Судьба женщины воина Отечественной войны 5

                КЛАВДИЯ  ВИЛОР

                Повесть
                Автор Константин Симонов.

Продолжение 4 повести.
Продолжение 3 http://www.proza.ru/2019/08/31/756

 «Давным-давно… Когда-то… жила была Клава Вилор. Был у неё муж, были две дочери, дом, буфет с посудой, шкаф с платьями. Утром она уводила обеих дочек в детский сад и шла на работу в лекторское бюро. Год назад. Короткий срок по понятиям мирной жизни! Два месяца на фронте – это значит десятки лет назад; может, и больше. Она мысленно перебирала, просеивала свой путь. Как же он привёл её сюда? Смерть младшей дочери? Она умерла в первые дни войны. А может, Клава виновата в этом? Зачем она пошла в армию? А что, если правы были в райкоме, когда отговаривали её? Что же это было? Цепь ошибок? Та неумолимая связь, где одно вытекает из другого, где стоит ошибиться – и всё пойдёт дальше вкось, и по новой неуклонной колее, как следствие той, первой ошибки? Как мало она успела повоевать! И оправдать-то не успела свою жизнь!

 Как ни кружились её мысли, всё равно возвращались к дочке, единственной оставшейся. И тогда её решение умереть, умереть достойно, не поддаваться, сникало перед тоской о единственной своей дочери, перед жаждой жить, чтобы её увидеть. Если бы она могла снова стать одинокой и свободной, как была до замужества, Клавой Бурим!
Вспоминался отец, его руки, всегда поблескивающие от въевшегося в кожу золота. Когда-то золотил клиросы сельских церквей, – не настоящим золотом, а фальшивой позолотой, которая требовала деликатной работы с лаком, «драконовой кровью», расплавленной серой. С детства помнились ей этот запах и отец, который среди жёлтых паров железной ложкой разливал кипящую серу и произносил странные слова – «микстьен», «мардан». А через несколько лет она, комсомолка, шпыняла его за эти клиросы и иконостасы. Самоуверенно поучали и перевоспитывали его всей своей домашней ячейкой – двенадцать братьев и она. Это была первая комсомольская ячейка на селе – двенадцать братьев и она.
Как в сказке.

 Сперва отец спорил, потом – кротко улыбался, отговариваясь тем, что нет зазорной работы, а потом – потом уже и не спорил, побаивался её слов про «опиум», про «религиозный дурман», «реакцию». Слова были чужие, злые. И Клава вспоминала, как робел отец от них, как отмалчивался, опустив голову, и уходил, задыхаясь неизлечимым кашлем.
Запоздалый стыд настиг её вот здесь, в концлагере, перед самым расстрелом. Господи, как всё просто выглядело для неё в те годы, как жестока и глупа была она! Да ведь будь жив отец, он первым пошёл бы воевать! И никакой бог не помешал бы ему, не остановил бы его. Какой же он «идейный противник», отец её, – её отец, который вот и её, и сыновей всех вырастил в такой любви к своему дому, к России?! Она знала, что никто из её братьев не дрогнет, не станет предателем, вроде Демьяненко.
Как люди вообще становятся предателями? От страха? Но почему одни могут выстоять, а другие – нет? И, сравнивая и размышляя, она думала о самой себе. Сумеет ли она выстоять, не изменив себе до самой последней минуты расстрела? Она побаивалась себя, побаивалась своей слабости, что дрожала где-то в глубине её тела, а может быть, уже проникла и в душу, своего страха перед болью. Боялась, что силы иссякнут.
– Приказ-то ночью пришёл. Пришёл приказ, и отправили нас на фронт, – объясняла она Гале. – На марш ночью училище подняли по тревоге. Ну что же я? Не увольняться же. Я же в военном училище.

 Ей хотелось во что бы то ни стало оправдаться перед дочерью через эту Галю, – оправдаться перед маленькой за всё то, что случилось, за то, что оставляет её одну, сиротой, за свою смерть оправдаться… Она ничего не могла избежать, когда ночью училище их подняли по приказу и бросили на Сталинградский фронт, но, честно говоря, она и не собиралась ничего избегать, она рвалась на фронт.
Они лежали трое в большой побеленной пустой комнате, с дырками от гвоздей в стенах, с затоптанным крашеным полом, с голыми окнами. Непонятно, что это была за комната в этом здании клуба имени Ленина: класс, где занимался какой-то кружок? Канцелярия? Может быть, чей-то кабинет? Из окна был виден двор. Толпы военнопленных лежали, сидели на лестнице, теснились в узкой полоске тени вдоль забора. Там укрывались от солнцепёка раненые. Когда она смотрела из окна на этих безоружных мужчин, казалось, что Сталинград пал.

 Привезли ещё партию пленных. Из машин вываливались моряки в бушлатах, танкисты, лётчики – раненные, измученные. Слухи, непонятные и отчаянные, ползли или умышленно распространялись. Да и не мудрено – подвиг Сталинграда только творился. Удары немцев ещё не иссякли, весы сражения ещё колебались. А ведь на памяти было недавнее окружение наших войск под Харьковом, враг прорвался к Воронежу и к Новороссийску… В мае наши войска ушли из Керчи. Отступления, отходы, поражения первого года войны терзали души людей. Как там было сказано, в приказе № 227, который Клава прорабатывала во всех взводах? «Отступать дальше – значит погубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину!» А слухи множились, разрастались… Поговаривали о том, что снова отступают за Волгу, уходят, оставляя города, что немцы уже на Кавказе, в Баку, добрались до нефти… И люди здесь поддавались этим слухам, как-то оправдывая тем самым себя, свой плен.

 Однако на допросах Клава особым чутьём оглохшего и ослепшего от боли человека чувствовала нервозность допрашивавших. Она вдруг однажды подумала, что если бы Сталинград пал, то ведь немцы объявили бы об этом. Они не стали бы этого скрывать. С какой стати им скрывать такую новость? «А Сталинград-то держится», – неожиданно для себя самой произнесла она вслух. Ее ударили, прикрикнули, но никто не посмеялся над её словами, не опроверг.

 Уборная находилась далеко. Полицай водил её туда через весь двор. Она шла медленно и повторяла так, чтобы все слышали: «А Сталинград-то держится!» В словах этой страшно избитой, невесть откуда появляющейся женщины была уверенность. Надо было найти какую-то свою линию поведения. На что она могла опереться, – она, военнопленная, что само по себе уже было позорно, она, женщина, измученная страхом побоев? Да, она не выдавала коммунистов, не рассказывала ни о каких военных секретах. Но в этом лагере про секреты и не спрашивали. Может быть, нашли предателей, может быть, ещё что… Ах, если бы ей надо было что-то хранить, что-то защищать, что-то держать в тайне, может быть, ей было бы легче. Нет, какую-то иную линию надо было найти. За что-то надо было бороться, чему-то сопротивляться. И она вдруг решила: держаться за Сталинград!

 Давали себя знать отбитые почки. Клава часто просилась в уборную и всякий раз, выходя во двор, объявляла: «А Сталинград-то держится!» Она повторяла это, как заклинанье. Проходили часы, дни – и, оказывается, она могла всё время повторять: «А Сталинград-то держится!» Она не знала: может быть, Сталинград держался последние часы, каждую минуту он мог пасть, но пока что Сталинград держался. Каждый день был победой, каждый день жизни Сталинграда она могла повторять это всем и каждому и чувствовала, что этим она может уязвлять немцев, может им что-то противопоставить. Для них ведь тоже к сентябрю многое уже воплотилось в Сталинграде. Сроки, поставленные Гитлером, уже давно прошли, а Красную Армию удалось потеснить только к окраине города. Взять Сталинград – удастся или нет? Сумеют ли гитлеровские армии сломить сопротивление советских войск до наступления зимы? 6-я германская армия с 28 августа не могла продвинуться к городу ни на шаг. Только танкам 4-й армии удалось вклиниться в нашу оборону в районе Гавриловки.

 1 сентября Военный совет фронта обратился к защитникам города, призывая не допустить врага к Волге. Всё же на следующий день немцы прорвали фронт, и наши войска стали отходить к окраинам города. В воздухе гудели немецкие самолёты, на земле господствовали немецкая артиллерия и немецкие танки. Казалось, ещё одно усилие – и последние поределые советские дивизии будут сброшены в Волгу. Немцы были уверены в этом. Они уговаривали себя, убеждали. И когда эта ковыляющая на простреленных ногах, изуродованная женщина, словно кликуша, выкрикивала, выстанывала про Сталинград, – и немцы, и полицаи выходили из себя. Никто не понимал, зачем она это делает. Зачем она прёт на рожон, напрашивается на зуботычины и удары? Они не понимали, что Сталинград – её опора. Она держалась тем, что держался Сталинград. Она была для себя тоже Сталинградом.

 Возвращаясь с допросов, она старалась не стонать. Всеми силами следовало скрывать от полицаев побои. Стоило им увидеть свежие ссадины, как они зверели, – запах крови возбуждал их, и они снова принимались избивать ее.
Особенно свирепствовал заместитель начальника полиции, старшина лагеря по имени Виктор. Моряк, здоровенный красавец, он хвалился своим предательством. От него пахло одеколоном, сытостью, хорошим табаком. Всё на нём выглядело живописно – обтягивающая грудь тельняшка, сияющая золотом морская фуражка, часы, хромовые начищенные сапоги, золотой портсигар.
– Жить надо! – рассуждал он. – А пока жив – надо жить как можно лучше.
Он пощёлкивал плёткой, белозубо смеялся. Следил, как сбрасывали в ямы очередную партию умерших к утру от избиения, ран, голода. Бил он жестоко, исступлённо, забивая иногда свою жертву насмерть.

 К Клаве он заходил побеседовать: «на политминутку», как он говорил.
– Хлеба хочешь?
– Конечно, хочу.
– А комиссарам хлеба нет. Комиссары – самая вредная часть армии. Ну, ты-то чего связалась с ними? Была бы медсестрой, жила бы. А теперь расстреляют. Тебя со всеми твоими идеями не будет, а я буду! Смотри, как я живу! Скажешь, мародёр? Ну и что? Это слова, в дело они не годятся. Жизнь-то, она короткая, комиссар. А знаешь, как хорошо, когда кругом завидуют! Вот ты жрать хочешь, а я сыт. Значит, ты мне завидуешь. Идеи твои тебя никак не кормят, а я – сыт, пьян и нос в табаке. Значит, моя идея правильная. А у меня идея такая: всех вас передавить! Ну ты мне скажи, вот ты баба. Зачем тебе всё это? Чего ты на своём стоишь? И за что ты цепляешься?
– Так ведь всё равно помирать, – отвечала Клава как можно равнодушнее. – Раньше, позже – всё равно помирать. Чего ж я буду подличать, пресмыкаться. Приятно умереть человеком, чтобы уважать себя.
– Ага, человеком! Вот-вот, ты сказала «человеком»? Ну, а как же ты можешь помереть человеком? Ты посмотри на себя, разве ты человек? Вот я – человек, и живу как человек!

 Она не могла прогнать его, не могла обругать. Он искал признания или хотя бы возвышенных споров.
И не так-то просто было опровергать его и противостоять его сытости. Ей хотелось узнать, как он стал таким. Очень просто: был осуждён на десять лет за хищения, ему заменили срок передовой, и он перешёл к немцам. Он ничего не скрывал: она, Клава Вилор, была безопасна – скорый мертвец; а его тешила собственная откровенность. В этой откровенности была жажда не только самоутверждения, но и какого-то самооправдания, что ли. Ему мечталось услышать от неё какое-то признание в правоте его выбора, или его страха, или его цинизма. Иногда казалось, что он наговаривает на себя, когда он рассказывал, как, защищая Одессу, во время боя стрелял исподтишка в комиссаров, политруков.

 Он ничего не скрывал от Клавы Вилор. Он её ни в чём не переубеждал, ничего не требовал, не допытывался. Ему нравилось беседовать с ней о своей душе. Ему словно хотелось выработать какую-то свою линию самоуважения. То, что он хорошо жил среди умиравших от голода, израненных, измученных военнопленных, то, что он ненавидел всё советское, – этого было ещё недостаточно. Он пытался понять самое существо Клавиного упорства, то есть не обязательно именно её упорства, а упорства всех тех, кто, попадая в плен, оставался самим собой, всех тех, кто не сдавался.

 Шестого сентября (и как это память её сохранила все даты!) к ней потихоньку пробрался Баранов и сказал, что он всё подготовил для побега. Нынче – последняя возможность. Не согласится ли она попробовать бежать вместе с ним? Она с горечью показала ему свои израненные ноги, поцеловала его на прощание, пожелала удачи и больше его не видела. Его побег вселил надежду, что Баранов где-то там, – если он благополучно доберётся, – за линией фронта расскажет о ней…

 Наконец наступил день, когда во двор въехала зарешеченная закрытая грузовая машина и её, Клаву Вилор, вместе с другими военнопленными повезли на расстрел. Расстреливали за городом, у шурфов затопленных шахт. В эти шурфы сбрасывали расстрелянных, а часто сталкивали и живых.
Привезли. Построили. Приказали раздеться. Начали подводить группами к яме. Клава была шестнадцатой. Перед ней было убито пятнадцать человек. Когда её подвели к краю, она закрыла глаза. Уже несколько последних военнопленных немцы не расстреливали, а просто сталкивали. Она тоже стояла, ожидая толчка. Вдруг её взяли за плечо, отвели в сторону и приказали одеться. То же приказали и другим.

 Вот эти-то минуты, даже мгновения, когда она стояла, закрыв глаза, – казалось мне, что эти мгновения должны были врезаться и остаться в душе её так сильно, как это было, например, у Достоевского. Мне почему-то больше всего вспоминался Достоевский. Наверное, потому, что, как никто другой, он отразил эти последние мгновения перед расстрелом, когда он сам стоял на Семёновском плацу на эшафоте и впоследствии снова и снова возвращался к своей казни. В том же «Идиоте», когда он описывал казнь расстрелянием и казнь на гильотине, и как самую ужасную муку эти последние минуты – когда всякая надежда отнята и знаешь, что человеком больше не будешь наверно.

 Но тут у Клавдии Вилор ничего похожего не было. Муки её жизни были сильнее ужаса перед смертью. Смерть была бы прекращением боли. Стоя перед шурфом, Клава просто ждала того, к чему давно приготовилась. Она ждала смерти, как ждут снотворного. И Клава не то чтобы была разочарована, – нет, но не испытывала никакой радости от избавления и так же равнодушно, а может быть, даже с тоской перед новыми муками стала по приказу одеваться вместе с другими и снова последовала в гестапо.
Выяснилось, что их, оставшихся, возили к шурфу для запугивания. Но лично для неё никакого запугивания уже не могло существовать. Её доставили в бывшую гостиницу «Донбасс», стали угощать яблоками, грушами, поставили перед ней варёную курицу и предложили подписать признание, что она пошла в армию по принуждению большевиков, которые вынуждены использовать женщин. А потом надо будет выступать перед военнопленными, рассказать им, что хотела перейти к немцам.

 Психологический эффект, конечно, получился, но обратный, – она вскочила, проклиная их за то, что они её не расстреляли.
– Когда вы меня расстреляете?! – кричала она. – Гады! Мучители, расстреляйте меня скорее… стреляйте же!
Через несколько часов, избитая, она очутилась в одиночной камере. С этой минуты, в любое время дня и ночи, дверь открывалась, и немецкие офицеры из командировок, из госпиталей, а то и просто с гулянья заходили посмотреть на редкий экземпляр: женщину-комиссара. Они останавливались в дверях и обсуждали её, разглядывали».

 Продолжение повести в следующей публикации.


Рецензии