во главе с Теофилом решительным да мрачным, с другого остановились злобный Папа Римский, ехидный отец Закария да улыбающийся отец Энрико.

- Эвона как, - произнёс Теофил громко да с ухмылкою косою. – Отчего вернулся, папаша? Доселе так удирал резво, чего ж передумал?

- Заткнись, бес, - бросил ему надменно Папа, сжав попрочнее посох свой золочёный в пальцах крепких, унизанных перстнями роскошными. – Захотел вернуться да вернулся, а большее – не твоего ума дело.

- Тогда готовь свой зад под вилы мои, гнида! – и Теофил всполохом огненным явил тут же вилы свои деревянные, сжал их угрожающе под озлобленным взглядом верховного иерарха. – Всадить их в тебя будет стократно приятней пули!

- Что за чудо! – проворковал ласково отец Энрико, сложив руки умильно да любуясь мрачным решительным видом своего возлюбленного, а Папа тем временем совладал с тревогою своею да и ответил презрительно:

- Угрозами меня не проймёшь, скотина рогатая, не испугал!

- Пусть не испугал, - хмыкнул Теофил с усмешкою, глядя на врагов тяжёлым горящим взглядом. – Однако предупредил по-честному.

- О чём?

- О том, что тебе кабздец.

Папа Римский возмущённо поднял брови, опешивший от столь просторечного выражения в свой адрес, а затем немедля выхватил револьвер из-за пояса да рявкнул истерично:

- И язык твой поганый я тоже вырву!

Да и бросились затем две эти компании друг на друга, схлестнулись в битве неистовой, бились отчаянно, отважно да смело – но однако же недолго. Воссиял вдруг свет белый да внезапный невесть откуда, со всех сторон зала заструился он да заблестел, остановилась битва, замерли все разом да вместе, ослеплённые столь ярким явлением – а когда спал свет этот неистовый да на нет когда сошёл, узрели тут же удивлённо товарищи рогатые со священниками, что окружили их многочисленные неизвестные личности, впрочем, догадаться, кто это такие и вовсе, было делом не хитрым да не шибко сложным, ибо за спинами личностей этих крылья огромные покоились, светлые да пернатые.

- Ангелы?.. – прошептал Теофил, поражённо таращась на нежданных гостей, Папа Римский же, с удивлением не меньшим разглядывая сих внезапных персонажей, кивнул кратко да молча, сжав покрепче в руках посох свой золочёный надёжности ради, будто отбиваться приготовился. Ангелы все облачены были в доспехи светлые да сверкучие, будто воины статные да строгие стояли они, сложив крыла свои чинно, да в руках мечи держали вострые – рослые были ангелы эти, светловолосые все, красивые, ростом явственно выше, чем падший серафим Закария, который в момент сей невольно спрятался за спиною отца Энрико, поглядывая взором недобрым на своих собратьев; молча стояли ангельские воины, глядели на компанию строго, да беспристрастно, да и вышел вдруг вперёд некий особый ангел, не столь рослый, сколь прочие, однако явственно больший по чину; взмахнул он рукою на пламень адский, бушующий повсеместно, да и утих тут же пламень этот, напрочь прекратился к удивлению товарищей рогатых, встал ангел этот впереди всех воинов да воззрился на нечисть со священниками так, будто учитель строгий на учеников своих, провинившихся в чём-то. Он не был облачён в доспехи, как прочие все ангелы, вместо этого на плечах его покоилось пальто строгое да светло-серое поверх костюма делового с галстуком; встал он так, цокнув каблуками ботинок, коих,  ежели прикинуть с виду, будто бы и вовсе никогда не касалась грязь земная, засунул руки в карманы пальто да и произнёс ровно, и голос его чистый да звучный разнёсся по всему залу гулким звонким эхом:

- Отчего, скажите вы мне, храм священный полыхает нынче в ночи подобно факелу великому?

Теофил смерил персонажа сего взглядом скептическим, изогнув бровь, а затем ответил безо всякой робости, хохотнув при этом искренно:

- Экий деловой! Ты кто таков-то, пернатый? И чего вопрошаешь дурь всякую, будто сам не видишь, битва у нас тут, оттого вокруг и полыхало, вестимо!

- Моё имя Нафанаил, - ответил сдержанно ангел, поглядев на козлоногого спокойно. – Я Начало града сего, а оттого вопрошаю, что до небес самых огонь этот взвился да собою небосвод опалил.

- Начальник? А, ну знамо. Слуш, Нафаня…

Ангела невольно аж передёрнуло от столь вящей фамильярности.

- …Ты чего заявился-то? - продолжал тем временем Теофил с обыкновенной своей непосредственностью. – Чего нам мешаешь?

- Я? – ангел поднял брови. – Простите, что? Мешаю?

Папа Римский бросил растерянный взгляд на Теофила, дескать, а не помолчать ли б тебе, дурной, не видишь что ли, не то что-то происходит, внеплановое, то бишь – однако взгляд этот был напрочь проигнорирован козлоногим, с любопытством глядел Теофил на «Начало града сего», нисколь не страшась возможной кары за собственную словесную невоздержанность – не видел он доселе ангелов с крылами самыми настоящими, лишь всяких серафимов бескрылых наблюдал, а чтоб прям с леталками пернатыми – такого зрелища видеть козлоногому ещё не доводилось.

- Мешаешь, вестимо, - кивнул Теофил, подняв брови да глядя на ангела пристальным да выразительным взглядом. – Мы б помахались тут малость да и покончили бы с этим, а теперича что?

- Что. – вопросил Нафанаил мрачно.

- Всё по-новой, вот что! Унял пламень – ну молодец, так и лети себе до дому, леталками своими шуруй отсюда, дай нам докончить начатое!

- У-уй!… - Закария схватился за голову да зажмурился, ибо знал он, как реагируют божьи воины на всяческое пренебрежение в собственный адрес, а в особенности – от беса, от беса поганого да богомерзкого! 

- Э-хе-хе, - растерянный Папа Римский, сняв с лица респиратор на пару с отцом Энрико, невольно выдал смешок при виде того, как побагровел лик ангельский благородный после таких словес.

- Да как смеешь ты, нечисть богохульная… - произнёс Нафанаил с гневом явственным в голосе чистом. - …рот раскрывать и вовсе пред народом божьим?! Как смеешь ты указывать, что нам делать надобно?! Грязь сатанинская помалкивать должна пред ликом святым!

- Ой, я тя умоляю, - Теофил засунул руки в карманы шорт да выдал косую ухмылку. – Святые они, ишь. Чего так взмок-то? Проблемы у тебя али чего? Я с тобою нормально беседую, чего так раскудахтался-то, пернатый? Положеньем своим небесным мне тут не тычь, знамо, оттуда пачками вы валитесь, ежели покорность пред Богом теряете, потому не попрекай меня рогами моими – мне крыла твои даром не сдались, ежели, чтоб носить их, нужно покорною собачкой пред Господом выслуживаться.

- Замолчи!! – Закария подскочил к нему с воплем истеричным да затряс его за рукав плаща в панике, а товарищи рогатые, скучковавшиеся позади Теофила, одобрительно засмеялись, лишь Черносмольный будто бы попытался сквозь пол паркетный провалиться, приложив руку угловатую к лику своему невидимому с досадой, мысленно согласный в момент сей с отчаянным воплем падшего серафима.

- Какая прелесть, - улыбнулся отец Энрико, лукаво поглядывая на храброго Теофила, Нафанаил же напрочь опешил от столь страшного неуважения к своей персоне, однако же сдержал гнев, поднял голову гордо да и произнёс затем:

- Я помилую тебя, невежа, ежели встанешь ты с дружками своими предо мною на колени да покаешься во словах своих мерзких.

  Да и на что угодно в ответ на слова свои рассчитывал строгий ангел, но только лишь не на следующее: ни слова не сказал Теофил, высунул он язык, глядя в упор на благородный лик Начала взглядом горящим да серьёзным, да и издал тут же звук непристойный да протяжный, слегка надув щёки при этом.

Захохотал позади Чертовский громко да с восторгом тотчас, согнувшись в три погибели да обхватив руками свой тощий живот, Жуть прикрыла улыбку лукавую когтистыми ручками, Бура издал смешок короткий, лязгнув челюстью своей, Черносмольный схватился за голову горестно да пробормотал обречённо: «ой-ёй-ёй, дурная ты голова…», даже Папа улыбнулся невольно, однако тут же попытался унять улыбку эту предательскую, Теофил же засмеялся сам, глядя на невообразимое смятение, отразившееся на лице Нафанаила, громко засмеялся да весело, будто беззлобно и вовсе, однако виделся строгому поражённому ангелу оскал чудовища страшного в улыбке этой да в клыках острых, показавшихся на свет при смехе этом, да и в глазах выразительных, тёмными кругами подчёркнутых, вместе с искорками весёлыми да задорными виделось Нафанаилу нечто недоброе, такое, такое…надменное да непокорное, с насмешкой сидело там оно, в глазах этих ярких, да глядело, глядело, глядело, безо страху всяческого, насмехаясь да торжествуя.

- Ах ты мерзость… - прошипел Нафанаил поражённо, да и выхватил тут же меч он свой из светового всполоха, легла в руку его крепкую резная рукоять оружия вострого, а Теофил, закончив смеяться, ухмыльнулся мрачно, поглядел на разозлённого ангела с задором, да в тот же миг и серьёзно, внимательный к дальнейшему развитию событий, да и произнёс:

- От мерзости слышу, сердешный.

…Ешу, отсутствия коего никто в зале не заприметил и вовсе, ретировался под шумок на улицу, миновав экзорцистов всевозможных да зайдя в закуток некий, за колоннадою. Там он выудил из кармана заднего джинсов своих мобильный телефон самый настоящий, ткнул пальцем в кнопку некую да затем с улыбкою мирной приложил трубку к уху. Спустя некое количество гудков улыбнулся Ешу пуще прежнего, прислонился спиною к стене белокаменной, держа свободною рукой гитару свою за гриф, да затем ответил тому, кто взял трубку на другом конце «провода»:

- Здравствуй, пап.

Какое-то время слушал он словоизлияния множественные мирно да спокойно, затем улыбнулся:

- Нет, пап, рога не жмут. Правда-правда, я привык уж к ним. Не-ет, совсем не смущают. Да, даже если в зеркало глядеть. Ну, ежели не лучше, то и уж не хуже точно, не сияют так забавно да тепло, конечно, зато ими бодаться можно. Нет, не попрошу убрать, ты же откажешь, сам ими одарил ведь. Чем живу? Да вот, я теперь рок-звезда, - Ешу поглядел на гитару свою взглядом лучистым да добродушным. – Только об этом пока никто не знает. Ну пап, не надо. Мне любо. Да хорошая музыка, зря ты так. Я знаю, что в твоё время вкусы иные были, так быстротечны эпохи, одно другое сменяет, глазом моргнуть не успеешь. Нет, пап, не умничаю. Да будто правду высказывать непосредственную означает умничать? Нет… Нет. Ага. Нет, мне тут любо. Ага. Наземный мир забавный. Да. Тут мороженое вкусное. Не пробовал? Попробуй, мне нравится клубничное. Да. Нет, что ты. Да, друзья есть. Ну пап, не учат они меня дурному, не надо. О них-то я и хотел поговорить… - Ешу перевёл чуть обеспокоенный взгляд на потухшее здание Апостольского дворца, улыбнулся затем вновь. – Они в беду попали, я бы не попросил, ежели б это не касалось твоих. Да, Нафанаил тут злится. Выручи, пожалуйста. Пап. Нет. Они хорошие, правда, славные ребята. Да, рогатые. Да почему же рогатые славными быть не могут? Нет. Обыкновенно не прошу тебя ни о чём, но тут иное. Ну погляди сам, славные или нет. Да. Спасибо, пап. Давай.

Ешу с улыбкою отнял телефонную трубку от уха, спрятал затем мобильник в карман обратно да и заметил тут же, что неподалёку, рядом совсем, стоит Сатана да и глядит на него понуро, мрачно, но спокойно и беззлобно вовсе.

- А я вспомнил, где тебя видел да кто ты есть, - подал голос князь Тьмы. Ешу улыбнулся ему дружелюбно да склонил голову, поправив бинты на ладонях.

- А то и думаю, отчего ж рожа твоя мне знакомою кажется, - продолжил Дьявол ровно. - Ты почто с моими собщался? Пакости ждать какой?

- Нет, что ты, - ответил ему миловидный мужчина добродушно. – К чему же пакость? Я подумал… Друг мой ведь так одинок.

- Синепламенный Нежить?

- Ага. Волком на всех глядит извечно, одиноким по свету белому бродит, люд человечий ему ненавистен, на себе подобных смотрит косо, будто никого в целом мире не любит, будто на целый мир обида у него какая-то в сердце сидит. Подумал я… Сын твой столь забавный, всяко разбередит что-то в хладном сердце своим, пламенным да жарким.

- Заботливый ты.

- Есть немного. С твоими общаться мне по нраву. Они хорошие. Правда хорошие, это просто путь у них нелёгкий.

- Я ж тебя поначалу из-за рогов не признал. Отцовская выдумка?

- Ага. Наградил за самовольничество. Мол, "ежели якшаешься с рогатыми, так и будь рогатым". А я просто музыку люблю. Да и мир наземный мне мил, любо глядеть на судьбы людские, на придумки жития их, на природу да на зверьё всевозможное. Он говорит, неча с вашим племенем якшаться – а мне ведь любопытно. Грустно, что на вас он так сетует. Вы же тоже души живые, житие у вас персональное, вы тоже жить хотите.

Какое-то время помолчали они оба, будто неловко или же печально, затем Ешу сказал, улыбнувшись мирно:

- Жаль, что смириться друг с другом вы не сумеете. Ну, Он да ты. Ежели б простили друг друга – мир бы преобразился до неузнаваемости.

- Верно, - ответил Сатана мрачно. – Но пусть мир остаётся таким, какой он есть. В другом и жить было б иначе, да только вот «иначе» - не всегда «лучше».

Ешу кивнул да поглядел на здание Апостольского дворца. 

- Есть, чему тревожиться? – изогнул бровь Дьявол, проследив за его взглядом.

- Как знать, - вздохнул Ешу, затем улыбнулся князю Тьмы снова. – Да ты ведь тоже заботливый.

- Не разумею, о чём ты.

- Пешим ты отправил сына своего в путешествие сие, хотя мог другими способами доставить его до цели, им столь желанной.

- И в чём же тут забота?

- На пути этом долгом повстречал он нас всех, а ты ведь, друг мой, именно этого и хотел, ибо тоже видишь, сколь он одинок. Сердешными зовёт он всех, кого ни встретит, будь то друг иль враг, каждому улыбается будто товарищу закадычному, ибо открыт он ко всем, ко всем он дружелюбен, все ему по нраву, однако же в самую глубь сердечную пускает кого-либо с точно такой же неохотой, пожалуй, сколь мой синепламенный друг. Оттого в глуби этой сердечной он и одинок. Путь сей сплотил нас всех меж собою, и будь уверен, мы за сыном твоим в огонь да воду, ежели даже и разойдутся пути наши. За нас он горою – за него мы и того пуще.

   Сатана кивнул со сдержанной благодарностью, а затем произнёс ровно:

- Пора нам выдвигаться.

****

Невесть что и приключилось бы далее в зале дворца Апостольского, в зале, заполненном ангельскими воинами – Нафанаил обнажил меч свой вострый да сверкучий, готовясь в ярости да обиде отсечь голову рогатую презренную столь дерзкому бесу, Теофил же выставил вперёд вилы да и приготовился отразить нападение ангельское, однако никто ничего и вовсе не успел совершить, ибо внезапно вновь воссиял свет белый ослепительный повсеместно, заполонил собою зал весь напрочь, возрос до невообразимой яркости, до цвета белого да чистого, а затем пропал так же резко, как и появился, да и узрели все присутствующие, что стоят они нынче в некоем белом помещении, будто в коробке без окон да дверей, невесть где комната эта и располагается-то, быть может, не в мире наземном и вовсе, ибо никто из присутствующих никогда доселе и не видал где-либо столь странных комнат.

Нафанаил опустил меч свой, оглядевшись, усмирил затем гнев да обиду, Теофил же осмотрелся с недоумением, убрал вилы во всполох огненный, да и будто неладное заподозрил, ослеплённый малость пронзительной белизною столь внезапно возникшего помещения. Рогатые товарищи встали поближе друг к другу, Чертовский сжал покрепче биту свою чёрную, Черносмольный же приготовился к самому худшему, ибо не внушал ему доверия абсолютно цвет этот белый, подозрительным выглядел этот цвет, слишком уж чистым, а Папа Римский с товарищами своими остались стоять там же, где и стояли, совершенно не разумея, напрягаться ли им надобно али же, напротив, радоваться возможному спасению.

- Повезло тебе, пакость, - произнёс Нафанаил, поглядев на Теофила да убрав меч обратно во световой всполох. – Впрочем, быть может, то вывод поспешный, - и ухмыльнулся он затем недобро, отходя прочь.

- Чего это ещё за новости? – спросил Теофил, сбитый с толку сим внезапным всеобщим перемещением.

- Отец наш говорить с тобой желает.

- Отец? – козлоногий изогнул бровь с недоумением. – Да ты брешешь! Али же я чего-то не уразумел.

Остальные рогатые товарищи обмерли малость, ошарашенные новостью этой нежданной, растерялись, не испугались, однако же насторожились изрядно, ибо как тут не насторожиться, коли с самим Богом аудиенцию им обещают? А ну как возьмёт Бог да и, как сказал Черносмольный когда-то, сделает что-нибудь этакое? Чего от него ожидать, от Бога? Как знать? Как знать, каков он, этот Бог, да что у него на уме?

Закария спрятался за спиною отца Энрико ежели не трусливо, то с явственною опаской, преподобный же, казалось, и вовсе не придал никакого значения объявленной новости, а Папа Римский растерялся, нахмурился, опустив взгляд да уставившись на белоснежный странный пол – да не может быть того, чтобы вот так вот просто вышел к ним тотчас сам Господь, это же невообразимое нечто, никто ведь из людей обыкновенных да смертных не удостаивался встречи столь сокровенной, почто же вот так просто допустили его, Папу, до столь потрясающего ум события? Нет ли подвоху какого в этом заявлении? Так нешто и впрямь существует Бог? Не лгут предания священные? А ежели существует и в самом деле – что ж тогда делать-то? Каков он? Каковы его помыслы? Как же вести-то себя с ним? Да ежели сам он, Бог, встречи возжелал – знать, надобно ему что-то, но вот что, что ему надобно? Покарать, быть может? Вознаградить? Но за что вознаградить-то? Однако же за что и покарать?

А на другом конце комнаты тем временем возник вдруг да будто сам собою таксофон самый настоящий, белый-белый, абсолютно весь белоснежный, включая и сам телефонный аппарат, потрёпанный малость да старый. Теофил воззрился на явление сие с недоумением диким, чем изрядно повеселил надменного Нафанаила, да и сказал ангел затем, отсмеявшись:

- Ну, чего застыл? Приглашенье требуется особое али не знаешь, что это такое?

- Да кончай ты кудахтать, - бросил Теофил ему небрежно, отмахнувшись от него рукою да под взглядами всеобщими направившись к таксофону. Путь этот показался козлоногому каким-то слишком уж долгим, хотя до конца комнаты было всего несколько метров, однако же длились эти несколько метров бесконечно тягостно да медленно – остановился Теофил у аппарата этого, обернулся затем на товарищей своих кратко, потом вновь поглядел на телефон, почесал макушку свою рыжую, разглядывая кнопки на панели растерянно да задумчиво, а телефон вдруг взял и затрезвонил самым настоящим образом, зазвонил сам, то бишь, чем заставил Теофила вздрогнуть невольно от неожиданности, огласилась тишина комнаты белой гулким звонком этим, да и участилось малость биение мышцы сердечной в груди козлоногого – от волнения забилось сердце чаще обычного, ибо не каждый же день удаётся поболтать по телефону с самим Богом, кем бы он там ни был при этом. 

Постоял Теофил малость самую ещё, глядя на трезвонящий телефонный аппарат задумчиво да с интересом настороженным, а затем взялся неловко за трубку белую, поднёс к уху, прислушался, подняв брови, да затем и сказал растерянно, будто не на звонок телефонный отвечал, а на стук в дверь входную:

- Э-э… кто там?

Некий шум странный услышал козлоногий в трубке телефонной, треск невнятный какой-то звучал там вместе с помехами шуршащими, однако затем отошёл шум этот на дальний план, поуменьшился чуть, хотя и не исчез целиком, да и прозвучал в тот же момент голос некий:

- Я это, Теофил, я. Бог, то бишь.

Голос этот показался растерянному Теофилу предельно странным, неясным, перемежался он с помехами да шумами некими, то ли как обыкновенный звучал, то ли как неземной какой-то, будто и от обыкновенного человечьего гласа было в нём что-то, да в то же время будто и не было этого вовсе, а что именно было – сказать точно козлоногий бы не смог, ежели б захотел описать этот странный голос, ибо не поддавался он описанию, потрескивало там что-то, гудело малость, то ли из-за связи плохой, то ли по природе своей звучала так речь сия, гулом да шелестом слова отдавались в трубке телефонной, то с шёпотом неким перемежались, то с множеством голосов иных, так, что Теофилу пришлось поднапрячь слух, дабы не упустить ни единого божьего слова.

- Бог? – Теофил хмыкнул, обернулся затем на товарищей – те с интересом немым глядели на него, вытаращив глаза удивлённо, да прислушивались попутно. – Здарова, Бог! – козлоногий вновь повернулся к аппарату, приложив трубку к уху поплотнее. – Тебя слыхать погано, ты там откуда вещаешь?

- С Небес, вестимо, - ответил голос в трубке, издав смешок короткий. – На связь громкую переключи, Тео, товарищам твоим любопытно разговор послушать.

- На…на что переключить? – не понял козлоногий, закусив губу с досадою да вглядываясь в панель с кнопками в надежде, что ответ сам себя явит тут же – впрочем, ответ действительно незамедлительно явился тотчас в виде замерцавшей круглой кнопки в ряду прочих. Вдавил Теофил кнопку эту пальцем указательным напряжённо да неумело, и вряд ли такая функция и вовсе имелась в обыкновенном человеческом таксофоне, однако же после нажатия кнопки указанной голос в трубке телефонной зазвучал в разы громче, настолько, что рогатые товарищи да Папа Римский с друзьями своими теперь прекрасно всё слышали.

- Молодец, - возвестил голос божий. – Я знал, что у тебя получится.

- А ты остряк, я погляжу, - хмыкнул Теофил, отняв трубку от уха и теперь держа её перед собою да разглядывая при этом многочисленные дырочки в динамиках. – Так и чего же тебе надобно, Бог? Слуш, а ты точно Бог? А ну как брешешь?

- Я точно Бог, - засмеялся голос в белой трубке. – Для пущей убедительности могу удавить тебя телефонным проводом.

- Нет, спасибо, уверую на слово. Так и всё же, чего тебе от нас понадобилось?

- Да вот товарищ твой один попросил меня вмешаться в распрю вашу.

- Какой такой товарищ?

- Хороши же друзья, право слово! Не заметили вы и вовсе пропажу одного из вас, а он мне притом клялся, что вы, мол, хорошие.

   Теофил обернулся на компанию рогатую да и узрел тут же наконец, что Ешу явственно нынче отсутствует, хмыкнул с удивлением, а где-то в стене поблизости открылась вдруг дверь, коей не было там доселе, да и вошёл в комнату улыбающийся дружелюбный Ешу, сжимающий в руках гитару свою, прошёл он тихонько да и встал рядом с товарищами, помахав Теофилу рукой приветственно.

- Э-хе-хе, - козлоногий поднял брови растерянно да махнул ему рукой в ответ. – Ну, добро, - вновь обратился он к телефонной трубке. – С этим я позже потолкую, нынче же ты моя забота. Давай, колись, чего ты хошь!

- Любопытно узнать, что же это за распря у вас там была, что аж до небес пламень взвился да небосвод собою опалил?

- Так, вестимо, чего за распря! Мы – рогатые, а ваши, вон - крест носящие, оттого и брань! Ты ж, вродь как, этот, всесведущий да всё такое, чего вопрошаешь-то, в таком разе, коли самому всё известно?

- Да интересно мне твою правду услышать.

- Мою правду? Правде одною быть до;лжно, одною-единственной, а тебе, вишь ли, «мою» какую-то подавай…

- Ну по-твоему, я плохой?

- Ты?.. – Теофил искренне задумался над этим странным вопросом. – Ты сам не ведаешь, что ль, хороший ты али же плохой?

- Ну по-твоему. По-твоему, Тео!

- По-моему... А чего по-моему? Ты друга моего сердешного обидел сильно, Сатану, оттого и я на тебя серчаю, вестимо. Святоши прессуют вечно народ наш, по твоему ж велению-то. Ты, милейший, плохой да хороший одномоментно, ибо добро да зло несёт в душе человек, в душе живой разумной, а коли по твоему подобию да образу клепалась душа эта живая, так, стало быть, ты такой же точно, добро да зло одномоментное. Молвят верующие, будто ты наивысшая добродетель да святость наипервая, однако ж не ты ль минутою назад грозился проводом телефонным меня задушить? Не тянет как-то на святость наипервую да на добродетель наивысшую, не правда ли? Ты вот почто Сатану с небес спустил, а? А как же поговорить? Обсудить, перетереть, то бишь, непонятки уладить аки циливи...цивли...тфу ты! Ци-ви-ли-зованный люд, во! Нет, на те под зад пинком с небес и баста, а ведь свободная воля, молвят, даже в крылах ангельских предусмотрена, то бишь, крылами этими свободное волеизъявление торчит из спин слуг твоих подобострастных – так молвят в писаниях некоторых! Да как-то не вяжется это с твоими заветами, Бог. По твоим заветам, под твою волю все прогибаться обязаны, а тот, кто ослушается, то бишь, кто волю свою проявит – того с небес долой да во враги первостепенные тотчас, в персоны домкрата всякие!

- Нон Грата, родной.

- Да хоть деда Мороза!...О, и впрямь «нон грата»? А я всё уразуметь не мог, при чём тут домкрат… Ты, Бог, вот чего, сколь угодно ты можешь правым себя считать да сколь угодно праведным, однако ни за что да никогда не отрекусь я от воли свободной, что показал нам собою Сатана, показал да в мир принёс с собою вместе, и даже ежели это порочно иль как-то там небогоугодно – мне до лампочки, ведаешь ли, ибо как-то ну не хочется напрочь гнуть спину под твоею ногой, да и не только под твоей, а вообще, в целом, никому не желаем мы быть покорными, никому служить да рабами быть мы не хотим, ибо вот что постыдно, вот что унизительно! Свобода да воля, как завещал нам друг мой сердешный – воля да разум, два у него завета, а ты и дальше сиди со своими заморочками да стада овечек покорных паси!

- Да как ты с Отцом нашим великим говоришь, мерзкая нечисть! – встрял Нафанаил, заслышав из уст беса рыжего очередную фамильярность, однако Бог осадил его:

- Молчи, когда я говорю, - и обратился затем глас трубки телефонной к Теофилу вновь. – Ответь мне, Тео, искренно да честно – как бес ты говоришь мне слова эти али же как человек?

- Нашёл, чего вопросить! – Теофил закатил глаза с досадой. – Как я, как Я говорю я тебе слова эти! Не половинь меня, Бог, я целый да цельный, и разумения мои цельные, на два фронта не двоятся! Человек, бес – да какая, к чёртовой матери, разница-то? Все мы живые, все жить хотим, так и не забывай об этом, сердешный: никто тут из нас не хочет умирать, никто, а посему за сохранность шкуры своей мы хоть с пернатыми твоими прихвостнями, хоть с самим тобою, поборемся без трепету да страху, и узнаешь ты тогда, чего из себя такое наша свободная воля.

- А что же это такое, в самом деле?

- Что? Свободная воля?

- Да. Что это такое, скажи мне, Тео.

- Это… - Теофил задумался на минуту, нахмурился, потрепал бороду свою встопорщенную рыжую задумчиво – сказать по правде да по истине, он никогда и вовсе не задумывался прежде, как выразить словами то, что несёт в себе понятие свободной воли; козлоногий просто понимал, не обличая в слова своё разумение, а теперь же призадумался с досадою, ибо не готов он был к такому вопросу, мысли разбежались тотчас при попытке сосредоточиться, рассеялись куда-то предательски, не собрать да не слить их в единый стройный ряд. «Думай, голова дурная» - пристыдил Теофил себя мысленно. – «Почто ты меня подводишь вечно как не родная? Думанье своё напрягай давай, не хватало ещё дураком себя выставить пред Богом этим треклятым – в целом, и плевать-то, однако веру свою отстоять бы надобно»

- Разумеешь ли… - начал он медленно, почесав затылок свой рыжий да лохматый. – Свободная воля – то духа свобода, души живой право поступать да жить так, как ей самой желается. Воля… То пламень где-то в самом нутре мышцы сердечной, непокорный да великий, и несёт он тебя извечно, легко когда да когда трудно, тут без разницы шибкой. Свобода – то вольность, неволям всяческим в противовес.  Свободная воля – дух непокорный да непреклонный, живущий так, как хочет. Разумеешь ли, Бог… Тут дело такое, не шибко мудрёное-то – каждой душе живой да разумной хочется по своему разумению жить да поступать, ибо там это желание сидит, в нутре самом, свербит порою, о себе напоминая особливо в моменты те, когда его снаружи душат да теснят. И тут уж в том дело, можешь ли ты позволить себе быть малодушным, али же огонь твой тебе этого не даст. Ежели сильна несносно воля твоя свободная – значит, сжигать огнём своим дотла она будет всяческих богов, всяческих господ. Сами себе мы господы, сердешный. Ежели ты и есть Созидатель всего на свете этом, так почто тогда коришь нас за свободолюбие да самоволие, ежели всё здесь – по твоему подобию… Понять ты должен.

- А кто сказал тебе, что не понимаю я?

- Деяния твои мне это поведали. Злом всех нас, рогатых да копытных, обозначил ты пред людом человечьим, а за что? За то, что тебе не покорились мы. А нам всего-то жить вольно хочется. Ладно люд человечий, ты от него, сказывают, давно уж отстал, то бишь, не лезешь больше в житие его с нравоучениями да с потопами всяческими, плевать тебе на детей своих давно уже – а на нас гонения и во веки веков не прекратятся, ибо мы, вишь ли, зло чистое да абсолютное. А ты, по их разумению, добро. Брехня это всё… Устал я эту тему мусолить, сердешный, башня уж гудит. Современный мир, нынешний, то бишь, и вовсе скутился будто клубок ниток, спутались нитки, не размотать и вовсе – народ уж даже в тебя и не верует, слыхал я неоднократно, оно, как бишь там, зовётся… Слово такое чудное… Аутист… Аметист… Аист…

- Атеист, родной.

- Во, да, точно. Нынче всё на свете с ног на голову повёрнуто да перековеркано раз двести, да лишь одно неизменным остаётся – мыслит народ человечий, будто зло да добро поодиночке друг от друга ходят, Дьяволом да Богом, то бишь. Да только ты, Бог, добро да зло, и Дьявол – добро да зло, а всё оттого, что души вы живые да разумные, оттого что личности вы индивидуальные, так, стало быть, коли все мы – люди, бесы, ангелы, Дьявол – твой образ и подобие, то и мы все одномоментно и добро, и зло, как ты. Вот оно как на самом-то деле. Задолбал ты меня, сердешный, ей-богу, будто вот сам не знаешь?

   Засмеялся голос божий в телефонной трубке, поскрипел да пошуршал помехами малость, затем же сказал:

- Забавный ты, Теофил, жаль только, что рогатый. А чего товарищи молчат, не хотят ли и они добавить чего к словам твоим?

- Да уж и добавить нечего, - подал голос смелый Чертовский. – Да и не хочется, говоря по совести!

- Отчего же не хочется?

- Да гнётом ты насел над всем сущим, молвив, что ежели кто не с тобою, то бишь, не под тобою – так, значит, тот против тебя. Дай нам пожить спокойно, отвадь крест носящих от народа нашего!

- А вы чего молчите, достопочтенный Папа? – обратился вдруг голос к растерянному Папе Римскому.

- Я? – верховный иерарх не ожидал вопроса такого в адрес свой, сжал он посох покрепче да двумя руками, прижав к себе невольно,  уставился на трубку телефонную в руках Теофила, проговорил затем напряжённо: - Ну, здравствуй, Отче…

- Здравствуй, Марко.

- Хе-хе, - Папа неловко да нервно потёр шею. – Ты ведь ведаешь, кто я?

- Ведаю.

- И ведаешь жизнь мою от и до?

- Ведаю.

- Не губи только!

- Не буду, ведь наместник ты мой в мире земном, ты нужен там.

- Нужен? Д-да…

- Ты серчаешь на меня?

- Я? Да за что же?

- За то, что некогда разочаровал я тебя поступками, описанными в книге священной.

- Серчал поначалу… Да теперь мне всё равно и вовсе. Ежели меж Светом да Тьмою выбирать, то тебя я выбираю, Свет, то бишь. Мне так милее.

- Чудесно, сын мой, сие весть благая. Не смутили тебя твари дьявольские, рад я верности твоей стойкой.

После слов про тварей дьявольских сжал Теофил трубку телефонную так, что хрустнула она чуть невольно, не треснула, да всё же деформировалась малость, да глянул козлоногий на динамики говорливые мрачно, с угрозою некоей во взгляде, глас же божий сказал:

- Не ломай аппарат, Тео, он – плод трудов человечьих, как и любой труд созидательный уважаться он должен. А, Закариил! – голос заприметил падшего серафима, скрывающегося за спиною отца Энрико. – Давно не виделись.

- Да-а, давненько, - протянул Закария недовольно в ответ.

- За что ты его с небес-то вышвырнул? – хмыкнул Теофил. – Опять за непокорность?

- Да он и вовсе дефективный вышел какой-то.

Закария, прячась за спиною преподобного, опустил взгляд печально как-то, будто обидно до боли стало ему после слов этих божьих, горько.

- Жертва эксперимента, так сказать, - продолжал тем временем глас из трубки. – Задумывалось душу создать, отличную от обыкновенной бинарной да дуальной души, то есть, напрочь белую душу да, затем, напрочь чёрную. С чёрной начали мы.

- Кто это «мы»? – спросил Теофил, слегка нахмурившись.

- Да много нас тут. Ты лишнего не вопрошай, слушай далее. С чёрной мы начали – так Закариил, ныне Закария, и появился. Поначалу ожидания оправдывал, да однако ж, вот беда-то – получилось по итогу чёрти-что! Душа его перештопанная да перекошенная бинарною вышла всё же, точнее, была-то чёрной поначалу, однако же вкрапление цвета белого в ней потом зародилось, да вот незадача – так-как не настроена была изначально душа его на цвет белый, не предрасположена, то бишь, то лишь мучиться начала по итогу, не разумеющая чувств да не понимающая, что чувствует помимо дурных эмоций. Чёрти-что, говорю же!

«Чёрти-что, чёрти-что, чёрти-что...»

 Закрыл глаза Закария горько, да потекли по щекам его стройным слёзы обиды мучительной, обиды на Создателя собственного, на Отца, так жестоко с ним обошедшегося по итогу, отвернулся он, прячась за отцом Энрико по-прежнему, обхватил себя руками да опустил голову обречённо под укоризненными да многочисленными взглядами ангелов вокруг.

- Ну и дела… - протянул Теофил задумчиво, взглянув на плачущего серафима. 

- Так, вишь ли, - продолжал глас божий бодро. – Я его с Небес-то вышвырнул, а он всё равно ко мне поближе быть хочет, вон, сутану нацепил, в священники подался! Экая чудная троица, любопытно, Папа Римский да экзорциста два. Мне по нраву. На примете вы трое у меня отныне, то бишь, под крылом ангельским, и деятельность вашу одобряю я посему.

Задрожала невольно трубка телефонная в руке Теофила, вытаращился козлоногий на просиявшего Папу Римского да проговорил голосом чуть севшим:

- Какую…такую…деятельность?

- Ну как же, - ответил глас божий. – Богоугодную, вестимо. Экая затея, истреблять нечисть! Любопытно, одобряю. Пусть несут добро и далее, так сказать, деяние-то благое.

- Какое…такое…добро?... – Теофил опешил напрочь, не в силах поверить в то, что слышит. – Какое… такое… деяние?...

- Благое, родной, нешто не расслышал?

- Благое… деяние… благое… - Теофил застыл на месте, таращась на Папу, на ангелов, на трубку телефонную в руке своей, да и, казалось бы, странною выглядела реакция сия в связи со всеми теми знаниями о Боге, что сам козлоногий утверждал да пропагандировал повсеместно, однако же всё равно обмерло сердце в груди его, всё равно будто земля ушла из-под ног – Бог одобряет убийства… Бог одобряет насилие… Над живою, живущей, разумной душою Бог одобряет помысел дурной, называя это…благим деянием… Да что с ним не так?... Что с ним не так?...

- Благодарю, сын мой, - обратился бодрый божий голос к Ешу. – Забавно было мне глянуть на зверушек этих рогатых, коих зовёшь ты друзьями да товарищами своими… Да-а, забавные, забавные зверушки… Жаль, что рогатые, а так бы цены им не было!

Взвился вдруг откуда-то из-под низу пламень жгучий да неистовый, прожёг он пол собою, воспылав к потолку белоснежному, да и вышел из пламени этого страшного сам Сатана, облачённый в мантию свою чёрную, высокий, статный, мрачный да гордый, да будто огнём неким нынче глаза его полыхали – огнём гнева праведного да злобы отчаянной, лютой, и был Дьявол в наружности этой страшен как никогда доселе, был он по истине велик да невообразимо силён, да и отшатнулись воины ангельские, вскинув мечи вострые для защиты тут же, однако не думал нападать на них князь Тьмы, остановился он рядом, высокий да монументальный, окинул помещение белое взглядом пристальным да и проговорил громко, твёрдо:

- Кончай игры свои, отпусти подопечных моих, великодушным хоть раз побыв в самом деле.

- А, Люцифер! – произнёс глас божий в трубке телефонной, которую по-прежнему держал в чуть дрожащей руке напрочь поражённый Теофил. – Сколь же долго ты сюда добирался!

Рогатые товарищи под шумок перебежали поближе к Теофилу, встали они вокруг, бросая обеспокоенные взгляды то на друга своего растерянного, то на Сатану, то на ангелов, то на Папу Римского, опешившего при виде неподдельного Дьявола, отец Энрико же лишь ухмыльнулся, взглянув на это неожиданное явление, узнал он в Дьяволе товарища того самого, с которым Теофил бежал тогда из плена, зимою той знаменательной.

- До этого неба сложно добраться и вовсе, - ответил ровно Сатана тем временем, а затем добавил: - Не называй меня этим именем.

- Отчего же тебе оно не мило? – хмыкнуло в трубке телефонной.

- Оно сгорело вместе с крыльями моими безвозвратно, так пусть безвозвратным и остаётся на века.

- Воля твоя!

- Верно, моя. Моя свободная воля, - Сатана посмотрел на Теофила с тревогою некоей во взгляде, окликнул его затем со сдержанной взволнованностью: - Тео…

Теофил очнулся от мыслей тягостных да шокирующих, поглядел на Дьявола в ответ совершенно неописуемым взглядом, а затем вновь перевёл взор свой на трубку телефонную в своей руке, поднёс динамик ко рту поближе злобно да и проговорил угрожающе, с тяжестью страшной:

- Не зря я, вестимо, в рожу твою наглую плюнуть хотел извечно, гнида ты небесная… А ведь, стопудово, к жизни вертать души почившие ты способный… Вернуть бы смог всех, всех…и её… - дрогнула чуть трубка телефонная в пальцах его, сжавших корпус её белый пуще прежнего. – Да только вот за коим хреном это тебе, верно?

- Верно, родной, - ответил бодро глас божий.

Теофил опустил голову да закрыл глаза, будто дух переводя, да и немудрено – злоба в сердце его полыхала нынче огнём жгучим, до боли мышцу сердечную опаляла.

- И, стало быть… - продолжил козлоногий, открыв глаза да поглядев на торжествующего Папу Римского. - …добраться до рожи этой праведной ты мне не дашь?

- Не дам, всё верно. Неприкосновенными отныне назначаю я этих троих, а там уж и до святых недалеко!

- Вон как! – Папа с ухмылкою косою обернулся на своих товарищей. – Святых! Знать, правильно мы жизнь свою жили, верно всё делали!

- Святых… - процедил Теофил сквозь зубы мрачно. – Тоже мне, Святая Троица… А с нами-то теперь чего ты делать намерен, а?

- Налюбовался я на вас вдоволь, чего хотел узнать – узнал, что увидать хотел – увидел. Изничтожить бы вас всех затем и тут же, да, вишь ли, вон, звёздочка утренняя взошла на небосвод наш, спасать вас явился он, и откуда только забота этакая взялась? Ну, что ж! Нынче я добрый! Я отпущу тебя и дружков твоих, Тео, однако с оговоркою небольшой, то бишь, условие вам будет от меня на это.

- Какое ещё условие?..

- Неприкосновенна отныне эта троица, под ангельским крылом теперь стоит, то есть, гляжу я на них теперь да во внимание взял, а посему ни ты, рыжий бес, ни дружки, вон, твои, более не посмеете коснуться этих троих и пальцем, не посмеете более с умыслом дурным к ним соваться, к Собору Триединому, смирите злобу свою и зла никакого более к ним иметь не будете.

- Ч-что?.. – Теофил поражённо отвёл руку с трубкою телефонной от уха, опустил малость, глядя взглядом тяжёлым да растерянным в некую неизвестную да единственную точку пред собою.

- Ты слышал, родной, - продолжал глас божий из трубки бодро. – В град этот вход вам закрыт отныне, ежели только сами мои подопечные не возжелают вас сюда притащить. Я бы мог тут же отдать вас им, к примеру, в плен да на их собственное усмотрение, так сказать. Но не буду! Я сегодня решил побыть великодушным! А посему – беги, Теофил.

- Б-бежать?.. – козлоногий напрочь отказывался уверовать в услышанное, он стоял растерянный да напрочь сражённый словами столь роковыми, произносимыми несносно весёлым да непринуждённым тоном из уст божьих, держал трубку телефонную да белую в руке дрожащей да и не знал напрочь, что делать надобно в ситуации этой, совершенно не ведал.

- Да, родной, беги. Убегай, пока убегается, беги, пока можется – пока я разрешаю. Далеко беги, из града этого да в другие города, прочь, всё далее и далее. Ты же умная животинка, всё понимаешь.

- А ежели… Ежели не согласный я?.. – выдавил козлоногий голосом отяжелевшим да чуть охрипшим.

- Не согласный? Экий строптивый, да полно, и не таких укрощали! Коль себя тебе не жалко – о друзьях своих озаботься хоть! Нешто готов ты под удар их всех поставить, на смерть, то бишь, обречь?

   Выстроились тут же вокруг да повсюду воины ангельские, устремились взгляды строгие на компанию рогатую, да и не мечи нынче сверкнули сталью да сребром в руках воинов, а нацелились на Теофила да друзей его растерянных многочисленные острия стрел под едва различимый, да, впрочем, и не слышимый вовсе дрожащий звук натянувшейся тетивы многочисленных вычурных луков. 

- Вот так-то, бес! – подал голос Папа Римский, торжественно стукнув посохом своим золочёным об пол. – Узрел ты теперь, что извечно да навсегда прав лишь Свет Пречистый! Тьма Нечистая – еретики да отступники, вот вам и награда ваша посему! Я победил! Я!

- Не тоскуй по мне, козлёнок мой, - улыбнулся отец Энрико, склонив голову да ласково глядя на разбитого Теофила. – Покамест делай, чего велят, а потом мы с тобою всё равно обязательно свидимся! Обещаю!

А Теофил же не мог и вовсе с места сдвинуться, ибо бегство, позорное да трусливое бегство не мог он себе позволить напрочь, не мог, противилась мышца сердечная этому всем своим естеством – ну вот же они, эти трое, коих он так стремился да рвался убить, целью собственной назначив, вот же они, стоят напротив, рядом совсем, да нешто возможно тут прочь кинуться, нешто возможно и вовсе предать себя, сломать себя да плюнуть на хотение своё, на цель собственную, до которой нынче и вовсе рукой подать? Нешто возможно это, бежать?! Погубить все усилия, затраченные на путь до цели, на старания собственные да общие не погибнуть, когда тебя губят – попросту обесценить да свести к нулю весь этот путь, весь этот непростой да столь упорно преодолённый путь, и ради чего? Ради чего? Вот же они, ну вот же они, осталось до них так мало, пару шагов всего-то, да только теперь пара шагов эта обратилась по велению божьему в непреодолимое напрочь расстояние, и что же теперь делать? Что же делать ему, Теофилу, в ситуации этой страшной, да нешто сломать себя, свою волю, своё хотение, нешто прогнуть себя под ситуацию наставшую да и впрямь покориться? Да как? Как это возможно и вовсе?! 

- Ну? – вопросил глас из телефонной трубки. – Чего застыл, животинка? Кыш, кыш, ну же! Беги прочь, беги. Ты же привык уже к жизни в аду своём выжженном, так и возвращайся в свой ад, ты же уже к нему приспособился, адаптировался зверем диким, столь же диким, как и вся ваша жизнь наземная. Али не любо?

Теофил опустил голову напряжённо да всё стоял так, буравя взглядом горящим пол белоснежный да ослепительный, дышал тяжко от нестерпимого да жгучего пламени, охватившего мышцу сердечную да рвущегося из самого её нутра, не мог сделать ни шага прочь, не хотел, не желал, и будто мир целый рушился вокруг для него нынче, целый мир, вокруг да внутри, ибо ну не мог, ну просто не мог Теофил покориться никому на свете, ни остриям стрел бесчисленных, направленных на него, нацеленных в самое его сердце, ни Богу незримому да смеющемуся так жестоко из треклятой телефонной трубки, никому, никому не мог позволить помыкать собою да указывать, так и пусть, пусть, ежели не может он сделать ни шага до цели собственной, так хоть с места не сдвинется, и будь что будет, пусть вонзятся стрелы остриями своими страшными прямо в сердце, пусть Бог раздавит да в порошок сотрёт аки блоху – не может Теофил усмирить пламень собственный, не может, а ежели и сможет, ежели удавит его да затушит, тогда погибнет он сам при этом, ибо огонь угасший да не полыхающий боле в грудине – то смерть настоящая самая, и ежели не телесная, то духовная точно… Так и пошло всё к чёртовой матери, чего стоять, ежели можно идти, до цели, до цели, ежели всё равно помирать… Сделал Теофил шаг тяжкий да обречённый вперёд, по направлению к перепугавшемуся тут же верховному иерарху, стукнув глухо копытом раздвоенным об пол белоснежный да поглядев взглядом горящим на врагов ненавистных, встрепенулись тут же нацеленные на козлоногого стрелы, натянулась тетива пуще прежнего, а Жуть прижалась вдруг боязливо к Теофилу, стиснув рукав плаща его своими когтистыми ручками, да и замер тут же Теофил, обернулся на ведьму, поглядел взглядом растерянным, и защемило нечто в сердце, сжалось.

«Чего творю-то я… - подумал Теофил, растерянно взирая на то, как смотрит на него испуганная химера глазищами своими большими да прелестными. – А их-то?.. А их-то чего, тоже на смерть?...»

Отвернулся он от ведьмы затем, опустив голову смятённо, да зажмурился вдруг горестно, оскалившись в бессильной злобе, запрокинул голову да закричал яростно, горько, печально, вцепившись в волосы свои растрёпанные рукою свободной да сжавшись затем скорбно, стиснув до боли трубку телефонную в руке – да и воспылал вдруг пламень некий неистовый тут же, взвился, охватил трубку, опалил, оплавил в дрожащих пальцах козлоногого, напрочь смялся корпус стальной, искорёжился жаром страшным попутно крику этому отчаянному, в котором звучала невыносимая горечь, скорбь да злоба лютая по безвыходности ситуации нынешней, надрывная ярость на весь белый свет да на собственное бессилие. Бросил Теофил трубку расплавленную прочь, взглянул на руки свои в панике горькой – из ладоней неистовыми клубами вырывался самый настоящий пламень, неукротимый пламенный жар, которому будто бы тесно стало в груди да внутри, который будто бы боле не смог умещать свою неистовую волю за грудною клеткой, вознегодовавший да воспротивившийся божьей воле, полыхал да вился огонь этот страшный, перепугал собою ангелов, переполошил Папу Римского, ибо столь страшен был взгляд тяжёлый за этими огненными всполохами, поднявшийся с пламени на врагов своих в тот же миг. Однако же не стал никого жечь Теофил, обернулся он к товарищам своим горестным, рявкнул со злобною печалью «Бегите!!», а затем подскочил в ярости лютой к таксофону белому спокойному да и двинул резко огненным кулаком в его прочный корпус с такой адовой силою, что смялся мгновенно металл корпуса аппаратного под ударом этим, загорелся таксофон следом за трубкою телефонной, болтающейся нынче неприкаянным оплавленным куском на тощем проводе, затрещало в нём нечто, зашипело, и под стрелами летящими ударил яростный Теофил ещё два раза, прорычав злобно «Бог троицу любит, верно?!», да и хотелось ему не аппарат этот бездушный разбить, не лик прибора сего раскроить беспристрастный, а лишь божий лик хотелось озлобленному Теофилу рассадить до крови да до смерти самой, да только вот нет здесь его нынче, никак до него не добраться, никак не достать. Оставил Теофил в покое сгорающий измятый божий таксофон, кинулся прочь сквозь пламень неистовый, отбиваясь рукою от стрел небрежно, за товарищами своими к Сатане прямиком бросился, взметнув бе;гом полы плаща своего длинного, да и исчезла вся их компания тут же в обширном огненном всполохе, когда раскинул Дьявол руки да взмахнул ими, резко устремляя вверх. Осталась позади белоснежная небесная комната, объятая пламенем, которое тут же кинулся тушить надменный Нафанаил, остались с нею вместе торжествующий Папа Римский, лукаво улыбающийся отец Энрико, понурый надменный отец Закария, ангелы воинственные, исчезло всё это, пропало, будто никогда и не бывало вовсе, мир наземный предстал пред рогатыми товарищами, тут же и автомобиль Теофила, джип красный, то бишь, возник будто из ниоткуда по велению князя Тьмы, не были шины его более повреждёнными, целым был джип нынче да невредимым – запрыгнул на водительское сиденье Теофил тотчас, крутанул ключ зажигания, рядом с козлоногим Жуть присела робко, забралась на сиденье будто кошка ловкая, а Бура, Ешу да Черносмольный в багажнике обосновались незамедлительно – зарычал джип, зашуршал шинами, сорвался с места да и понёсся прочь вместе с рёвом чёрного Харлея Чертовского, прочь из города, невесть куда и вовсе, нёсся со скоростью дикою, правимый Теофилом, который взглядом горящим да каким-то замученным глядел вперёд, да только, верно, чудом видел дорогу, ибо перед глазами его мелькали иные картины, комната небесная белоснежная, торжествующие лики врагов да насмешливый бодрый глас Бога, сгорающий вместе с искорёженной телефонной трубкой, болтающейся неаккуратно да беспорядочно на растянутом белом проводе.   


Рецензии