Неизвестный художник. Часть Четвертая

Неизвестный художник. Исторический роман. Часть Четвертая.   
***   ***   ***

Место действия – Россия.
Время действия – 1788-1796 годы (последние восемь лет царствования Екатерины II, правление 1762-1796).   
***   ***   ***
Содержание:

Часть Первая. Елена.
Часть Вторая. Надежда.
Часть Третья. Евдокия.
Часть Четвертая. Аннушка.
           Глава 1. Хозяин родового гнезда.
           Глава 2. Тайны прошлого.
           Глава 3. Аннушка.
           Глава 4. Аннушка (продолжение).
           Глава 5. Поворот судьбы.
           Глава 6. Соборная площадь.
           Глава 7. На краю.

Часть Пятая. Дуняша.
Часть Шестая. Забава.
Часть Седьмая. Катерина.
***   ***   ***

                Часть Четвертая. Аннушка.
                Глава 1. Хозяин родового гнезда.

             - Все это началось давно. Я был сыном кормилицы, которую взял господин Укромский Николай Константинович в свой дом, когда послал ему бог наследника. Госпожа Укромская умерла вскоре после родов, вот у Николая Константиновича только и остался, что Семушка, мой молочный брат. Моя мать выкормила нас обоих, а потом осталась при барчуке няней. Говорят, она славилась как замечательная красавица, а Николай Константинович жил вдовым и одиноким, но он был человеком на редкость порядочным: мы никогда не слыхивали о нем и за ним не подмечали ничего дурного, и я знаю наверняка, что моя мать только служила в барском доме, а моему отцу оставалась верной женой, к измене своим барином, власть над нею имевшим, отнюдь не понуждаемая, и никакой обиды и насилия над собою от него не видала.

С нею я часто бывал в отцовском доме в деревне, куда она время от времени отлучаться имела разрешение, однако жил и рос вместе с Семушкой, в котором Николай Константинович души не чаял. Понятно, почему так вышло: сначала мы оба были малы и нуждались и в пропитании, и в заботе, которые нам давала моя мать, а потом я оставался рядом с барчуком, так как моя мать была его няней и возилась с ним, и приглядывала за ним и днем, и ночью, а еще после он привык ко мне, ведь мы все время находились вместе, вместе играли, вместе спали, и так с тех пор и повелось.

Чтобы не оставить Семушку, у которого не было родных братьев и сестер, в одиночестве, лишив приятеля, Николай Константинович и не думал отсылать меня к отцу моему и оставил у себя. Да он и сам привык ко мне и привязался, и, смело могу утверждать, относился ко мне не как господин, а как второй отец. Семушка подрос и получил первого учителя, и я с ним начал учиться, а как Семушка был здоровьем слаб, то учился плохо и вовсе даже не хотел, капризничал, а мне ученье давалось легко, я-то рос бойким и здоровым, и учитель наш, а уж так получилось, что Николай Константинович нашел нам учителя-англичанина, хотя первым языком, необходимым к изучению, считался французский, так что начали мы болтать раньше всего по-английски, и я и сейчас считаю, что это мой второй родной язык, до того он в меня въелся, - так вот, наш мистер Джерсей говорил господину Укромскому, что пример хорошо успевающего в ученье товарища для отстающего ученика очень важен, ибо заставляет его желать добиться тех же успехов из обычной детской боязни не оставаться хуже всех, из детского тщеславия и даже из упрямства, и потому нам следует и дальше продолжать проходить обучение совместно. Так оно и было…

Когда нам исполнилось по девять лет… Мы ведь были совсем ровесниками, я только на полмесяца раньше Семушки на свет появился, после яблочного Спаса, на самого августовского мученика Андрея Стратилата, почему меня Андреем и окрестили, а Семушка родился в августе же, только в самом конце, а окрещен был в честь преподобного Симеона Столпника по желанию матери его… Так вот, когда нам как раз по 9 лет сравнялось, Семушка тяжело заболел и едва не умер.

Несколько месяцев после того перенесенный недуг все продолжал сказываться, он то чувствовал себя лучше, то опять начинал слабеть на глазах. Бедный отец его сам уже едва ли не болен был, похудел и ослабел от горя, делая все возможное, чтобы вылечить сына, и мало в осуществлении стремления своего успевая.

В конце концов, не найдя помощи в своем уезде да и во всей нашей губернии, он переехал с нами в Москву, где тогда жил его младший брат, который в жизни семейной был куда счастливее: он и женился скорее брата, даром, что тот годами был старше, и сына заимел раньше лет на семь, чем Николай Константинович своего Семушку, да еще крепкого и сильного, не Семушке бедному чета, и дочек-красавиц  растил.

Московские доктора взялись было лечить Семушку, да вскоре отступились и посоветовали только одно последнее средство: везти больного мальчика в края с благодатным климатом, на лечебные воды. Как раз в это время Николай Константинович получил наследство после одного умершего родственника, вот он тогда и думать не стал: собрался со средствами, оставил имение на управляющего, который еще при его матери помогал по хозяйственным делам, на Савву Саввича, и уехал за границу.

С собою взял он учителя мистера Джерсея и меня. Мать моя осталась с мужем и старшими детьми в деревне, и больше я никогда ее не видел, она умерла раньше, чем я вернулся на родину, в родные места. Я помню немного, как она провожала меня, плакала ввиду разлуки, но казалась довольною и говорила, что, бог даст, стану я грамотным, стану образованным ученым человеком по милости Николая Константиновича, благодетеля нашего, и откроется мне в жизни лучшая дорога, чем всю жизнь спину гнуть в поле да на тяжелых работах, ходить в лаптях да жить в грязи и впроголодь…

За ее хорошую службу Николай Константинович подарил ей дорогой платок, он потом по наследству перешел к моему старшему брату Ивану, а тот его продал, когда беда случилась и средства срочно понадобились… Да об этом после, в свой черед…

               Мы пробыли вне России до 1788 года и за 8 лет стали совершенно иностранцами. Здоровье Семушки окрепло, мы продолжали учиться, иногда подолгу проживая на одном месте, иногда переезжая, и вот так и получилось, что Италию я теперь знаю лучше России, в Венеции мне знаком каждый уголок, а вот Москву я помню смутно и в Санкт-Петербурге до сих пор не был ни разу... У меня рано обнаружился талант рисовальщика, Семушке тут же немедленно тоже захотелось рисовать: он во всем мне подражал, из нас двоих я был всегда заводилой и выдумщиком, я задавал тон и в развлечениях, и в серьезных занятиях, а он рад был тянуться вслед за мной, причем проявляемые им старания приносили порою плоды вовсе неплохие, что отца его очень радовало.

Одним словом, мы стали учиться рисованию и живописи, вдобавок ко всему прочему, я делал успехи, и мои учителя пророчили мне, как художнику, большое будущее, и Николай Константинович гордился моими достижениями так, будто я в самом деле был его сыном, а Семушка, отнюдь в этом деле не преуспевавший несмотря на все свое прилежание, просто восхищался моими работами и нисколько не завидовал.

Он, кажется, вообще не знал, что такое зависть, я не встречал второго такого человека, кто умел бы так радоваться за другого, как он. В то время мы были так счастливы втроем - Николай Константинович, Семен и я. И мы с Семушкой действительно чувствовали себя братьями, а Николай Константинович был нам обоим отцом.

               До Французской революции, всколыхнувшей весь мир и многим представителям старой аристократии стоившей головы под ножом известного приспособления, изобретенного месье Гильомом специально для массовых казней, оставался еще год, но европейский мир был буквально пронизан ее грозным дыханием, ее идеями и чаяниями, это носилось в воздухе и ощущалось всеми.

Николай Константинович, должно быть, испугался грядущих перемен, да к тому же он постарел, устал и беспокоился о том, каковы его дела в России: управляющий регулярно сообщал ему обо всех домашних обстоятельствах, переводя денежные средства, но в последнее время жаловался на трудности, на какие-то неприятности… Одним словом, так все сошлось, что, незадолго до волны французских эмигрантов, искавших спасения за рубежом, в начале осени 1788 года мы пересекли российскую границу.

               Странно было нам, бывалым путешественникам, настоящим иностранцам, увидеть вновь когда-то такие знакомые и милые, а потом забытые за множеством впечатлений места, и все нам показалось по приезде таким старым, таким странным…

Неужели это тот дом, где мы носились, играя, по большим гулким покоям? Такой одряхлевший, такой пустой… Неужели это та деревня, куда меня за руку водила мать в гости в мою родную семью? И узнаю, и не узнаю отцовской избы… Неужели это тот знаменитый на всю Россию монастырь, хранящий чудотворные мощи великого святого подвижника, поднимает свои неприступные белые стены, выдержавшие однажды осаду вражеских полчищ, над окрестностями? Иконка здешнего святого сопровождала нас во всех дальних краях… Неужели это на самом деле мы, те маленькие мальчики, резвившиеся под этими березами ввиду этого леса и реки? Мы так выросли и изменились, мы стали взрослыми, нам уже по 18 лет…

               Мои мать и отец умерли, старший брат Иван был уже женат и сам успел стать отцом.

Барский дом Укромских напоминал теперь больше всего развалину, вся усадьба и сад за домом пребывали в небрежении и запустении, управляющий Савва Саввич постарел, дела в поместье шли неважно.

               Земли, принадлежащие Укромским, граничили с весьма обширными монастырскими угодьями, в 1764 году при проведении по указу императрицы секуляризации последних перешедшими в ведение специально созданной в то время Коллегии Экономии.

Ревизуя нынешнюю государственную собственность, уполномоченный чиновник Коллегии, придравшись к каким-то строкам в одном весьма древнем документе, разысканном так некстати для Укромского в монастырской библиотеке, усмотрел в связи с этим вновь открывшимся обстоятельством допущенное некогда, при составлении плана для проведения нового межевания, нарушение в определении состава помещичьих земельных владений в ущерб владениям монастыря и поставил вопрос об изъятии некоторых из них с последующей передачей  в казну. 

Укромский, войдя в суть дела и уразумев, что его попросту грабят, немедленно опротестовал уже вынесенное в его отсутствие соответствующее постановление. Таким образом, в условиях начавшегося разбирательства, возникла тяжба помещика Укромского о спорных землях с государственной Коллегией Экономии. Николай Константинович не желал отступать, считая правду на своей стороне, и весь ушел в это запутанное дело.

Ему было очень трудно, он ведь отвык от российских порядков, от того, как здесь вершатся дела, да еще растерял прошлые связи, а без связей бороться с чиновничьим произволом все равно что решетом воду носить. Его младшего брата Михаила Константиновича уже не было на свете, мало кто мог ему помочь делом или советом.

Не могли ему помочь и мы,  слишком молодые и неопытные, слишком веселые и самоуверенные… Наши советы и вмешательство в дела только путали бедного Николая Константиновича. Наконец, он велел нам охотиться, ловить рыбу, знакомиться с соседями, ухаживать за барышнями и не приставать к нему.

Мы последовали его приказу. Старый год, последний год нашего благополучия, нашего счастья, уже завершился, в небе зажглась звезда Рождества, наступили святки. Святочные праздники и потехи с ряжеными, играми, гаданьями, катаньями были созданы будто как раз для нас. К своему отцу на святочные дни приехала погостить от тетушки, где она жила большую часть года, получая воспитание и образование вместе с двоюродными сестрами, наша соседка, когда-то босоногая подружка нашего детства, теперь юная прелестная барышня, Аннушка Ясновина… Упокой господь ее душу…

               Андрей прервался и опустил голову на руки.             
- Это и была твоя невеста? – спросил Холмин, внимательно слушая.
- Да, это она и была.
- И она умерла?
- Да, она умерла.

- Упокой господь ее душу, царство ей небесное, - произнес Холмин  и разлил в стаканы вино, - Давай, Андрей, на помин души… Уж не помню, которую чарку пьем, да какая шут разница, в кой-то веки и надраться можно, а повод-то есть, повод-то вот он… Эх! Давай, до дна! Упокой, господи, души всех праведников твоих, а нам, рабам твоим  грешным, пошли в тягости послабление, во печали утешение… Аминь…

               Была глубокая ночь. За окном сгустилась тьма, под напором ветра стучали друг о друга голые ветви деревьев. В маленьком наемном домике Холмина царили тишина и сон. Не спали лишь хозяин и его гость. Они сидели на кухоньке за деревянным выскобленным столом, чтобы никого не потревожить, пили и закусывали, чем нашли, и тускло горела перед ними на столе дешевая сальная свеча. Сегодня Холмин вернулся из своей поездки в Петербург и привез Андрею недобрые вести.

Андрей вот уже несколько месяцев работал под его руководством на стройке грандиозной 5-ти ярусной колокольни, возводимой в центральном городе той губернии, где находились его родные Кромы. Сначала-то, с подачи своего брата, он нанялся в артель, подрядившуюся расписывать частично перестроенный городской собор, а затем случайно обратил на себя внимание архитектора. Холмин не сразу взял в толк, что из себя представляет этот парень, родом из какой-то там деревни, крепостной какого-то там барина, одетый как все тут, в холстину да сермягу, а когда понял, был этому очень удивлен…

- Что было дальше? - спросил Холмин, постучав по столу пустой чаркой, - Сказывай, сегодня час такой, что все надо до конца сказывать. Не знаю, кому будет от этого лучше, а кому хуже, что от этого может измениться, а что нет, да только вот есть такие вещи, сынок, о которых молчать нельзя, просто нельзя и все, неправильно о них молчать, на душе хранить, как камень. Говори, что вчера было, сегодня так должно быть, а что будет завтра - про то один бог знает… Только давай еще раз выпьем сначала.

Они выпили еще раз, уже оба сильно хмельные, очень уставшие, но с нервами, взвинченными до такой степени, что нечего было и думать уснуть или хотя бы опьянеть настолько, чтобы перестала мучить душевная боль.

И Андрей рассказал, что было потом. Было вот что. Он и Аннушка знали друг друга с детства, теперь узнали друг друга с изумлением заново, провели вместе святки и поняли, что влюбились. Аннушка была дворяночкой, она хорошо знала Андрея, его семью, его родных и вообще все, что касалось его жизни, однако никакие доводы рассудка не могли помешать ее сердцу, такому удивительно свободному в порыве своего первого чувства.

Она знала о существующей разнице в их положении, но не могла взять это в толк. Она видела перед собою теперь такого повзрослевшего, красивого, воспитанного и образованного старого знакомого и больше не хотела видеть и знать ничего. Ее не страшили преграды между ними, они ее не интересовали. Она думала только о том, стучит ли у него сердце также сильно, как у нее, когда они видят друг друга.

Впрочем, несмотря на явную неординарность ситуации, им, кажется, не о чем было беспокоиться. Старик Укромский не был сторонником революционных идей, однако он не просто считал себя христианином, но был им на самом деле, и всегда жил согласно десяти заповедям да по совести, а потому для него было очевидно, что Андрей  Мосалов не просто его крепостной, но с того момента, когда он взял его своей волей из его семьи и воспитал не так, как следует быть воспитанным простому человеку, также и его приемный сын,  и потому теперь он обязан позаботиться о нем. Он сказал, что оформит для Андрея вольную и обеспечит его, и Аннушка обручилась со своим женихом в большой зале господского дома в Кромах в присутствии старого и молодого Укромских и своего отца. А потом наступила весна, весна 1789 года.

В июле этого наступившего года во Франции, в Париже восставший народ возьмет штурмом королевскую крепость Бастилию, начав тем самым новую эпоху в мировой истории.

А еще через год, в России, в Санкт-Петербурге, появится в продаже странная книга, анонимная книга, без указания на обложке (и далеко не случайно) имени ее автора, которому она едва не стоила в самом буквальном смысле слова головы. Она будет называться «Путешествие из Петербурга в Москву» и много-много позднее станет известной каждому школьнику. А тогда ее успеют прочесть немногие, потому что ее величество императрица Екатерина Алексеевна, одна из ее первых читательниц, скажет, прочитав ее, что-то насчет того, что это бунт, это хуже пугачевщины, и прикажет книгу изъять, автора же найти и… Она его потом все же не казнит, не те уже были времена, но жизнь ему, конечно, сломает.

Повествование, порою переполненное жуткими эпизодами и деталями, пронизанное отчаянным, яростным протестом против крепостничества, против узаконенного владения небольшой кучкой принадлежащих к так называемому благородному сословию людей, обладающих всеми правами, огромным количеством людей, совершенно  и безнадежно бесправных, поражает и через столетия...
 
               Наступила весна, Семушка по весенней распутице промочил ноги, заболел, слег и больше не вставал уже никогда, - он умер. На похороны двоюродного брата приехал Федор Михайлович Укромский, сын младшего брата Николая Константиновича, Михаила. Он был военным, служил в полку под Петербургом и узнал о приезде дядюшки через родственников и знакомых раньше, чем тот сам сообщил ему о своем возвращении на родину, и сам прислал дяде первые письма с обещанием приехать навестить его, каковое обещание и исполнил, однако случайно явился в поместье Кромы именно в черные дни скорби.

Бедный Николай Константинович был обрадован появлением племянника, ему показалось, что родной человек поддержит его в тяжелые дни. Встретив хороший прием, Федор Михайлович написал своему начальству, прося длительного отпуска для улаживания семейных дел.

Николай Константинович так и не успел догадаться, что дела он в основном собирался улаживать свои: имение его матери, урожденной Лощининой, было расстроено, заложено и перезаложено, так что по сути принадлежало ему больше на словах, чем на деле, наследство отца уже прогорело вовсе. Безвременная смерть Семена Николаевича оказалась настолько ему на руку, что он с трудом скрывал свою радость, ощущая себя единственным наследником родовых Кром, близлежащих деревенек и также всех дядюшкиных денежных сбережений. Наследство было ему необходимо позарез!

Однако он в скором времени разобрался во всем, что творилось в дядюшкином доме, и понял, что так вот просто ему дядюшкиного достояния не получить. Потеряв родного сына, Укромский переключил все внимание и заботу на приемного, как с полным правом можно было назвать его воспитанника. В ущерб бесконечным разбирательствам, отнимавшим все его время, в которые его втянули чиновники Коллегии Экономии, он посвятил себя теперь устройству дальнейшей судьбы Андрея Мосалова, решив, что тянуть с этим больше никак нельзя.
 
Молодой Укромский пришел в ужас. Он решил, что дядя сошел с ума. Выяснив, что юноша, которого он принял вначале за дядиного родственника и воспитанника и который пользовался в Кромах при Николае Константиновиче всеми правами родственника и воспитанника, на самом деле всего лишь крепостной человек Укромских (Николай Константинович сам же с полным простодушием сообщил ему об этом), он попытался урезонить дядюшку и удержать его от опрометчивого шага, пытаясь обратить его внимание на то, что в первую очередь только его родная кровь, то есть он, Федор, последний отпрыск старинного дворянского рода, известного с давних времен и вписанного в родословные книги,   может унаследовать все его движимое и недвижимое имущество без изъятия. Добро бы уже никого из Укромских на свете не было, так ведь бог миловал, род их не угас!

Окружающим решение старого Укромского также показалось с первого взгляда несколько эксцентричным, хотя бывали, конечно, и прежде случаи, что господа особо возвеличивали своих подданных за какие-то особые оказанные им услуги или приятности, а затем, поразмыслив немного, все тут же решили, что юноша – побочный сын старика, который потому и хочет его обеспечить. Это мнение, лучше всего объяснявшее существо дела, очень походило на истину и вполне оправдывало намерение хозяина Кром разделить наследство между предполагаемым сыном и племянником.

Но Федора не могло утешить, что он получит только часть дядюшкиного добра. Старый Укромский был не так богат, чтобы эта часть представляла собою по-настоящему хороший куш, и потому молодому Укромскому, стоявшему на пороге полного разорения, надо было все.

Некоторое время (очень недолгое, надо сказать) он пытался повлиять на дядю, понравиться ему, заслужить его любовь и тем самым изменить его волю, но Укромский просто сказал, что Андрей рос вместе с его сыном, что Семен перед смертью просил за него, и что он выполнит волю покойного и свое желание, которое не кажется ему ни предосудительным, ни слишком уж ущербным для племянника: ведь и его он не собирался оставить без доли наследства. Разумеется, сами Кромы и барский дом отойдут ему, Федору Укромскому, как продолжателю старинного рода и носителю родового имени, остальное же получит Андрей.

- Посуди сам, как же ему жить в мужицком подневольном положении после того, как его с колыбели растили иначе, - сказал Николай Константинович племяннику, в числе прочих доводов в защиту своей правоты приводя и этот, - И не лежать мне спокойно в земле рядом с сыном, если я не устрою его жизнь еще при своей жизни… Семушка так любил его, - продолжал Николай Константинович, заплакав.

Это по мнению Федора было уже и вовсе слишком. Какая разница, как там будет себя чувствовать выросший барчуком крепостной мальчишка, вернувшись в свою курную избушку, одев вместо привычного ему с детства тонкого полотна и сукна домотканый холст и грубую сермягу и получив в руки соху и грабли взамен своих карандашиков и беличьих кисточек, которыми он портреты барышень столь ловко набрасывать от учителей иностранных насобачился. Думая так, под «барышнями» он разумел хорошенькую Аннушку Ясновину, регулярно приходившую в Кромы на свидание с женихом, если только тот не уходил к ней в гости сам.

               Пав духом, Федор начал проявлять свой настоящий норов: он поссорился с дядей, пригрозив ему судом и накричав на него так, что старик едва не указал ему на дверь, и, сойдясь с соседом Укромского, заядлым охотником и задиристым пьяницей Озеровским, который чрезвычайно гордился своим дворянским происхождением, поскольку больше ему гордиться было нечем, едва умел читать и, если кого и любил на белом свете, так это своих борзых собак.

В своем поместье Озеровский правил крестьянами не просто жестко, но жестоко, и крестьяне от него бежали, а соседи его сторонились и пророчили ему смерть от ножа какого-нибудь мстителя за нанесенные невыносимые поношения и мучения или в лучшем случае от пьянства под забором. Говорили, что он был когда-то женат, однако жена, не вынеся его нрава, сбежала от него точно также, как это делали его крепостные, и чуть ли не с одним из них.

Конечно, Россия-матушка чем только не изобильна, и таких зверообразных господ, каким был Озеровский, также в ней встречалось предовольно, однако в основной своей массе, при жизни суровой и грубой, все же люди придерживались той полосы, в которой течение жизненное было тем не менее возможно, сторонясь крайностей, и потому дурной памяти Дарья Николаевна Салтыкова, она же мучительница Салтычиха, хотя принадлежала к роду боярскому чрезвычайно древнему и царственно знатному, была-таки осуждена по решению самой императрицы, вследствие чего заперли ее в московский Ивановский монастырь, грехи неотмолимые отмаливать, - губернского же мелкопоместного дворянчика  Антона Озеровского почтенные жители губернии сторонились и в дом к себе не приглашали, вот он и носился со своей разухабистой, похожей на разбойную шайку дворней, сопровождаемый сворой любимых собак, по полям и лесам, стрелял уток и зайцев да пил и гулял в своих несчастных Озерках, стонущих под его владычеством от притеснений, несправедливостей, насилия и всевозможных непотребств и надругательств.

Разумеется, Федор Укромский действительно мог попытаться опротестовать действия дяди в отношении определения будущих хозяев  поместья через разбирательство в соответствующих правоохранительных учреждениях и в Вотчинной Коллегии, ведавшей делами по земельным владениям дворянства, однако он отлично представлял себе, как долго будет продолжаться процесс и как проблематично может оказаться для него, даже обладающего, казалось бы, всей полнотой прав наследования, хоть что-то доказать и хоть чего-то добиться. На одни взятки чиновникам понадобятся немалые средства, у него же не было ни гроша. А ведь между тем хлопоты, затеянные Николаем Константиновичем, ради которых покидал он несколько раз поместье, отъезжая в главный губернский город и раз даже в самую столицу, при том оставляя дома воспитанника с невестой, а племянника с приятелем, - хлопоты эти близились к своему завершению.

               В июне, близ Федора Летнего, Федор Укромский попросил у дяди прощения, разумеется, был им прощен, помирился с ним и пригласил на охоту, устраиваемую для него Озеровским в день его именин. Затея Николаю Константиновичу не понравилась, Озеровского он избегал, да и какая охота в такое-то время года может быть? Не понравилось ему также и то, что приглашение получил и опекаемый им Андрей: Николай Константинович имел много случаев наблюдать проявление неприязни и презрения к юноше со стороны его племянника.

Старик решил отказаться от любезного приглашения, однако племянник все же уговорил его, и, скрепя сердце, Николай Константинович отправился с ним на эту несчастную охоту, велев Андрею остаться дома. С охоты вернулся он мертвым. Несчастный случай. Упал с лошади и… Как все было точно, никто не мог рассказать. Сам Федор Укромский, Озеровский и все его люди утверждали в один голос, что нашли старика в камышах уже лежащим на земле, с проломленным от удара о подвернувшийся камень виском.

Глядя на Озеровского, ничуть не расстроенного гибелью соседа, и на Федора Укромского, с трудом скрывающего свою радость, Андрей горько пожалел, что не поехал вместе со своим покровителем. Не исключено, что тогда жертвой стал бы он сам: возможно, устроители охоты этого именно и хотели на самом деле, то есть убрать с дороги не самого старика, как вышло в результате, но его юного воспитанника, однако тут могло повернуться и иначе, ведь с девятнадцатилетним сильным юношей справиться было сложнее, чем с пожилым, усталым, измученным горем человеком, он оказался бы не столь легкой добычей убийц. Убийц? Они были убийцами, они убили старого хозяина поместья Кромы? Доказательств тому не было, а Федор Укромский, законный наследник и новый владелец Кром, не скупясь, сумел все уладить с властями наилучшим для себя образом.   

               Николая Константиновича похоронили на кладбище за деревней, возле церкви, рядом с сыном, женою, матерью и отцом, рядом со всеми своими ранее почившими предками. Их белокаменные, изъеденные временем, изрытые дождями и снегами, местами расколотые, покрытые мхом и плесенью массивные надгробия, на которых почти уже невозможно было разобрать ни резьбы, украшавшей их некогда, ни надписей, гласивших, кто лежит здесь под ними, скрывались в высокой сочной кладбищенской траве в тени церковной стены, и вот к ним присоединился еще один тяжелый камень.

Молодой Укромский нарушил обычай и не дал обитателям поместья проститься со старым барином, никого не допустив в дом ко гробу и приказав никого не впускать в церковь во время отпевания и на кладбище во время похорон. Поддерживать необходимый порядок ему помогала отнюдь не дворня Кром, поскольку на прислугу Николая Константиновича, к тому же совсем немногочисленную, Федор Михайлович полагаться не мог: Озеровский со своими людьми приехал в Кромы вслед за телом погибшего дядюшки своего нового приятеля и так там и остался, вроде как бы на поминки, а с его головорезами было не поспорить.

Не смог Федор Укромский запретить оплакать старика только непосредственным обитателям дома, да еще Андрею и Аннушке, да еще тем из соседей, кто приехал отдать последний долг памяти покойному, случайно прознав о его смерти, однако специально он опять-таки никого не пригласил.

Возможно, он поступил так из свойственной ему безо всякого сомнения привычки пренебрегать чувствами других людей, крестьян же и слуг он за людей не считал, а возможно, хотел по возможности пресечь слухи, связанные со скоропостижной смертью старого помещика, ограничив насколько возможно  число свидетелей. Однако, если дело заключалось в последнем, то он в нем не преуспел: слухи поползли, и люди рассказывали друг другу, что старик Укромский лежал в гробу с перевязанной головой, перевязанной не иначе как для того, чтобы скрыть таким образом его разбитый висок.

Пролом в черепе, может быть, слишком глубокий, чтобы действительно походить на следствие неудачного падения на камень (но не показавшийся таковым врачу, составлявшим документ о причине смерти, с которым молодой Укромский был чрезвычайно любезен), под повязкою виден не был, однако видна ведь была намотанная по самые брови трупа эта самая повязка, и эта повязка наводила на нехорошие мысли…

               Через несколько лет в Санкт-Петербурге умрет его величество император всероссийский Павел Петрович, процарствовавший всего, вопреки пророчеству, гласившему, что после первых четырех лет правления с ним ничего плохого уже случиться не может, четыре года с малостью (а более четырех лет с малостью  самодержца сего, не взирая уже ни на какие пророчества, подданные его вряд ли бы и выдержали), не спасенный от заговорщиков ни многочисленной охраной, ни рвами, ни решетками, ни стенами Михайловского замка, и будет он лежать в гробу, выставленном скорее для всеобщего обозрения, нежели для оплакивания, благообразным и благолепным, каким и следует быть покойному императору, умершему, согласно официальному заключению, обнародованному по воле его сына и наследника, молодого, прекрасного, доброго и благородного Александра Павловича, естественной смертью, причем вовсе не такой естественной, какой умер отец его в Ропше под доблестной охраной Орлова Алексея, будущего графа Чесменского, верного друга короны и даже лично императрицы Екатерины Алексеевны, но естественной совершенно, от апоплексического удара (а отец-то его скончался по причине каких-то там геморроидальных колик, тут и сравнения быть не может), - однако, вопреки обычаю, со шляпой на голове, надвинутой на самые брови, и никто ни на минуту не усомнится, что императора действительно хватил удар, только не апоплексический, а иной, но не менее смертоносный, когда вытащили  его поздно ночью в одной ночной рубашке и ночном колпаке из-за каминного экрана в его спальне, где он неудачно и вообще совсем напрасно спрятался, пьяные офицеры-заговорщики, проникшие во дворец под общим руководством военного губернатора Петербурга графа Палена и при непосредственном командовании и участии генерала Беннигсена и князя Платона Зубова (оба недавно были возвращены на свою беду императором из ссылок), - вытащили, избили, затоптали ногами, и вот тут-то именно удар этот самый и приключился, - прямиком табакеркой в правый висок, притом висок проломлен оказался и правый глаз выбит (и будто в висок табакеркой-то Зубов сам помазанника божия и грохнул), а потом уж умертвили беднягу окончательно, додушив офицерским шелковым шарфом.

Таковы-то истинные подоплеки неуважительно надвинутых мертвецам на самые брови шляп и старательно намотанных через весь лоб повязок.
 
               И вот мертвые упокоились в земле, и тайна их гибели с ними, а живые остались жить. Но какая им выпала после невосполнимой потери жизнь? Кому власть, кому ссылка, кому пожизненная каторга, кому смерть безвременная…
***   ***   ***
       
                Глава 2. Тайны прошлого.

               Сыростью, затхлостью и холодом, могильным холодом, тянуло здесь отовсюду, странные тени при колеблющемся свете фонарей плясали на огромных влажных камнях, из которых были сложены мощные стены подвала. Плесень начертала на этих камнях свои загадочные неотгадные письмена, и сочилась вода каплями по швам каменной кладки.

Идти вперед было трудно. Пол местами провалился, местами его засыпала земля и обломки камней, а сбоку по левой стороне из этих неровных холмов выходили наподобие двух гигантских рукотворных пней, одних оставшихся от прежнего каменного леса, поднимаясь над земляными провалами, два одинаковых, сложенных из побуревших от времени тесанных каменных плит, круглых постамента – остатки оснований когда-то высившихся здесь опорных столбов.

- Так вот где раньше был тот обрушившийся придел, - сказал Холмин, высоко поднимая свой фонарь и разглядывая с восхищением эти сооружения, - А я ведь думал уже, что это просто сказка, что придел на самом деле был только один, южный, северного же никогда и не было, а в книге-то той старой напутали при переписке, такое ведь бывает.

- Здесь за столпами есть две гробницы, в них полусгнившие домовины, очень древние, выдолбленные из целого дуба, - произнес проводник архитектора, молодой крестьянин, одетый в старый зипун поверх залатанной рубахи-косоворотки и залатанные же штаны. Светя себе фонарем, он уверенно пошел вперед, пробираясь среди камней.

- Вот здесь, посмотрите, прямо под ногами. На той вон стене сохранилось несколько букв прежней надписи, но прочесть толком не получается, можно только догадываться, что она гласила когда-то. Мне кажется, это скорее всего молитва, что-то вроде «упокой душу», а дальше, наверное, «раба твоего» и вот эти две-три буквы относятся тогда к имени покойного – заглавная «М» - «мыслите», и «н» - «нашъ» или «л» - «люди», очень плохо видно, а здесь отчетливо «х» - «херъ» и «а» - «азъ», целый слог. Места как раз достаточно для целого слова, вписанного крупнее предыдущих. К сожалению, я не очень аккуратно сюда свалился, просыпалась земля и щебенка, но, может быть, если почистить, удастся и еще что-то восстановить.

- Это гробница княжича Михаила, - сказал Холмин, садясь на корточки над отверстой ямой склепа, кровля которого местами провалилась внутрь, открывая тесное пространство с находящимся там темным узким гробом из цельного дерева, и глядя в нее с таким же интересом и без малейшего страха и отвращения, как и молодой крестьянин, - Ну надо же, а мы-то ее искали в другом конце собора, у алтаря. И даже решили, что при первой перестройке ее перекрыла новая стена, а памятная плита не уцелела. А стена-то, кто бы мог подумать, на самом деле прошла еще левее, даже за опорными столпами гульбища. Значит, собор первоначально был еще меньше, чем предполагалось. «Положили ошую…» С левой стороны, значит, с левой стороны и искали, а гробница-то вот она где, и действительно по левую руку. Этот Михаил – последний отпрыск княжеского удельного рода, когда-то владевшего здешними землями. Мать его происходила из семьи одного из великих князей Тверских, соперничавших с Московскими, тогда уже начавшими возвышаться над прочими князьями и землями русскими, за великое княжение, и пытавшихся вредить им в Орде. Вот какие это были времена.

- Былинные, - тихо сказал молодой крестьянин.
- А погиб этот юный княжич смертью преждевременной,   упал с лошади и разбился насмерть,  и ему было тогда 15 лет. На том и  пресекся древний княжеский род… Значит, сподобился ты рухнуть прямо в княжескую гробницу?

- Выходит, так. Да вряд ли будет на меня покойник в обиде, царство ему небесное, я ведь его отыскал после стольких лет забвения. А в соседней гробнице кто же тогда лежать может?

- В соседней его мать, тверская княжна, здешняя княгиня. В записях сказано про захоронение княжича, - «положили ошую вкупе со матерь его Оленой», как-то так примерно.

- Госпожу побеспокоить таким беспардонным образом было бы неприлично, - произнес молодой крестьянин с улыбкой, - Но почему же при той давнишней перестройке подвальные склепы ничем не отметили наверху? Все-таки не простые смертные, княгиня с сыном.

- Перестроек было несколько, две или три уж точно. Первая, самая значительная, после давнего пожара, а пожар-то случился во время набега татар, и не только собор, но и город весь лег тогда в руины. Вот собор-то починили, старые его стены, пробив в них проходные сквозные арки, взяли в коробку новых внешних стен, прирезав к собору таким образом еще окружающего пространства, убрав ради этого, как выясняется теперь, полностью северный придел, частично южный и внешние гульбища и расширив за их счет внутреннюю площадь. Наверняка старые гробницы были при этом отмечены сверху памятными камнями. В таком виде собор простоял лет 200, но затем одряхлевшая кровля рухнула, внутри все оказалось засыпано камнем и покорежено, кое-что переломано, кое-что серьезно повреждено. О, это была такая катастрофа, как раз накануне дня Успения Пресвятой Богородицы… Новый ремонт долго откладывался по причине недостатка средств, а начатый наконец мог привести не только к потери старых деталей интерьера, но и к иным утратам: например, к утрате лестницы и дверцы, ведущей в древние помещения подвала и подвального склепа, засыпанные обломками, о точном местонахождении которых к тому времени успели, вероятно, позабыть. Ныне ведь наверху, в соборе, левее того места, где мы сейчас стоим, глухая стена, а кладка показывает, что она была как раз примерно здесь прорезана входом, но его потом заложили, вот и вход сюда, вниз, в подземелье оказался замурованным… Значит, узор, который ты заприметил там, наверху, шел отсюда?

- Да, прямо над гробницей княжича. Сверху он раньше был незаметен, но пол у стены теперь снят, и стало видно. Я почистил еще немного это место, а там внизу уже не земля, а камни, и один подался. Вот так все и получилось…

- Ну да, теперь понятно… - Холмин кивнул, продолжая оглядывать гробницы и стены, но затем перевел взгляд на крестьянина и будто увидел его за все время совместного лазанья по подвалу и беседы с ним в первый раз, - Но мне вот что непонятно. Чего ты-то делал у этой стены, росписи ведь ведутся пока только в южном приделе, а северная стена должна быть частично разобрана для замены раскрошившихся камней и укрепления остальной кладки. Здесь не твоя артель работает. Я ведь правильно тебя понял, ты работаешь в приделе, на росписях?

               Юноша кивнул.
- Да, я работаю там, да еще под самым сводом. Сноровки хватило, вот меня и загнали на самый верх. Писать приходится, лежа на спине, леса качаются, да к тому же ничего кроме потолка не видно, а мне интересно посмотреть не только на мой потолок, но в других местах, и здесь. Собор так древен, я никогда не видел подобных зданий прежде, да и вообще я первый раз…
               Юноша вдруг заметил наконец устремленный на него пытливый взгляд Холмина и осекся.

- Нет, ты продолжай, - сказал тот, - Чего примолк? Интересно, значит? И зданий, подобных этому, раньше не видал? А какие же ты видал?
               Однако молодой крестьянин, решив, видимо, что и так в своем непроизвольном порыве наговорил лишнего, не торопился с новым объяснением.
- Ну вот, - пожал плечами Холмин, - А зачем тогда меня искал, зачем рассказывал про свою находку, если дальше молчать собираешься?
- Про находку я должен был рассказать, а про себя не обязан. Простите за резкость, но…

- Ты кто будешь? – вздохнув, решительно повернулся к нему Холмин, - Ты мастеровой, иконописец? Или нет? Откуда, чей? Вольный, крепостной? Где мастерству учился? Как сюда попал? Знаешь, сколько всего человек работает на стройке и на росписях? Сотни. И никто после работы, вечером, пролежав целый день с кистью в руке в ледяном притворе под самым куполом на шатких лесах на спине, не бродит потом по собору, не выискивает какие-то там узоры на старой штукатурке возле самого пола и не лезет в гнилой подпол к древним мертвецам в гости! Понял? – Холмин рассмеялся, - Да не бойся ты меня, я сам не из больно важных господ, из людей малых, из чинов нижних. Ты открытие совершил, нашел подпол старого северного придела, в незапамятные времена обрушенного. Тебе награда положена за наблюдательность, смекалку и смелость. Я позабочусь. Ты грамотный, говоришь не по-деревенски. Так ты кто, я ведь все равно узнаю.

- Крепостной помещика Укромского из древни Кромы, - опустив черноволосую голову, выдавил из себя юноша, - Обучен искусству рисования, отпросился на оброк… Управляющий поместьем за отсутствием барина позволил и дал бумагу, удостоверяющую…

- Деревня Кромы, искусству рисования обучен. Одни загадки.
- Милостью старого барина…
- Вон что. Научил рисовать и обратно в деревню. Любо.
- Старый хозяин Кром был очень хорошим человеком, но он умер, погиб…
- А звать-то тебя как?
- Мосалов, Андрей Иванович. То есть… Андрей просто…

- Вот что, Андрей Иванович из деревни Кромы, - сказал Холмин, зябко кутаясь в плащ, и чихнул, - О находке основания придела и гробницах я доложить должен буду по начальству. Что делать с гробницами и остатками столпов, мне еще пока не совсем ясно… Но об этом завтра пора думать придет, и ты мне еще тогда понадобишься. У вас в артели главный этот Лука Косин, так? Хитрый мужик и хваткий, мастера, который на спине лежа целыми днями потолок пишет, он так просто не отпустит, да я с ним поговорю. А сейчас давай-ка выбираться отсель по добру, по здорову. Я человек немолодой, сырость мне вредна, а ты вон меня в экую дыру затащил. Помоги-ка мне назад взобраться.

Они осторожно, по кромочке вдоль завала обошли склеп княжича и добрались до узеньких полу-осыпавшихся ступенек, ведущих наверх. Там, где ступеньки обрывались, пришлось, согнувшись в три погибели, проползти под нависающим потолком несколько метров, а дальше в этом толстом каменном потолке зияла неровная дыра, ведущая наружу, в собор. Пожилой тучный Холмин, кряхтя, с трудом преодолевал эти препятствия. Юноша двигался легко и ловко.

- Сперва сам вылезай и руку мне дай… Возьми мой фонарь. Ну, теперь меня тяни… Еще пособи малость… Вот и слава богу. А ты парень здоровый, рука сильная.

               Холмин встал на ноги, вздохнул с облегчением и отряхнулся.
- Знаешь, где я живу? – обратился он к своему проводнику, - Недалече, верно. Пойдем-ка сейчас, Андрей Иваныч, ко мне, я тебя угощу чем бог послал, чаю напьемся, после этакой холодины и сырости самое дело чайком погреться. Да не грех будет и еще чего покрепче стаканчик пропустить. Сдается мне, что еще не все мы с тобой обговорили. Думаю, это будет любопытно. Идем, идем, я человек простой, сказывал ведь тебе уже, и дома у меня просто… А вот господином Холминым хозяина гостеприимного звать не годится, меня Ильей Степановичем люди называют, вот и ты так называй. И благодарить особенно не за что, сам себя благодари, раз то замечаешь, на что другие и глаза не скосят, пройдут и не заметят.

               Они вышли из собора, когда уже совсем стемнело. Сторож, ожидавший их, замкнул тяжелые высокие створы дверей, окованных золоченой медью «со узоры», проводил до ворот ограды и отправился спускать на ночь с цепи собак. Уходя, Холмин оглянулся на темную громаду собора и пока еще бесформенное основание возводимой рядом по его проекту новой гигантской колокольни.

Ремонт древнего собора не занимал его так, как строительство этого его любимейшего, вымеренного и выпестованного в течение нескольких лет детища. Получив одобрение проекта и начав претворять его в жизнь, Холмин был счастлив. Он говорил, что это главное дело в его жизни и что он завещает себя похоронить после смерти под стеной своей колокольни: высшая честь для зодчего вечный сон вкушать подле величайшего строения своего.

Пройдя старинными улицами центральной части города, примыкавшими к собору, Холмин и молодой крестьянин достигли порога маленького одноэтажного домика, который Холмин снимал под свою квартиру на все время стройки. Домик располагался удобно, собор и колокольня хорошо просматривались из его окошек, а идти до стройки тут было три шага. Жил Илья Степанович холостяком, даже прислуга у него была приходящая, так что дома их никто не встретил, но в печи стоял готовый обед, а в горницах было прибрано и пахло сушеной травой.

- Ах, как Агафья травами надушила, - воскликнул Холмин, с наслаждением вдыхая нежный аромат, - До чего ж любо. Лучше всяких заморских благовоний, коими во дворцах кадят. У меня не дворец, да мне здесь хорошо. Ну, снимай верхнюю одежонку, здесь тепло, садись и будь как дома.

               Вытащив из печи все на стол, достав темный штофик с наливочкой из шкафа, Холмин первым делом разлил густую пахучую жидкость по стопкам.
- За здоровье гостя и хозяина, пить до дна, как на петровской ассамблее, - провозгласил он, - А не то штрафной кубок.

За ужином он продолжал говорить об удивительной находке, сделанной нынче в соборе.

- Хорошо, что ты меня еще застал, я ведь уходить уж собирался, - говорил он, -  Ох, бывают такие вещи, бывают. Вроде бы значительное сооружение, главный городской собор, древность, святость, беречь стараются, поновлять, и вот поди ж ты… Да что у нас, в глубинке. В Москве, в самом Кремле знаешь какой случай произошел?
               Как-то затеян был ремонт и переделка Теремного дворца, это при государыне царевне всея Руси Софье Алексеевне случилось, пока она в малолетство брата Петра Алексеевича правила самовластно и желала для себя и своих сестер-царевен все так устроить, чтобы для пущей прохлады, отдохновения и прочего удовольствия. Начали стены ломать да лестницы налаживать, да и открыли замурованное пространство внизу, под церковью Рождества Богородицы. Оказалось, внизу-то тоже церковь, и потом вспомнили, что она такое и когда и кем построена. А вот уж как случилось, что закрыта да забыта оказалась, бог весть. Это в Кремле-то в самом, в царском-то дворце, а, каково?
               Теремной дворец по велению царя Алексея Михайловича на потребу царской семье возводили зодчие Бажен Огурцов, Ларион Ушаков и прочие, а как надо было место для постройки, то забрали часть свободной площади двора и древнюю церковь великой княгини Евдокии Дмитриевны, кою она в память битвы на поле Куликове мужа своего Димитрия Ивановича воздвигла на сенях своего терема из камня на месте деревянной.
               Церковь та древняя была освящена также во имя Рождества Богородицы (на сей праздник битва-то великая и случилася), но как ранее еще была здесь церковка придворная Воскрешения Лазаря и в ней еще княжен да княгинь по обычаю крестили, венчали и хоронили, то к новой каменной церкви пристроили того же Лазаря южный придел.
               Потом церковь горела. Потом обрушилась кровля. Погоди, я ведь про это выписывал, где-то запись у меня была, так там прямо и сказано… Где же… да вот, нашел… «У Рождества Пречитыя и у Лазаря Святого верх падеся некако напрасно и страшно в нощи, иконы поби и множество великого князя судов в казне». В этой церковке под сводом еще тайник был, в сосудах, так по обычаю полагалось, чтобы казна, значит, в церкви хранилась, под сводом, вот все это и рухнуло, и побилось…
               Второй этаж над Евдокииной церковью возвел Алевиз Фрязин, при царе Василии Ивановиче, сыне государыни Софьи  Константиновны Палеолог, гречанки. С этого времени верхняя церковь стала считаться главной, с престолом Рождеству Богородицы, и при Алексее Михайловиче была она объявлена по-прежнему  примеру «браковенчальной» для царевен, а царицы после родов брали в ней молитву, нижняя же древняя церковь превратилась в Лазаревский придел, и вот этот-то нижний-то  придел и замуровали, и забыли, а ведь строила сама супруга великого князя Московского, недаром прозванного Донским за великую победу на Дону над татаровьем, в молодых годах от ран и болезней преставившегося ко господу и оставившего жену свою госпожою над Москвой и главою дома, воспитательницей сыновей своих и хранительницей наследства отцова.
               Тайны. Тайны дворцов, церквей, подземелий, могил, старых зодчих, прежних государей, тайны человеческие и божьи.

               Холмин задумался, улыбаясь, потом посмотрел на гостя своего, явно пытающегося из приличия сдержать молодой аппетит, и подложил ему на тарелку еще снеди.      
- Да, старина наша русская… Как раньше строили, на каких местах. Вот взять наш собор. Заметил, как он расположен? На самом краю кручи над рекой. Если смотреть снизу, от реки, ранним утром, когда над водой еще лежат туманы, то кажется, что собор не стоит на горе, а висит в воздухе, на облаках. Белые стены будто сотканы из воздуха, горят огнем на солнце купола. Это удивительно, настоящее чудо. Когда видишь такое, слезы глаза застят, сердце раскрывается, дух захватывает, и думаешь: вот я, песчинка малая, грешный земной человек, слабый, сирый, убогий, а сподобился узреть, душой прикоснуться к такому-то диву дивному, чуду чудному. После этого ничто не страшно, после этого умереть не жалко.

               Андрей Мосалов работал на стройке с конца прошлой весны по решению и с подачи своего старшего брата Ивана. Иван был мужик умный, трезвый, хваткий, дельный, работящий. Болезнь младшего брата сильно истощила его «мошну», заставила продать и обменять даже материнское наследство – красивые праздничные уборы, подаренную ей барином драгоценную шаль с золотыми кистями, какой ни у одной крестьянки не было.

Андрей понимал, что теперь, когда он наконец встал на ноги, ему следует отработать этот долг, помочь брату, и он собирался честно трудиться в его хозяйстве, хотя крестьянскому труду был не обучен и пахать в поле да сено косить было ему внове. Однако Иван здраво рассудил, что Андрей не много пользы дома принесет и что таким образом использовать его знания и умения - это расточительство и глупость.
- Мы тебе лучше занятие найдем, - объявил он младшему брату.

Бывая в монастыре за Кромами, он познакомился там с Лукой Косиным, старшиной артели, занимавшейся росписями церковных зданий, узнал от него, что летом предстоят большие работы по поновлению собора в губернском городе и договорился с ним относительно участия в этих работах своего младшего брата. Уладив все с управляющим имения, благо молодой барин свалил наконец, после всех наделанных им бед, в свой Петербург, он отправил Андрея с мастерами Косина.

Андрей не только прежде никогда не занимался тяжелым крестьянским трудом, он прежде никогда вообще не работал и не служил. Ясное дело, не расписывал он и церкви. Он умел рисовать, умел писать маслом, но как работают над созданием фресок, знал лишь в теории (правда, при наличии хваткой памяти, обостренной в данном случае любовью ко всему, что было связано так или иначе с искусством живописи, он эту теорию, как выяснилось позже, помнил совсем неплохо).

Да и не только это, многое для него было внове, однако он очень старался, чувствуя себя обязанным брату за заботу и бурной деятельностью заглушая мучившую его душевную боль, и преодолел возникавшие у него на каждом шагу трудности. Обладая способностью учиться быстро и схватывать на лету, умно используя уже освоенные им прежде навыки и известные ранее премудрости, отличаясь врожденным талантом рисовальщика и колориста, он овладел мастерством писания по сырой оштукатуренной стене иконописных ликов, и Косин стал поручать ему, работавшему споро и хорошо, большие ответственные участки фресок.

По прошествии летних месяцев, Андрей почувствовал себя наконец вполне уверенно и среди артельщиков, и на своем рабочем месте, стал меньше уставать, и у него появилось немного свободного времени, а с ним желание получше осмотреться вокруг.

Осенью, никем не понуждаемый, из личного любопытства осматривая собор, он случайно обнаружил открывшийся в связи с ремонтными работами провал в подпол и тогда же сообщил об этом еще не покинувшему, не смотря на вечерний час, стройку главному архитектору, которого видел много раз, но с которым, конечно, еще ни разочка говорить случая не имел, и, описав ему находку, убедил-таки  его немедленно спуститься в подземелье и увидеть все своими глазами.

Энтузиаст своего дела и любитель и знаток старины, Холмин не заставил себя очень долго упрашивать и, не взирая на свои лета и довольно внушительный животик, покоренный страстностью и настойчивостью молодого человека, мужественно полез с ним в загадочный лаз.

На другой день после этого случая Андрей проснулся на лавке в доме Холмина, задержавшего его за ужином и разговорами до полуночи и оставившего ночевать у себя. В этом домике, со столом и глубокими оконными нишами, заваленными книгами и чертежами, он теперь будет бывать часто…

Вскоре Холмин забрал его у расстроенного потерей хорошего исполнительного трудолюбивого мастера Луки Косина и сделал своим подручным. Иван был очень доволен: Андрей стал больше зарабатывать, все долги братьев оказались уплачены в срок, кое-что удалось отложить «на черный день» и, кроме того, если работа в живописной артели являлась сезонной, ведь зимой росписи вести невозможно, и мастера расходились до весны по домам, то у Холмина работа для Андрея имелась всегда, круглогодично.

Главный архитектор отпустил его от себя только на пару-тройку недель на рождественские и крещенские праздники. Побывав во время святок у родных в деревне, даже отправившись в эти свободные дни с братом, подряжавшимся на зимнее время для перевозки грузов по санной дороге, сопровождать обоз, Андрей в конце января вновь уже находился при Холмине, а тот как раз собирался в деловую поездку по поводу договоров на поставку необходимых для строительства материалов и придумал взять образованного, талантливого подручного с собой.

Перед поездкой он повел Андрея в лавку, решив его приодеть (- Не могу же я этакое пугало огородное на люди с собой тащить!). Андрей тут же выяснил, что душевный отзывчивый пожилой человек не имеет вкуса в одежде: он сам одевался кое-как, вечно у него плащ был мятый, а парик нечесан и набок, и своего протеже тоже собирался одеть примерно также.

Юноша попал в затруднительное положение, он не мог из чувства признательности перечить своему покровителю и в то же время не мог представить себя одетым по выбору Холмина, уж лучше бы ему остаться в косоворотке и зипуне. К счастью, Холмина отвлек зашедший в лавку знакомый, и Андрей быстро исправил ситуацию. Когда он там же, в лавке, переоделся, Холмин был поражен его превращением.

- Ну, теперь тебе хоть под венец! – воскликнул он. Метаморфоза была тем более впечатляюща, что Андрей прежде одевался очень бедно, не имея никакого желания наряжаться и откладывая все средства для брата, а на своих нуждах экономя.

Поездка Холмина удалась. Андрей помогал ему при переговорах (ему даже случилось выступить в роли переводчика), Холмин водил его с собой по знакомым, представляя всем как своего помощника, подающего к тому же большие надежды, и молодой человек вновь чувствовал себя равным среди равных, однако скрытая горечь все равно тайно точила его душу, он не мог обмануться выпавшей ему было удачей и легкомысленно уверовать в ее долговременность, а потому вел себя сдержанно, настороженно, ни с кем старался близко не сходиться и никого в подробности своего прошлого не посвящал, даже Илью Степановича.

Он оказался, к несчастью, прав: отработав целый год на стройке соборной колокольни, осенью 1791 года он получил письмо от управляющего имением Кромы Саввы Саввича, который сообщал ему, что хозяин, все последнее время интересовавшийся не делами в имении, но лишь пересылаемыми ему деньгами, вдруг в своем очередном деловом послании задал вопрос, а что там поделывает «Андрейка Мосаловых».

- Как бы не вышло плохого оборота, - писал Савва Саввич, - Я и Ивану, брату твоему, сказал о том, и он со мной согласен, и опечалился очень. Барину я должен буду отписать все как есть, и где работу имеешь, и кем служишь, и у кого, а что уж тут получится, что барин решит, бог его ведает.

Андрей понял, что его жизнь опять может переломиться, расстроился больше, чем сам ожидал, и показал письмо Холмину, чтобы предупредить архитектора о возможных переменах в своей судьбе и о возможной в связи с этими переменами потери им своего служащего.

Холмину вовсе не свойственно было витать в облаках, он был человек вполне опытный и практичный, оттого и получил в конце концов важную должность и руководил важными работами, однако свойственно ему было увлекаться и забываться, вот и сейчас, увлеченный строительством, он совершенно запамятовал, что молодой человек, служащий под его началом, такой способный, полезный и приятный, всего-навсего собственность какого-то там хама голубых кровей и в любую минуту может быть этим своим хозяином отправлен куда угодно: в деревню свиней пасти, на конюшню под плети, в солдаты, - может быть продан, в конце концов.

Он пришел в ужас и в ярость и, вне себя от сознания своего бессилия, заявил, что, будучи вскоре в Петербурге, куда он и вправду должен был вот-вот поехать, он найдет господина Укромского и уговорит его дать Андрею свободу. Андрей напрасно убеждал Илью Степановича не унижаться понапрасну, - тот стоял на своем.

- Да не звериное же сердце у этого человека, в конце концов, - говорил он (он тогда еще на знал, насколько оно звериное), - Да я выкуплю тебя. Я ему выплачу все твое жалованье за пять лет вперед, и еще своих добавлю, ему столько ни одни крестьянин-пахотник не заработает, вот, может, и уладится дело.

Андрей старался удержать себя от легковерия, боясь лишних разочарований, влекущих за собою новые страдания, а ведь хватало ему и старых с лихвой, но все же не смог устоять перед горячностью Ильи Степановича, и в его сердце затеплилась искорка надежды. В самом деле, может быть, у Холмина получится. Он ведь такой известный человек, он на выполнении государственного заказа трудится, так, может, и не откажет ему этот душегуб, может, перегорел уже: ведь отомстил, ведь все отнял, ведь в грязь втоптал и едва на тот свет не отправил, так чего ж ему еще…

Но Холмин вернулся чернее тучи. Укромский отказал ему во всем: и дать Андрею вольную, и позволить его покровителю выкупить его.

- Он мне не надобен и больше я его видеть не желаю, - сказал бравый офицер, слишком бессердечный и злопамятный, чтобы хоть однажды почувствовать прилив великодушия, -  Но на волю я его никогда не отпущу, нет. Он меня в убийстве обвинил, он у меня жену отнял. Я его продам, точно продам, только не вам, а первому встречному, и не за те гроши, что вы мне предлагаете, и не в те руки, в которые вам это было бы угодно… А, впрочем, я передумал, - заявил он вдруг после минутной паузы, - Я продам его и вам, коли вам это желательно, вот только сможете ли вы заплатить мне то, что мне желательно за него получить? – и далее была оглашена цена, вовсе не сообразная возможностям данного потенциального покупателя…

- Это он нарочно, чтобы поиздеваться лишний раз, - подумал Андрей с горечью, слушая Холмина, - Другу моему и за целое состояние мне помочь не позволит, а постороннему права надо мною за бесценок уступит, только б еще раз мне злое что-нибудь содеять.

- Я только навредил тебе, прости меня, - сказал Холмин Андрею, и Андрей напрасно пытался его уверить, что Укромский в любом случае до него теперь, когда он о нем вспомнить изволил, добрался бы непременно, - Знаешь, что я могу теперь для тебя только сделать? Отослать твоему новому хозяину, буде Укромский тебя и вправду продаст, самый лучший о тебе отзыв… Я это сделаю, не сомневайся, но ведь я ничего больше не могу, ничего! Одно остается, одно скажу тебе, как сказал бы, коли отцом твоим был: держись, сынок.
             
               Стояла уже поздняя морозная ночь, выл ветер за окном, трещали и стучали оледенелые ветви. Маленький домик Холмина погружен был в сон, хозяин и гость сидели на кухне, над налитыми чарками и пили горькую. И Андрей рассказывал Холмину то, что таил в себе, не желая никому открывать свою душу, делиться своими горестями, - рассказывал напоследок. 

- …Что было дальше? - спросил Холмин, постучав по столу пустой чаркой, - Сказывай, сегодня час такой, что все надо до конца сказывать. Не знаю, кому будет от этого лучше, а кому хуже, что от этого может измениться, а что нет, да только вот есть такие вещи, сынок, о которых молчать нельзя, просто нельзя, и все, неправильно о них молчать, на душе хранить, как камень. Говори, что вчера было, сегодня так должно быть, а что будет завтра - про то один бог знает… Только давай еще раз выпьем сначала.
***   ***   ***

                Глава 3. Аннушка.

             - Я стоял над отверстой могилой Николая Константиновича, погибшего так скоро и нелепо, при таких странных обстоятельствах, и чувствовал, что стою не просто над могилой, но над пропастью, в которую вот-вот должен буду упасть сам. Скорбь от невозвратной потери дорогого мне человека, последовавшая столь быстро за горестной утратой моего друга и брата, смешивалась во мне с острым невыносимым чувством ужаса. Семушка умер, его отец погиб, я тоже находился на волосок от гибели. Где бы мог я найти спасение, помощь, у кого? Я был совершенно один, совершенно беззащитен. Оставалась только надежда на чудо, ею я тешился, пока мог.
           …И я действительно упал в эту пропасть, но что оказалось еще ужаснее – увлек в нее за собою мою любимую. Мне суждено было пока уцелеть, а она погибла безвозвратно.
       
На другой день после похорон я пришел к Федору Укромскому и попросил его отдать мне мою вольную: я знал, что она готова и лежит среди бумаг Николая Константиновича.
- Так вот что тебе надо было от моего бедного дяди, - закричал Укромский, - Ты от него только вольную да денег хотел, а обходил его своей притворной привязанностью.

- Думайте, что вам угодно, - сказал я, сдерживаясь изо всех сил, - Но дать мне свободу – предсмертное желание вашего брата Семена Николаевича и также желание Николая Константиновича, ныне покойного. Не велит ли вам долг ваш исполнить их последнюю волю? Вы меня не любите, я вам неприятен, так я уеду тотчас же и больше вы меня не увидите, а деньги мне ваши не надобны, я заработаю себе сам.

Укромский отвечал оскорблениями – не рабское, дескать, дело барину указывать, в чем его долг состоит. Он указал мне на дверь, я ушел, боясь, что сделаю только себе хуже, если не послушаюсь, в надежде, что этот разговор не последний и в следующий раз мне повезет больше.

В коридоре я налетел на старого управляющего, Савву Саввича, смотревшего на меня с сочувствием и ужасом. Он, без сомнения, все подслушал под дверью и теперь стоял, огорченный и бледный. Как бы сам старик про себя не относился к прихотям и решениям своего барина, как бы не ворчал, что нечего крестьянского мальчонку этак баловать да с барышнями благородными обручать, но он к Николаю Константиновичу  был привязан, ничего плохого от него не видел и теперь не понимал, как можно не уважить его волю.

- Грех, грех какой, - шептал он. Мы стояли с ним друг против друга с растерянными взглядами и не имели представления, что делать. Власть была в руках у нового хозяина, я был его крепостным, и это было все. Прошлое оказалось зачеркнуто, а будущее чернее черного.

Потом в дело вмешалась моя невеста. Аннушка не могла поверить в такой поворот судьбы, в нашу с нею беду и разлуку. Она пошла к Укромскому после меня, и я не смог ее удержать. Да, правду сказать, не очень удерживал. Я еще надеялся, надеялся… И она надеялась тоже. Ведь мы вот-вот должны были с нею обвенчаться…

И свадьба Аннушки состоялась. 20 июля, на Илью Пророка, она была обвенчана в нашей деревенской церкви, только обвенчана не со мною, - она стала женой Федора Михайловича Укромского. Он не любил ее, хотя ей клялся, что любит с первого дня знакомства. Он так сильно успел возненавидеть меня, своего соперника, что не удовольствовался тем, что превратил меня в своего раба: ему нужно было отнять у меня все.

Для него я был ничтожеством, однако только вчера еще заступал ему дорогу, пользуясь тем, чем, по его мнению, не имел пользоваться никакого права. Я едва не завладел его наследством, и мне принадлежала любовь благородной барышни. Как же может благородный же дворянин снести этакое оскорбление! Да и кроме того, почувствовать свою власть над другими людьми, вернуть к сохе человека, стоящего по развитию и образованию выше него, подчинить себе и завладеть красивой, умной, душевной девушкой, которую никогда бы ему не получить, если б стечение обстоятельств не бросило ее к нему в руки, - наверное, для таких, как он, это слаще сладкого. К тому же Озеровский подзуживал его на все эти подвиги, имея на своего младшего приятеля немалое влияние.
 
Федор Укромский сказал Аннушке, что отдаст мне вольную, если она уступит его страстной любви и станет его супругой. Бедняжка согласилась, чтобы меня спасти. Я умолял ее и отговаривал, всеми святыми заклинал, но все было тщетно. Отец только что ее в ногах у нее не валялся, прося отступиться, - бесполезно.

Я пригрозил ей, что покончу с собой, если она не откажется от своего замысла, и бог его знает, только ли я для того это говорил, чтобы ее образумить, или и впрямь мог выполнить свою угрозу. Я был в отчаянье.

- Он обманет, твоя жертва будет напрасной, - твердил я ей, но она только улыбалась, и такой странной, такой жуткой казалась мне эта ее улыбка. Иногда слезы и жалобы не могут поразить так сильно, не могут так больно уколоть в самое сердце, как спокойствие и улыбка, исполненные мужества и отчаянья одновременно. Тот, кто стоит на самом краю, уже не всегда и плачет, он и засмеяться может, но что это бывает за смех…

- Не грози мне, что руки на себя наложишь, грех так говорить, я тебе не велю, - сказала она, - Таково мое решение, я его приняла и выполню. Не сумею я жить с грехом на сердце, зная, что могла бы спасти своего любимого и не сделала этого. Да и сам подумай, что плохого нас ждет, - и она опять улыбнулась, еще светлее и горше прежнего, - Ты станешь свободным человеком, я стану женой знатного и богатого помещика. Только мы потеряем друг друга, но, значит, так бог судил, не судьба нам вместе быть, Андрюшенька. Надо смириться и вытерпеть, а потом станет легче, можно будет дальше жить. Я хочу, чтобы ты жил, чтобы ты жил свободным и счастливым. Обещай мне, что ты и будешь жить, Андрюшенька, чтобы с тобой и со мной ни случилось, чтобы ни было, и никогда не утратишь надежды…

И я должен был смириться, и я вернул ей обручальное колечко, и я потерял ее, сам в это не веря, как не мог поверить в смерть Николая Константиновича и моего молочного брата, как не мог поверить, что весь этот кошмар действительно происходит наяву, - но это был еще не конец.

               Первое время после свадьбы Укромский казался довольным, бросил даже было гулять и бражничать с Озеровским, а жене своей говорил, что моя вольная еще им не найдена… что он нашел ее, да она не так прописана… что гербовой бумаги больше нет… что бумага доставлена, да надобно еще что-то дописать и сделать…

У него было оправдание этим бесконечным отговорками и проволочкам: в наследство вместе с имением дяди он получил также незаконченную тяжбу с Коллегией Экономии относительно спорного земельного участка, некогда якобы принадлежавшего монастырю и незаконно присвоенного в ущерб монастырским, а ныне государственным интересам его предками.

Он понимал, конечно, что коллегиальные чиновники и не подумают церемониться с молодым наследником также, как не церемонились со старым помещиком, и, естественно, не отступятся от своего требования. Государственная машина запущена, ее не остановишь. Он стоял перед выбором – попытаться отстоять свою собственность или же уступить.

Николай Константинович боролся с чиновничьим произволом во всеоружии сознания своей правоты и чистой совести, однако у его племянника совесть чиста не была и духу продолжить его дело не хватило. Может быть, он побаивался, что, как начнут донимать его разными там разбирательствами и прижимать разными доказательствами, так и полезет наружу то, что по каким-либо причинам он желал бы скрыть. Огласка подробностей его женитьбы уже одна могла повредить ему если не в суде, то по крайней мере в глазах соседей. А там, глядишь, вылезло бы и еще что-нибудь вовсе нежелательное и, быть может, опасное…

В общем, молодой Укромский, как ни нуждался он в средствах и как не жаль ему было состояния своего, предпочел не спорить, наживая себе врагов и непредвиденные неприятности, и отказался от встречного иска, а обиду от потери своего достояния залил вином.

               Он обращался со мною в те дни вполне добродушно, обещая и мне вскоре исполнение моего и Аннушкиного чаяния, а покуда, в ожидании, велел мне написать (на прощанье, как он выразился) Аннушкин портрет. Это он хитро придумал – занять нас с нею обоих, а заодно и еще раз покуражиться, чтобы, значит, я, его крепостной человек, по его приказу рисовал портрет своей бывшей невесты, своей любимой, ставшей его женой. Не помню сам, как и что я рисовал…

               Наступила зима, а вольной моей все не было. Аннушка вышла из себя. Она все это время терпела, и каково ей это было, я могу только догадываться: она, наивная чистая моя девочка, старалась стать хорошей женой Укромскому! Отчаявшись дождаться исполнения мужем обещания, она стала требовать в том отчета.

Укромский сбросил маску и сказал ей, что, по его мнению, раз в России от бога и государей так заведено, что одни люди другими владеют, то менять здесь что-либо неправильно, грешно и противозаконно, а следовать принятому порядку, напротив, весьма даже правильно и хорошо, почему он считает себе за честь, что, пусть даже с помощью маленькой лжи, ему удалось спасти ее от опрометчивого шага выйти замуж за человека, стоящего по происхождению своему много ниже ее, и почему он вольную мне никогда не даст: старую бумагу он уничтожил, новую не напишет.

- Поплачьте, сударыня, напоследок, и одумайтесь, наконец, - сказал он Аннушке, - И чтобы я больше слез от вас по этому поводу не видел никогда. Вы ныне моя жена, и волю мою почитать и исполнять обязаны, а я, повторяю, отнюдь не зла желаю для вас и о вашем же счастии пекусь.

                Вскоре же после этого заявления Аннушка попыталась уехать из Кром в город, чтобы там, явившись на прием к губернатору или хотя бы к какому-нибудь влиятельному чиновнику попытаться самой решить все затруднения с моей отпускной: как супруга Укромского, она считала себя вправе так поступить. Конечно, толку бы она не добилась, ведь все права на самом деле были у ее мужа, но Укромский судьбу искушать не стал и вернул ее силой с полдороги, с помощью Озеровского и его людей.
 
О своем плане Аннушка мне не рассказала и не взяла меня с собой, опасаясь, что, в случае неудачи, я пострадаю вместе с нею, однако, как показало дальнейшее, это ничему не помогло. Когда одним далеко не прекрасным утром Укромский не обнаружил жену дома, и никто не смог ему объяснить, куда она укатила ни свет, ни заря, он сразу же вспомнил свой недавний разговор с нею, в котором она впервые перешла от просьб и увещеваний к прямым, путь и наивным, и мало обоснованным угрозам, поскольку же она при этом заступалась за меня, то, поехал я с нею или же нет, значения уже не имело, он усмотрел в этом только особую проявленную нами хитрость, что разозлило его еще больше.

К тому же, он тогда уже видел ясно, что, если ему и удалось заполучить Аннушку, то ее сердце и ее душа все равно остались ему неподвластными, и одного только случайно замеченного им взгляда из тех, которыми мы изредка обменивались с нею издали, было ему довольно, чтобы понять, что, разведя нас, он все равно не сумел порвать существующую между нами связь. Такие связи ведь не рвутся, ни при жизни, ни после смерти.

Однако для этого грубого человека, отвергающего и презирающего все, что превосходило его низменно-чувственную натуру, такое положение вещей могло означать только одно, а именно то, что он способен был представить себе и во что легко поверил. Выражение тоски и безысходности казались ему плохо скрытой страстью, попытка же поддержать, ободрить другого показной стойкостью - весельем от удавшегося обмана.      

              Аннушка вырывалась и кричала, когда ее на руках несли из саней обратно в дом. Я видел, как Укромский, чтобы ее утихомирить, ударил ее наотмашь по лицу. Я не вытерпел, бросился ее отбивать. Мне, конечно, помочь ей не удалось: - против оравы Озеровских прихвостней я один был бессилен.
- Если ударишь ее еще хоть раз, - закричал я, напрасно вырываясь из обхвативших меня рук, - То на себя пеняй. Я сообщу властям, что ты убил Николая Укромского на охоте…

С моей стороны это был жест полного отчаянья. Если б я мог хоть чем-нибудь подтвердить свои подозрения относительно обстоятельств смерти старого Укромского, я уже давно бы попытался сделать это, но, увы,  никаких доказательств у меня не было, и не существовало во всей области никого, кто бы оказался заинтересован если не в том, чтобы докопаться до истины, так в том хотя бы, чтобы сделать вид, будто желает это сделать, кому бы разбирательства в Кромах могли принести какую-нибудь пользу, сослужить какую-нибудь службу: ведь не даром же Укромский дальновидно пошел даже себе в убыток на отказ от судебных разбирательств с имевшими к нему претензии представителями государственного  учреждения, дабы не создавать прецедента для каких- бы то ни было вмешательств со стороны властей в его дела. Так что моя угроза была лишена основания и не имела смысла. Однако и молчать я больше тоже не мог.

Укромский позеленел, но ничего мне не ответил. Он сделал знак державшим меня людям. Меня тоже потащили в дом, вслед за Аннушкой. Там, в главном зале, под Аннушкиным портретом моей работы, только-только обрамленным и вывешенным на стену, Укромский и учинил над нами свой скорый и неправый суд. Я говорю «над нами», потому что мы оба с Аннушкой стояли перед ним на равных, и нас обоих держали за плечи, чтоб не вырвались. Вот когда мы с нею наконец соединились - не перед алтарем в божьей церкви, а в гостиной барского дома перед своим палачом.

               Укромский, вероятно, обманутый долготерпением своей юной жены, не ожидал от нее столь открытого и решительного бунта.  Он пришел в ярость, все обстоятельства погони за беглянкой и ее насильственного возвращения способствовали тому, чтобы он разгорячился еще больше и совершенно потерял голову, да к тому же он был уже сильно пьян: Озеровский об этом позаботился, впрочем, как обычно, ведь стоило ему появиться в Кромах, как тут же начиналась попойка. Аннушка была обвинена в непокорстве мужу, в презрении и оскорблении его чувств и достоинства, в попытке бежать от него и в супружеской измене.

- Я знаю, что ты мне не верна, - говорил Укромский, - Ты притворялась все это время, ждала, когда я отпущу твоего дружка, чтобы с ним сбежать. Думаешь, тебе удалось меня обмануть, думаешь, что я верил тебе, думаешь, что я верю, будто этот ребенок, которого ты носишь- мой? Да я собирался тут же, как только он родится, отдать его в приют, не могу же я признать его своим!

Я возразил ему, что все это ложь, что он, видать, по себе судит, возводя на других напраслину и несправедливо обвиняя в бесчестье, и что он себя сам наказывает, отвергая свою родную кровь. 

У нас ведь с Аннушкой и вправду ничего не было, ничего и никогда, ни до ее свадьбы, ни после нее. Сначала мы ждали своего часа, мы вот-вот должны были соединиться перед алтарем, и нам в голову не приходило торопить события. Я был так влюблен в нее, она казалась такой нежной и юной, что я пальцем боялся до нее дотронуться. А потом она уже принадлежала другому, и для нее это была неодолимая преграда. А я кроме жалости, от которой у меня душа разрывалась, и испытывать тогда ничего больше к ней не мог…

               Укромский обратил взор на меня, и глаза его сузились, а ноздри расширились и затрепетали.
- А тебя я запорю, - прошипел он со всей краткостью, - До смерти… А ты, Анна, - вновь обернулся он ко второй своей жертве, - Смотреть будешь. А после ты, Анна, мне в ноги поклонишься, смиришься и станешь мне верной женой, и будешь мне детей рожать… Моих детей, - повторил он с нажимом, - Таково вам обоим мое наказание, такова моя воля, как я есть над вами господин от бога, - внушительно заключил он, полностью довольный произнесенной речью и собою, откидывая горделиво голову. Этот его жест был так напыщен и смешон, и именно по сравнению с трагичностью минуты…

- Справедливо! – воскликнул Озеровский, обращаясь к Укромскому и хлопнув в ладоши, - Так и надо! Молодец, Федор Михайлович!
               Аннушка повернула к нему голову и с отвращением и презрением молча смерила взглядом. Озеровский невольно осекся – на минуту, конечно, не больше, его взглядами да презрением остановить было невозможно.
- Напрасно вы на меня, мадам, так смотреть изволите, - пробормотал он, - Вот как с вашего милого шкуру сейчас спустим, так вы позабудете, как глазами-то стрелять. О своей вине перед супругом вашим лучше поразмыслите…

               Не удостаивая его ответом, Аннушка обратилась к мужу. Она все еще пыталась бороться!
- Федор Михайлович, - проговорила она громко, - Я согласна выполнить вашу волю, я повинюсь перед вами в чем прикажете и буду отныне вам верной и преданной женой. Прошу вас, отмените наказание, ради нашего с вами будущего отмените. Это уже слишком, вы разве сами не находите? После вам самим станет стыдно, вы раскаетесь в своей чрезмерной жестокости.
 
               Она пыталась держаться прямо и твердо, и голос ее звучал громко и отчетливо. Она была такая мужественная, моя маленькая Аннушка! Кто бы мог ее остановить? Она была из тех, кто всегда идет вперед не смотря ни на что и путь свой крестный проходит до конца, до самого конца, кто свою чашу испивает до донышка.
- Умоляю вас! – сказала она еще, и в проникновенном тоне, каким она произнесла это «умоляю», и в самой ее интонации слышались трогательная нежность и бесконечная печаль, - Я готова встать перед вами на колени.

               Я уверен, она действительно встала бы на колени, если б ее не держали все это время на месте крепко-накрепко сильные грубые руки «молодцов» Озеровского.

                Но ее слова только разозлили Укромского. Вспыхнув, он, вскочил с кресла и занес над Аннушкой кулак.
- Ты еще разговаривать!.. Тащите их во двор, - крикнул он людям Озеровского.   

                Нас вывели обратно во двор. Было солнечно и морозно, снег сверкал под яркими лучами, слепя своей белизной глаза. Теплое дыхание, вырываясь из уст, превращалось в белый густой пар, впрочем, плохо заметный в свете полуденного солнца. Дворовый парнишка разгребал во дворе перед крыльцом снег, но, увидев вдруг барина с его свитой, бросился наутек, таща за собой свою деревянную лопату. Ворота усадьбы были закрыты и заперты. По приказу Укромкого на двор выгнали всю прислугу, на тот час находившуюся в доме: сторожа, истопника, горничных, кухарок во главе со старым управляющим Саввой Саввичем.      

Сам Укромский остался стоять на ступенях высокого крыльца, за его спиной сгрудились Озеровский и несколько человек из его свирепой дворни: в сапогах со шпорами, в лихо подпоясанных ремнями с привешенными к ним охотничьими ножами, рожками и пороховницами коротких тулупах, в шапках набок, с довольными и заинтересованными ухмылками на тупых пьяных рожах по случаю ожидаемой «потехи». 

Сбоку у крыльца робко и испуганно жались наши слуги. В Кромах слыхом не слыхивали и видом не видывали давным-давно никаких жестоких расправ и зверств, кому здесь зверствовать-то было, так что происходившее для всех было совершенно внове и приводило в крайнюю степень ужаса. Меня с закрученными назад руками вниз по ступенькам сволокли вниз, на двор, поставили перед крыльцом, лицом к господам, сорвали верхнюю одежду, содрали с плеч рубашку…

Аннушка стояла на крыльце рядом с Укромским. Шубка на ней была распахнута, платье смято, платок упал с головы на плечи, светлые волосы растрепались и рассыпались. Она не кричала и не плакала, только смотрела на меня молча своими голубыми глазами, ставшими совсем огромными на бледном измученном лице.

Что бы ни видел я над собою от своего врага и мучителя, что бы не пришлось мне испытать и вынести, а только не оставляет меня мысль, что Аннушке пришлось еще куда хуже моего, что ее боль была больнее, ее страдание невыносимей. Ведь она на самом деле была женой этого чудовища, она заставила себя подчиниться ему и вынесла и его животную страсть, и его оскорбления, и его побои, совершенно бессильная перед ним, под игом его грубой власти, не имея возможности сопротивляться ему, не будучи в состоянии ему покориться.

А расплатой за этот подвиг самоуничижения стали новые оскорбления и новые побои, и полный окончательный крах всех надежд, и события того страшного зимнего дня, такого солнечного, яркого, такого невыносимо холодного…

Прошло с тех пор уже немало времени, но стоит мне произнести про себя ее имя да прикрыть на миг глаза, - и так и видится мне будто воочию, как она стоит передо мною в распахнутой шубке, с платком на плечах, простоволосая, и одни глаза голубым пламенем горят на ее белом, словно снег, лице, полные ужаса, горя и любви, - невыразимого ужаса, нестерпимого горя и безмерной любви.
***   ***   ***

                Глава 4. Аннушка (продолжение).

             - В деревне понятия не имели о том, что творилось в усадьбе, и брат мой Иван очень удивился, когда после полудня приехали к его дому сани об одну лошадь, и барский конюх, которого он отлично знал, потому что конюх был из местных же, из деревенских, остановив лошадь и спрыгнув наземь, сказал ему каким-то странным, будто не своим голосом:
- Ну, Иван, принимай подарочек от молодого барина.

В санях на соломе навалом лежали два или три тулупа и ничего больше видно не было. Иван подошел и отвернул один край. Он потом мне рассказывал, что у него ноги подкосились. У меня бы тоже подкосились, если б я увидел что-нибудь подобное или мог видеть происходящее со стороны.

Но ничего видеть я не мог, и чувствовать тоже. Я лежал под этими тулупами замертво, весь в крови, но, что удивительно, все-таки не мертвый, хотя мог умереть за последние часы уже два раза. Укромский, как всегда, солгал: он все-таки не решился забить меня насмерть в тот же час, хотя, когда он остановил истязание, конец был, наверное, вовсе недалек, и признаков жизни я почти уж не показывал.

Тут Укромский объявил, что он меня милует, несмотря на то, что, если я чего и достоин, так это смерти лютой, и отправляет от себя с глаз долой. Возможно, его больше устраивало, чтобы я умер немного погодя. Меня развязали, отпихнув голодных собак Озеровского, тут же подбежавших хватать пропитавшийся кровью снег, и попробовали отлить водой: ледяной водой на морозе!

А потом, не добившись особого успеха, взвалили на сани, конюх же, которому поручили выполнить барский приказ и отвезти меня в деревню, то есть в определенную мне в виде продолжения наказания ссылку, догадался накрыть меня с головой этими самыми тулупами, иначе по дороге я неминуемо превратился бы в кусок льда.

Конюх пособил Ивану перенести меня в избу и, пока Маша, Иванова жена, голосила от ужаса, рассказал ему все, что знал о происшедшем, и все, что видел своими глазами. Он упомянул, что молодая барыня стояла на крыльце совершенно остолбеневшая, не кричала, не двигалась и вообще будто стоя умерла, а барин после, как со мною все покончили, взял ее за плечи и увел с собой в дом, и она с ним шла, ровно будучи во сне. Больше кучер ничего не мог добавить, и некоторое время все, что произошло вслед за тем в барском доме, было в округе неизвестно, да и потом так и осталось наполовину тайной, наполовину загадкой.

Вечером того же дня через деревню проскакал, с гиканьем и разбойничьим свистом, конный отряд - это был Озеровский со своей всегдашней свитой. Все от них тут же бросились врассыпную, прячась кто куда, потому что знали норов и замашки этой шайки, но они нигде не задержались, никого и ничего не тронули, и вообще исчезли так быстро, будто их и не было, так что люди только с удивлением глядели им вслед, качали головами и говорили между собой, что они неслись, как черти от ладана.

А немного позднее распространился слух о произошедшем в усадьбе «смертоубийстве», и тогда стало понятно, что Озеровский не просто спешно уехал, вспомнив, может быть, про что-то неотложное, требующее его внимания и участия, - он именно что сбежал, сильно испугавшись, что оказался замешанным в нехорошее дело. Барин и барыня оба находились при смерти.

Конечно, все это я узнал позднее. А тогда я лежал, распластанный ничком на лавке в братниной избе, и надо мной старалась местная наша знахарка, тетка Пелагея, неустанно молясь (она все делала с молитвой и крестным знамением), шепча свои приговоры и шурша своими травами. Спина у меня была вся как одна сплошная рана, плоть и кожа висели клочьями, все внутри, вероятно, тоже было отбито, потому что кровь шла ртом: заплечных дел мастера Озеровского в своем деле толк знали, и тетка Пелагея не могла дать обещания, что я все же смогу выжить, и очень сокрушалась по этому поводу.

Я начал приходить в себя, но все видел как-то смутно. Белые, как известка, лица Ивана и Маши, склонявшиеся ко мне, будто плыли передо мною, и иногда рядом с ними возникали испуганные и заинтересованные одновременно личики моих маленьких племянников. Меня мучили боль и жажда, и жажда даже сильнее, чем боль.

Знахарка давала мне пить по глотку какой-то горьковатый настой, и я слышал, как она говорила моим родным, что как бы не было хуже. Не знаю, что она имела ввиду, мне и так было хуже некуда: я то проваливался в забытье, то вновь сознание прояснялось, и все равно было только одно - пить, дайте пить Христа ради, и мне казалось, что воды достаются лишь капли, горьковатый вкус терпкого настоя словно усиливал жажду, и невыносимое страдание все продолжалось и продолжалось бесконечно.

Помню, мне было до того плохо, что я почти обезумел: у меня даже мелькали какие-то сбивчивые мысли в голове о том, что я и не знал, какая она злая, эта старая тетка Палага, и как она меня, оказывается, не любит, что так со мной поступает, и никакая она не знахарка, а самая что ни на есть колдунья…

Я пытался позвать Ивана, чтобы он мне помог, Иван садился рядом, клал мне руку на голову, и от этого мне на миг становилось как будто легче, я чувствовал его заботу, его надежность и силу и стихал немного, но Иван только вздыхал, слушая мои стоны, а Маша где-то рядом плакала, я слышал ее всхлипывания.

Мне было холодно, колотил озноб, не помогали согреться ни горячая натопленная печь, возле которой я лежал, ни овчинный тулуп, которым меня с осторожностью укутали, ни заклинания тетки Пелагеи, направленные против завладевшей мною «трясовицы-огневицы». Потом озноб сменился жаром, и ни холодная вода, которой меня обтирали, ни прикладываемый к голове лед почти не приносили облегчения. Я начинал задыхаться, грудь сдавливало, сердце стучало уже где-то в горле, трепыхаясь беспорядочно, словно птица в силке, и меня поворачивали на бок, чтобы я отдышался немного: на спине-то я лежать не мог вовсе.

Но, будто всего этого было мало, еще одна мука мученическая среди целиком завладевшего мною кошмара болезни словно железными когтями скребла меня за душу, цепко засев в моем мозгу и не давая мне ни минуты покоя, и от этого все у меня внутри пылало хуже, чем от жажды, и страшнее, чем от боли, и я криком бы кричал, если б мог, и эта невыносимая мука звалась Аннушка.

У меня не выходило спросить, что с нею, известно ли что-нибудь, я вообще слова толком вымолвить был не в состоянии, язык высох и не подчинялся мне, губы распухли и растрескались, и я только с огромным трудом бормотал что-то еле-еле, но Иван догадался и сказал, что она жива. Он не солгал, тогда это было правдой: она умерла не сразу, через три дня на четвертый.

Но, когда она умерла, и гроб с ее телом привезли в церковь за деревней для отпевания, и многие приходили с нею проститься, и старый ее отец голосил над гробом и проклинал и меня, ее первого непутевого жениха, и Укромского, своего ужасного зятя, за то, что довели ее до погибели, - когда это все происходило, мне ничего не сказали, чтобы я тоже, чего доброго, не умер тут же с горя, потому что видели, что я и так слишком сильно по ней убиваюсь, да и соображал тогда я вовсе неважно, то и дело заговаривался, и все у меня в голове путалось и сбивалось, какие уж тут могли быть разговоры.

Только когда мне стало легче, и я понял, что уж кто-кто, а тетка Пелагея мне точно не враг, Иван сказал, что моей Аннушки больше на свете нет, отмучилась. Я заплакал и плакал долго, а он сидел рядом и гладил меня по голове.

- А больше не плачь, - сказал он мне потом, - Слезами горю не поможешь, ее не воскресишь. Она тебе все помочь пыталась, так не пришлось бы ей по сердцу, коли бы ты себя тоской извел и вовсе так-то уморил, хошь бы и о ней самой памятуя. Поздоровеешь, бог даст, сходишь в церковь, поставишь свечку на канун, на помин души – вот и станет легче. Что ж делать! Бог в животе и смерти один волен. Ты вон одной ногой в могиле побывал, а все не помер, а ей, видно, на роду ино было написано.

Он рассказал мне все, что стало известно к этому времени в деревне. После того, как Укромский изволил меня «помиловать», он увел Аннушку с собой в дом, в спальню, и запер за собой дверь. Потом из-за двери донеслись крики, и женские, и мужские, они там, должно быть, ссорились и кричали друг на друга, а потом грянул выстрел.

Слыхали это только слуги, поскольку Озеровский пил со своими подручными в гостиной, и они так шумели, что сами себя расслышать не могли, не то что звуки в другом крыле дома, но Савва Саввич набрался мужества и все ему «разобъяснил», а когда до Озеровского дошло, он даже как будто сразу протрезвел.

Теперь за дверью барской спальни царила тишина, в нее напрасно стучали, призывая барина и барыню откликнуться, а потом одна из собак Озеровского, крутившаяся тут же, у столпившихся людей под ногами, подбежала к двери и стала что-то там слизывать на полу: из-под двери показался тонкий черный ручеек.
- Кровь! – ахнул кто-то.

Жидкость, просочившаяся из-под двери, как потом разобрались, была не кровь, а вода из разбившегося кувшина, стоявшего в комнате неподалеку от двери на табурете, а черной она потому на миг показалась, что растеклась поверх цветного темного ковра, но сразу никто этого не понял, и всех охватил ужас.

Тут дверь взломали, наконец, и увидали, что Укромский и Аннушка лежат на полу, голова к голове, а между ними валяется, еще дымясь, пистолет, из которого и был, судя по всему, произведен выстрел. Оба они были неподвижны и оба на самом деле окровавлены. Непонятно было, кто из них в кого стрелял, но потом разобрались, что Укромский ранен – пуля вошла ему в грудь, Аннушка же вся в крови по другой причине. Выходило, что стреляла она.

Укромский был без сознания недолго, но, очнувшись, поначалу только стонал, ругался и безо всяких объяснений грозился всех в Сибирь заслать, Аннушка же пролежала без памяти несколько часов, пришла в себя еле-еле и почти не могла говорить от слабости и пережитого потрясения, так что от нее тем более ничего толком не узнали.

Озеровский велел управляющему послать за доктором в город, а сам, недолго думая, объявил, что далее оставаться не может ввиду важности ожидающих его дома дел, и сбежал.

Укромский, видимо, боясь, что сейчас, будучи чуть жив, он может утратить свою власть и пострадать от этого, приказал  своему слуге, приехавшему с ним в Кромы из Петербурга, чужому здесь для всех человеку, которому он одному и доверял в ущерб местной дворне, чтобы тот принес ему оружие и, размахивая заряженным пистолетом перед носом управляющего, потребовал под страхом смерти беспрекословного повиновения и запретил пускать в дом хоть кого-нибудь из посторонних, будь то деревенские или же соседи, а также не велел извещать о несчастье Аннушкиного отца.

Перепуганный управляющий и не менее перепуганные слуги повиновались, и только оказали пострадавшим помощь, как могли, ничего больше не предпринимая, а врач приехал лишь к вечеру третьего дня: до города и обратно путь был не близок. Врач вырезал из тела Укромского пулю и, вероятно, спас ему жизнь, к этому времени уже готовую повиснуть на волоске, а вот Аннушку спасти было невозможно. Она промучилась еще немного и скончалась.
      
               Позднее, конечно, происшествие все же стало достоянием гласности, и было даже, стараниями отца Аннушки, старого Ясновина, назначено и разбирательство. Укромский, немного оправившись от раны, раздосадованный таким новым поворотом дела, в лицо-то старику кричал, что это сама Анна, доченька его разлюбезная, в него, мужа своего, стреляла, убить хотела, но тут со стариком случился удар, так что и спорить стало не с кем, когда же наконец действительно приехал в Кромы следователь, Укромский (а ведь ему скандальная история с попыткой убийства была вовсе без надобности), вздохнув с облегчением после столь своевременного исчезновения с его дороги докучливого тестя, сделал все от него зависящее, чтобы сохранить в проигрышной ситуации лицо, памятуя о своих столичных знакомых и не желая, чтобы за ним закрепилась слава притеснителя, мучителя и погубителя, уж ладно там кого-нибудь, так ведь собственной молоденькой жены, которую жестокостью своею он довел до прямого покушения на его жизнь.

Он объяснил все следователю несчастным случаем: они-де с женой жили душа в душу, ну, разве что ссорились иногда, так с кем не бывает, милые бранятся, только тешатся, да вот незадача приключилась, стал он как-то пистолеты свои осматривать да перекладывать, да невзначай нажал на курок, сам в себя и выстрелил, а жена все видела да без чувств тут же и упала, а как была она в тягости, то от потрясения скинула и безвременно от того скончалась, что и врач, ее осматривавший, может подтвердить.

Следователь, вероятно, по долгу своей службы видевший много различных происшествий, успел, похоже, выработать в себе полное равнодушие в отношении проводимых им разбирательств, и сейчас ему тоже было совершенно все равно, кто тут кого убил и за что.

Он готов был удовлетвориться  и преподнесенной ему Укромским историей, нисколько не подвергая ее сомнению, однако для составления опросных листов со свидетельскими показаниями, необходимых ему в отчете по делу, все же, как и подобает в таких случаях, не поленился расспросить соседей Укромского и дворню его во главе с управляющим, да только не много от них получил сведений: из запуганной прислуги слова было не вытянуть, а когда люди все же начинали отвечать на вопросы, то ничего против барина молвить никто из них не смел, Озеровский же, также вызванный в качестве свидетеля, вообще заявил, что он ничего знать не знает, - заехал, мол, по соседству, погостил чуток да и свалил себе на сторону, тем паче что Федор Михайлович как раз хозяйством занимались, так что недосуг им было с гостями «прохлаждатися», - под хозяйственными занятиями он, судя по всему, понимал расправу надо мною.

Следователь поверил-не поверил, но подарки «за беспокойство» были ему поднесены богатые, главный обвинитель, старик Ясновин, скоропостижно скончался, главной свидетельницы, или, может быть, главной виновницы происшедшего, госпожи Укромской, также в живых он уже не застал, так что все равно ни расспрашивать тут было некого, ни спрашивать не с кого. Случай с какой-то там поркой какого-то крепостного его не заинтересовал вообще. Вот так все тогда и закончилось - ничем.

               Я долго был болен, спина заживала плохо, мучил надсадный кашель, но к весне все же стал вставать наконец на ноги и сначала в избе ползал потихонечку по стеночке, а там и вовсе расхрабрился, начал на улицу выходить, очень уж хотелось свежим воздухом подышать.

Однажды, а было это вскоре после масленицы, когда уже дни сделались долгими, небо голубым и высоким, солнце принялось припекать, и снега на открытых местах потемнели, вот так стою я у порога, тулуп на плечи накинув и к стене прислонившись, и на улицу гляжу, и вижу: бежит девушка знакомая, которая в барском доме служила и у Аннушки была за горничную. Она тоже меня увидела, и ко мне.

- Здравствуйте, Андрей Иваныч, - говорит, называя меня так по старой памяти, а больше ничего вымолвить не может, только смотрит на меня и глазами хлопает. Я тогда выглядел наподобие живого мертвеца: худой, бледный, обросший, и ветром меня только так качало.

Я говорю, здравствуй, мол, Настя, как ты тут у нас очутилась, в гости к родным, что ли, зашла. Она отвечает, что служба ее в усадьбе кончилась, потому барыни больше нет, а барин намедни изволил уехать в город подобру-поздорову и назад его велел не ждать. Теперь за главного опять Савва Саввич, так он дом запер, а дворню почитай всю по домам за малым числом распустил. 

- Я нынче к матери и отцу вернулась, буду пока с ними, а там, поди, замуж пойду. Как вы, Андрей Иваныч, поправляетесь? Ну и слава богу. А у меня к вам поручение имеется. Я все ждала, когда барин уедет, чтобы к вам сходить, а пока он в поместье был, боялась, как бы не навредить вам и себе тоже. Вот, я вам передать должна, от Анны Евгеньевны.

               Достает она из-за пазухи маленькую ладанку, мешочек такой бархатный, а из него вытрясает на ладонь маленький тонкий золотой крестик на золотой же цепочке.
- Анна Евгеньевна, умирая, пока в памяти была, просила вам, коли случай такой выйдет, отдать, на память о ней. Вот, возьмите.

               Взял я крестик из ее рук.
- Как она умерла, Настенька, почему?

- Это он ее, ирод проклятый, в гроб свел. Мало ему было того, что он с вами сделал, еще над нею хотел покуражиться, вот и натешил душу свою звериную вдосталь. Все, что ни есть самое худое, над нею сотворил да избил. Пистолеты у него были за поясом, он, когда еще утром догонять ее ринулся, пистолеты-то зарядил да взял с собой, еще бы, как же без оружия в такую-то погоню пускаться, а тут с ремнем вместе бросил их в сторону. Вот она изловчилась как-то, один схватила да в него и выстрелила, отомстила, значит, за свое и ваше поругание, да и остановить его иначе никак нельзя было, осатанел вконец. Жаль, не до смерти она его убила, а он вот успел ее сапожищами затоптать. Все в живот ей метил, чтобы, значит, ребенка в утробе убить, ну и убил, и ребенка, и ее. Своего ведь ребенка!

               Настя опустила голову и заплакала.   
- Она тяжело умирала, так мучилась, бедняжка, и все о вас беспокоилась, все о вас говорила, Андрей Иваныч. Она вас так любила, не передать. Да вы и сами, чай, знаете…

- Андрей! – окликнула меня Маша, выходя на крыльцо и приветливо кивнув поздоровавшейся с нею Насте, - Шел бы ты в избу, как бы тебя, не ровен час, не просквозило на холоде-то.

Я взял у Насти Аннушкин крестик и вернулся в избу. Слез у меня не было, все я их уже, видно, выплакал, и только тоска давила на сердце камнем. Мне казалось, что прошло уже много лет с тех пор, как был я беззаботен и счастлив, и живы были Семушка и Николай Константинович, и мы с Аннушкой были вместе…

Вспомнилась мне моя прошлая жизнь, вспомнились прошлогодние святки, когда мы все вместе веселились и рядились в старые наряды, которые нашли в кладовке в огромном, окованном железом старинном сундуке, и Аннушка чудо как была хороша в ярком парчовом сарафане, в сапожках ал сафьян на высоких каблучках с серебряными подковками да в высоком, жемчугами выложенном кокошнике на голове.

Меня она одела в красный кафтан со стоячим воротником, с застежками на  золотых пуговицах с накидными петлями из крученых золотых шнуров, в высокую шапку-мурмолку с отворотом и величала Иваном-царевичем, а пока мы с нею друг другом  любовались и все налюбоваться не могли, Семушка выволок из сундука огромную пыльную шубу, напялил ее на себя, а под шубой к животу себе подушку привязал, и получился из него толстый, как бочка, боярин, а потом мы ему еще бороду из пакли мастерили да прилаживали, и дворовые наши тоже нарядились на славу, и пошла потеха…  Ох, как давно это было, как давно, и было ли вправду или вовсе во сне привиделось!

               Дни тянулись, похожие один на другой, все мне было безразлично, жить не хотелось, да и только, хоть в омут головой. Думал я тогда одну думу страшную, чтобы, значит, добраться до Санкт-Петербурга, найти там Укромского и убить его, отомстить за Аннушку.

Умом понимал, что без документов и денег далеко мне не уйти из Кром, не доберусь я ни до какой столицы, никого не порешу, а только сам себя сгублю окончательно, враз попадусь, а все равно, пожалуй, решился бы попытать счастья…

Не знаю, что бы со мною сталось, если б не брат мой Иван. Он тоже много потерял вместе со мной. Если бы сделался я свободен и богат, его жизнь, конечно, совершенно бы изменилась следом за моей, и он на это очень надеялся, и ждал этого. Теперь все рухнуло и прахом пошло, и нелегко ему было отказаться от прежних чаяний и продолжать жить и хозяйствовать, из зажиточного став нищим, из удачливого вовсе бесталанным, рассчитывая отныне только на собственные силы, сноровку и смекалку, да еще меня при том вытягивая с того света. Но уж кому-кому, а ему мужества и твердости духа не занимать, его так просто никакая беда не одолеет.
- Одно не вышло, примемся за другое, - сказал он как-то, - Раньше смерти в гроб не ложатся.

Его пример придал сил и мне. А как он меня выхаживал! Тетка Палага как сказала, что зачахнуть мне сейчас очень просто, а чтобы по-настоящему на ноги поставить, кормить нужно лучше лучшего, сытнее сытного, потому без масла и мяса дело не сделается, и даже обычаем поста пренебречь, ведь детям и больным в постные дни не грех давать послабление, - так Иван и думать не стал, последнего не жалел, среди зимы добывал все, что нужно, в чем себе и семье своей отказывал. 

Во время преуспевания моего вел я себя недальновидно, ничего не припас, ничем не обзавелся, ничего родным не передал, да ведь тогда и подумать о чем-нибудь подобном мне, мальчишке несмышленому, обласканному судьбой, странно было, вот ныне и свалился я брату на голову, гол как сокол. Совсем надо было совесть потерять, чтобы всех этих его стараний не оценить по достоинству и вместо благодарности его подвести. 

Одним словом, если что меня теперь и держало в жизни, если что и заставило встряхнуться и начать действовать, так это только мой брат. Ради него и его семьи я все же принудил себя скрепиться и взяться за ум, и заявил брату, что хватит мне сидеть на лавке сиднем и пора приниматься хоть за какую-то работу. Я знал, что порадую его, показав, что нашел в себе душевные силы переломить свое уныние и перебороть скорбь, так оно и вышло. А дальше…               

- Хватит, - сказал Холмин, прикрывая глаза рукой, - Погоди.
***   ***   ***

                Глава 5. Поворот судьбы.

              - Хватит, - сказал Холмин, прикрывая глаза рукой, - Погоди. Не знаю, как ты можешь рассказывать, а я больше слушать не могу. И не смогу, пока не напьюсь окончательно. И ты выпей, выпей еще со мной… Вот только что-то хмель не берет, отшибает, да и только, экая напасть и незадача, а ведь вроде и не закусываю ничем. А ведь я человек русский, у меня душа живая и трепетная, и трезвым я жить на свете не всегда в полном состоянии. Эх, пил народ в России и будет пить, ибо как иначе вытерпеть то, что терпеть и вовсе невозможно…
               Может, немцы какие там да французы и могут, вон у них тоже… и ведьм на кострах да в печах специальных жгли, это, значит, свои же своих же, и гильотину изобрели, нож падающий для отсечения многих голов подряд, надо же, дьявольская машина какая, помилуй господи… а ничего их будто не пронимает, а мы-то, пожалуй, и не выдерживаем как раз, не такими, знать, содеяны, то-то бог нас и испытывает, очищает слезьми горючими да жаркой кровушкой земные наши окаянства, выжигает из душ для чистоты пущей железом каленым все пустое да грешное, да и то верно, их-то, нехристей этих, жги-не жги, а толку мало, а богу там, на небеси, ясное дело, одиноко без сопутников…

- Или напротив того, - проговорил вдруг Холмин, пораженный другой явившейся ему мыслью, - Или напротив того, народ наш вовсе никчемен, бесталанен, слаб и дик, души не имеет и бога не ведает, и потому дела его ужасны и постыдны, а помыслы мелки и мерзки, и одна ему дорога остается – в преисподнюю, гореть вечно в геенне огненной, и такова справедливая божья воля и божья кара, и сколько бы казней ни наслал на нас господь-вседержитель, все для нас мало будет...

- Нет, нет и нет! – закричал он вслед за тем, с силой несколько раз ударив по столу рукой, - Но как же тогда все, что создано за века дедами нашими и прадедами, как же города за высокими стенами над быстрыми реками, как же соборы белые, возлежащие на самых облаках, как же кресты золотые в небе синем, лики чудотворные на иконах святых, колокола сладкогласные и громкозвучные; как же храбрость беззаветная, преданность несокрушимая, вера беспредельная, любовь безграничная, жертвенность самоотверженная, красота несказанная...

- Нет, наш народ велик, - говорил Холмин, вытянувшись и глядя в пространство перед собою, будто черпая там вдохновение для своей речи, - Наш народ велик, и славен, и могуч, и удивителен, и прекрасен, а беды, и несчастья, и нашествия вражеские, и власть неправую, и жизнь нечеловеческую он преодолеет, выдюжит, сладит и не сгинет, не пропадет, даром что нуждою задавленный, голодом заморенный, плетьми запоротый, позором замученный…

               Холмин заплакал. Он уже слишком устал и был слишком пьян. Андрей помог ему встать из-за стола и повел в спальню. Холмин висел у него на плече, ноги у него заплетались, и он все продолжал говорить, но уже вовсе бессвязно. Однако потом, уже почти раздетый Андреем, который пытался уложить его в постель, он вдруг встрепенулся и вновь начал сожалеть о несчастной судьбе молодого человека и о том, что не сумел ему помочь.

- Как я жить теперь с этим буду на душе, как? – вопрошал он, обливаясь пьяными, обильными, горючими слезами, - Андрюшка, Андрюшенька, светлая голова, золотые руки, тебе ли в оковах неволи и бессилия беспросветных, себя ежечасно смиряя, силы души на то тратя, сгорая будто вживу, мучения, унижения и поношения достоинству человеческому от нечеловеков бессовестных и бессердечных терпеть? Ученому от неучей, душевному от бездушных, достойному от позорящих род людской, и все потому только, что родился ты не во дворце у страхолюдины-дворянки, а в избушке у крестьянки-красавицы?

- Да не горюйте вы, Илья Степанович, - уговаривал его Андрей, - Не все уж так черно на белом-то свете. У вас вон дочка есть, отрада ваша, Наталья Ильинишна, вот ради нее и рядом с нею будете жить, ею и утешитесь, да и со мною еще вовсе не кончено, еще, бог даст, наладится все как-нибудь…               

- Да, да, Ташенька, - забормотал Холмин, кивая головой и ласково улыбаясь сквозь слезы, - Ташенька, красоточка моя, деточка, кровиночка, радость моя единственная, надежда моя светозарная… Не серчай на меня, Андрей, не кори старика за слабость, изнемог я что-то и телом и душою, устал,  видно, и впрямь старею…

- Вам поспать надо, Илья Степанович, ночь на дворе давно. А утро вечера..
- Мудреней, я знаю, как же! Да, я и точно посплю, и ты ложись, Андрей, отдохни, там, в горнице, или где хочешь, ты здесь все знаешь, ты здесь дома. Не как дома, а дома, - повторил он, подчеркивая свою мысль, - Откуда ни придешь, когда ни пожалуешь, для тебя эта дверь всегда нараспашку.

- Спасибо, Илья Степанович.
- Что ты меня благодаришь, я для тебя ничего не сделал, себя благодари да матушку свою, что она тебя такого на свет родила… Ох, Андрей, как же я без тебя теперь колокольню-то свою дострою, где другого такого помощника найду?   

- Найдете, Илья Степанович, как же не найти, земля большая, народу много. 
- Народа много, а людей мало. И времени в обрез… Да и привязался я к тебе шибко, больно будет от сердца отрывать…
- Я тоже очень привык к вам, Илья Степанович, и вашей доброты не забуду.

               Холмин вздохнул.
-    Да, вот то-то и оно. Только кому до того дело есть, что нам с тобою расставаться тяжело? Ох, она, жизнь… Ну, иди, отдохни, не слушай старого глупого пьяницу. Утро вечера…
- Мудреней.
- Вот-вот.

               Холмин опустил голову на подушку и закрыл глаза. По лицу его расползлась блаженная улыбка: он снова вспомнил про дочь.
- Ташенька, деточка, - прошептал он, засыпая, - Ангел мой…

               Андрей посмотрел на него и вздохнул. Странно, что, будучи в беде, он должен был утешать слишком расстроившегося из-за него другого человека. А, впрочем, что же тут странного: утешает и поддерживает тот, кто в состоянии это сделать, кто оказывается сильнее.    
 
Он вернулся за покинутый стол, на котором коптила, оплывая, свеча и стояли недопитые чарки, сел на скамью, подперев голову руками, и задумался. Усталость и хмель кружили голову, но спать по-прежнему не хотелось, и мысли были на диво ясны и четки.

- Не стоило, наверное, рассказывать все Илье Степановичу, - думал он, - Слишком он все близко к сердцу принимает, расстроил я его. Нет, я не зря рассказал… Он верно говорил, что нельзя все в себе хранить, на сердце таить. Пусть как можно больше людей знают про Аннушку, я о ней буду сказывать всем, кто сердце имеет живое, кто чувствовать и понимать от бога благодатной способностью наделен. Забвение та же смерть, а я ее помню, и век не забуду, и другие пусть знают и тоже помнят о ней, ведь, если кто и достоин памяти, так это она. Повесть о светлой душе душу другую не отяготит, но возвысит… А вот про Ташу его я ему ничего не скажу, он хороший человек, добрый, душевный, ему это тяжело будет, вот и пусть живет в неведении, в покое, я должен пожалеть его, а она… она того не стоит, чтобы о ней говорить, чтобы за нее страдать, отцу ли ее, мне ли. Вот это пусть во мне умрет. Отец ее не узнает, и никто не узнает, и я сам… я сам тоже не буду об этом вспоминать, никогда. В доброй памяти добрым людям награда, а прочие так пусть остаются, и бог им судья. Как еще можно отомстить всесильному убийцу, пытавшемуся жизнь отнять, если нельзя скрестить с ним оружие на равных? Остаться в живых и жить назло ему, чтобы ни случилось. Как отплатить мелкой суетной душонке за причиненную боль - до пустого ли сердца достучаться? Отвернуться и забыть.   
             
               С тех пор прошло около двух месяцев, близилась к концу зима. Андрей по-прежнему служил на стройке при главном архитекторе, выполняя свои обязанности, к которым он успел привыкнуть и которые, если учесть, что он уже приобрел, принимая участие в работах столь грандиозного масштаба под руководством Холмина, прекрасного специалиста в своем деле, довольно значительный опыт, не были для него ни слишком сложны, ни обременительны как-то иначе.

Он начал с малого, применяя имевшиеся у него знания и навыки для выполнения тех простых поначалу поручений, которые стал давать ему Холмин, превратив его из иконописца в своего подручного и более того – в своего ученика, а дальше дело пошло, и, продолжая учиться на ходу, жадно впитывая в себя новые сведения о новых вещах, он уже ловил себя на мысли, что ему не просто нравится эта работа, что она начала приносить ему настоящее удовлетворение, что, возможно, это и есть теперь его место в жизни…

И вот, стоило ему так-то немного забыться и на минуту поверить в будущее, как злая судьба тут же отплатила ему, снова повернувшись к нему спиной.

               Не надеясь, что Укромский забудет свою угрозу, уверенный, что дорабатывает на стройке последние дни, Андрей с трудом заставлял себя делать вид, что все идет как обычно. Он чувствовал, что больше не принадлежит к этой кипевшей вокруг него жизни, что он безжалостно и бессмысленно вырван из нее и отброшен в сторону, что он уже здесь чужой.

К счастью, Холмин, понимая, что должно сейчас твориться в душе молодого человека, старался не тревожить его понапрасну и тщательно избегал упоминания и о грозящих ему скверных переменах, и о долгом и тяжелом разговоре, который они имели между собой одною холодной черной зимней ночью, за столом с горящей на нем сальной свечой, за полными крепкой настойки стаканами, в спящем тихом маленьком доме на старинной улице недалеко от собора. Ни одной из поднятых тогда тем они больше не касались даже намеками.

                Однако и не подозревал добрый покровитель Андрея, что молодой человек, в котором он принял такое живое участие, раскрыл ему свою душу не до конца, высказал не все, и потому, конечно, и представить себе не мог, как тяжело давит ему на сердце то, что осталось его невысказанной тайной, и горестной, и постыдной одновременно, - и, как ни странно, чуть ли не самой страшной из всего, что с ним до сих пор было, потому что прежние большие беды убить его не сумели, а эта малая беда в один миг толкнула его на край гибели, где он удержался только каким-то чудом.

Давно известно, что пропасть можно перейти и по соломинке, а с каменного моста сорваться в бездну; что подделка порой волнует также, как сам оригинал, хотя насквозь фальшива; что укол ничтожной булавки убивает в то время, как удар тяжелого боевого оружия только ранит: таковы свойства человеческой души, слишком живой, непосредственной и непредсказуемой, чтобы избежать ошибок, просчетов и заблуждений, которые могут в результате выйти вовсе пустяками, а могут оказаться и роковыми.
         
               В общем, все складывалось так, что Андрею даже захотелось, чтобы перемены наступили возможно скорее, и неважно, к добру они будут или к худу. С одной стороны, ожидание несчастья мучительно не менее, если не более, чем несчастье уже произошедшее. С другой стороны, есть ситуации, из которых возможен только один выход – уйти побыстрее и подальше.

Обе эти причины, сложившись вместе, заставляли Андрея желать скорейшего разрешения кризиса, уж каково бы оно ни оказалось. Ему приходилось засыпать с мыслями о том, что опять у него отнимают возможность жить достойной человека жизнью, что опять все, что он делал, над чем трудился, чем был занят и увлечен, во что вкладывал душу, оказывается перечеркнутым и напрасным. Просыпался же он, размышляя, как бы избежать ставших нежелательными встреч, как бы не столкнуться ненароком с существом, причинившим ему такую жгучую боль, что его до сих пор при воспоминании об этом передергивало всего с ног до головы…

Прежде он почти все свое свободное время проводил в доме у Холмина и только ночевать отправлялся к себе, на съемную квартирку, которая, к тому же, находилась от дома, занимаемого архитектором, в трех шагах. Теперь он под любым предлогом уклонялся от ставших такими привычными и ему, и его учителю посещений, от совместных ужинов, от приятного общения, от занимательных бесед, и вечера коротал один, томясь и не находя себе места.

А одинокие вечера такие долгие, такие тоскливые. Он старался занять себя чтением, но это занятие не увлекало и не помогало восстановить бодрость духа, и тогда он стал искать возможности хоть как-то развеяться иначе, на людях, в городе. Деньги у него некоторые имелись, и, хотя порой ему становилось противно до тошноты от такого вынужденного времяпрепровождения, он все же часто стал возвращаться к себе только ближе к самому рассвету, и пахло от него при этом вином и дешевыми духами, а на рубашке порой виднелись следы помады… Нашлась и подходящая компания, от которой прежде Андрей посторонился бы, а теперь, как все равно стало, так и сделалась хороша.

В общем, все это, вместе взятое, включая бессонные ночи и ранее неизвестные излишества, закономерно привело к тому, что покой совершенно покинул Андрея, что он измучился и извелся, похудел и побледнел, начиная походить на больного, и, вероятно, еще немного, - и на самом деле действительно заболел бы. Но тут наконец гром действительно грянул, и мучительный узел оказался разрублен.

Получив письмо из Кром от управляющего, извещавшего его о том, что теперь он принадлежит новому хозяину, какому-то господину Теплякову, и потому должен немедленно оставить свою службу и возвращаться, Андрей испытал одновременно и облегчение, и ужас. Держа в руках роковое известие, раздираемый противоречивыми чувствами, он едва не потерял сознание, несколько минут все крутилось у него в голове и перед глазами, пока ему не удалось справиться с собою. На другой день рано утром он уже ехал в Кромы, простившись с товарищами по службе, со знакомыми, и, конечно, с безутешным Ильей Степановичем, а также по стечению неблагоприятных обстоятельств вынужденный раскланяться и с его дочерью Натальей Ильиничной, Ташей.
***   ***   ***

                Глава 6. Соборная площадь.

               Андрей и Таша стояли на Соборной площади и любовались завораживающим зрелищем соборного ансамбля, лежащего перед ними, как на ладони.

Когда-то в давние времена это место являлось самым центром, сердцем городского детинца, от укреплений и построек которого остались, кроме собора, прекрасная белокаменная церковь, украшенная резьбой, входившая в состав не сохранившихся зданий деревянного княжеского дворца, да расплывшиеся валы, уже не увенчанные стенами, за которыми начинались городские улицы.

Площадь, вымощенную камнем, по обочинам занимали торговые ряды, но центральная ее часть ничем не была застроена, и потому величественное массивное здание собора о пяти куполах и пока еще не законченное, доведенное только до четвертого яруса, окруженное строительными лесами здание колокольни, оба находившиеся на открытом, свободном месте, ничем не заслоненные и не загороженные, производили особенно сильное впечатление.

Восточная сторона площади заканчивалась крутым обрывом, под которым где-то глубоко внизу протекала река, и собор был воздвигнут практически на самом краю, гордо возносясь над бездной.

Снизу, с реки вид на него был просто потрясающим: казалось, что его алтарные апсиды, украшенные под сферическими кровлями декоративными поясами из резных колонок и прорезанные узкими длинными окнами, его пяти-частные стены, круто завершавшиеся вверху полу-дугами закомар, четыре барабана его боковых шлемовидных глав, окружающие пятый, центральный барабан, в два раза более мощный и высокий, служащий основанием для самой большой главы, все вместе поднимающиеся над прихотливо уложенной изгибами кровлей и увенчанные огромными сверкающими золотом крестами, - казалось, что все это священное, грозное, дивное великолепие рвется ввысь от земли, что оно ближе небу, нежели земле, и трудно было поверить, что создано оно человеческими руками, гением зодчих, трудом каменщиков, резчиков, золотых дел мастеров, смелостью верхолазов, с риском для жизни выкладывавших на немыслимой высоте стены, стеливших листы кровельного железа и воздвигавших на главах кованые вызолоченные кресты.   

Однако и со стороны города собор выглядел весьма и весьма внушительно. Представляя собою в плане прямоугольник, он имел южную и северную стороны более протяженными, чем восточная и западная, и потому при взгляде сбоку представал перед зрителем во всем своем настоящем объеме.

Взгляд долго мог следовать от одной его оконечности до другой, не будучи в состоянии охватить его сразу, так он был огромен. Однообразие каменной облицовки перебивалось выпуклыми полуколоннами, между которыми помещались щелевидные окна, углубленные в толщу стены.

В этом повторяющемся несколько раз чередовании вертикальных линий одинаковых колонн и окон явно не было ничего случайного, здесь налицо присутствовал строгий расчет и  угадывалась  особенная, глубокая, скрытая мысль, а при долгом созерцании в душе как будто начинала навязчиво звучать некая музыкальная фраза, подобная началу волнующего торжественного гимна, заключенная на веки вечные в четком ритмичном членении фасада, входящем составной частью в общее единство до тонкостей продуманного и умело воплощенного замысла.

               Когда люди имеют дело с подобными шедеврами строительного, прикладного либо живописного искусства, они часто отказываются верить в то, что это диво дивное, чудо чудное действительно могло быть создано человеческими руками без вмешательства высших сил, и потому усматривают в создании его промысел божий. Так рождаются легенды о посетивших мастеров видениях, об увиденных ими особых снах, о снизошедшем на них боговдохновленном наитии. 

И вымысел эти легенды, и правда истинная, ибо как должна была загореться душа живая, в смертном временном теле заключенная, пред ликом вечности, какую силу суждено было обрести ей в окрылившем ее порыве, чтобы сподобился мастер, собрав воедино все свои знания и умения, превзойти в творении своем самого себя, свершив подвиг сей во славу не свою, но божью, и народа своего, и всей своей земли.
      
               Западный, парадный фасад собора, его «лицо», имел узкую пристройку, находящуюся точно посередине стены, высотою до половины высоты последней, - крытый переход к зданию колокольни. Старая колокольня обветшала и была разобрана, но новая, спроектированная Холминым, строилась не на ее месте, а немного дальше, западнее, в связи с чем и крытый переход был удлинен.

Холмин рассчитал все точно: его колокольня была много выше, массивнее и больше в основании, нежели прежняя. Если бы он начал ее возводить на старом фундаменте, ее размеры оказались бы в противоречии с размерами собора: при таких условиях два колосса не смогли бы «поладить» друг с другом, тесня и подавляя друг друга, не составив единый комплекс и царапая глаз несуразностью своего расположения. Тщательно выверив все длины и высоты, Холмин привел их в своем проекте во взаимное соответствие, долженствующее привести к полной гармонии.

               В основе красоты лежит всегда строгий математический расчет. Сухие числа предшествуют возникновению на холсте божественно-прекрасного лика нежной мадонны, наслаждения для глаза, отрады для души, поскольку только на их надежной незыблемой основе вдохновению возможно донести до зрителя свой восторг и пламень.

В случае ошибки неминуемо произойдет искажение пропорций, впечатление нарушится, и чарующая картина не состоится. Чем естественней выглядит произведение искусства, тем скрупулезнее и упорнее был труд его создателя. И если так обстоит дело с живописью, то что же говорить об архитектуре.

               Высота колокольни в своем законченном виде должна была составить ровно две высоты собора, однако при этом пропорциям самого собора надлежало быть исправленными: выявилась нехватка в высоте центральной главы, и потому возникла необходимость ее надстройки.

При защите проекта перед заказчиками, городскими властями, Холмину пришлось довольно долго убеждать их в том, что без переделки соборной главы общий вид ансамбля не сможет претендовать на удовлетворительную оценку.

В конце концов, несмотря на то, что перестройка собора приводила к удорожанию проекта, решено было принять проект без изъятия: так или иначе, все равно намечался капитальный ремонт здания, и надстройка главы оказалась включена в перечень намеченных к осуществлению ремонтных работ. Переделка западного перехода вообще не казалась проблемной: достроить переход в длину было пустяком по сравнению с остальными стоявшими перед строителями задачами.

               И вот уже за спиной остались подготовительные работы, и вот уже возведен первый, самый массивный и высокий, несущий ярус колокольни, и вот над ним, постепенно сужаясь, поднялись еще три, и вот уже начат пятый, последний, возводимый на головокружительной высоте, который увенчан будет золотой главой и крестом.

Строительство проходило гладко, точно по намеченному плану, без каких бы то ни было сбоев; колокольня росла, возносясь над собором и над городом, и заинтересованные творимым у них на глазах чудом горожане приходили поглядеть на стройку, наблюдая за перипетиями работы и радуясь, что вскоре она будет счастливо завершена, и город их получит такое великолепное украшение, как это прекрасное здание, отличающееся безукоризненным вкусом, построенное с безупречным мастерством на века.      

Ибо колокольня была прекрасна. Задуманная в классическом духе, она в законченном виде должна была представлять собою высокую стройную башню, состоящую из поставленных друг на друга пилонов – вытянутых трапециевидных призм с квадратом в основании, прорезанных сквозными арками, обставленных тонкими колоннами и уменьшающихся по мере их удаления от земли друг относительно друга, что приводило к постепенному сужению башни: ширина ее внизу, в основании первого яруса, равнялась  1\3 от ее высоты, а затем убывала до 1\10 от этой же меры в самом верху.

Кубическое здание первого яруса, также со слегка скошенными по направлению кверху стенами, однако несравненно более массивное и монументальное по отношению к прочим четырем, несло на себе всю остальную постройку, по сравнению с ним узкую и тонкую, казавшуюся необыкновенно легкой, ажурной, воздушной.

Легкость эта была кажущейся: стены и пролеты каждого яруса в соответствии со своим утилитарным назначением могли вынести тяжесть и колебания пятидесяти колоколов разного размера, кои предполагалось в них разместить. 

Холмин, веря в свои расчеты, которые он производил и перепроверял в течение долгого времени, брался утверждать, что даже через сотни лет в кладке стен его детища не должно возникнуть трещин, - при условии, конечно, что работа каменщиков будет достаточно искусна, за чем он весьма придирчиво наблюдал.

               Весь ансамбль в плане и при обозрении с бокового ракурса напоминал гигантские весы, на одной чаше которых находился собор, а на другом колокольня, и эти чаши были идеально уравновешены, не смотря на контрастное различие архитектурных стилей двух искусно соединенных в одно целое зданий.

Собор представлял собою великолепный образец древних традиций русского зодчества, колокольня являлась символом нового времени, однако при этом происходила удивительная вещь: старое служило основанием для нового, достоинства нового оттеняли самобытность старого.

Ансамбль, к чести зодчего, полностью состоялся. Не каждому творцу удается столь удачно выразить в проекте свои взгляды и умения, не каждому удается и воплотить свое творение в жизнь. Холмину судьба судила совершить и то, и другое, и совершить с блеском.

- Не верится, что скоро мы ее завершим, - сказал Андрей, глядя на недостроенную колокольню, - Осталось совсем немного.   
- Как можно работать на такой высоте! – воскликнула Таша, - Я вот только подумаю об этом, а уже голова кружится.
- Так не надо думать, а надо делать, - засмеялся ее спутник, - Вот и все, и головка закружиться не успеет.

- Нет, это не для всех. Я бы точно не смогла. А вот вы оттуда, кажется, и не слезаете. И на центральный купол собора тоже забирались.
- Надо же было проверить, все ли готово для установки креста. Оттуда такой вид открывается, Ташенька, просто дух захватывает.
- Что дух захватывает, верю. А ну-ка сорвались бы ненароком?
- Ненароком ни за что, вот если только нарочно…

- Это как же – нарочно? Что еще за выдумки?
- А вот не полюбит меня такая славная девушка, я и решу с собой покончить, заберусь на колокольню да и вниз стремглав…

- Не шутите так, Андрей, что вы еще придумали! – засмеялась Таша, - Слушать и то жутко!
- То у вас голова кружится, то слушать жутко…
- Так давайте о чем-нибудь другом поговорим.

- Хотите, я вам расскажу, почему в наших городах старинные крепости назывались детинцами?
- Ну вот, это уже лучше, расскажите.
- Значит так, представьте себе, Таша, решает князь поставить на холме стены надежные да башни высокие, для защиты от недругов и ворогов. Что ж он делает?
- Посылает своих людей лес валить, чтоб было из чего стены класть.

- Правильно, но сначала он посылает двух-трех своих дружинников на дорогу, ведущую к селу.
- Зачем?
- А вот увидят они на дороге первого попавшегося маленького ребенка, схватят его и привезут к своему господину. Если не пролить детской крови, не принести перед началом стройки в жертву дитя, стены крепости стоять не будут и никого она не защитит. Так верили в старину, так и делали. Оттого и детинцы…

- Андрей Иваныч!!! То вы с колокольни грозите броситься, то про этакие зверства речь держать изволите. Вы так об этом ужасном варварском обычае рассказывали, будто он вам нравится.
- Да нет, что вы. Теперь времена не те, теперь не так строят, и под колокольней вашего батюшки детские косточки не закопаны. А я ведь у него учусь, так что будьте покойны.

- Нет, это вы все нарочно, нарочно меня запугать и разозлить стараетесь. Вы меня с ума свести хотите!
- Точно, хочу.   

               Таша поглядела на него, засмеялась и махнула рукой. Ей было 17 лет, она только-только закончила обучение в пансионе, где жила в течение нескольких лет почти безвыездно, пока ее отец занимался своими профессиональными трудами, не имея досуга заниматься дочерью. Да и оставь он ее при себе, смог ли бы он вырастить девочку без матери, которой стоило жизни появление Таши на свет?

В детстве, не умея выговорить свое полное имя – Наталья, Наташа, девочка называла себя Ташей, так она для своего отца и близких людей Ташей и осталась, хотя была уже вполне взрослая барышня.

Андрей познакомился с нею недавно, прошедшим летом, когда она, оставив пансионат на этот раз навсегда, переехала жить к отцу в его маленький наемный домик, находившийся в начале старинной городской улицы неподалеку от его стройки, полная сил и задора ранней молодости, ощущая себя стоящей на пороге новой, взрослой жизни, манящей ее радужными надеждами на счастье.

С ее появлением и ее отец, и их старый домик, и все вокруг – все изменились, все будто озарилось светом, все повеселело, сбросив с плеч тянущий груз прошлого, все помолодело.

               Андрей тоже ощутил на себе головокружительные последствия общения с этим брызжущим радостью бытия существом. Бойкая, умненькая, хорошенькая, Таша не могла не нравиться. Внешне совершенно не похожая на Аннушку, она все же напоминала ему ее своей юностью, непосредственностью и прелестью.

Он, конечно, отдавал себе отчет, что это совсем другая девушка, и внешне другая, и внутренне, но не поддаться ее обаянию не мог. Молодость брала свое. Нельзя в двадцать лет с небольшим, даже пережив страшное время, проводив в последний путь дорогих и близких людей, потеряв навсегда свою возлюбленную, замкнуться в себе навеки вечные, закрыв свою душу и сердце от новых жизненных впечатлений.   

               Способный на искреннее горячее чувство, но обладая натурой слишком жизнелюбивой, чувственной и увлекающейся, чтобы оставаться при этом однолюбом, он, продолжая ощущать горечь постигшей его утраты, тем не менее был не в состоянии долго находиться под влиянием одной беспросветной скорби, сделавшись недосягаем для всего, что есть светлого, прекрасного и прелестного в жизни, и потому, назло взявшей за горло беде, наперекор горю, сохранял в себе, сам того не зная и не ведая, готовность полюбить снова. В этом заключалась и слабость его, и сила.

Слабость потому, что, идя навстречу жизни и ее высшему проявлению, любви, всегда рискуешь получить не только новые дары, но и новые удары, а сила потому, что лучше любви нет лекаря, чтобы залечить безжалостно нанесенные  душевные раны, что любовь, вновь наполнившая сердце, дарует возрождение, обновление, возможность начать все сначала, что любовь придает жизни вкус и смысл, наполняет ее радостным ощущением бытия, помогает сохранить свежесть чувств, сердечный жар, трепетную отзывчивость души, сообщая желание жить и решимость бороться, не смотря ни на какие перенесенные ранее невзгоды и несчастья, горести и беды.

               Таша тоже сразу обратила на юношу внимание. По уровню воспитания он казался человеком ее круга, а по уровню образования даже превосходил этот круг, так что общаться с ним ей было и приятно, и интересно, - кроме того он ведь обладал на редкость счастливой для привлечения женских симпатий внешностью.

               Много времени они проводили вместе: Андрей был практически ежедневным гостем в доме Холмина, а тут еще Таша вздумала взять у него несколько уроков рисования, поскольку его мастерство ее покоряло и вдохновляло на то, чтобы самой попробовать взяться за уголек и кисть, и с тех пор много часов они скоротали, склоняясь над своими листами, и Таша, с восхищением следя за уверенными, изящными движениями руки своего молодого симпатичного наставника, с неподражаемой легкостью и точностью наносившего на бумагу удивительно верные линии, изо всех сил пыталась следовать своим наблюдениям и его указаниям, искренне огорчаясь по поводу проявляемых ею неуклюжести и неумелости, но не желая отступать, поскольку была довольно упряма, и наконец, к своему восторгу и гордости, начав делать некоторые успехи.
 
Отношения, установившиеся между молодыми людьми, носили в основном характер дружеских. Они любили встречаться, болтать обо всем на свете, дурачиться и веселиться и пока еще вполне довольствовались приятным времяпрепровождением в обществе друг друга, не помышляя о большем и не торопясь гадать о том, что может или не может случиться между ними в будущем, перерастет ли их взаимная расположенность друг ко другу в нечто большее, обернется ли более глубоким чувством, или же они так и останутся только друзьями.

Впрочем, судя по всему, относительно первого можно было заметить, что оно не только возможно, но и наиболее вероятно, чем второе. Интересно, что Холмин, как отец молодой девушки на выданье, вел себя еще легкомысленней, чем она: весь погрузившись в свою работу, он замечал одно то, что дочь довольна и весела, а по какой причине, его мало занимало, и он ни во что не вмешивался.

Предоставленные сами себе, Андрей и Таша переживали чудесные дни. Их не мучили излишне сильные переживания, а легкая влюбленность окрыляла. И Андрей сам не заметил, как стала затягиваться его душевная рана, как покой и уверенность в будущем, взявшись ниоткуда, ничем не подкрепленные и не оправданные, поселились в его отогревшемся рядом с Ташей сердце…    

            …Порыв холодного осеннего ветра, подняв пыль и крутя опавшие  листья, пронесся по открытому пространству площади и налетел на юношу и девушку, бросив им охапку листьев в лицо. Таша, все еще смеясь, отвернулась в сторону.
- Я совсем замерзла, - сказала она, - Не пойду на стройку. Андрей, сходите уж вы один, найдите отца и притащите его обедать, а я домой пойду. И не задерживайтесь слишком, а то заговоритесь о своих делах, и до вечера вас не дождаться. Я вас жду обоих не позднее, чем через час, хорошо?
               Он кивнул, и они разошлись. Таша побежала домой, а Андрей поспешил через площадь к собору.

               День был воскресный, выходной, и за оградой у подножия колокольни никого не было, кроме двух-трех рабочих да сторожа. Холмин оказался на самой колокольне - он осматривал в компании главного мастера завершенный вчера участок работ.

Андрей вошел в помещение нижнего башенного пилона и по внутренней лестнице, засыпанной строительным мусором, побежал, для скорости легко перепрыгивая через две ступеньки сразу, на верхний ярус. Когда он вышел на последнюю открытую площадку, ветер налетел на него с такой силой, будто задумал столкнуть вниз.

Холмин стоял у края башни, размахивая руками и изредка пытаясь удержать разлетающиеся полы плаща, и что-то говорил мастеру, но из-за ветра, уносившего его слова в сторону, Андрею ничего нельзя было расслышать. Мастер кивал, потирая покрасневшие от холода руки.

- А, Андрей! – закричал Холмин, обернувшись к юноше, - Ты как здесь?
- Наталья Ильинична приказали вас отыскать, Илья Степаныч, и домой к обеду доставить. Мы с ней по торговым рядам гуляли все утро, да потом она замерзла и домой пошла, а меня за вами послала.

- Обед – это хорошо, - с глубокомысленным видом заметил Холмин, думая при этом совершенно о другом, - Ты посмотри, Андрей, вот сюда, как колонны вот здесь поставили. Вот эти две не закреплены как следует, как бы до завтрашнего дня не грохнулись, а?

- Да не грохнутся, Илья Степанович, я же сам проверил, - говорил спокойно мастер, уже привыкший к постоянному беспокойству своего начальства по любому ничтожному поводу, - А завтра мы их кладкой укрепим как должно и установим оставшиеся четыре с той вот стороны и с той, вот и будет все ладно.
- Ладно-то ладно, а ну-ка не складно… - проворчал Холмин, борясь с ветром, треплющим его плащ.

Андрей бесстрашно подошел к самому краю площадки, перескочил на идущие вровень с нею леса и, пройдя вдоль карниза, достиг ближайшей колонны. Проверив временный нижний крепеж, он взглянул вверх, где колонна вместе с причудливо-узорчатой капителью была вмонтирована в углубление верхнего карниза, как казалось, вполне надежно.

Придерживаясь рукой за колонну, он завершил свой осмотр, но решил продвинуться далее. Огибая угол башни, он уверенно переступил с одного настила на другой и поднялся на последний, верхний уровень лесов, поднимавшихся выше, чем сам башенный пилон. Теперь он стоял над башней, наклонившись и осматривая капители и монтаж всех четырех установленных уже колонн.

Такие колонны, при взгляде с земли представлявшиеся тонкими и легкими, белые, стройные, идеально круглые в сечении, с одинаковыми позолоченными каменными капителями, похожими в прихотливости своей резьбы на золотую пену, украшали каждый ярус колокольни начиная со второго (первый массивный ярус имел свой декор).   
- Андрей, осторожно! – крикнул Холмин, - Отсюда если грохнуться – в лепешку расшибешься… Ну, как там?

               Тем же путем юноша начал спускаться обратно, замешкавшись немного, чтобы посмотреть вниз, себе под ноги.
- Ну, хорошо ведь закреплено? – обратился к нему мастер.
- Да, вполне, - кивнул Андрей, - Внизу на лесах остались кирпичи вон с той стороны, они скорее свалятся, чем что-нибудь другое.

- До утра не свалятся, - сразу объявил мастер, перед которым вследствие этого неожиданного наблюдения возникла перспектива самому оттаскивать кирпичи ввиду отсутствия рабочих, и упрямо повторил, -Не свалятся. Сторожей надо предупредить, чтобы с этой стороны близко не ходили. Завтра я узнаю, кто такой у нас раззявистый.

- Я их подвину сейчас, там не много, - и Андрей начал спускаться по внутренней лестнице, чтобы выйти с нее на предыдущий ярус, напротив которого на внешнем настиле возвышалась груда забытого строительного материала, подобравшись к нему таким образом вплотную. Мастер понял, что, поскольку «раззявился» в первую очередь именно он сам, не проверив досконально порядок на стройплощадке, то в уборке кирпичей ему следует хотя бы оказать посильную помощь. Вздохнув, он поплелся за юношей.

- То-то молодость, - бормотал он, - Никакая работа не страшна. Андрей Иваныч, переходи ко мне в каменщики, я тебя старшим поставлю, - крикнул он вниз, в лестничный пролет, - Ты вон на какой высоте ровно как по земле ходишь, и хоть бы что, а ведь здесь только птицы небесные летают, да ветры буйные гуляют. Переходи, а?
               Снизу донесся смех.
- Когда меня Илья Степанович прогонит, тогда перейду.

               Закончив с кирпичами, стали спускаться вниз.
- Ах да, - произнес Холмин, вдруг останавливаясь, - Андрей, тебе письмо, я и забыл.

               Порывшись в кармане, он достал и протянул юноше конверт. Андрей неуверенно взял письмо. За все время работы на стройке он только пару раз получал «весточки» от брата, но отосланные не по почте, а переданные «с оказией», а тут вдруг… Задержавшись на лестнице, он с дрожью в душе распечатал неожиданное послание и углубился в чтение.

Холмин спустился уже вниз, еще поговорил с мастером, попрощавшись,
отпустил его, затем дал кое-какие указания главному сторожу, а Андрея все не было. Зайдя внутрь башни снова, Холмин снизу окликнул его, но ответа не последовало. Наконец он появился. Холмин взглянул на него – и обомлел.   

- …Вот, значит, как, - сказал Холмин, прочитав письмо, протянутое ему Андреем, - А я ведь и запамятовал вовсе, что ты… То есть, что тебя… Ну да… Это управляющий пишет? «Как бы не вышло плохого оборота». Ишь как загибает.
- Да, Савва Саввич. Он хороший человек, во всяком случае зла никому нарочно делать не будет. Но тут от него ничего не зависит.

- Ладно, - воскликнул Холмин решительным тоном, ударив для подтверждения своих слов Андрея по плечу, - Ладно. А мы еще посмотрим, а мы еще поборемся. Я вот как раз в Санкт-Петербург собираюсь. Вот как, значит, окажусь я там, то найду этого твоего барина и попрошу его дать тебе вольную. Все обскажу, все разобъясню, должен же он понять, что не таким, как ты, в неволе быть. Вот. Так и сделаю.
 
- Напрасно унизитесь, Илья Степанович. Оставьте все, как есть, все равно ничего не выйдет. Он удавится, а вольную мне не даст.
- Да не звериное же сердце у этого человека, в конце концов, -воскликнул Холмин (он тогда еще на знал, насколько оно звериное), - Да я выкуплю тебя. Я ему выплачу все твое жалованье за пять лет вперед, и еще своих добавлю, ему столько ни одни крестьянин- пахотник не заработает, вот, может, и уладится дело.

               Андрей с сокрушенным видом покачал головой. Но Холмин не желал унывать раньше времени.
- Брось горевать, Андрюшка, я тебе говорю, все еще будет хорошо. В конце концов, я человек довольно известный, тружусь над выполнением важного заказа, это тебе не что-нибудь там… Как это он мне откажет, Укромский этот? Не откажет. Надо надеяться на лучшее. А сейчас пойдем-ка мы обедать, нас Таша заждалась.

               Таша и вправду заждалась, и встретила опоздавших к обеду отца и Андрея упреками, но, взглянув в лицо последнего, поразилась точно также, как совсем недавно Илья Степанович.
- Андрюша, - слегка дрожащим голосом произнесла она, - На вас лица нет. Что случилось? Вам плохо? Вы заболели? А может, вам прилечь, а? Батюшка, да что с ним, хоть вы скажите?

В ее голосе, в ее тоне, в ее глазах, устремленных на молодого человека, было столько неподдельной тревоги, столько волнения, столько заботы, столько ласки и желания помочь…
***   ***   ***

                Глава 7. На краю гибели.

               Вскоре Холмин уехал, согласно планам, в северную столицу. Проводив его, Андрей вечером, как обычно, пришел к Таше в гости и на очередной урок рисования. Она встретила его в самой большой комнате дома, служившей гостиной, где они обычно рисовали и читали в то время, как Холмин чаще всего сидел у себя за работой в кабинете, откуда изредка призывал к себе на помощь Андрея.

Погруженный в свои невеселые мысли, Андрей не сразу заметил, что Таша сегодня тоже что-то не очень-то весела. Вся она была как-то напряжена, красные губки плотно сжались, став вдруг поразительно тонкими.
   
- Отец мне все рассказал, - объявила она, пару раз пройдясь по комнате и остановившись наконец перед молодым человеком. Андрей кивнул, поняв, как ему показалось, о чем она говорит. Он даже хотел сказать что-то вроде того, что да, мол, этакая беда может стрястись, но не успел.
- Как вы могли меня обмануть! – взвизгнула внезапно Таша.

               Он с удивлением посмотрел на нее.
- Как вы могли! – повторила она, - Как вы… вы… как вы посмели!
- Обмануть вас, Таша? В чем же я вас обманул?

               Задохнувшись, Таша вскинула голову, и он догадался, что она задохнулась от негодования. Она негодовала, и на кого же – на него! Но за что?
- Я понимала, - произнесла она немного спокойнее, будто пытаясь разобраться сама в том, что происходило, - Я понимала, что вы, конечно, вряд ли принадлежите к сословию благородному. Я думала, думала… что вы из малых чинов будете, из купцов там, из мещан. Мой батюшка, он ведь тоже из малых чинов. А дворяне, они, даже бедные, лучше на военную службу идут, чем… Хотя вы казались так похожи…  Я слышала, как батюшка однажды говорил, что вы талантливы, что хорошо образованы, что он вас обучит, что вы далеко пойдете, что у вас может быть большое будущее…

               Тут ее губы разомкнулись из той тонкой ниточки, в которую умудрились сложиться, хорошенькое личико исказилось, и из глаз брызнули слезы.
- Я думала, - выкрикнула она сквозь слезы, - Я…
- Таша, да что вы, о чем вы! Не плачьте!
               
               Он двинулся было к ней, но она проворно отстранилась и быстро вытерла слезы. Теперь глаза ее горели.
- Не смей прикасаться ко мне! – твердо произнесла она, - Как ты мог скрывать от меня, что ты… ты просто крепостной мужик!

               Она воздела руки кверху, будто призывая небеса в свидетели такого неслыханного деяния, такого невозможного обмана!
- Я не скрывал от вас ничего, - промямлил с трудом Андрей, потрясенный тем, какой оборот вдруг принимает дело, и чувствуя какую-то противную дрожь в коленках и онемелость в языке и губах, - Разве ваш отец не говорил вам…

- Он сказал все только вчера, когда собирался ехать. Как ты посмел вести себя со мной так, будто ты мне ровня? Какое ты имел на это право?
- Я вел себя так, как вы мне позволяли, - выдохнул Андрей устало, вытирая со лба пот, - Так, как это принято между хорошими знакомыми. Меня привел в дом ваш отец, вы меня встретили…

- Я ничего не знала. Я никогда не унизила бы себя так, если б имела представление о том, кто ты такой на самом деле.
- Так я вас унизил… - пробормотал он, опустив голову, - Что ж… Простите меня.

- Конечно, - продолжала Таша, - Конечно, и крепостные, бывает, по воле хозяев своих получают образование, и могут работы сложные выполнять, и учителями быть… Но больше того, больше того они себе ничего позволять права не имеют! Ты мне говорил… Говорил… Что если тебя такая девушка, как я, не полюбит, то ты в огорчении что-то там с собою сделаешь… Ты меня обманом завлекал, ты моим неведением пользовался, чувствами моими играл. Как это возможно, чтобы ты мог заикнуться о таком, о любви то есть, как тебе в голову пришло моей взаимности желать, зная хорошо, кто ты и кто я! Или ты и впрямь надеялся, и впрямь вообразил себе, что я могу раба любить? Да это же все равно, что в скоте человека признать, которого нет в нем! – и Таша, содрогнувшись от гадливости, схватилась за голову, - Я не желаю больше видеть тебя в моем доме! – воскликнула она, - Убирайся. Если б кто-нибудь из моих знакомых узнал! Стыд-то какой! Позор-то какой, господи! А я ведь Катрин писала о тебе, и Адели тоже, хвалилась таким замечательным знакомым! – она зло рассмеялась, - Батюшка слишком рассеян, он не замечает ничего, он не понимает. А мы среди людей живем, а не в лесу! Найти такой круг знакомых! Чего доброго, пошла бы замуж за крепостного, сама бы стала крепостной! А может, ты думал, я так и сделаю?

- Я думал, вы милая, умная девушка, Таша, - сказал Андрей, - И мне казалось, что нам с вами хорошо вдвоем. Жаль, что ваш батюшка в самом деле несколько рассеян и не сообщил вам, кого именно он привел в свой дом. Это вам урок, выбирайте знакомых тщательнее. Ну да вы еще так молоды, всему научитесь. Не то в самом деле выйдете ненароком замуж за крепостного мужика, так по закону и сами станете крепостной, мужичкой. А вы ведь барышня, в пансионе с дворянками учились, как же можно. Прошу вас еще раз простить меня, больше я вас не побеспокою.
- Вон! – крикнула Таша.
- Прощайте, - он поклонился и вышел, сам не помня, как.

            …Холодный, пронизывающий до костей ветер яростно гудел в арочном пролете верхнего пилона колокольни, раскачивая окружавшие его со всех сторон деревянные строительные леса. Солнце садилось в багровые облака, озаряя стены здания и слепя глаза. Рабочий день закончился, рабочие покидали свои места.

Выйдя от Таши, Андрей поплелся на стройку, сам не зная, зачем, и также безо всякой причины забрался на самый верх строящегося высотного здания. Трудившиеся здесь над установкой колонн каменщики уже ушли, он был один. И долго он так стоял один, глядя на темнеющее небо. Потом солнце закатилось за край земли полностью, вечер сгустился темнотой, и далеко внизу, в городе, зажглись в окнах домов огоньки.

Легко оттолкнувшись от стены, он перешагнул на строительные леса, встал на самом краю разверзнувшейся перед ним пропасти и посмотрел вниз, себе под ноги. Еще один шаг - и все. Как сказал Холмин: «Отсюда если грохнуться – в лепешку расшибешься…» Со всей этой высоты поднебесной - об каменную мостовую, в лепешку, вдребезги. Никто уже больше не оскорбит, не унизит, не отберет самое дорогое и сокровенное, не купит и не продаст. Легкая, мгновенная смерть, о такой только мечтать можно.

- Я за тебя боюсь. Ты уж больно нежный, все близко к сердцу принимаешь, - сказала ему как-то Дуняша, - Это потому, что ты в крепости родился, а вырос не крепостным. Зря тебя барин твой старый баловал да по заграницам возил, напрасно. Если бы не он, рос бы ты в своей деревне и знал бы, с малолетства с самого, кто ты есть на самом деле, как тебе жить на роду написано и что с тобой завтра случиться может. А ты вырос свободным, а оказался подневольным. Кожица у тебя так-то тонка, и все никак не загрубеет…
               Дуняша именно так и считала, будучи, вероятно, права, и однажды (впрочем, это случилось еще в те времена, когда она была для него только Евдокией Васильевной, не успев стать просто Дуняшей), - однажды испугалась очень сильно, когда узнала, что какой-то человек бросился с местной церковной колокольни и разбился насмерть.

Зная, что Андрей в последние дни пару-тройку раз точно навещал колокольню, забираясь на нее для того, чтобы набросать с высоты окружающий природный вид, она как сумасшедшая сама понеслась к церкви и там узнала, что упал (а вовсе не бросился) с колокольни пьяный в усмерть звонарь.

Она не знала, что ее любимый (впрочем, тогда она еще не успела сознаться себе в том, что любит его), - что он уже как-то раз стоял на церковной колокольне, только другой и в другом месте поставленной, на головокружительной высоте, на самом краю, готовясь сделать последний шаг в пропасть и покончить свои счеты с жизнью, но так этого шага и не сделал, и теперь ему это уже не грозит. Может быть, что-нибудь другое, но точно не это.

Она не знала, потому что он этого ей не рассказал. Про невесту потерянную рассказывал, а про этот случай – нет. И никогда никому тайны не открывал, и хотел все забыть, да только вот жаль, не смог.

Как это он решил недавно, когда думал об этой девушке, о том, что с ним случилось по ее милости и о том, что едва-едва не случилось, - отвернуться и забыть! Легко это было сказать, да не легко исполнить…   Что бы с ним ни происходило, как бы ни била его жизнь, он никогда не был так близок к тому, чтобы добровольно броситься в объятия смерти. Такое не забывается.

               Андрею в самом деле случалось еще в будущем рассказывать о незабвенной Аннушке, о ее печальной, трагической судьбе, и никогда никому, и согласно данному зароку, и ввиду полной невозможности выдавить из себя подобное признание, он не рассказывал о Таше, даже имени ее не произносил… Как она, Ташенька, красоточка, умница, молвить-то изволила? «Какой стыд, какой позор!» Вот уж и точно стыд…

Нестерпимый стыд терзал его душу, до боли, до крови, когда он вспоминал, что мог так обмануться, что мог принять за подобие Аннушкино эту красивую, пустую, насквозь фальшивую куклу, готовый пустить ее к себе в сердце.

Однако, говори не говори, молчи не молчи, а ненавистное воспоминание о ней и о пережитом по ее вине потрясении надолго осталось одним из самых для него тяжелых, самых жгучих, таившихся на дне души, как в омуте, будто поджидая своего часа, и грозящих всплыть из этого омута в любой неблагоприятный жизненный момент, воспользовавшись ослаблением душевной и телесной защиты, - при постигшей неудаче, во время болезни.

               Но жизнь, эта проклятая жизнь-мучительница, еще не кончена. И кто знает, может быть, пусть и очень не скоро, милосердно потускнев и сгладившись наконец с течением времени, заслоненное другими впечатлениями  и воспоминаниями, сотрется-таки из памяти, как выл осенний ветер в темноте, как раскачивались деревянные строительные леса, как манила к себе в объятия  пропасть под ногами, а в мозгу еще отдавался возмущенный голосок хорошенькой милой девушки Таши, возмущенной до глубины души тем, что случилось ей обознаться и принять за благородного человека, кого бы вы думали, -  крепостного мужика! И сколько таких людей в России, кто думает также, как эта Таша. «Не в лесу живем, среди людей!» Пожалуй, лучше жить в лесу, чем среди таких людей.

               Не воспоминания об Аннушке, заклинавшей его жить во что бы то ни стало, не мысли о брате, не страх смогли удержать его тогда, - какая-то незнакомая еще, почти нечеловеческая злость, почти звериная ярость, созревшая в самой глубине страдающей сверх меры души, огненная, черная, неукротимая, страшная, но одна способная помочь там, где отступает сама любовь и не выдерживает даже вера, - ярость, которой подвластно дать в бессилье силы и удержать от падения в бездну, заставить жить и пройти свой путь до конца, не пытаясь прервать его раньше времени, принять все, что ни выпадет на нем, - и все равно остаться в живых.
- Не сдамся, не погибну, посмотрим еще, кто сильнее, кто упорней, - бешено, оглушительно стучало в висках, а холодный ветер гудел, толкая в спину, и пружинили, раскачиваясь, деревянные ненадежные леса.

- Что-то припозднились вы, Андрей Иваныч, все уж ушли, - встретил его внизу, когда он бегом спустился по лестнице, четко печатая на ступеньках шаг, сторож.
- Леса проверял, Илья Степанович просил, ветер больно сильный.

               Андрей говорил обычным тоном, голос звучал уверенно и спокойно.
- Да, буря разгулялась. А я-то смотрю, вы там на самой высоте, на краю все стоите да стоите. Ну и как там, надежно?
- Да, вполне, все в порядке, я ухожу, можешь спускать собак. А подручные-то твои где?
- Да там, за стеной, где ветер потише, у костра греются.
- Ну, до завтра, Кузьмич.
- Бог в помощь.

               Через некоторое время вернулся из своей поездки Холмин и привез Андрею неутешительные новости из столицы. Впрочем, Андрей с самого начала мало верил в успех затеянного Холминым дела, а к его возвращению и вовсе был готов к самому худшему.

- Этот барин твой действительно редкий негодяй, - сказал Холмин, - Он заявил, что работать у меня ты больше не будешь, и потребовал, чтобы я немедленно отправил тебя к нему, под охраной. Под охраной! Это, значит, чтобы ты не сбежал по дороге. Каково? Я насилу упросил его оставить тебя здесь, у меня на стройке, хотя бы до тех пор, пока он… Ну, одним словом, пока что-нибудь не изменится в твоем положении. Я сказал, что мне необходим такой помощник, как ты, а найти тебе замену в одну минуту я не могу, для этого нужно время. Он согласился в конце концов, но настоял, чтобы я дал ему письменное заверение, этакую расписку, знаешь, что оставляю тебя под свою личную ответственность, и в случае, если ты, находясь на службе под моим началом, сбежишь, то мне придется за это отвечать перед ним по закону, не только своим имуществом, но и как пособнику побега.

- Я не сбегу, не беспокойтесь, - сказал Андрей.
- А я не о том вовсе беспокоюсь, - сказал Холмин, - Я как раз хотел бы, чтобы ты сбежал.
- Так поймают, и такое сделают… Нет уж, если выбирать смерть, то можно и полегче найти.
- Я постараюсь помочь тебе, устрою какие-нибудь документы, дам денег, а? Как ты думаешь?

- Я думаю, что вы никогда ничего подобного не устраивали, а я никогда не пытался жить в бегах, и потому у нас вряд ли это так вот хорошо получится. Даже если мне и удастся скрыться, жить все время, таясь, под чужим именем, выдавая себя не за того, кто я есть, будет очень тяжело, и однажды я все-таки, скорее всего, попадусь, а если попадусь, то со мной обойдутся очень жестоко. Поверьте мне, Илья Степанович, все время играть роль – это очень трудно, а под кнут угодить – это очень страшно.

- Ты об этом думал уже, да? - спросил Холмин.
- Да, думал. И надумал, что наврежу близким людям и друзьям, а сам пропаду, только и всего. Оставим все как есть, а не то хуже может быть и вам, если вы из-за меня в неприятность угодите, и моему брату, чего доброго, и мне самому.
- Значит, сдаемся.
- Нет. Это тоже борьба, Илья Степанович, только другая.

               Холмин вздохнул, поглядел на него внимательно и покачал головой.
- Наверное, ты прав.
- Я прав, Илья Степанович.
- Но я бы так хотел тебе помочь.
- Вы мне уже помогли, рядом с вами я, пусть ненадолго, снова человеком себя почувствовал.

               Холмин снова вздохнул.
- Знаешь, что я могу теперь для тебя только сделать? Отослать твоему новому хозяину, буде Укромский тебя и вправду продаст, самый лучший о тебе отзыв… Я это сделаю, не сомневайся, но ведь я ничего больше не могу, ничего! Одно остается, одно скажу тебе, как сказал бы, коли отцом твоим был - держись, сынок.

               Полночи проговорили они, сидя в тихом спящем домике Холмина при свете сальной свечи над полными чарками, запивая горе, и Андрей рассказывал Илье Степановичу все о себе, а о Таше не сказал ни слова.

               И вскоре он уже ехал в Кромы, простившись с товарищами по службе, со знакомыми, и, конечно, с безутешным Ильей Степановичем, а также по стечению неблагоприятных обстоятельств вынужденный раскланяться и с его дочерью.
          
               Он ехал навстречу своей судьбе, и это точно была судьба - вначале неблагоприятная, затем соизволившая все-таки повернуть к нему свой светлый лик, взглянуть благосклонно из-под яркой, медного цвета пряди волос зелеными русалочьими глазами; всегда своенравная и капризная, но способная на искреннее настоящее чувство, - Евдокия Васильевна, Явдошка, Дуняша.

                Конец Части Четвертой.
***   ***   ***
2006-2007 гг.
***   ***   ***
Продолжение: http://www.proza.ru/2019/09/09/716
Предыдущее:  http://www.proza.ru/2019/09/07/1663


Рецензии