Нафанаил

История, которую я хочу рассказать вам, не особо занимательна и далеко не прекрасна, но она должна быть рассказана. Прежде всего, это нужно мне самому.
Меня зовут Нафанаил Архипович Корейко, родился я в деревне Кваково, что неподалёку от Саратова.
В мир я вошёл, как и все остальные дети, через мать.
А ещё - посредством шлепка. Как сейчас помню, как вспыхнула от него моя бархатная ещё кожа ягодиц.
Моя мать, да обойдут её несварение и дурные соседи, всегда была женщиной крепкой, и по виду походила на матёрого таёжного лесоруба.
Чтоб вы знали, оттиск пятерни от приснопамятного шлепка до сих пор красуется на моей пятой точке. Кожа которой, кстати, по-прежнему бархатная.
И вот мать повертела меня так и этак в руках, глянула на нос-картофелину, послушала мой ор и, разочаровавшись, погрозила отцу тяжёлым кулаком с побелевшими костяшками:
- В тебя пойдёт, стервец. В кости тонок, голосит паршиво, и мозгов, должно быть, с гулькин нос. Не сын он мне!
И ещё раз, для порядка, повертев пред маленькими цепкими глазками, бросила меня в угол.
Моё тельце, пупырчатое от холода, опрокинуло огрызок веника, поганый совок и облепленное паутиной ведро, а я, получив очередную порцию боли, заголосил пуще прежнего.
Отец, неловко перебирая конечностями, подошёл ко мне и наклонился, чтобы поднять.
Его рука почти коснулась меня, но у матери на сей счёт были какие-то свои, непонятные ни мне, ни отцу планы:
- Грабли прочь, паскудник! Пусть лежит, где упал.
Отец вытер грязным рукавом подёрнутые влагой глаза, стёр с моей головы прилипшие паутину, пыль и мокрый окурок, медленно разогнулся и пошёл к двери.
Со стороны он напоминал нескладную и некрасивую куклу, которую мастерили по-пьяни и тем, что попалось под руку. Он вечно грыз свои жёлтые ногти, ковырялся в носу, разглядывая каждую извлечённую козявку как невесть какую диковинку, и имел привычку подолгу глядеть в одну точку.
И когда он улыбался (а это бывало так редко, что казалось, будто он напрочь лишён этой способности), можно было видеть желтоватые кривые зубы, грязно-белый налёт на языке и слюну в уголках рта; изо рта у него пахло чем-то протухшим, и я нередко ощущал позывы к тошноте.
Но я любил его. И, любя, я заставил себя привыкнуть к кислому запаху его тела, его неопрятному виду и движениям неисправного механизма.
Когда мне пошёл шестой год, умерла Чушка, наша собака. Благодаря ей и отцу я выжил. Отец утопил её щенят, и она, инстинктивно стремясь избавиться от молока и кого-то выпестовать, взяла на себя обязанности той, кто как ненужную тряпку зашвырнула меня в помойный угол.
Когда мне стукнуло три года, я думал, что мой отец пушинка, ибо в частых ссорах с матерью, неизменно оканчивающихся дракой, он летал из одного конца комнаты в другой.
Когда мне исполнилось четыре, я понял, что его полёты никак не связаны с весом, а проистекают скорее из силы, которой была наделена мать.
Чушка потеряла молоко, когда мне было полтора года, но я как сейчас помню, как поражался отец столь долгому наличию молока в сосцах быстро дряхлеющей суки.
Он видел в этом божье провидение. Дети угодны богу, так говорил он.
Мы похоронили с ним Чушку позади нашего дома, и я не давал зарасти её могилке сорной травой.
Матери отец сказал, что бросил труп на помойке. Та одобрительно осклабилась, и стала с тех пор называть меня Сучьей сироткой. Число побоев на мою долю выросло. Раньше мы их делили с Чушкой.
Но я рос хоть и невзрачным, но крепким. Мои сверстники и ребята постарше боялись меня: я был сильнее любого из них, а если видел их численный перевес, то не колеблясь пускал в ход зубы, кирпичи и бутылки.
Вид крови был для меня привычен, и в большинстве случаев эта кровь была не моей.
А потом... потом я убил. Совершил убийство, о котором никто никогда не узнал. Вернее, об убийстве-то узнали сразу, но вот о моей причастности к нему - никто и никогда. Его звали Артём Штофф, и он был на год старше меня.
Он заругал мне на отца, так как все знали, что мать я не люблю.
Я подстерёг его вечером того же дня в подъезде его дома и ударил "розочкой" в над грудинную выемку.
Стеклянная воронка с рваными краями вошла глубоко и, убегая, я видел, как из горлышка хлещет кровь.
А потом в нашей семье произошли изменения. И они послужили причиной трагичной  развязки... о которой, впрочем, я расскажу несколько позже.
Мой отец, наконец, обратил внимание на свой внешний, довольно непрезентабельный, вид. Теперь каждое утро начиналось основательным помывом - отец с какой-то остервенелостью мыл руки, ноги, далее приходила очередь шеи, ушей и местам за ушами; и лишь под конец наступал черёд лица. Затем он чистил зубы содой, потом снимал непонятно откуда добытой чайной ложечкой налёт с языка. И начинал бриться. Он брился каждое утро, и только теперь я мог увидеть, какие у него впалые щёки.
У него появился костюм-тройка, ветхий, потерявший первоначальный цвет и с латками на локтях, но всё равно выигрывавший по сравнению с прежним костюмом. Его, кстати, отец подарил старику-нищему, что нередко ковылял по нашей улице, стуча клюкой по грязному булыжнику и звеня одинокой монетой в ржавой кружке.
Он, этот старик, носил на голове дырявый котелок, который, как сказал отец, раньше, перед тем как прохудиться, исполнял работу кружки. И ещё сказал, что зовут старика Григорием, и что познакомился он с ним в церкви.
Шли дни. Отец теперь не отвечал на ругань матери, но это не ограждало его от полётов, наоборот - придавало последним пугающую регулярность и страшную силу.
Ранее синяки и кровоподтёки частично скрывала густая жёсткая щетина, теперь же даже у меня, казалось бы, давно привыкшего к родительским дракам, его лицо вызывало невольную дрожь. Но он терпел. Он стойко сносил и оскорбления, и физическое насилие.
Он по-прежнему тщательно умывался, тщательно брился и содержал костюм в чистоте. Он стал сильнее. Я не говорю о силе физической, нет.
Тело его было тщедушно и любое действие, требующее приложения силы, оборачивалось для него трудностью, почти невыполнимостью. Но я говорю о иной силе, силе духа.
Оставшись хлипким внешне, он вдруг обрёл какой-то внутренний стержень, негнущийся и нержавеющий. Я чувствовал это. И мать чувствовала тоже. И, понимая подсознательно, что взялась за невозможное, она снова и снова старалась втянуть отца в ссору, и, убедившись, что он по-прежнему "неадекватен", бросалась на него с кулаками.
Она так увлеклась этим, что почти забыла обо мне.
Мне было хорошо, хотя я понимал, что моё, если можно так выразиться, благополучие возможно лишь благодаря переменам в облике и поведении отца.
И что более всего удивительно, он не ожесточился и не замкнулся в себе, он стал чаще говорить со мной, а однажды принёс яблоко. Меня потом вытошнило: ведь я никогда не пробовал ничего сладкого, но вкус его я помню до сих пор.
А потом случилось то, что случилось.
Однажды отец пришёл особенно радостным. Нет, он не улыбался и не насвистывал что-то весёлое, но для того, чтобы понять это, мне не нужны были внешние проявления. Я уже давно читал его как раскрытую книгу.
За окном шелестел дождь, в расставленные на полу миски, банки и таз с потолка падали звонкие капли; отец вымок до нитки и ощутимо дрожал, но в глазах его я видел что-то, чего не было прежде. Как я сейчас понимаю, это было умиротворение. Но тогда я не знал этого слова. Я только понимал, что отец изменился. Раз и навсегда.
Мать дремала, но когда отец вошёл, она вскинулась, как собака, почуявшая мясную вырезку, и в глазах её не было сна.
Она сразу поняла, что власть кулаков прошла и что как только она попытается восстановить её, отец покинет дом. Раз и навсегда.
Но она была бойцом. Бойцом от кончиков пальцев до корней волос. И она не собиралась сдаваться.
Она молча встала с кровати, подошла к столу с растрескавшейся, покрытой жирными пятнами столешницей, взяла кухонный иззубренный нож с прилипшей к лезвию луковичной шелухой, постояла немного, будто не в силах решиться, хотя решила всё, ещё втавая с постели, и, повернувшись, пошла на отца.
Нож был опущен и качающееся в такт шагам лезвие под углом смотрело в пол. Босые мозолистые ноги шлёпали по сырому полу.
Отец поднял голову выше, распрямил плечи и... улыбнулся. Мягкой тёплой улыбкой прощающего человека.
И когда он упал, и по жилету стала неумолимо расползаться тёмно-красная клякса, он продолжал улыбаться.
Ботинок со сбитым каблуком и стёртой подошвой слабо дёрнулся, и мой отец перестал быть. И часть меня тоже.
С той поры минуло пятнадцать лет, я уже давно женат и имею трёх детей: сына, серьёзного пятилетнего мальчугана, и двух славных светловолосых девчушек, трёх и двух лет.
С Аграфеной, моей женой, я познакомился в церкви, и именно она убедила меня взять к нам мою мать, на тот момент только вышедшую из тюрьмы. К тому времени у неё отнялись ноги и она была прикована к инвалидному креслу; волосы её изрядно поседели и поредели, и она почти не говорила. Она вообще мало говорила с тех пор, как не стало отца. С тех пор, как убила его.
А я... я простил её. Отца... его уже нет... и его не вернуть, но жизнь продолжается, и нельзя пройти её, не сделав шага вперёд. И я делаю эти шаги. И уже почти не чувствую боли.
Но помнить я буду всегда.

                Андрей Ахобадзе


Рецензии