Судьба женщины воина Отечественной войны 9

                КЛАВДИЯ  ВИЛОР

                Повесть
                Автор Константин Симонов.

Продолжение 8 повести.
Продолжение 7 http://www.proza.ru/2019/09/04/1011

 «Начинался третий год войны. Был июнь, лето стояло ветреное, лёгкое, с быстрыми дождями. Некошеные одичалые травы поднялись высоко, цвели не виданные раньше в этих краях цветы, с белым влажным тычком посреди маковых лепестков. Тычки были похожи на пальцы, указывающие на небо.
Целыми днями она лежала в степи. Не было ни сил, ни желания что-то делать, идти, говорить. Да и что она могла сделать? Всё потеряло смысл. На что надеяться? Скитаться по хуторам, пока не изловят и не отвезут в Сталине? Прятаться, спасая свою шкуру? Подвергать других людей опасности? Надоело видеть страх, рабство. Где-то под Харьковом действовали партизаны, там воевали, но туда не добраться, – и мечтать нечего с её-то ногами. Из пяток у неё сочился гной, большой палец на руке не заживал, там была гниющая рана. Ноги опухли. Нарывы, вши… Кому она нужна такая – ни подпольщикам, ни партизанам, ни себе самой, – всем обуза. Выходит, только немцам она нужна – для расстрела.

 И людям, что шли к ней за утешением, она теперь не находила что сказать. Она пряталась ото всех. Что-то хрустнуло у нее внутри. У самых сильных вдруг рвётся душевная струна, гаснет свет, и тот источник, что питает душу стойкостью, неизвестно почему иссякает. Люба Ятченко не оставляла её, приходила в степь, подкармливала; глядя на неё, Клава не могла понять: откуда это Люба находит в себе силы жить. Откуда находят силы Колесниковы, Зацепины, Алексины – терпеть голод, видеть, как мучаются их детишки. Зачем жить среди этого нескончаемого унижения, бессловесности, голодухи, издевательств? Для чего? Как будто такая жалкая жизнь имеет какой-то смысл или цель. Ради чего ей, Клаве Вилор, терпеть эти мучительные боли, страдания своего тела? Чего ради? В тюрьме она знала, что отвечать полицаю, предателю Виктору. Теперь же, на воле, в открытой степи, она была бессильна перед обступившими её вопросами. Для чего страдать, тянуть эту лямку, цепляться за каждый день?

 Всё, что привязывало её к жизни, всё разом отпало, показалось незначительным, нестоящим, она смотрела в это небо, что раскинулось над ней в своей вечной невозмутимой красе, безразличное к железному гулу самолётов. Летели бомбардировщики. Земля сжималась, всё живое затаивалось, но само небо было как в детстве. И запахи были из детства, и пчёлы. Казалось, что она сейчас вскочит девочкой, в коротеньком платьице, побежит домой, подпрыгивая и напевая. Почему она прячется? На своей земле, под своим небом? Как всё это получилось? Как фашисты очутились здесь, в середине России, в её степях? И отчего она, Клава Вилор, живёт под чужим именем, перестала быть собой, от себя самой прячется?
Она задавала себе те самые вопросы, какими осаждали её хуторяне. Что же она отвечала им? Она пробовала вспомнить и не могла. Какие-то – для них – она находила слова, для себя же слов не было. Она всегда умела ответить колхозникам про отступление, про неудачи наших войск, приводила причины, находила оправдания, объяснения. Впервые она сама себе задавала вопросы, без оглядки, напрямую. Внутреннее чутье подсказывало, что мысли эти ослабляют её, они не нужны, они разрушают её волю. Другому, может, это и полезно, ей же не стоит копаться в себе, пробовать отвечать на эти вопросы.

 Грязная, немощная, в рваном своём сарафане, лежала она среди цветущего душистого травостоя. Не хотелось приводить себя в порядок. Не было ни жалости к себе, ни отвращения. Она бесчувственно смотрела, как по ней ползают вши и какие-то маленькие чёрные муравьи. Изредка облачком наплывала мысль о дочке и таяла. Ничего не оставалось в душе онемелой, опрокинутой, как это пустое, обманное небо. Если бы у нее хватило сил покончить с собой! Она надеялась, что жизнь сама уйдёт из её измученного, уже не желающего существовать тела.
– Неужели вам не хотелось узнать про победу?
– Хотелось.
– Так как же вы… Это же сорок третий год, когда война вошла в полную ярость. У нас, например, каждый мечтал добраться до Берлина, хоть глазком одним взглянуть на конец войны, а там уж, пожалуйста.

 Клавдия Денисовна смотрит на меня с удивлением.
– Действительно… Я ведь тоже…
Она не может сейчас объяснить себя тогдашнюю. И я тоже не в силах понять отчаянья той Клавы Вилор. Если бы ещё в сорок первом году, при отступлении, а то в сорок третьем, после Сталинграда. Мы вместе с ней пытаемся разгадать, каким образом она вышла, выкарабкалась из того состояния. Мы занимаемся разбором её поведения, и она готова осудить своё малодушие, вернее, свою тогдашнюю ограниченность. Но ведь она так была оторвана, так мало знала… Незаметно она старается как-то оправдать себя, приукрасить наивные свои понятия, скрыть, приуменьшить свои заблуждения. Я останавливаю её. Мне не нужны её поправки, они мешают видеть, какой она была. Мы много поняли и узнали за эти десятилетия и невольно переносим свой опыт в те военные годы. Мы видим себя умными, дерзкими, критически мыслящими лейтенантами, знающими, кто чего стоит, и как кончится война, и как надо наступать, понимающими значение Сталинграда и замыслы наших маршалов. Но мне дорога та Клава Вилор и в своей слабости и отчаянии, и в жестокости и безоглядности. Через неё я восстанавливал и какие-то собственные черты. Какими были мы, танкисты третьего полка тяжёлых танков, и солдаты второго укрепрайона. Каким был мой комиссар Медведев.

 Может, помогло Клаве Вилор выкарабкаться из отчаянья то, что кажется нам сегодня нетерпимостью, прямолинейностью. А может, подействовали речи Любы Ятченко про силу советского народа и обречённость фашизма, о превосходстве наших идей, о возрастающем упорстве и мастерстве Красной Армии. Люба по-своему, погрубее, попроще пересказывала Клаве Вилор её собственные доводы и примеры. Клава с трудом узнавала их. Они возвращались усиленные, окрепшие от повторов. Было там много общих слов, так что становилось совестно, и непонятно было, почему они действовали, но и добавлены были раздумья, накопленные долгими ночами матерей и солдаток.

 Вероятнее, всё-таки сыграло тут другое – Клаву разыскали комсомольцы Иван Колесников и Николай Ятченко. Их вызвали на регистрацию: то ли рыть окопы, то ли собирались отправить в Германию. Они пришли к Клаве за советом. Им не было дела до её уныния, до её болей. И это было правильно. Они хотели знать, что делать. Они даже не совета ждали, а указания. Клава прикинула и так, и этак, предложила им скрыться, уйти в степь. Она сама ушла с ними подальше, несколько дней пряталась в посевах подсолнуха.
И наступило обновление. Проще всего объяснить это, как выражались в старину: «На неё снизошло». Туманно и вместе с тем определённо. Потому что, бывает, после долгих терзаний, сомнений, поисков вдруг каким-то толчком открывается, приходит то, что называют прозрением, причём чаще всего самое что ни на есть простое, вроде очевидное понимание, стыдно, как это раньше не подумалось, такое само собой разумеющееся, единственное.

 Дело её ясно определилось. Отныне она шла с хутора на хутор не странницей в поисках приюта, не беглянкой… Какое ж это было дело? Что она могла – бездомная, калека, преследуемая, живущая под постоянной угрозой быть выданной, схваченной?.. Могла беседовать с людьми, рассказывать про Сталинград, про фашистские лагеря. Могла утешать людей, советовать, укреплять их дух. Всё это она уже делала. При каждом удобном случае старалась делать; теперь же, вернувшись из степи, она утвердилась в этом как в своём прямом назначении. Словно бы она для этого здесь и находилась. Но было и другое. Она могла не только подбадривать, она должна была и тревожить, спрашивать с людей, не только утешать, но и взывать к их совести. Она не сторонилась ненадёжных, малодушных. Она шла к ним и предупреждала, чтобы они не помогали немцам. Она тревожила, даже угрожала. Она строго допрашивала, она стыдила. Можно было подумать, что она являлась как представитель, как специально посланная, засланная, уполномоченная. Она предлагала прекратить всякую помощь немцам. Скоро, имейте в виду, очень скоро придётся за эту помощь, за пособничество ответить! Придут наши и спросят.

 Зайдя к своей хозяйке Варваре, она застала её за шитьём немецкого мундира.
– Зачем вы это делаете? Какая нужда вам? – допытывалась Клава. – Вы что, голодная сидите? Разве вас немцы заставляют?
– Вот именно заставляют, – сказала хозяйка.
– Ничего подобного. Вы сами взялись. Я вас предупреждаю: пока не поздно, отдайте им обратно.
– Что значит – «не поздно»? Да ты кто? Какое твоё дело?
– А то, что вас будут считать фашистской прислужницей. Как вы станете оправдываться? Хотя бы – перед мужем? Он же у вас коммунист. Думаете, он вам простит?

 Хозяйка кричала, гнала её, плакала. Вернуть немцам «фрицевки» она не решалась, но и Клавы боялась. Казалось – чего проще отделаться от Клавы: стоило шепнуть кое-кому, и в тот же день её забрали бы в гестапо, она исчезла бы навсегда. Толкни её – она упадёт, такая слабая, чего её бояться, стукни – и не встанет… Однако это ничего бы не изменило. В том-то и сила её была, и все это чувствовали. Она была не она, не Клава Вилор, или Катя, как называлась она в тех местах, она была всего лишь напоминание о долге. Её воспринимали как нечто почти безликое, почти служебное, вестник, голос предостережения. Она приходила к женщинам, которые работали при немецких столовых, прачечных, госпиталях, на дорогах, в мастерских, требовала саботировать, предлагала не выходить на работу. Некоторые соглашались, другие уступали, устрашённые её угрозами, третьи возмущались, кричали ей: а кто детей кормить будет? Она? Лозунгами их не накормишь. И листовку им не сваришь. Детям каждый день что-то надо жевать. Сама-то она небось чужой милостью кормится, не от Красной Армии довольствие получает.

 Её не щадили. Она понимала безвыходность их жизни, но глухо стояла на своём: нельзя работать на немцев. А дети? Как быть с детьми, со стариками, они, что же, должны помереть? Да, лучше помереть, издохнуть… Как же она может, мать она или изверг? А как они могут: ведь дети подрастут, им скажут – вот чем мать ваша занималась в войну, – так они вас проклянут, будут стыдиться. Случалось, что её ругали, гнали, а она твердила и твердила своё. У неё не было тогда ещё никаких связей, одиночество в этих незнакомых ей местах угнетало её, и всё же она продолжала действовать безжалостно, уверенная в своей миссии.
– Что-то тут не так, – говорит Клавдия Денисовна.
– Давайте исправим.
 – По фактам всё правильно, а вот… Неужели я не считалась ни с чем?
– Я ведь иду по вашим записям, которые вы делали спустя два года после войны. Есть ещё ваши объяснения для парткомиссии, есть материалы проверки.

– Что ж, я и детей не жалела?
– Может, и жалели, а всё равно требовали.
– Даже не верится.
– Это всегда так. Легче понять другого, чем самого себя. Вам кажется, что вы были не такая, но, может, это потому, что вы изменились, а та Клава Вилор осталась прежней.
– Скажите, разве так может быть, чтобы тогда было правильно, честно, а теперь за то же самое неловко?
– У меня так было.
– Может, мы всё же тут насочиняли, может, вы от себя прибавили?

 Я старался излагать факты, не оценивая их от себя, не делая выводов, не рассуждая о поступках моей героини, я ничего не сочинял, хотя ничего плохого нет в этом слове, литература – это всегда сочинение, сочинительство. Но по крайней мере я пробовал свести тут сочинительство на нет, как мог – вытравляя, вычёркивая. Полностью отстраниться я не мог.
С какого-то предела характер стал рассыпаться на факты, даты, поступки…
Я перестал понимать своего героя. Чтобы понять, я должен был додумать, совместить, придумать – значит, всё-таки сочинить, со-чинить. Узнать было не у кого. От той военной поры у каждого сохранилась своя Клава Вилор, малая часть её истории.

 Мало-помалу она всё же продвигалась ближе к фронту. Шла от хутора к хутору, из села в село. Повсюду оставляла записки с адресами родных, чтобы в случае гибели сообщили о ней. В селе Марфинка, уже Ростовской области, поселилась, совершенно случайно, как это всегда бывало, у Муратовой. Жила Муратова с тремя детьми в сенях своей горелой хаты, которую сожгли за то, что Марфа Семёновна Муратова прятала военнопленных. Еды не было, дети были такие слабенькие, что ходили, опираясь на палочки. Клава посоветовалась с Марфой Семёновной и пошла проситься на работу к местному врачу Погребной, в больницу. Амбулатория и больница обслуживали местное население и существовали за счёт тех продуктов, какими расплачивались пациенты.

 Клава выдала себя за медсестру. Вид у неё был ужасный – рваный сарафан, босые распухшие ноги забинтованы солдатскими обмотками.
– Я военнопленная. Медсестра. Помогите мне. Дайте мне работу.
Погребная вежливо отказала, посоветовала идти в тыл, там устроиться легче. Здесь, в прифронтовой полосе, немцы придираются, проверяют…
– Мне нужна работа у вас, – повторила Клава, глядя ей прямо в глаза.
Значительно и твёрдо сказала, что в тыл не пойдёт, там ей делать нечего, ей необходимо быть здесь. Понятно?

 В кабинете врача находились медсёстры, все смотрели с опаской на эту оборванную просительницу с мрачно горящими глазами. Погребная стала пояснять, что штатные места все заполнены, показывала какие-то бумаги, Клава отодвинула их, сказала, что ей необходимо поговорить с Погребной наедине, что она придёт к ней вечером. Она заставила дать адрес, именно заставила, пользуясь тем, что её боятся. Какая-то гипнотическая сила росла в ней. Конечно, риск был. Погребная могла пожаловаться полицаям, вечером Клаву ожидала бы засада. Почему-то, однако, ей всё сходило, её не выдавали, чем требовательнее она держалась, тем надёжнее она себя чувствовала. Красная Армия наступала, самолёты сбрасывали листовки, сообщая, что наступление на Курском и Белгородском направлениях будет продолжаться, пока полностью не изгонят оккупантов. Ощущение приближающихся наших охраняло её.

 Придя к Погребной, она попросила удалить детей и рассказала Софье Алексеевне всё про себя, вплоть до того, что сбежала из гестапо, хочет перейти к своим, просит дать ей работу, чтобы пережить это время, а как будет возможность, она перейдёт фронт. Она говорила ровно, без всякой интонации, словно диктуя. Погребная не собиралась уступать. Она твёрдо стояла на своём. Вовсе не за себя она боялась. Как врач она прежде всего отвечала за больных в своей больнице, она не имела права подвергать их опасности, нанимая беглого политрука, которого ищет гестапо. Пострадал бы, несомненно, и лечебный персонал – медсёстры, санитарки; есть, наконец, у неё, у Погребной, дети, о них она должна думать.
У Погребной было много доводов, и всё же она поддалась, против своей воли, против всякой логики. Согласилась взять медсестрой без оплаты, давать ей хлеб, яйца, огурцы, что получают от пациентов. Условие она поставила одно: не заниматься агитацией среди больных. Категорически. Чтобы не навлечь репрессий на персонал. Клава обещала. Она согласилась охотно, мечтая лишь о том, как бы прокормиться и прокормить детей Марфы Семёновны. Лёгкое это условие оказалось, как ни странно, самым трудным. Для неё, для Клавдии Вилор. Она подсаживалась к больным, прежде всего мужчинам, и не могла удержаться, чтобы не прочесть им очередную листовку, прикидывая с ними, когда наши войска войдут в Марфинку: то ли в конце августа, то ли в начале сентября. Некоторые ей не верили. Она спорила, убеждала. Вскоре об этих разговорах стало известно.

 Погребную вызвали в гестапо, расспрашивали про Клаву. Она вернулась бледная, напуганная, однако Клавы не выдала. Это был поступок. Она исполнилась самоуважения. Неприятности, которые Клава доставляла людям, всё же окупались. Погребная потребовала немедленно прекратить разговоры с больными. Клава обещала, и опять у неё сорвалось. Тогда Погребная предложила покинуть больницу. Вот это Клава отказалась сделать. Софья Алексеевна Погребная не знала, как поступить. Прибегнуть к помощи властей – означало предать, донести, этого она не могла, но и рисковать больше она не имела права. Она требовала, она просила, умоляла Клаву ради своих детей. Непреклонность Клавы возмущала Погребную: ведь здесь же не на немцев работают, здесь лечат своих, русских людей, – какое же оправдание есть у Клавы так жестоко вести себя? Право войны, отвечала Клава, на войне ничего нельзя жалеть для победы, ничего, всё для победы, всё! Погребная заплакала. Наверное, она ненавидела Клаву в тот миг за бесчеловечность, и, вероятно, её можно было ненавидеть. Но впоследствии Погребная всегда вспоминала о ней с уважением. Видимо, какой-то последней черты справедливости Клавдия Вилор всё же не переступала.

 Спустя несколько месяцев после прихода наших войск Софья Алексеевна прислала Клаве такое письмо:
«Добрый день, милая Клавдия Денисовна! Посылаю Вам характеристику, как бывшей сотруднице моей, медсестре русского лазарета. Когда нас немцы выслали с Марфинки, я со своей сестрой ушла к родственникам, и, как только советские войска вошли, я сейчас же послала письмо командиру, в котором сообщала о Вас и просила оказать Вам помощь… Меня интересует, нашёл ли он Вас… Итак, я до сего времени не могу забыть тех страшных ужасов, какие мы пережили в период оккупации. Никак не верится, что остались живы. Я очень рада, что Вы живы и дочь Ваша жива и здорова… Мой муж погиб в бою за социалистическую Родину в ноябре 1942 года и похоронен в г.Сочи, брат тоже убит. Единственное утешение, что Красная Армия быстро движется вперёд. Работаю врачом в районной амбулатории.
Всего Вам наилучшего. Погребная».

 Всё же Клава ушла из лазарета. Сама. Во время ночного дежурства надо было сделать укол больной. Клава не сумела это сделать. Больная умерла. Медсёстры обвинили Клаву в этой смерти. Погребная защитила её, заявив, что больную нельзя было спасти. После этого Клава решила уйти.
Все три медсестры её не любили. Вместо ухода за больными они напропалую гуляли с немецкими офицерами. Посреди дня за ними приезжали на машинах, на мотоциклах. Никакие Клавины уговоры не действовали. «Мы не с немцами гуляем, а с мужиками, – говорили они. – Вреда никому, а нам польза». «Наше дело молодое, – говорили они, – незамужнее. Мы тебя не трогаем, и ты нас не зацепляй». «Завидуешь? – говорили они. – На тебя, такую, конечно, не польстятся». А у одной из них образовалась настоящая любовь с немецким капитаном. Ничего подобного Клава принять не могла, называя их последними тварями, грозила, ругала, и опять же девки эти, не любя её, понимали её ненависть, не каялись, но и не мстили ей. И когда Клава уходила, по-своему хотели помочь, устроить её в немецкий госпиталь, где дадут паёк, по крайней мере она спасётся от голода. Обещали рекомендовать её через своих дружков.

 Нервы у Клавы не выдержали. Кажется, впервые за время своих мытарств она сорвалась. Затопала ногами, исступлённо закричала, подняв кулаки: «Побираться пойду, издохну, а фашистскую сволочь лечить не буду! Стрелять их, а не лечить! Стрелять всех фашистов, душить, и раненых душить буду!»
Вопила на весь лазарет и такое, что за годы оккупации разучились произносить даже шёпотом. Голос её гремел, вырывался в распахнутые окна, на улицу, запруженную военными грузовиками. В кабинете врача все заткнули уши, зажмурились, не зная, что делать с этой бешеной. Испуг окружающих подхлёстывал Клаву. Вкус слов запретных, потаенных опьянял. Она кричала, наслаждаясь своей, пусть минутной, безоглядной свободой. И злорадство владело ею, и торжество.
– Прекратите! Иначе я сообщу про вас в комендатуру, – сказала старшая сестра. – Вас не просто заберут. Вы понимаете это?
– Еще бы! Да только вы не сообщите.
– Это почему же?
Клава вдруг успокоилась, посмотрела на неё с жалостью:
– А как вы тогда жить будете?

 Она знала, что втайне они ненавидят фашизм. Ей хотелось вызвать эту ненависть наружу. Хотя бы тем, чтобы заставить думать о будущем, том будущем, которое надвигалось вместе с грохотом бомбёжек, с надеждой, с освобождением, справедливостью, возмездием».

 Продолжение повести в следующей публикации.


Рецензии